Голос

ГОЛОС

Е.Александровой

Руку мою полагаю на уста мои.
Иов 39:34

Мест в больнице не было, и роженице отвели кухню. Тускло мерцала запылённая лампочка, склонившись к младенцу, мать ласково напевала, осторожно касаясь мизинцем его лысоватого темени. «Фу, мерзость!» – вдруг взвизгнула она. Щелчком скинув на пол чёрного таракана, раздавила каблуком. На крик прибежала заспанная нянька, зевая, взглянула на смятую постель, на колыхавшиеся занавески, взяла ребёнка на руки.
«Мерзость», – глухо донеслось из пелёнок.
Так, на грязных простынях в убогой провинциальной больнице, с закоптелыми, засиженными мухами окнами, родился Мирослав Осокорь, величайший из тех, кто измерял мир словами. Он был рыж, пол лица занимал рот, в котором едва помещался язык, такой огромный, словно его ужалила пчела. Глаза смотрели сосредоточенно, будто у старика, необыкновенно серьёзный, он не знал смеха и слёз, а говорить научился раньше, чем ходить, и позже, чем понимать слова.
Утром явился доктор, закатав рукава, распластал Мирослава, как лягушку. «Здоров, – скатывая рукава обратно, тронул он седые виски. – Может, вам почудилось?»
Мать по натуре была покорной, и в ответ только робко улыбнулась.
Она работала горничной в придорожной гостинице и прижила Мирослава от проезжего молодца. По военному подтянутый, он поразил её тем, что весь вечер сыпал шутками, рассказывая небылицы про столичную жизнь, и, проведя на постоялом дворе ночь, укатил, насвистывая опереточную арию. Он забыл о женщине за ближайшим поворотом, а она искала его, пока не убедилась, что Россия, как стог сена, а люди в ней – иголки.
Через месяц Мирослава крестили. Дородный батюшка, брызгая водой, опускал его за руки в прохладную купель. «Во имя Отца, Сына и Святого Духа…» – чмокал он сальными губами. «Святого Духа», – отчётливо произнёс младенец. Вытаращив глаза, батюшка мелко перекрестился, едва не утопив ребёнка, и лицо его сделалось таким круглым, что по нему, как по лекалу, можно было чертить окружность. «Оно, конечно, чудо нам через младенца явлено, – рассказывал он за ужином попадье, макая в сметану галушки, – только вот кто его устами вещает – не пойму…» И попадья суеверно косилась в угол, словно в дрожавшей там тени, как в паутине, развалился чёрт.
А Мирослава увезли в деревню, на свежий воздух – поить молоком и целебными отварами. Мать не отпускала его от себя, точно боялась сглаза. Но шила в мешке не утаишь. «Как бы урожай градом не побило», – судачили соседи, косясь на стоявший за околицей дом. «И чему удивляться? – шипели они, встречая мать. – Попугай, птица глупая, и то говорит». Кончилось тем, что она переселилась в сторожку к престарелому лесничему, пустившему её из милости. Дед был глуховат, угрюм, но в ребёнке души не чаял. «Белую-то ворону свои же клюют, – сощурившись, запускал он в его волосы заскорузлую пятерню. – Люди, Мирослав, завистливы, им чужой талант, что бельмо на глазу, а ты – Мирослов, это твоё второе имя, ты измеряешь мир словами, как другие верстами или деньгами». И Мирослав хорошо усвоил урок. Он научился притворяться, встречая насмешки сверстников, становился таким же, как они, косноязычным и застенчивым. Он легко подражал их незатейливым речам, полным восклицаний и междометий. Но иногда его прорывало, он шёл в лес, в котором преображался, становясь собой. Перекрикивая ветер, он упражнялся в риторике, играя голосом, менял тональность также легко, как подбирал слова. Кругом желтела «куриная слепота», трещали кузнечики, и в этом первозданном мире он чувствовал себя, как Адам в раю. В мире звуков Мирослав был, как рыба в воде, он избегал тишины, молчание давило на него, как небо на парящую птицу. Иногда это случалось и дома – он говорил вдруг языками ангельскими, точно слышал внутри чей-то голос. «Бесовский», – косилась на него рано состарившаяся мать, уверенная, что произвела на свет чудовище. Она была набожна, часто ходила на богомолье, и мысль, что в сына вселился бес, доводила её до сумасшествия. Мать стала заговариваться, стоя в церкви, путала слова «Богородицы», а, уходя за водой, возвращалась с пустыми вёдрами, боясь своего отражения в колодце. А однажды, покрыв выцветшие волосы дырявым платком, завязала в узелок солёные, как слёзы, сухари и, перекрестив спящего сына, тихо ушла.
Говорили, она постриглась в монахини. Мирослав отнёсся к утрате без сожаления – образы недолго держались в его памяти, которая хранила только слова.
Семи лет его отдали в школу, всучив вместо ранца плетёную корзину, которую он зимними рассветными сумерками носил за много вёрст мимо сугробов выше своего роста. Он разговаривал с самим собой, передразнивал хохотавших по сугробам бесов, собирая вокруг стаи кособоких галок, пока его не встречал козлобородый дьячок, служивший при школе сторожем. Тогда он стихал, робко, как мать, отвешивал поклон и, сняв калоши с заснеженных не подшитых валенок, шёл в класс. Устные предметы давались Мирославу легко. Ему было достаточно услышать речь, и он мог её в точности повторить. В его память прочно впечатывался порядок слов, плывущих, как вереница журавлей. Он часто представлял слова бредущими к водопою коровами, а себя пастухом, который, щёлкая кнутом, называет каждую по имени. Но грамотой так и не овладел. «Алексия», – вынес ему приговор маленький, сухонький учитель. «Алексий, Алексий!» – с тех пор дразнили его мальчишки, бросая в спину яблочные огрызки. А когда он оборачивался, крутили у виска. И однажды он не выдержал. «Я – Мирослов!» – ткнул он в грудь палец. Ему состроили рожу. И тогда он заговорил. Он не стыдил, не совестил, не угрожал. Он превратился в зеркало, и, показав изнанку желаний, представил их на суд им самим. Мальчишки перестали кривляться, их лица вытянулись, а, когда он шагнул к ним, засверкали пятками.
Речистый Одиссей, Демосфен, с камешком во рту перекрикивающий шум морских волн, сладкозвучные сирены, Иоанн, прозванный Златоустом, медоточивая Шахерезада и сотканный из силлогизмов Цицерон являют легендарные примеры ораторского искусства. Мирослав Осокорь превзошёл всех. Для него речь была не искусством, а жизнью. Он мгновенно проникался собеседником, впитывая его мысли и чувства, как песок воду, отражая их, говорил с ним на одном языке. Схватывая речевые конструкции, подражая строю фраз, он одинаково легко находил общий язык с ребёнком, стариком, женщиной, бредущими по этапу ссыльными, пьяными конвоирами и, казалось, мог договориться с русалками и водяными. Доказывая, что язык выше слов, он, как святой Франциск, разговаривал с птицами и зверями. Но святым не был. У него был дар, который не приносил пользы и который он не осознавал.
У деда зимой ныли зубы. Старик беспокойно ворочался, кряхтя, слезал с печи, надевая старые, прохудившиеся валенки, то и дело бегал на двор. А когда на минуту забылся, Мирослав, склонившись, зашептал ему на ухо неведомые заклятья.
И боль ушла.
Так Осокорь понял, что слово лечит.
Раз на глухой просёлочной дороге его остановили двое. Угрюмо выпятив подбородки, потребовали кошелёк и молчание. Он показал им пустую корзину и заговорил. Тогда они пустили в ход ножи.
Друг против друга.
Так Осокорь понял, что слово убивает.
На ночь ему застилали лавку, эта жёсткая лежанка с годами сделалась короткой, так что приходилось поджимать ноги, и он долго ворочался, рассматривая в окошко низкую луну, перебирая в памяти дневные разговоры. Накануне Мирослав разговаривал с церковным пономарем. Тот был стар, сгорблен и, чувствуя близкую кончину, сводил разговор к смерти. «Один, как перст, человек, – стучал он по столу жёлтым, скрюченным пальцем. – С юности он боится смерти, пока не поймёт, что жизнь – это язва, прикрытая рубищем…» По стенам дрожали тени, в углу перед иконой Богоматери чадила лампада. И от этого делалось особенно страшно. А ночью умирал Осокорь. Его тело уже обрело неподвижность, глаза прикрыла свинцовая плита. Проверяя дыхание, к его губам поднесли зеркальце. «Мерзость», – проступило на запотевшем стекле. Это было его последнее слово, которое совпало с первым, произнесённым рядом с матерью на скрипучей больничной кровати. «Я снова родился, – мелькнуло у него, – значит, смерти нет, значит, она такой же обман, как и слова...»
И тут Осокорь проснулся.
Так он понял, что слово заражает.
Человек мыслит образами, Мирослав Осокорь мыслил словами. Его язык имел дополнительные измерения, откуда он зрел одномерные языки людей, наблюдая их беспомощные попытки пользоваться словами. На его фоне самая изысканная речь выглядела невнятицей. Какой-то тайный, неведомый смысл наполнял его, это был смысл всех слов одновременно, Смысл до смысла, и слова рождались из него также легко, как и слетали с уст.
«Слово всевластно, – думал он, – а человек, как Бог, создавший с его помощью белый свет, произнося слова, творит».
На Николу зимнего умер дед.
– Не поддавайся даже ребёнку, – склонившись над клетчатой доской, двигал он вырезанные из можжевельника шашки. – Разжалобишься, тут и сожрут.
– А как же тогда жить? – спросил Мирослав.
Дед открыл рот, но, схватившись за сердце, упал со стула с зажатой в кулаке шашкой.
Так, не получив ответа, Мирослав стал сиротой.
Среди деревенских он слыл дурачком. Не способные к крестьянскому труду вырастают бродягами, нужда гонит их в дорогу – христарадничать, заводя разговоры с первыми встречными. А говорить Мирослав мог сутками, перебирая слова, как морскую гальку. «Он и чёрта переговорит, и на Божьем суде оправдается», – шушукались за спиной. Разговор был его стихией, а тема была безразлична – слова, как стрелки, указывали на её повороты, бесконечно упрямые, они укладывались в аргументы, о которых он даже не задумывался. От него часто ускользал смысл произносимого, но он считал, будто и другие не понимают, что говорят, а потому довольствовался пустой оболочкой.
«Слова, как прожорливые рыбы, – думал он, – насыщаясь, растаскивают мысли, и те, исчезая, перестают быть собой».
Раз в поисках ночлега он попал в квартал красных фонарей. Под луной, как Господне око, стояла со свечой грудастая девица.
– Знаешь, сколько у меня перебывало? – кивнула она на занавешенное окно над тремя выщербленными ступеньками. Мирослав пожал плечами. – Я и сама не знаю, – взяла она его под руку, прогоняя свечой метнувшихся в темноту крыс.
Половину её комнаты занимала кровать.
– Штаны вешай на спинку, – опускаясь на подушку, зевнула она. Мирослав поморщился. – А ты возьми меня замуж, – увидев это, расхохоталась девица так, что грудь затряслась, как корабль в бурю. – А насчёт этого не беспокойся, – бесстыдно раскинула она ноги, – позову дохтура – зашьёт…
Мирослав приставил палец к виску:
– Тут не зашьёшь.
– А ты попробуй, я буду верная, – канючила девица. – Завтра я выходная – засылай сватов!
Мирослав загородился ладонью.
– От свахи до повитухи – рукой подать, – скороговоркой пробормотал он и вспомнил, как провёл первую ночь на земле – в убогой больнице, на грязных простынях. – Мерзость, – повторил он.
И тут заметил, что, перепрыгнув через ступеньки, разговаривает с собой.
Луна уже закатилась, когда на пустой, как горсть мертвеца, улице он встретил нищенку, почти ребёнка, у которой распух живот. «С голодухи», – безразлично сказала она и, задрав платье, погладила пупок худенькой ладонью.
«Слов, как шишек в лесу, – подумал он, разламывая краюху хлеба, – а ни одним не накормишь».
Кто ловит в сети, выходит сухим из воды, и Мирослав мог заговорить любого, подбирая к каждому ключ. «Хотите преуспеть, – учил он молодых купчиков, – думайте не о том, как найти в жизни своё место, а как занять чужое, и даже на мгновенье не допускайте мысли о своей бренности». «Не доверяйте любви, – наставлял он румяных, как яблоки, гимназисток, – любовь, как деньги, – остро ощущается только в отсутствие и также быстро кончается». Постепенно Мирослав превратился в знаменитость, выступая в уездном городишке, собирал полные залы. «Деревенский проповедник», – в ожидание его скрипели стульями земские врачи. «Глаголом жжёт сердца людей», – кашляли в кулак учителя гимназии. Скептически улыбаясь, они прятались за иронию, им было неловко, что пришли, но в глубине они ждали чуда, им было невозможно признаться, что их пригнала сюда бесконечная скорбь. «Мальчишка», – вздыхали они, когда в драном платье появлялся Мирослав. «Да он у меня экзамен не сдаст!» – громко шутил какой-нибудь престарелый учитель.
И Мирослава поднимали на смех.
«Нас окружает пустая жизнь, мы обречены на тусклые серые будни, – начинал он без предисловия. – Мы созданы для иного и чувствуем это. Быть может там, – он указывал на горизонт, – нас ждёт несказанное счастье, быть может, там наши мысли перестанут натыкаться на глухую стену непонимания, а чувства обретут взаимность». Ангельский голос завораживал. «Так что не стыдитесь слёз, не бойтесь выглядеть несчастными, вокруг все страдают, на то и земной ад…» Слова вливались в уши, как сладкая отрава, они слышали то, о чём сами думали долгими бессонными ночами, не смея признаться.
«Но мы знаем, что нас всех ждёт избавление, что в далёких далях мы ещё испытаем выстраданное блаженство и неземную радость…»
Голос Мирослава креп, звенел, как струна, теперь это был голос трубного ангела.
«Потому как откуда взяться нашей жажде, нашей безмерной тоске по счастью, если бы мы не имели сравнения, если бы не помнили наш потерянный рай?»
Они кивали, тяжко вздыхая, женщины плакали. Правда – это ложь, в которую веришь, но для Мирослава не существовало обмана, он видел только слова, видел, что его речи, которых он сам не понимал, действуют магически. «Бывают дни, которых всё равно что не было, – меланхолично заканчивал он, обводя зал глазами. – Будто скомкали белый лист и бросили в печь. Если жизнь состоит из таких дней, значит, ты уже умер».
Становилось слышно, как жужжит муха. Мирослав исчезал, оставляя их наедине с собой, а они, срываясь с мест, бросались вдогон, готовые целовать его платье.
Но сам он не верил своей проповеди, не зная истинной цены слов. Связывая их в узелки, он составлял из них решето, в котором носил воду. Точка зрения, собственное мнение были для него отвлечёнными понятиями. Он целиком находился во власти слов и, как паук, был не в силах разорвать собственную паутину.
Денег за выступления Осокорь не брал, не представляя, куда их тратить, однако от харчей не отказывался. Кормили его хорошо, предоставляя ночлег в той самой гостинице, где его зачали. Он располнел, у него завелись хромовые сапоги, и его, как прокажённого по колокольчику, узнавали издали по красной расшитой бисером рубахе. И всё же Мирослав не любил город, его площади, базары, лавки, избегая торгового люда, глухого к словам, он сторонился мещанских слободок и купеческих кварталов, предпочитая сновать за милостыней между деревнями. Сутулый, с палкой через плечо, на которой болталась пустая котомка, он брёл по просёлочной дороге, когда его нагнали верховые.
– А вот и русский пилигрим, – указал на него хлыстом розовощёкий усач. И повернувшись к спутникам, добавил по-французски: – Наш Чайльд Гарольд.
Приподнявшись в сёдлах, те стали разглядывать Мирослава, который даже не остановился.
– Брось, Александр, – гарцуя на лошади, рассмеялся один из всадников, – не видишь – глухой.
– Я этот народец знаю, – отмахнулся розовощёкий, – туг на ухо – скор на язык.
Александр Безручко-Дурново принадлежал к аристократической фамилии, владевшей окрестными землями сколько хватало глазу. Он слыл франкофилом, и в его свите вместе с местными помещиками было несколько галлов.
– О, странник, – играя на них, свесился он с лошади  к Мирославу, – скажи нам судьбу. Он произнёс это по-французски и рукой с висящей на пальце плетью оттопырил ухо. – Чернь, – расхохотался он в ответ на молчание, – по-французски не знает.
– Зачем не знать по-французски то, чего не знаешь по-русски? – почесал затылок Мирослав. Верховые рассмеялись. – А то, что ты живешь болезнями родительницы, и так известно… – голос Мирослава скрипел, как несмазанная телега. – Но скоро ты освободишься от её пут, чтобы попасть в омут…
Все остолбенели. Безручко-Дурново жил с матерью, желчной, властной старухой, страдавшей подагрой и запрещавшей ему покидать поместье под угрозой его лишиться.
– Болтлив не в меру, – вспыхнул помещик, – давно не пороли!
И, стегнув коня, ускакал.
А через месяц его мать, перепутав пилюли, отдала богу душу, и он укатил в Париж проматывать состояние.
После этого о Мирославе заговорила вся округа: дурная слава, как тень, привяжется – не отцепишь. Его стали избегать – никто не хотел слышать свою судьбу, знать будущее. От него испуганно отворачивались, не дожидаясь, что он накаркает и сколько накукует.
Однажды в зеркале Мирослав не увидел себя. Вместо отражения на него (оттуда?) смотрел безротый карлик.
– Я – Славомир, – сказал он голосом чревовещателя, – египтяне изображали меня с прислоненным к губам пальцем, а греки называли Гарпократом, богом молчания. Но моё настоящее имя Словомер, потому что я измеряю слова… – На мгновенье карлик спустил штаны – вместо мужского достоинства у него болтался длинный язык. –  Мысль – девственница, которая сидит в тёмном подвале, – погрозил он пальцем, – а твои слова вытаскивают её на белый свет и пускают по рукам!
Протянутая из зеркала рука ущипнула Мирослава за живот, а когда он нагнулся, влепила пощёчину.
– Мысль чиста, пока слова не изгрязнят её, – брякнул Мирослав.
И с тех пор стал забывать слова. Он забывал их по одному и тысячами. Они вылетали из головы, как пчёлы из улья. Но прошло не меньше месяца, прежде чем он заметил, что раз произнесённое слово навсегда исчезает из его речи. Скажет «дождь» – и забудет, скажет «лес» – и тот навсегда для него исчезнет. И всё же он ещё легко находил новые выражения для своих мыслей. Он подбирал синонимы, вместо «дождя» говорил «вода, струящаяся с неба», вместо «леса» – «группа растущих вместе деревьев». Проясняя слово, которое уже не мог употребить, объяснялся от противного, что выглядело как загадка. Так вместо «кошки» он однажды сказал «мяукающий зверёк», в другой – «домашнее животное, но не собака, не лошадь, не курица, не хомяк…» и, перечислив с десяток домашних питомцев, вычеркнул их из памяти. Но ему всё труднее было выразить мысль, которая рассыпалась в горсти неточных слов, и постепенно он терял власть над людьми. «Быть может, при разговоре, – думал он, – лексика вытекает, как кровь из вен, потому что число слов, которое суждено произнести человеку, сосчитано, как и количество его дней?» Со стороны, однако, его утраты были незаметны, среди бормочущей толпы он по-прежнему отличался красноречием. Вздымая на дороге пыль, он не лез за словом в карман, и ошарашенные встречные долго смотрели ему вслед. Но дела шли всё хуже. И спустя год он уже не отличался от косноязычных нищих. Теперь он всё чаще замолкал посреди разговора и, не в силах подобрать слова, объяснялся жестами. Последними его покинули междометья. «Э-э…» – жалко тянул он, хватая за рукав, указывал на пустую котомку. Иногда его узнавали. «Э-э…» – передразнивали тогда, самодовольно надувая губы. Они мстительно щурились, радуясь, что теперь могут легко снизойти до его языка, как при разговоре с ребёнком или животным. «Язык отрезали?» – злорадствовали одни. «Наказал Господь за гордыню!» – крестились другие. Мирослав смотрел на них, ревущих, лающих, рыкающих, мычащих, и думал, что их полку прибыло, что теперь и он не видит в словах тысячи оттенков, едва отличая «бредущих» от «бредящих».
А потом наступило молчание.
Он ходил по монастырям, молился, прикладываясь к чудодейственным иконам, но ответа не получил. «Считай, что это – обет молчания, – вразумлял крестивший его батюшка, откупоривая бутыль кровавого терпкого кагора. «Талант, что душа, – Бог дал, Бог взял, – захмелев, хлопал он по плечу. – Слова-то разделяют, и вавилонскую башню языки разрушили, а молчали бы, глядишь, и достроили…» И Мирослав понял, что он радуется его возвращению в блеющее стадо, тому, что крестник стал как все, что споры с ним теперь не отличаются от перебранок с попадьёй. Он брезгливо поморщился. А батюшка уже нёс околесицу. «Творец всё видит! – весело подмигивал он, задирая вверх палец. – Живи так, чтобы Ему было интересно и не стыдно за Себя…»
Была ночь, сквозь закоптелые окна тускло светили звёзды. Вдыхая пряный запах, Мирослав лежал в овине на колючей щекочущей соломе, куда его отвёл батюшка, уступив настояниям попадьи не стелить чужаку в доме. Ему не спалось. Он вспомнил мать, убеждённую, что родила антихриста, вспомнил толпы внимавших ему горожан, вспомнил, как равнодушно извлекал слова, в смысл которых не вдавался, взору предстали розовощекий Безручко-Дурново, в пух и прах проигравшийся в Париже, мечтавшая о замужестве проститутка, церковный пономарь, боявшийся смерти, но лежащий в гробу с лицом таким безмятежным, будто его страхи оказались напрасными, он увидел их такими, какие они есть, во всей неприкрытой наготе – несчастными и сеющими несчастье.
И впервые зарыдал – оттого, что оказался недостойным своего дара.
Брезжил рассвет, Мирослав облизывал пересохшие губы, выдернув соломинку, перекатывал на бесполезном языке. Соломинка оцарапала нёбо, Мирослав вскрикнул. Но не от боли, а оттого, что внезапно понял, почему молчит Бог. «Мы все – гарпократы, – вспомнил он кривлявшегося в зеркале Славомира, – у всех палец перекрещивает рот». Ему захотелось убежать на край света, подальше от людей. Молчаливые и разговорчивые, рассудительные и бросающие слова на ветер, болтливые, как канарейки, и трещащие, как сороки, они всегда лгали – их язык был слишком беден, чтобы выражать чувства. Он, Мирослав Осокорь, подбирал за них слова, открывая глаза на самих себя, был для них переводчиком.
Но стать переводчиком для себя не смог.
А на другой день Мирослав оказался в дремучем лесу. Кругом, как в детстве, желтела «куриная слепота» и пели соловьи, которым он уже не мог ответить. «Слова – это крест, на котором распинают молчание, – раздвинул кусты безротый карлик, – это гвозди, которые заколачивают в его гроб…» Вздрогнув, Мирослав узнал Славомира. «Слова отвратительны, а тишина лжива, – гнул тот своё, – истинно только безмолвие». «Разве тишина и безмолвие не одно и то же?» – подумал Мирослав. Вместо ответа карлик ударил его прутиком по губам: «Безмолвие на устах – тишина в ушах!» Его голос резал слух, как ржавое железо. «Ты немой, а люди глухие – как вам договориться? Он оскалился, клацнув зубами. «А теперь ты, как все, – бродишь среди шумного, крикливого мира, страдая оттого, что не можешь возвысить в нём голос…» И тут Мирослав понял, что его разыгрывают. Отвернувшись, он безразлично сорвал цветок «куриной слепоты». Вдалеке журчал ручей, шумел ветер, доносивший колокольный звон, и этому языку был не нужен переводчик. В памяти всплыла маленькая нищенка, у которой от голода урчал живот. И этому языку тоже не требовался переводчик.
«Правильно! – расхохотался карлик. – В земной жизни, как и в Царстве Небесном, можно обходиться без слов».
Мирослав посмотрел на верхушки деревьев, которые кололи багровое солнце, и тут его осенило, что каждое слово создано, чтобы быть произнесённым единственный раз, только тогда оно действенно, только тогда несёт смысл.
Он впервые рассмеялся.
И тут к нему вернулся дар речи, которым он до конца дней не воспользовался.

Январь 2007


Рецензии
Я тут рискнул написать миниатюру по мотивам Ваших рассказов (keeping tongue-in-cheek). Решил сам покаяться пока никто не нажаловался.

http://proza.ru/2007/02/10-63

Михаил Абрамов   11.02.2007 00:51     Заявить о нарушении
Пародия - это скрытая лесть, так что спасибо, Михаил. А если серьезно, то местами похоже, с поправкой на гротеск,разумеется. И стиль многих моих вещиц схвачен верно, и интонации. Только вот имена заимствованные из "не моего" произведения портят для меня всю картину, потому как означенное произведение я ну никак не приемлю...
С пожеланием дальнейших творческих успехов

Зорин Иван Васильевич   11.02.2007 18:39   Заявить о нарушении
Спасибо, что нашли время прочесть.
Что касается "чужих" имен, то "так крой пошел", - как говорила портниха моей маме на жалобы, что пошив не по фасону.

Михаил Абрамов   12.02.2007 02:57   Заявить о нарушении
На это произведение написаны 2 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.