Адмирал Хиппер
"Я вышел из лагеря, голым и босым
когда на ветру лист последний дрожал.
И толстый начальник большим кровососом
меня от порога домой провожал.
Чтоб я не вернулся сюда никогда -
он слезы ронял,
как из лейки.
Мы здесь провели молодые года,
он - в форме, а я - в телогрейке..."
(Александр Новиков)
…Я попал на бременский Центральный вокзал в самом начале того дурацкого, как-то незнакомо, не по-немецки спешащего мая 1946 года, примерно через восемь часов после того, как американцы выпустили меня из фильтрационного лагеря, расположенного возле Браке, что на северо-западе американской зоны. Американцы – дельные ребята, любят определенность, но утром, вытолкав меня за внутренний периметр, они так ничего и не объяснили насчет моей дальнейшей судьбы. Если, конечно, не принимать в расчет тех дежурных фраз, которые обычно говорят на прощание, наверное, все тюремщики во всех странах мира.
Тогда я растерялся: куда теперь бывшему офицеру кригсмарине – это с моим-то весьма специфическим ремеслом и справкой о неблагонадежности от оккупационных властей? Смешно сказать, но я, с детства привыкший твердо знать иерархический ранжир, свое место в строю, ранг и то, какая каша будет завтра и послезавтра, стоял и не знал, что будет всего лишь через пять минут. Я мял фуражку, что-то мямлил длинному рыжему сержанту на КПП. Видимо, от страха неизвестного я очень захотел в гальюн, обратно в лагерь, но в то же время медленно, как-то вдогонку, вслепую понимал, что сидеть в бараке я больше уже не смогу.
…С ужасом испытываю первое незнакомое чувство - я совершенно потерян, я не знаю, что делать с этой вдруг свалившейся на меня «полной свободой». До сих не могу уяснить, почему люди так много и жадно мечтают о ней. Они ее как-то особенно понимают? В ней живет некий скрытый смысл? Или что? Что прячется для них за этим словом?..
У меня есть те же руки и ноги, та же печень и не более дурацкого честолюбия, чем у всех других среднестатичстических двуногих. Но почему же я вполне обходился несколькими исчерпывающими категориями, такими как устав, служба, долг, присяга? Да, я понимал свободу прямо, может быть, несколько примитивно, - как жизнь вне тюрьмы, как инициативу и хитрость в бою, как отпуск после похода, наконец, как право любить именно ту женщину, которая мне нравилась, любить ее так, как мне нравилось… Как бы это правильно объяснить?.. Видимо в силу профессии и воспитания я лучше всего представляю себе не оригиналы, а антиподы, маленькие зеркальные виды бесконечно больших понятий, виды с другими знаками. Что есть такое несвобода? Не знаю, как это трактуется у других, но для меня это предчувствие позора. Угроза предательства, арест, карцер, долги, служебные взыскания, бесчестье, трусость, неспособность мыслить и действовать, слабость тела – скорее всего, так, наощупь, пример за примером сформировалось мое практическое понимание свободы как отстраненной философской категории, именно так, - через вполне осязаемое представление о ее частных случаях, то есть, о ее логически противном.
Учитывая либеральные веяния, которые целый год доносились до нас из-за забора, моя точка зрения на свободу совсем не добавляет мне шансов как-то приспособиться к так называемой «новой Германии». Мне всего двадцать восемь, я не принадлежу к старой родовой аристократии, но мне кажется, что именно сейчас во мне как никогда крепко засел пыльный архаизм, твердолобый прусский юнкер, битком набитый кастовой брезгливостью к плебейскому мельтешению толпы.
Понятно, я никогда не покину любимую Германию, но, с другой стороны, кому я здесь нужен? Точнее сказать, я бы очень не хотел попасть в такое состояние, в котором родина нужна лишь постольку, поскольку она – через местную буржуазию - платит мне тариф, как простому наемному рабочему. Причем платит она по правилу одного бородатого еврея, - только за материализованный труд, а не за вдруг ненужные и бестелесные материи типа верности флагу и честной службы, – в первую очередь, и уж вовсе не за тяжелый военный труд, необходимый и обусловленный присягой. Я офицер, в конце концов, меня готовили не для выпечки хлеба, а для единственного занятия – защиты государства, оружия и принесения в жертву себя, - если в том будет необходимость. Разумеется, мне неприятна торгашеская беспринципность, но еще более раздражает гнетущее предчувствие безысходности - если все-таки придется переучиваться в сухопутные, а затем долгие годы тупо ездить на работу, которую ненавидишь со временем все лютее и лютее. А вечером, переступив порог,тут же забывать о ней, как о кратком похмельном сне... Когда же ненависть незаметно перерастет в привычку, начинаешь понимать, что ты труп, и жизнь твоя в общем-то кончилась - ко всем собачьим чертям.
Говорили, что после капитуляции в американской зоне развернуто большое восстановление. Можно разбирать кирпичи на стройке, можно стелить асфальт, а можно вполне свободно вообще не работать и никому не служить. Да, богатый выбор, нечего сказать… Делай, что хочешь, иди, куда хочешь.
Но куда? Нас целый год старательно убеждали в том, что крах тирании открывает все каналы человеческой деятельности, дает каждому все новые и новые возможности в жизни. Ха-ха, какое изощренное вранье! В нем - скрытая трагедия нашего поколения. А если я не хочу ничего иного и не хочу большего, чем у меня было? Вовсе не из-за эгоизма не хочу, а хотя бы потому, что именно сейчас у меня нет свободы реализовать свое призвание, нет и,видимо, не будет и малой доли того, что я понимал как настоящую, истинную, строго необходимую свободу, а не свободу как газетный трезвон, как неопределенность и хаос, как избитое, изъеденное слово, которое сегодня тычут везде, куда только можно. Они могут сколько угодно ругать Гитлера, но справедливость требует признать: этот парень дал мне все, что я хотел, и даже сверх того. А главное, он дал возможность легко выбирать из множества когда-то недоступных профессий ту единственную, которая растворила в себе без остатка, влюбила и заполнила меня навсегда. Где и когда внук небогатого крестьянина мог держать в своих руках гордость флота, самое страшное оружие эпохи?
Никогда не подумал бы, что когда-либо буду испытывать жуткую ностальгию по аскетическому в своей однозначности корабельному распорядку…
***
Между тем, я прошагал до конца яблоневой аллеи, под которой шла грунтовая дорога к КПП лагеря. На другом ее конце, по обе стороны от проезжей части были оборудованы высокие серпообразные заграждения из бетонных плит и мешков с песком. Поперек дороги на столбах лежал полосатый металлический шлагбаум. Со стороны казалось, что это кусок простого водопровода, по которому что-то переливается от одного укрепленного островка к другому. Подойдя ближе, я был остановлен старшим наряда блокпоста. Он что-то сказал по-английски, я не разобрал, что, так как он чудовищно коверкал слова, поэтому я просто предъявил ему справку об освобождении. Сержант не стал вчитываться в мелкий убористый текст, где перечислялись все бесчисленные ограничения, которые накладывались на меня как на бывшего военного преступника, а просто скользнул глазами вниз, где стояла прямоугольная печать коменданта и еще одна, маленькая круглая, - резидента американской политической миссии, которая свидетельствовала, что я никогда не состоял в СС. Видимо, моя скромная персона подозрений у военной контрразведки не вызывала.
Сержант вернул мне бумагу, что-то недовольно прорычал, показывая на пуговицы шинели. Я подумал, что из-за якорей на хорошо различимом фоне свастик меня сейчас же заставят их оборвать или завернут обратно. Дело в том, что всем военнослужащим было приказано срезать и сдать старшине барака регалии, знаки служебного различия и всякие иные предметы, которые могут содержать государственную или идейную символику Рейха. Когда же дошло до дела, то оказалось, что выполнить таковое распоряжение без ущерба для целостности одежды могут только лишь пехотинцы и летчики. Моряки не могли, потому что пришлось бы срезать пуговицы даже на форменных брюках и, видимо, подвязываться веревками, чтобы не замерзнуть или не оказаться в совершенно дурацком виде. К счастью, данный приказ в отношении кригсмарине был пересмотрен в пользу здравого смысла – мы остались в штанах, шинели могли быть застегнуты. Знал ли об этом сержант-полицейский? Не знаю, может быть, и знал, но продолжал рычать, а затем, взяв за плечо, развернул меня к выходу. Мне показалось тогда, что я его сильно раздражаю, вполне возможно, из-за того, что без золотых галунов черная морская форма была очень похожа на форму СС. Когда передо мной был поднят шлагбаум, пропуская вперед, из охраняемой американской зоны, я был сбит с ног сильным ударом в спину и упал. Выставив вперед колено и руки, я все же здорово ударился головой и расшиб колено, так как глина проселочной дороги успела основательно застыть и высохнуть, образовав острые бугры и бровки, а сил удержать тело на весу между носками ступней и кистями рук еще не было.
Я попытался быстро подняться на ноги, но неуклюже наступил на полу шинели и снова упал. Возле шлагбаума собралось несколько американцев. Они смеялись, то и дело указывали на меня, сгибаясь при этом пополам, как будто не издевались, а кланялись мне на прощание. Видимо, им очень нравился весь этот цирк с худым и небритым клоуном в черном шутовском котелке. Что ж, их можно понять: служба у них скучная и однообразная, сплошная тоска. Разве что выпустят какого-нибудь арестанта вроде меня, дадут ему пинка, он смешно упадет в грязь, наподобие их жидовского Чарли Чаплина, - глядишь, и жизнь пошла веселее.
Наконец, я встал. Не могу сказать, что я не захотел тут же пристрелить или зарезать этого узколобого янки, но драться с ним по-мужски я еще не был способен. В глазах начало плыть, шея больно хрустела, вероятно, от толчка, когда голова резко ушла назад. Меня пошатывало и сносило под уклон к обочине дороги. Какое-то время я простоял неподвижно, попеременно сглатывая слюну и глубоко вдыхая – чтобы тут же не вытошнить лагерный завтрак. Наверное, от удара сжался желудок, подумал я и очень захотел присесть, но удержался и не присел, чтобы не давать этим ублюдкам лишнего повода для веселья. Немного придя в себя и кое-как отряхнувшись от пыли, я медленно поплелся прочь.
…Пройдя что-то около полмили от блокпоста, грунтовка уперлась в первоклассный довоенный асфальт. Карта прибрежной Саксонии была знакома неплохо, поэтому, дополнительно сориентировавшись по утреннему солнцу, я понял, что если пойду на юг по этому участку магистрали Фарель – Швей – Браке, то смогу выйти как раз на железнодорожную станцию. На какой-то момент мне даже показалось, что новая жизнь уже началась, я куда-то двигаюсь, приобретаю привычный ритм.
И в то же время я совершенно отчетливо понимал, что не знаю, куда мне теперь идти. Домой, в Дрезден я ехать не мог, да и не хотел. На Рождество, 25 декабря 1944 года, когда мы вернулись в базу после обеспечения эвакуации в русской Эстляндии, я получил от родителей последнее письмо, а вскоре после Нового года пришло еще одно письмо. Писал коллега отца по клинике, доктор Эйке. Он сообщал, что мои отец и мать погибли под развалинами нашего дома во время страшной английской бомбежки в ночь с пятого на шестое января. Я помню, что заперся в каюте и долго плакал. Какая чудовищная, оглушительная несправедливость, думал я тогда. Погибли врач и медсестра, два медика, которые всю жизнь только и делали, что вытаскивали людей с того света, а я, пять лет топивший корабли, полные теплых живых существ, не только за всю войну не был ранен, но даже не болел насморком. Я лежал ничком в темноте и почему-то с ужасом вспоминал каждый залп артиллерии «Хиппера». Я силился понять, за какой из них, за чьи жизни - погребенные нами в ледяной воде или развороченные нашим тротилом – меня так грубо ударили под дых.
Кроме меня, у родителей была старшая сестра, Эмма. Я по-своему любил ее, но наши родственные отношения категорически не складывались. Она рано и довольно неожиданно выскочила замуж, что здорово подкосило папу. Перед тем, как слечь с инфарктом, он был вынужден тяжело объясняться со своим компаньоном урологом Йоханмайером, чей сын у нас рассматривался в качестве единственной возможной партии для сестры. Нам казалось, Эмма давно уже неравнодушна к Фриди, сыну доктора, кроме того, ей симпатизировала сама фрау Катарина, супруга Йоханмайера. Но у этого романа вдруг случился дурацкий финал: в университете девушка увидела худощавого молодого человека, влюбилась и забеременела, точь-в-точь как по команде «поворот все вдруг».
Затем она переехала на родину мужа, в Тюрингию, родила троих детей. До восточной кампании ее муж сильно болел, по-моему, что-то с почками, они почти бедствовали, и, в конце концов, отец даже согласился принять его к себе в больницу, на лечение. Тогда я как раз приехал в свой первый мичманский отпуск и попал в самый центр довольно неприятной размолвки между родителями. Папа здорово ругал мать из-за того, что она скрывала от него, что уже давно высылает им деньги. Он еще сказал тогда, что хоть ее дочь и дура, но внуки хирурга Гюббеля ни в чем нуждаться не должны. Я пытался ее защищать, что еще больше разозлило отца.
Позже мама писала мне, что Александер – так звали мужа Эммы – не был призван и получил «белую книжку», то есть не мог пользоваться государственными льготами, предусмотренными для военнослужащих. Поэтому логично предположить, что они бедствуют и сейчас, а если я и ошибаюсь, то это ничего не меняет в принципе, – кому нужен лишний рот без жилья и работы? Следовательно, ехать в Мейнинген мне было нельзя.
***
…На станции я твердо решил устраиваться самостоятельно, на новом месте, где бы оно ни было, с нуля. Я до сих пор не имел конкретного представления о том, куда можно уехать после освобождения. Была лишь общая концепция, так сказать, - держаться поближе к морю, где-нибудь, на побережье, возле портов и верфей, где человеку моей профессии легче всего найти привычные пейзажи и работу по душе. Раздумывая и перебирая возможные варианты, я остановился на Куксхафене. Город вполне соответствовал моим представлениям о местности, в которой мне хотелось бы жить: там располагалась крупная база крейсеров, судостроительный завод, управления мелких каботажных компаний и, наконец, знаменитый Большой док № 7, «кладбищенский», как мы его называли между собой, – весьма унылое, печальное место с причалами – отстойниками и мощными магнитными кранами. С первого взгляда седьмой док можно было бы принять за обыкновенный серый цех какой-нибудь верфи, но именно там, в этом доке, заканчивался железный век старых, или разбитых кораблей, которые не подлежали восстановительному ремонту. Где-нибудь здесь, среди корпусов и причалов я мыслил себе начать свою вторую, послевоенную жизнь.
…К моей цели было бы очень удобно идти морским путем - прямо от речного причальчика Браке, сначала вниз по Везеру до Бремерхафена, а оттуда еще каких-нибудь шестьдесят миль в Куксхафен. Я все-таки всерьез ухватился за мысль найти работу у «непотопляемых» - «Демшимага» или «Блома», или, может быть, у «Дойче металверке», или на других верфях, а может быть, и на нашей родной базе, которая, насколько мне известно, не сильно пострадала от прошлогодних налетов англичан. В лагере мне кто-то говорил, что шансы устроиться на побережье существуют, и меня как молодого и относительно здорового теоретически могут взять на расчистку бухт от затонувших судов. А если очень повезет, то можно попасть и на резку корпусов, благо считалось, что резчикам на тяжелой разделке брони больше платят и по пятницам выдают литр коровьего молока.
Итак, подведем итоги первых часов на воле: деваться мне было некуда, это раз. Второе - работать по специальности было негде, так как я считал, что флот Германии как объективное явление более не существует. Третье - представить себе свою будущую судьбу, – какая бы она там ни была – без моря я тоже не мог. Поэтому решение ехать в маленький Куксхафен, ближе к своему прошлому, появилось вовсе не как плод отчаяния, а как-то само собой, без натуги, просто и легко. Если уж мне не суждено снова выходить на ходовой мостик, подумал я, сидя на станционной скамейке, то уж возможность смотреть в море с берега я никому не отдам. Пусть нет действующего флота, но у стенок и причалов остались корабли. Их не могли убить всех сразу. А где они – там дух нашей службы, там будет легче пережить крушение той легендарной морской касты, к которой я имел честь принадлежать. И не так уж важно, в каком качестве я останусь возле них, в конце концов, другого дома, кроме моря, у меня все равно нет.
Наконец, показался поезд. Зеленый дизельный «рейхцуг» считался скоростным, поэтому проезд на нем стоил немного дороже, чем на остальных пригородных поездах, что, конечно, совсем расстроило мое финансовое состояние. Почти неслышно остановился тяжелый локомотив, спереди чем-то напоминавший надстройку учебного эсминца старой серии «Зет», на котором мы проходили свою первую плавательскую практику.
Отъезжающих было мало, всего несколько человек, в основном, пожилые люди. Я подошел к своему вагону, остановился сбоку от дверей и пропустил в тамбур детскую коляску, а затем помог молодой женщине с сумками и ребенком на руках, после чего, вслед за кондуктором, прыгнул сам. От головы поезда раздался ревун, перронный смотритель поднял свернутый в трубочку желтый флажок, под ногами, вдоль вагонов очередью пронесся лязг автосцепки, - мы тронулись. Я отнюдь не сентиментален, и у меня никогда не было привычки плевать на пол, - ее выбивают с мясом еще в кадетском корпусе, но в момент прощания эта убогая станция показалась мне настолько ненавистной, настолько отвратительной, что я не выдержал и сплюнул на перрон: будь ты проклят, лагерный Браке!
…Часть маршрута, до окраины «большого» Бремена пришлось идти «по пеленгам», пешком через перелески и болотистые кустарниковые дачи, иногда значительно удаляясь от полотна дороги, которая делала длинные петли вокруг оврагов и небольших озер. Дело в том, что наличных денег, которые мне выдали в лагерной комендатуре, хватило всего лишь на первые полпути, до Риттерхуде, скучного и серого пригорода, который, впрочем, упоминается в саксонской Земельной энциклопедии как важный железнодорожный узел.
Кстати, о времени в дальнейшем пути на верфь точнее доложить не могу, так как свои старые часы, роскошный йенский хронометр, я, грубо говоря, проел, как только представилась первая же возможность. Дело было так. В Риттерхуде за оставшиеся от билета двадцать пфенигов я сел на трамвай и доехал до бывшего авиазавода «Ферайнигте флюгтехнише верке», откуда, если верить уличным указателям на английском языке, надо было пройти еще пять кварталов до привокзальной площади Зигплацхаген. Прочитав на дощечке название площади, я грустно усмехнулся: в который раз убеждаюсь, что на английском ни в коем случае нельзя писать немецкие сложносоставные или географические названия, так как получается смешная и неудобоваримая билиберда.
До перекрестка с заводским проездом я вполне спокойно шел вдоль низкого кирпичного парапета, пока не почувствовал сильный запах белой булки. Как собака, инстинктивно поводив носом по сторонам, я увидел настоящий пшеничный хлеб – он лежал за стеклом в булочной на противоположной стороне улицы, такой же вкусный и румяный, как тот, который когда-то красиво резал наш кают-компанейский вестовой, умудряясь в любое время подавать его на столы теплым, с бруском масла и полным кофейником… Майне либе, когда же все это было?.. Мне мучительно, до боли в желудке захотелось есть. Некстати сказалась въевшаяся в кровь привычка обедать строго по корабельному распорядку, в двенадцать ноль-ноль. Плохо, что первые и последние тридцать четыре лагерных марки, на которые я мог бы купить в буфете кофе и галет, я потратил сегодня утром в кассе маленькой станции. Денег больше не было, поэтому единственное разумное, что мне сейчас оставалось, - это отвернуться и как можно скорее пройти мимо витрин.
Наконец, я вышел к вокзалу. Осмотрелся. Тут же, в проулке, за старым полутораэтажным зданием пассажирских касс, обнаружилась вывеска ювелирной лавки. Что ж, решил я, вполне подходящее место, чтобы совершить первое грехопадение и отступить от кодекса офицерской чести. Перебежав площадь, я остановился у порога с четырьмя ступенями, котороые вели в полуподвал. Ну чем не лестница в дантов ад? - мысленно усмехнулся я. Идти или не идти? Еще немного поколебавшись, я зашел в магазин и продал боевую награду…
Да, в конечном счете, необходимость оказалась сильнее стыда: я получил деньги, но, по сути, как мне показалось тогда, я продал ювелиру свою душу. Я выменял подарок гросс-адмирала на тушеную корову в кусках, белую чайную булку и билет на поезд до Куксхафена. Жаль часы, однако продать, например, шинель я не мог в принципе, так как перспектива замерзнуть на стылых фризских ветрах нравилась мне еще меньше, даже меньше, чем годичная пытка недоеданием.
Хотя… все относительно. Дойди я до крайности, чего, слава Богу, со мной еще не было никогда, я, наверное, отдал бы за хлеб не только часы или шинель, но и последний китель. Мою совесть несколько анестезировал пример покойного фон Яунзена. Наш несчастный лагерный товарищ никогда не мог спокойно рассказывать о том, как он голодал, уходя с товарищами из русских «котлов». Их батальон, прикрывавший отход горных егерей от Лиинахамари, был отрезан от основных частей армейской группы Дитля и попал в досадную западню. Погибли почти все, а горстка выживших каким-то чудом пробилась к побережью Варангер-фьорда. О плене они, разумеется, не думали, и, скорее, пошли бы на смерть, но им удалось захватить старый паровой сейнер – тресколов и на нем ускользнуть из фьорда под самым носом у русских эсминцев Я вот думаю: как чисто сухопутные люди, на небольшой тихоходной посудине, без рейсовых запасов топлива и провизии, без малейшей морской подготовки, смогли запустить машину и уйти в смертельную неизвестность, туда, где еще оставался единственный маленький шанс на спасение, - в открытое море, выражаясь навигационным языком - на предельный радиус, в гибельные широты Арктики? Как? Не могу понять…
Им еще сравнительно повезло: на судне, вскоре лишившемся хода, а, значит, тепла и света, не началось групповое безумие - от холода и голода, которое вообще-то часто в таких обстоятельствах заканчивается убийством своих товарищей по несчастью, людоедством или даже трупоедством. Через три недели сейнер с разбитой рубкой и четырьмя обмороженными, полуобморочными скелетами прибило к побережью полуострова Нордкинхалвиа; там их подобрали рыбаки, промышлявшие сельдь, и доставили в Гарнвик – ближайший городок, где была больница. Позже всех четверых норвежские власти выдали англичанам.
Наверное, в лагере я был единственным слушателем этой истории Яунзена, хорошо понимающим всю степень пережитого кошмара. «Хиппер» был в тех местах: аномальная влажность воздуха, жуткий холод, мхи, лед, голые скалы. Добыть пищу в море практически невозможно, если, конечно, не рассматривать всерьез надежды выудить треску на самодельную снасточку, тем более, когда вокруг круглосуточный шторм, идущий на тебя со всех четырех румбов. Море настолько холодное, что если человека, случайно упавшего за борт, не вытаскивали из воды в течение десяти минут, он погибал от так называемого холодового шока, без всяких надежд на последующую тепловую реанимацию. Кровь превращалась в антифриз, а затем, в тепле расслаивалась на лимфу и осадок и уже не могла восстановить естественное физико-химическое состояние. Враждебный и мрачный мир. Мне показалось тогда, что здесь исключено само существование каких-либо теплокровных организмов, не имеющих шерсти или толстого слоя жира.
Словом, я боялся голода. В то же время многие из наших товарищей по лагерю, в основном, пехотные офицеры, считали, что для послевоенного немца быть голодным, в общем-то, нормально, что это естественное состояние наций, проигравших войну. Ведь мы наказаны за страдания других людей, говорили они. И вот теперь я как старший офицер рейха по определению должен был голодать и испытывать сильное чувство вины. Но тогда в чем же виновата та молодая фрау, которая сегодня упала в обморок в соседнем купе после того, как покормила грудью ребенка? Я где-то читал, что когда мать плохо питается, младенец высасывает не женское молоко, а сукровицу, молоко пополам с кровью. Женщина и дитя слабеют вдвойне, и может наступить обморок у обоих. И совсем не факт, что ребенок после этого очнется.
…Черт бы дернул этих американцев… Чем больше я узнаю о них, тем сильнее начинаю ценить солдатское рыцарство русских. Все-таки они чем-то похожи на нас. Да, они честно и от души били нас по морде и, вполне возможно, насиловали наших баб. Но они, по крайней мере, знали, что имеют на это полное право. Это нормальный статус-кво. Я не поверил и вначале презрительно рассмеялся, когда мне сказали, что русская армия бесплатно кормит берлинцев за счет своего пайка. Большевики, оказывается, сразу же взяли под опеку больницы и родильные дома и как-то очень быстро наладили снабжение всем необходимым. Такого не может быть! Это не вязалось с естественной логикой войны, в которой существует абсолютный приоритет нации-победителя и полное призовое право. Горе побежденным! – казалось бы, кого должна волновать такая безделица, как пропитание обреченных немецких младенцев?
…Я совершенно согласен с тем, что русские законно могли поступать с нами самым жестоким образом, и никак иначе. Я могу их понять, как бы кощунственно это ни звучало, потому что и я, и эта несчастная фрау с ребенком, - для них мы оба виноваты по уши, по самый хвостик, безо всякой нужды объяснять причины виновности. Четыре года все было на виду. Мы - как единое целое, называемое врагом, без полутонов и необходимости разбираться, кто очень виноват, а кто не очень. Мы пришли без приглашения, мы жгли и насиловали, мы вешали и топили… Их желание возмездия было бы справедливо.
Но вы, записные гуманисты, зажравшиеся ковбои, вы втридорога спекулируете тушенкой и шоколадом в подворотнях разрушенных домов… Вы, которым отдаются немецкие женщины за пару банок сгущенного молока! - потому что груди пусты, а на руках грудные дети. А потом, время от времени, эти же бабы вешаются у себя в ванной на шелковых довоенных чулочках, которые не успели выменять на хлеб... Да еще и оставляют после себя чудовищные записочки вроде той, что совсем недавно передали в лагерь какому-то пехотинцу, ну, что-то такое: «Я бывшая честная немка, я предала и опозорила своего мужа, убитого на фронте, мне прощения нет. Люди, немцы, ради Всевышнего и Девы Марии, воспитайте моих детей! Ради погибшего отца, ради моей проклятой жизни, ради ужасной цены бесчестья немецкой матери».
Тогда, помню, содержание клетчатого школьного листочка быстро распространилось по лагерю и вызвало весьма крупный бунт. Мы отказались от еды и стали избивать старшин бараков, которые ближе всего сотрудничали с янки. Эту записку мы передавали друг другу на словах, рассказывали по памяти слово в слово, читали по бумаге, но всегда, в каком бы виде она ни звучала, она воспринималась как иезуитский приговор лично каждому из нас, и нам казалось тогда, да и сейчас многие твердо убеждены, что приговаривают нас не люди, а жирные свирепые свиньи, сожравшие на наших глазах наших жен и детей, нашу плоть и кровь...
Эх, какое там военное благородство у победителей?! Вы – сытые и развратные ублюдки. Я не могу отомстить вам, потому что сейчас я - это просто сукин сын, голодранец и «nazy pig». Я - корветтен-капитан Эрих Гюббель, мертвый штурман с мертвого корабля. Я, блестящий офицер Кригсмарине, а ныне изгой и бродяга.
Теперь, насколько я знаю, тот несчастный калека-гауптман, чья жена повесилась, не дождавшись от него никаких известий, уехал домой, куда-то в пригород Берлина, к своим трем сиротам. Мне жаль его, и если будет возможность как-то ему помочь, - клянусь честью, я раздобуду адрес и обязательно помогу. Но сейчас о его дальнейшей судьбе мне ничего не известно.
***
…Наверное, это неприлично сейчас говорить, но меня не мучает совесть. Что получилось: мы всегда честно убивали тех, кто убивал нас, face to face, как говорят англичане, а с нами воюют по-скотски, убивая наших жен и детей. Это что, справедливость торгашеского строя ? Или западный гуманизм ?
Слава Богу, я пока еще офицер, а не англо-саксонский лавочник. Поэтому у меня нет рефлексов по поводу вины немцев. И обязательную флотскую сытость я забыл вовсе не из-за мук совести, а из-за тяжелой смерти «Хиппера» и плена.
Но вот, теперь у меня было немного денег, благо, тот бременский ювелир, которому я показал свое сокровище, оказался слишком добрым евреем или, по крайней мере, евреем без национальной памяти, потому что в ином случае он просто плюнул бы мне в лицо и оказался бы прав: на нижней крышке часов четко просматривалась дарственная надпись на фоне свастики. «Молодой человек, это ваши часы?», - спросил он тогда. Да, просто ответил я.
…Я шагал в вокзальный буфет и по пути жадно кусал булку, давился, и почему-то подумал, что если бы старина-Редер увидел со стороны, как посреди улицы воочию позорится его бывший флаг-штурман, он бы меня проклял. Но, ничего не поделаешь, жить надо теперь, ну, а он уже никогда не узнает, ему теперь плевать на всех нас, худых и небритых, бывших фрегаттен- и корветтен- с мертвых немецких лоханок.
Выпив кофе, я стал размышлять, как лучше всего добраться на верфь в Куксхафен. Расписание предлагало целых четыре поезда в сутки, которые уходили от станции с одинаковым интервалом в четыре часа. На первый из них я уже опоздал. Из оставшихся наиболее выгодным для меня оказался последний, двадцатитрехчасовой, так как он прибывал в конечный пункт в четыре тридцать утра завтрашнего дня. Это, в свою очередь, означало, что большую часть ночи можно будет спокойно поспать, а завтра, подождав на вокзале до семи, начать поиски работы, имея в своем распоряжении более десяти часов светлого времени. Роскошный план!
Я купил жесткий билет, затем не выдержал и подошел к газетному киоску. Взяв какую-то дешевую газетенку, я вышел из здания на улицу и присел на лавку в скверике возле касс и тут же с жадностью набросился на чтение. Видимо, я здорово увлекся и не обратил внимания на то, как от меня шарахнулась пожилая фрау, которая до этого сидела рядом. Наверное, с дальней скамейки тощий оборванец выглядел уже не так страшно, хотя бедная старуха все еще тайком посматривала на меня, но уже как-то по-другому, одновременно и с жалостью, и с подозрением, не уголовник ли я? От нее здорово несло старческой затхлостью и нафталином, поэтому я сам поднялся и вполне мотивированно пересел подальше, за колоннаду античного портика, где меня вряд ли заметит патруль.
Свидетельство о публикации №207011500109