Жизнь коротка

(Кусок романа)

Данная рукопись, точнее ее фрагмент, был похищен из архива ФСБ РФ. Ее авторство приписывается маньяку и серийному убийце, имя которого, по понятным соображениям, не называется. Все имена, использованные автором, независимо от их подлинности, были изменены.


"ик-ик", содрогаясь всем телом. Вне всякого сомнения, это была пьяная икота, хотя и ритмически оформленная, и мы не обратили на нее больше внимания, чем следовало. Так, посмеялись, конечно. Тем не менее, он продолжал икать и через час, и через два, Даже когда он, наконец, уснул прямо на полу в коридоре, он продолжал икать, время от времени открывая глаза, чтобы выругаться. Когда спустя два дня, он позвонил мне из дома и сообщил, что икает до сих пор, я впервые почувствовал ужас его положения, можно сказать, что я опустился до животного сопереживания, и все-таки даже тогда я не смог отказать себе в удовольствии сыграть шутку (он был так беззащитен, так открыт), и посоветовал ему выпить стакан собственной свежей мочи, как верное средство. И ему помогло. Жестоко? Но ведь в этом-то вся соль. В этом жизнь. Это уже не слова, с которых, как правило, начинается любой поиск - заблуждение.

Кстати, из всех слов русского языка, я больше всего не люблю слово "быт". Питаю отвращение. Питаю его, собственными соками (какими же еще?). И это, конечно, плохо. Но своим агрессивным монгольским "Ы" оно словно бьет меня лошадиным копытом в лицо; кроме того, слово быт похоже на быдло, а ведь слово быдло мало у кого вызывает энтузиазм. Когда-то быт приравнивался к жизни, к миру, впрочем, это происходит всегда после войны или революции, тогда перед словом быт обычно ставится слово "новый". "Дом быта", теперь это звучит нелепо. Но речь не об этом. Быт был всегда мне противен. Помните: "Любовная лодка разбилась о быт..."?

Сделаю отступление. Однажды мне приснился сон: я сосу ***. Неизвестно у кого, да, и не важно. Я явственно ощущал форму, вкус и запах, мне стало неимоверно противно, тем не менее, я проснулся, внутренне хохоча: со стороны ситуация выглядела комичной. А, проснувшись, я рассмеялся уже вслух. Говорят, довольно часто мужчины во сне видят себя женщинами и наоборот, я подумал, что если мой случай именно таков, то не слишком ли грубо и неприкрыто бьет из меня желание стать на другую сторону жизни? Это рассмешило меня еще больше. Но когда я рассказал об этом сне одному приятелю, он нашел нужным, потупив взор, перевести разговор на другую тему. Это вызвало во мне невинное удивление. Однако точно также реагировали на мой рассказ и другие.

Я прочитал у кого-то, что умирать кошки уходят с глаз долой. Есть в смерти что-то такое, что не дает ей права выставляться на показ. Полагаю, то же самое движет людьми, когда они скрываются для отправления своих естественных потребностей, по моему мнению, это и есть быт, и смерть - основной его атрибут, одна из принимаемых им форм - разграбленный и оскверненный храм жизни, выражаясь поэтически.

Но поскольку что-то скрывается, то непосредственно из акта сокрытия, как необходимый противовес, т.е. совершенно бескорыстно, и, следовательно, беспорочно - в этом я абсолютно убежден - возникает сила, потенция раскрытия и выведения на чистую воду, хорош же тот, у кого потенция не становится кинетикой!

Не знаю, для смягчения или для чего-то еще, но очень часто, а, попросту говоря, всегда, открытое таким образом выглядит, как шутка, как нечто очень смешное или уж во всяком случае, ироничное. (Можно даже предположить, что смерть в отличие от жизни, субстанция крайне тщеславная и не терпит над собой насмехательства). Смешное же очень часто граничит - если только не одно и тоже - с непристойным и омерзительным, каким мы его себе представляем (откуда у нас такие представления?)

Чехов считал, что интеллигентному человеку, должна быть свойственна природная брезгливость, это трудно уживается с биологической демократией, ну да бог с ним, ведь куда нелепей выглядит ситуация, когда человек в самом себе эту брезгливость воспитывает. Я-то как раз думаю, что все наоборот, что именно брезгливость и создает интеллигента. Брезгливость - основной его элемент, и основная причина его поведения. А что хорошего может быть в человеке на 95% состоящим из брезгливости? Например, "Ревизор" и "Мертвые души" - самые известные произведения великого русского писателя Гоголя, если приглядеться, суть продукты самой омерзительной брезгливости и мизантропии. Недаром же несчастному не удался второй том поэмы, где вроде бы должен был быть положительный герой, правда, все равно с идиотской фамилией. И это - подчеркиваю - великий писатель, в чем, кстати, он и сам был убежден. Нет ничего странного в том, что его похоронили заживо. (Другое дело, Достоевский, у которого куда не плюнь – всюду положительный герой).

Но, в который раз подчеркну, речь не об этом, в конце концов, моя брезгливость - это мое личное дело. Помню, как в детстве я прочитал у загадочного писателя по имени Бонавентура о клоуне, который умер от смеха. Тогда я понял, что такое смех, и как он связан со смертью. Я не говорю о потаенном. Ведь большая часть шуток открывает нам человеческое или перенесенное животное (еще смешней) пи-пи, ка-ка, да что говорить: положа руку на сердце - только это и вызывает неподдельный, живой смех. И форма шутки здесь вполне понятна - чем больше шутки, тем меньше ответа. Наш стыд не дает нам реализовать эту страсть в другом виде, причем стыд гипотетически природный, а не подкидыш отцов церкви, как в том, что касается вопросов размножения. Они, слава богу, находятся в опале не более двух тысяч лет.

Кстати, как легко мы отказываемся от невинного стыда совокупления, как только костяная рука церкви ослабляет свою хватку!

Опять небольшое отступление. Говорят, что потаенное в человеке, куда он никого не допускает, какое бы гадкое оно ни было и есть самое ценное в нем. Это конечно софизм. Но что не есть софизм? В конце концов, человеку искушенному ничто не кажется убедительным, взять хотя бы апостола Фому, который после явленных ему бесчисленных чудес уверовал во вполне логичное и уж, во всяком случае, давно обещанное Воскресение, лишь прикоснувшись к живому мясу Христову.

Искусство

Первый раз это случилось так: я ехал в поезде. В плацкартном вагоне. Большей мерзостью, по логике, является вагон общий, но в нем ездить мне не приходилось. Слева от меня сидела старушка, с красными подержанными рембрантовскими глазами. И вся она была такая рембрантовская, напоминала сухофрукт, с глубокими морщинами на лице. Я понимаю потайной мотив художников, когда они пишут таких старух и стариков, - это мотив консервации. Сушеная пища дольше остается нетленной. Потом, старики ведь одной ногой стоят в могиле, и здесь большую роль может играть вера в святость что ли, точнее в нетленность, как индикатор. Святые ведь не пахнут. Ну и страшный суд, конечно, - каждый встанет в том теле, что осталось, - тоже не помешает, как следует сохраниться, - не отправишься же, как попадя к Престолу Божьему. Вообще, если взять эти полусредние века, то чем меньше биомасса, тем лучше: мор, эпидемии, войны, трупы. Одним словом, художники, как могли, иссушали своих отходящих героев, делая таким образом добро и небеспочвенно рассчитывая на снисходительность судии.

Так вот, эта самая старуха попросила меня помочь ей опустить ее билетную верхнюю боковую полку. (Явное тождество сухости и добродетели - она ведь запросто могла поменяться с кем-нибудь местами.) И тут меня словно ударило. Я мгновенно вообразил сцену, как я опускаю полку, якобы случайно роняю ее, и она, разворачиваясь в воздухе (боковые полки в плацкарте именно разворачиваются) с размаху падает старушке на голову. Клянусь, что в то же мгновение я подумал, что этого будет мало, и представил, как, извинившись, я вновь роняю полку ей на голову, на этот раз помогая двумя руками для усиления.

Поднявшись после первого удара с удивленным и раздосадованным лицом, впрочем, пытаясь скрыть это, старушка отряхнулась и бросилась мне помогать (якобы в порыве угрызений я вновь закатал полку обратно) но настоящее неподдельное удивление отразилось в ее угасающих глазах тогда, когда полка рухнула на нее второй раз: мгновение она смотрела на меня так, будто увидела неопалимую купину у меня за спиной. Я думаю, она сообразила, в чем дело. Так бывает: перед лицом смерти: люди нередко становятся прозорливыми. Потом она вздохнула и умерла, еще до того, как упала.

Забегая вперед, скажу, что именно такие сухонькие интеллигентные старушки больше всего для этого подходят. Они удивительно наивны, невзирая на свой возраст, и видимо до конца дней верят в добро в окружающих. На мой взгляд, это верный подход: в конце концов, ведь неизвестно, где тебя ждет смерть. Так лучше не портить себе жизнь, видя в каждом врага. Хитрость или житейская мудрость не окупаются, а для интеллигентов - вообще смерть от стыда и позора. Так что подобных старушек можно брать голыми руками. Кстати, как это ни парадоксально, сухие интеллигентные старички - совсем другое дело. С ними вообще лучше не связываться.

Итак, старушка скончалась на месте, что и констатировал ехавший в том же вагоне врач. Выглядело это, совершенно как несчастный случай. Главное для меня в тот момент было держать себя в руках. Но, я рассмеялся, как последний болван. Неожиданно это сыграло мне на руку. Я смеялся конвульсивно, практически не дыша, это был смех тысячелетия, смех моей жизни, и - надо же - его приняли за обморочную агонию чрезмерно впечатлительного человека, который только что стал свидетелем смерти. Добрые соседи уложили меня и предложили выпить - надо сказать, что их действия относительно меня вызвали во мне еще больший смех. В конце концов, даже милиция стала свидетелем моего омерзительного поведения (смеялся я очень долго), но и она отнеслась ко мне с состраданием и трогать меня не стала. Я благополучно достиг станции назначения.

В тот раз я вплотную подошел к смерти, в том числе, и к собственной. Когда я пришел в себя то был озадачен. Мне казалось, я что-то упустил, хотя и находился совсем рядом, и только через несколько дней, как это бывает со всем значительным, я вспомнил. Я вспомнил, что в тот миг, когда старушка скончалась, смерть приоткрыла мне свое лицо, и это было лицо клоуна.

Там было все: и клоун, который умер от смеха, и любой средний шут, с героическими чертами анти-деспота, и, наконец, совершенно неожиданный Ломоносов, похожий на женщину в своем парике, - он все никак не хотел быть шутом у престола Господа, а не то, что кесаря и все-таки был им.

Зачем она прячется? Зачем в театре гасят свет? Связь между зрителем и комедиантом содержит в себе молчаливое табу, необъяснимое и непреодолимое, и потому попросту скрываемое мраком. Как необъяснимо никакими небылицами кастовое место актеров-неприкасаемых в средние века, когда их уравнивали с самоубийцами и не хоронили в пределах кладбища. Темные века. Темные люди. Но ведь смерть привычна нам именно такая - темная и забытая.

Начиная с этого момента, моя жизнь в корне изменилась. Я решил для себя основной философский вопрос (раз уж позволено иметь персональные основные философские вопросы). Мне была предложена моя, если угодно, сущность. Попытаюсь объяснить. В детстве я никогда не мечтал, о героической профессии, ну, там летчик, космонавт, пожарный, военный, - но это бы еще полбеды. Дело в том, что я вообще не мечтал о каком-либо занятии для себя, видимо, интуитивно постигая, что любое профессиональное занятие мне не нужно. Впоследствии я жалел об этом, именно в этом видя причину своего, как мне казалось легкомысленного бытия. В своем самоуничижении я дошел даже до того, что начал рассматривать подобные детские мечты, коими был обойден, как базовый элемент личности, правда, не как строительный материал и даже не как фундамент, а скорее как пенаты, как некий дух помещения, как сущность что ли. Следовательно, я отказывал себе в твердой сущности. Впрочем, здесь возможно и другое льстящее мне объяснение, к которому я никогда не прибегал, но о котором, весьма вероятно, думал. Отказывая себе в простой прочной оси бытия, как у всех, я питал тайную надежду, на вышесреднюю сложность собственного я. Как бы там ни было, такой ход мысли весьма показателен для человека без места, каким я был до описываемых событий.

Так вот, мне показали, и достаточно ярко, возможный выбор, и я пошел на это. Я в одну секунду воплотил профессиональные мечты, о которых никогда не подозревал. Я понял, что я зритель. Зритель на веки. Я купил вечный абонемент в театр одного актера. Правда, здесь возникли вполне предвиденные трудности.

Дело в том, что театр оказался не совсем обычным: без помещения, без режиссера, без дирекции, но самое главное - без афиш.

Увы, никакого наития не хватит, чтобы довольно часто, как и подобает театралу, ходить на спектакли смерти, т.е. оказываться в том месте и в тот миг, когда кто-либо умирает, несмотря даже на то, что личность умирающего не имеет значения. Есть, конечно, испытанные способы: война, например, или другие опасные места, но, как я уже говорил, я ненавижу быт, это грубое количество, и потом, мне совершенно не хотелось подставлять себя под сцену действия. Кроме того, надо всегда помнить, что смерть и трупы далеко не одно и то же. Труп это выхлопной газ и разложение, последствия, которые меня не интересуют. Миг перелома и тотального обнажения самого глубокого человеческого стыда, того самого, за которым так сладко и так стыдно подглядывать (и потому актер - неприкасаемый) - собственно игра смерти, как некогда игра актеров, длится не больше секунды, а правильнее сказать: не длится вовсе - так она коротка.

И тогда в голову мне пришла гениальная идея. Я решил взять на себя функции художественного, а заодно и административного руководителя. Я понял, что это беспроигрышный вариант: имея такого великого актера, как смерть, и такую благодатную публику, как я сам, я мог создавать какие угодно спектакли с неизменным успехом.

Церковь

Следующим был один старичок. Все произошло тоже довольно случайно, как в боковом зрении, хотя тогда я уже сделал выбор. Я гулял по городу. Прошел по Сретенке, свернул в Печатников переулок, не задумываясь, вошел в какую-то сдавленную арку по левую руку, и неожиданно оказался в знакомом дворе. Несколько лет назад я часто бывал в нем с одной дамой. Прекрасно помню, как мы нырнули в него первый раз - с истерической радостью ночных гуляк, в девять утра обнаруживших еще незакрытый или уже открытый кабак. Это была страсть. Я сладострастно ухмыльнулся при воспоминании, как могут только мужчины и не слишком умные женщины. А вот и подъезд. Меня неумолимо тянуло зайти, хотя, боюсь, я предчувствовал, что ничего хорошего из этого не выйдет.

В нос ударило запахом мочи и гнилой селедки. Шаги отзывались гулко: кажется, раньше этого тоже не было. Поднявшись на один пролет, я сначала услышал: "Кис-кис, маленькие", а затем и увидел согбенного старика, склонившегося над какой-то дрянью в углу лестничной площадки. Он выглядел, как подъезд, по мере приближения к нему селедочная вонь усиливалась. Наконец, я разглядел двух жирных тварей вьющихся у его холодеющих ног, обутых в чудовищные опорки. Меня немедленно стошнило.
- Мерзавец! - услышал я над ухом, - как вам не стыдно гадить в подъезде! Ведь зайти невозможно! Прочь! Вон отсюда! Глаза застилала пелена, я плохо соображал, кажется, он даже уколол меня своим кулачонком.

Я поднял лицо: старик был настроен решительно. Сначала я хотел указать ему на то, что гадит в подъезде именно он, и уже открыл было рот, но вместо этого со всего размаха ударил его в живот (я стоял на две ступеньки ниже), но желаемого эффекта не достиг. Он сделал несколько проворных шагов назад и завизжал. Этого вынести я уже не мог. Я прижал его к стене и стал избивать. Сначала руками, потом, когда он упал, ногами. Некоторое время старик продолжал визжать, но потом затих. Я бил его очень долго, пока не почувствовал, что он уже мертв. Я наклонился над ним и заглянул в его лицо, в глаза: в них ничего не было. Я бросился вон из подъезда.

Это был полный провал. Почему? Я пытался думать и не мог. Состояние было такое, будто меня искупали в дерьме. Запах гнилой селедки угнездился глубоко в мозгу. Большей изгаженности невозможно было и представить. Это была не просто неудачная постановка, провалившийся дебют - неприятно и, возможно, трагично, но не более того, что-то вроде «до свадьбы заживет» - нет, это была настоящая, фактическая трагедия, трагедия онтологическая - слов крупнее я просто не знаю. Такая трагедия возможна лишь тогда, когда подходишь вплотную к бытию или небытию вообще, трагедия без трагической ситуации, без фабулы и без героев. Она была во всем, в каждом раздробленном действии, что я совершил, в каждом сложении, умножении, делении и вычитании. Я не зря говорил, что меня позвали, и я пошел. Выбор, который я сделал, не был выбором взвесей и результатом осмотрительности, нет. Я получил откровение. И я ожидал чуда. Я ощущал себя чудотворцем. И вот этот ничем не примечательный случай, в лице ничтожного старика, выбил из моего чуда хребет, и оно лежало в луже собственных экскрементов, раздавленное и беспомощное. Преданное мной.

Сначала я не осознавал степень моего предательства, я вообще его не осознавал. Я мыслил примерно так: во всем виновата моя сентиментальность - если и есть качество хуже, то мне оно не знакомо – «место памяти, место памяти!..» Но, во-первых, ничего такого романтического в этом месте не было. Вообразите кровать - обыкновенные эстетико-сексуальные переживания, может быть, и достаточно сильные, но не священные же, в самом деле! И потом, я действительно не мог, не решался допустить сентиментальность в себе, да еще и столь пагубную. Но идем дальше, я прекрасно помнил, какое сильное отвращение овладело мною, перед тем, как это случилось. Это также могло служить причиной неудачи. Его я не мог подвергнуть сомнению и опустить - это был уже факт, причем факт животный, помимо воли. Но откуда оно взялось? Я уже говорил, что не брезглив и вообще не считаю это качество полезным и естественным. В своей жизни я повидал немало подъездов и дворов не менее убогих, чем этот, но ничего подобного никогда не испытывал. Опять появилось ощущение связанности, святости места - следствие сентиментальности. Меня передернуло. Я начинал сдавать позиции, и чтобы не превратить отступление в бегство, ухватился за еще один факт - жестокость своих действий. Я был озлоблен до предела, до потери контроля над собой, когда избивал этого старика. (Кстати, формулу "cogito ergo sum" вульгарно можно выразить, как "существование есть контроль над существованием" - в этом смысле в момент убийства я был мертв.) Но не мог же я так отреагировать на его невинные упреки, пусть и несправедливые! Значит, возвращаемся все к той же сентиментальности. Оставалось еще одно средство: поступки человека, и в особенности мои, не могут быть следствием какой-то одной, да и к тому же такой расплывчатой причины, налицо комплекс событий и ощущений. Тем более что я даже не знаю, что первично - материя или дух. Так просто здесь не разобраться.

Но кое-что я понял: в моих действиях не было самого главного, что должно было там быть - бескорыстия. И меня несколько озадачило то, что я боюсь понять, почему этого бескорыстия не было.

В отчаянии я вспомнил и еще кое-что. Когда я убивал этого старика, точнее перед этим, я не ощутил того откровения, которое посетило меня в первый раз. За своей спиной я сопоставил оба случая и пришел к выводу, который меня устраивал. (Признаться сейчас, я не уверен, что это пресловутое откровение пришло перед событием со старушкой, но убежден, что после.) Тогда я подумал, что мне недостает дисциплины, а дисциплина дается вместе с навыками. Недостаточная профессиональная подготовка не позволила мне выдержать сцену в одном ключе. Отточенные движения профессионала - вот почва, для импровизации. Чуть раньше я почему-то вспомнил судьбу римского консула Красса и вообще подумал об изобретательности. Эта мысль удачно сочеталась с последующей, и в этот миг я почувствовал неосознанную и противоестественную, но при этом радостную любовь к церкви.

Да, именно так я пришел к церкви. Я ругал себя за слабость и деловитость - неожиданные качества, проявившиеся в злополучном подъезде. Я видел причину провала в своих действиях, как самый заправский актер, распиная себя за неглубину игры или неправильную подачу. Но, как и следовало ожидать, уже довольно скоро новая гадкая мысль потихоньку проникла ко мне в сердце. "А что, если не было никакого чуда, а?"

И тогда я понял, что церковь даст мне то, чего у меня не было, но без чего весь задуманный мною мир не мог существовать: веру. Веру через канон! Вот единственная дорога к неисповедимому, но единому! Надобно заметить, что до этого момента я считал себя (отчасти, конечно, потому что, в принципе, мне плевать) антиклерикалом. Мне претила вся эта церковная ортодоксальность, эти дурацкие обряды, идиотская социальная позиция, омерзительные лица непогрешимых ватиканских развратников (прежде всего именно их, поскольку церковь для меня - это католики, все остальное как-то уж больно не глобально, похоже на воскресную школу, или, в лучшем случае, ДОСААФ) вызывали во мне если не изжогу, то чесотку. Хотя, если разобраться, церковью я никогда не интересовался: ну что такое церковь, когда есть бог? или, скажем, когда его нет? И вот это-то соотношение, весьма комическое, церкви и бога, сокращало церковь до неприкасаемых пределов. Можно сказать, что я презирал ее за ничтожность. (Одна моя знакомая, убежденная буддистка и даже более того, однажды сказала мне, что никогда не отправится искать духовных путей в Тибет, потому что буддистские обряды вызывают у нее смех). Представьте себе мое восхищение собой, когда я вдруг понял, что церковь, которую я презирал, даст мне все!

Это было пиршество, циничное пиршество какого-нибудь пламенного борца за свободу и человеческие права, который вдруг осознает, что люди - дерьмо, материал; что превыше интересов любого человека стоят интересы даже не общества, но государства и что ради этих интересов он готов собственными руками задушить тысячи самых симпатичных младенцев. О слезы счастья и радости!

Вообще, если разобраться, я не любил церковь еще и потому, что слово церковь обозначает в обиходе сооружение, здание, а никакое не мироздание. И здесь проблема раздваивается. Во-первых, 99.9% русских церквей некрасивы сами по себе. Некрасивы снаружи и совершенно омерзительны внутри. Я имею в виду те из них, которые принято называть действующими. Затхлые коридоры, завешенные иконами так, что глаз положить некуда, даже не коридоры, а кухни. И, собственно, кухни смерти, поскольку в кухне - основное это запах, а в церкви пахнет смертью. Как в больнице. Причем не смертью как событием, а ее последствиями: похоронами и разложением. Но если безразличие больницы внушает, как правило, надежду - иначе, зачем вообще они нужны - то предусмотренное участие церкви никакой надежды не дает. Церковь - это конец жизни, чего никто и не скрывает. А во-вторых, покуда церковь не обжита людьми, в ней живет дух, как в куске глины или в чистом холсте. Но как только в ней появляется поп, дух исчезает. Потому что поп - это человек, которого некоторые (постоянные посетители) даже знают по имени (какой-нибудь о. Василий), и у этого попа есть жена, толстая попадья, и сопливые дети, и прямая кишка, и корова, и еще бог знает что - одним словом быт, который ставит крест, на моем, пусть даже, и не настоящем, но ощущении идеального или как там это называется.

Ну вот, а в тот момент счастливого прозрения, о котором я тут пишу, я понял, что взирал на церковь неправильно, что ни церковь-здание, ни ритуал сами по себе не несут эстетической ценности, если, конечно, ты не турист, и вообще не несут никакой ценности. Они эти ценности отторгают, отбирают, накапливают и оставляют человека пустым, каким он, собственно и должен быть, чтобы что-либо постичь. И избытые, кажущиеся истинными, слова о том, что к богу приходят разными путями, и что бог у каждого свой, и прочая чушь - все это придумано ленивыми, никчемными людьми, которые пытаются найти оправдание своей собственной ничтожности, подняться в собственных глазах, и может быть, в глазах окружающих, что для них еще важнее. Которые боятся и не хотят тратить, но хотят лишь получать. Я понял, что церковь - этот дом с его бытом, с его кухней, с его дерьмом и златом - это единый постулат и схема веры. Это монета, которую надо обязательно отдать, чтобы получить то, что ищешь. И я решил создать себе церковь.

Мысль была проста: войти в храм через заднюю дверь. Все мы смотрим на одно и то же, но видим разные вещи. И даже на одну и ту же вещь мы каждый раз смотрим по-разному. (Вспомним Парменида). Но если я, скажем двенадцать, раз в день буду подходить к умывальнику и читать какую-нибудь придуманную мной молитву, я уверую в умывальник. Если я буду каждый раз молиться перед едой, я уверую в еду. И если, при этом, я буду совершать какой-нибудь, какой угодно ритуал, желательно, непростой, то это сильно мне поможет. Одним словом, совершив определенные затраты связанные с усилием над собой, т.е. заплатив, я буду всегда смотреть на определенные вещи, как на более важные, чем они являются на самом деле - а это уже персональная церковь: если вовлечь в мой ритуал еще кого-нибудь то церковь будет полной, но это так, для понимания, и в мои планы не входило.

Очень непростым, но необходимым было понять, что, собственно, является более ценным в данном случае: ритуал или материальная база. Поскольку мой личный опыт в данном аспекте равнялся нулю, я решил воспользоваться опытом церкви и не пренебрегать ни тем, ни другим. Вообще, в тот счастливый момент моей жизни я вел себя странно с точки зрения даже домохозяйки. Моим настоящим кумиром стал Алексий II: его лицо насмешливого проныры казалось мне образцом божественной святости и воли, а хорошо поставленная картавая речь вызывала у меня вполне искренние слезы умиления. Кроме того, каждый раз, когда какая-нибудь кривобокая церквушка попадала в мое поле зрения, я обязательно подходил и трогал ее руками за бока. Мне виделась весна моей родины, и вообще все это было так красиво! Пишу об этом без иронии. Дело в том, что когда я вот так подходил и прикасался к шершавым стенам (я делал это не раз) то ощущал легкое чувство стыда, не от того, конечно, что осквернял святое своим дыханием, а потому что чувствовал себя киногероем, и даже без труда видел сюжет: герой возвращается домой после 70 лет на чужбине, и каждое дерево кажется ему живым, как следствие - его надо потрогать, дружески похлопать, провести ладонью у развилки, ковырнуть сучок, я даже не знаю зачем, но надо, так делают все. Поэтому всякий раз, когда я трогал камни, я улыбался немного идиотской улыбкой, на случай, если кто-нибудь увидит. Правда, я никогда не заходил внутрь, для этого я даже искусственно развил в себе клаустрофобию, и, между прочим, объяснял свое противоестественное поведение тем, что а) недостоин, б) не хочу подпасть под влияние в связи с предстоящей творческой эволюцией. На самом деле, я так и не смог побороть в себе отвращения к внутреннему кухонному убранству, а точнее боялся вдруг испытать его.

Тем не менее, все надо было начинать с нуля, и для начала я решил отдохнуть, тем более что, полюбив церковь, я полюбил и сам дух отдохновения, так сказать, степенность и неспешность: хорошо потрудившийся бог (работал шесть дней над сотворением мира, устал, как собака) отдыхает сидя, нет, - благообразно развалившись на собственном творении. Степенность и неспешность полуразвалины монастыря им. святого Симеона-Истопника посреди муравьиной беготни города! Ну, да ладно, оставим эту поэзию.

Работа

Мой дед как-то сказал мне, что лучший отдых (соответственно, естественный отдых) это смена деятельности. Я ему не поверил. С моей стороны это было поступком, поскольку дед был для меня отстраненным авторитетом святого равного апостолу. То есть не тем, конечно, человеком, который может заставить тебя сделать то, что ты не хочешь, как, например, отец, а тем, кто говорит глобальные правильные вещи, и не верить которому нельзя. Видимо, уже в детстве мой интерес к отдыху входил в сонм моих сущностей. Теперь же, когда я подумывал об отдыхе, мне было совершенно ясно, что я должен поступить правильно, т.е. так, как говорил дед. Это входило в цену, в стоимость, которую я платил.

Однако, по сути, это решение означало для меня, нечто совершенно противоположное отдыху, поскольку в течение нескольких лет до этого я ничего не делал. Но это меня не смутило, в принципе, и сам отдых был необходим мне скорее, как идея, как картина отдыха, чем как действие или бездействие, и я по примеру моего приятеля устроился работать в театр монтировщиком сцены. Эта профессия тем белее подходила мне, что не требовала умственных усилий - голову я предназначил для другого - а я всегда относился к собственным частям с некоторой тревогой, и не стал бы необоснованно способствовать их лишнему износу.

Я шел работать сознательно и серьезно, но я не ожидал встретить такой род серьезности, какой был присущ моим новым коллегам.

Когда я пришел устраиваться, человекоподобная обезьяна попросила у меня огня. Это был актер. В перерыве между сценами он вышел покурить. И я знал, что это актер, следовательно, человек и что нет ничего страшного в том, что он вышел покурить, и все-таки почувствовал себя пристыжено, будто, я застал его за чем-то непристойным. (Позже, конечно, я не обращал внимания на такие чудеса, но этот случай дал понять, кто я такой. Он также объяснил мне, почему актеры порой ведут себя высокомерно.) Чтобы компенсировать себе, я тут же выяснил, что это за спектакль - оказалось "Маугли" - и попросил показать мне актера, исполняющего роль удава. Удав был так себе.

Так вот, о серьезности. Прежде всего, меня поразило то, как тщательно и регулярно (всякий раз выходя из туалета) монтировщики моют руки. Поначалу, я даже вообразил себе историю с эпидемией. История не подтвердилась, зато я, так и не уяснив причин, пристрастился мыть руки точно также.

Или вот еще, однажды я стал свидетелем, сцены, когда директор театра и главный режиссер спорили о том, кто из них больше раз падал в оркестровую яму. Выяснилось, что больше главный режиссер. Директор выглядел побитым. Но тут его осенило. Кликнули Сансаныча - старого пропойцу из цеха декораторов - Сколько раз падал?
- Я? Да раз шестьдесят!
- О! - все трое засияли. Директор: Каких людей держим, а? Главный режиссер: Да, даже меня переплюнул! Сансаныч: А едрить-то!

Повторяю: это к вопросу о серьезности. Столкнувшись с ней в таком виде, я понял, с одной стороны, что не смогу выработать ее у себя в полной мере, поскольку эта работа была для меня временной. А с другой стороны, я почувствовал, что рано или поздно, она появится у меня, как привычка мыть руки, появится и займет красный угол в моей жизни. Как гордость, переполняющая от падения в оркестровую яму. Потому что это и была гордость. И гордость эта с каждым днем работы, становилась мне все яснее. Это была любовь к месту. Любовь к театру, о которой писал Белинский («Идите и умрите там (в театре (если любите его так, как я))). Любовь, происхождение которой нельзя объяснить прикормкой, как любовь к Родине. Все яснее я видел, что мне надо бежать.

Мой уход решил случай. Мне дали задание пропитать специальным составом занавес - чтобы не горел. Состав этот при его приготовлении издает удивительно мощный и в то же время чистый запах мочи, поэтому, эту работу стараются под любым предлогом перекинуть на другого. Но это вполне соответствовало моим представлениям о работе, и я с радостью за нее взялся. Когда раствор был готов, и я вывез на сцену огромный бак, до краев наполненный зловонной жидкостью, ко мне подошел коллега по цеху и показал, как это надо делать (я делал это первый раз):
- Берешь губку, опускаешь в раствор и проводишь по шву. Понял? Только по шву, до высоты человеческого роста.
- А почему по шву-то? А остальное? - удивился я.
- Завтра придет пожарник, отрежет от шва, подожжет: не горит - хорошо, горит - ругаться будет.
- А в другом месте он что не может отрезать?
- В другом месте он не отрезает.

Не отрезает он в другом месте. Не отрезает и все. Молния бьет в самое высокое дерево. Я улыбнулся, но не по-хорошему. Серьезность моих коллег, вся их гордость выплыла наружу, как нечистоты в забитом унитазе, и я понял, что если немедленно не уйду, то останусь здесь навсегда. Я не мог позволить себе и эту гордость и в тот же день взял расчет.

Метафизика

Тем временем я все думал, как обставить мою церковку. Прежде всего - так я решил - мне нужны были символы. Я сразу же отобрал крест: это диктовалось моим преображением и хорошо сочеталось с обрядовой стороной, так как крест - самое известное и наиболее почитаемое орудие убийства на планете. Далее, мне хотелось отразить в знаках театральное содержание своих действий, и я остановился на двух традиционных масках как символе театра. Однако с ними сразу же возникли осложнения. Дело в том, что я не очень-то хороший художник, а символ, в моем понимании, должен легко рисоваться за три секунды на любой поверхности и, при этом, быть узнаваемым. В отчаянии я стал даже вычерчивать мхатовскую чайку как запасной вариант. Но тут уж все мое естество восстало против. Эта птица была явно перегружена никому, и в первую очередь мне, не нужными ассоциациями. Тогда я решил оставить все как есть (то есть маски – трагедию и комедию) и хорошенько потренироваться, чтобы набить руку. В конце концов, канон, который я избрал, требовал от меня и этой жертвы. Надо сказать, что в тот период, я вообще легко шел на жертвы, мне казалось, что это воспитывает меня и таким образом приближает к заветной цели, как обет пустынника. И это наполняло меня гордостью за свои поступки. Но, не той гордостью, что была в театре. А совсем другой. Полагаю, это понятно.

Тем не менее, я не мог обойтись без основного знака, знака отличия. Именно потому, что это должен был быть знак отличия, т.е. лично мое, и еще потому, что мне не хотелось уподобляться некоторым старым девам, ищущим утешения, как они считают, в кабалистике, в которой они, при этом, ничего не смыслят, но зачастую знают, как выглядит амулет, сулящий суженого на белом коне и непомерные богатства (зачем это им?) я решил сам придумать себе символ.

Первое, что пришло мне в голову, было memento mori - помни о смерти, - и хотя я осознавал, что это уж слишком избито, я все-таки остановился на двух буквах "м" - этот девиз подходил мне как нельзя лучше. Из него моментально выстраивалась целая концепция (религиозная концепция) моих действий, а это уже о-го-го. Принимая на щит эти слова, я как бы брал на себя грязную работу (как епитимью или обет, что давало мне еще больше поводов гордиться собой) господа бога Иисуса Христа, который как-то сказал, что заберет всех, в чем есть, как бы предостерегая о смерти и, советуя заранее подумать о душе. Мои действия как раз и служили воплощением этого предостережения, поскольку являли собой полную неожиданность для отправляемого на тот свет.

Я взял две буквы "М" расположил их на манер двух треугольников в звезде Давида, то есть одну нормально, а другую в перевернутом виде, обвел все это овалом и залюбовался.




  Вышло то, что надо: современно, технологично, агрессивно, напоминало электричество, что понравилось мне особенно, поскольку электрический ток - это постоянное движение, жизнь, которая может запросто убить, если относиться к ней легкомысленно. Нечего и говорить, что первые два символа (крест и маски) я теперь с негодованием отверг.
Материальная база, под которой подразумевалось помещение, давалась мне не так легко. Проще сказать, не давалась вовсе. Собственно, я и не прикладывал больших усилий на этот счет. Во-первых, у меня и так накопилось немало обязанностей, а во-вторых, я трезво рассудил, что взяться ей неоткуда, каких бы усилий я не прикладывал, и потом, учитывая специфику отправления культа, без базы, было, пожалуй, даже и лучше. Одним словом я избрал фаталистский подход, что-де богу видней, и где бог пошлет там она и будет.

Впрочем, этот фатализм, я сразу же ограничил местом, и даже жертву решил выбрать заранее, чего раньше со мною не бывало. Мое занятие приобретало церковную основательность. Но тут-то как раз и вмешалась судьба, иначе и сказать не могу. Как только я подумал о жертве, мне сразу же представился поп, причем не конкретный, а как бы со спины, что меня и смутило (если бы это было знакомое мне лицо, я сразу бы отмел этот выбор, за нечистотой, поскольку здесь могли быть замешаны личные мотивы). Сначала я отнес это на схематичность и неоригинальность своего мышления: дескать, завел церковь - подавай попа, - но потом этот несчастный поп как-то так упрочил свои позиции, что я никак не мог выбросить его из головы, какой бы критике его не подвергал. Он стал на свое место, как когда-то Исус Христос в поэме Блока, и чем больше я думал, тем прочнее он стоял. Так что, в конце концов, я сдался.

Как-то сама собой пришла идея, что попа этого надо будет непременно задушить. Пожалуй, сейчас можно найти мотивы, которые ускользнули от меня тогда. Я все думал о старушке, о моей, так сказать, черной невесте. В этот раз я рассчитывал получить не меньше, я собирался вновь видеть! я вновь ощутил в себе пусть отголоски того вопля серафимов, что провозгласил меня Зрителем. А именно удушение, по моему трезвому размышлению, могло открыть наилучший вид на сцену или, по крайней мере, позволить беспрепятственно отдаться наблюдению.

Никакая кровожадность, никакие садические побуждения мною не двигали. Если бы я хоть чуть усомнился в этом, то, конечно, придумал бы что-нибудь другое. Вообще, я руководствовался скорее удобством и эффективностью и аффекты в расчет не принимал. Я ведь не маньяк.

Несколько раз, проиграв в воображении сцену удушения (кстати, без воодушевления, но лишь с целью выявить слабые стороны) я пришел к выводу, что это не такое уж простое дело, и решил потренироваться. Для этого я брал любой цилиндрический предмет, подходивший по диаметру, и подолгу сжимал его пальцами, пытаясь угадать с какой именно силой надо сдавить горло человека, чтобы он умер. Несколько я раз я порывался изучить физиологическую сторону вопроса, т.е. определить почему, собственно человек умирает, когда ему сжимают горло: от прекращения ли доступа воздуха или от недостаточного поступления крови в головной мозг или еще от чего-то, но так и не дошел до библиотеки (честно говоря, я не знаю, каким образом я искал бы там ответ).

Мои тренировки казались мне недостаточными, и я решил попробовать задушить живое существо. Недолго думая, я остановил свой выбор на собаке. Их много бегает по городу без роду и племени. Правда, они довольно осторожны, но и также прожорливы. Вообще, никакое живое существо, включая человека, не может побороть в себе это качество: пусть убьют, но сначала накормят. Это неизбывная биология. Недаром большинство ловушек построено по этому принципу. Я, кстати, полагаю, что твари знают что делают, когда идут в тенета за едой; не могут не знать.

Довольно легко я заманил к себе в жилище куцехвостого пса неопределенного окраса. Я обнаружил его, как и ожидал, возле помойки. Увидев меня, он сначала довольно стремительно избежал встречи, но, осознав мои добрые намерения (теперь, я и в самом деле озадачен: не мог же он в действительности предвидеть все) - я дал ему понюхать кусок колбасы, - вертя хвостом и низко, словно в поклоне, опустив голову, он медленно поплелся за мной. Когда я, ведя свою будущую жертву на незримом поводке, поднимался по лестнице, навстречу вышла соседка. Она подозрительно посмотрела на нас, но воздержалась от вопросов. Почему-то мне это не понравилось: меня, как будто поймали на месте преступления. Это новое ощущение неприятно кольнуло, я бы даже сказал, обдало холодом бесчувственного отношения, если не сказать больше, ко мне, и в особенности к моим делам, окружающих. Раньше мне не приходилось думать об этом. Но я решил, что это следствие подготовки. Планирования и подготовки, которые выводили мои поступки на новый осмысленный уровень, взамен бессмысленным импульсам, определявшим мои действия до этого. И все же мысль об окружающих теперь не давала мне покоя. Естественно, мне было наплевать на их отношение и оценку, которую они могли дать моим действиям, я мог без труда представить себе эти сопли. Нет, меня впервые пусть не взволновал, но заинтриговал вопрос собственной безопасности. Ведь то, что я делал и собирался делать - уголовно наказуемо. Думать об этом было неприятно. Я пожалел о случайной встрече на лестнице, хотя она и не обещала ничего серьезного.

Собаку я сначала накормил. Пока она со звериной жадностью глотала колбасу, я думал, что ведь и человека довольно легко довести до такого звериного состояния. Стоит только неделю его не кормить. И всего-то. А он так кичится своей разумностью, и с таким усердием строит стену между собой и животными. А все-таки человек в этом состоянии неприятен. Почему? ведь это так естественно. А неприятен он потому, что так принято. Человек создал человеческую фальшивую естественность. Человеку принято быть человеком. Так повелел человек. Так он захотел и так сделал. Неблагодарно, в общем-то, по отношению к природе-матери. Ну, да кто же ждет от человека благодарности? На то он и человек. А, вообще говоря, ведь человек - все-таки животное, этого ведь никто не станет отрицать. А в чем смысл жизни животного? А в том, чтобы расплодить свою особь, чем больше, тем лучше. Для мужчины, как животного - это означает оттрахать как можно больше женщин (задача затрудняется тем, что женский помет конечно несравним по количеству детенышей, скажем, с пометом свиньи) для женщины, это дать тому, кто сильней, выбрать лучшего. Не надумана ли метафизика человеческих отношений? Не выполняет ли она функцию заполнителя пустого места? Покуда человек пытается охватить разумом (коль он ему дан) все, но не может, появляется вполне разумно метафизика, которая потом отходит, под напором физики во всех формах и прячется в темных углах. Как будто небытия не существует. Я говорю об этом с прискорбием, ибо homo sum, и мне, конечно, жаль терять свое человеческое превосходство, но с прискорбием же свидетельствую, что и наука наук философия все больше сдает свои позиции в угоду естествознанию.

Объясню. Что, например, могло помешать одному из семи греческих мудрецов Фалесу "положить началом всего воду"? Да ничто! Или вот еще: "По Анаксимандру, солнечное затмение происходит, когда отверстие испускания огня закрывается". Или "По Анаксимену, звезды наподобие гвоздей воткнуты в хрусталевидный небосвод". Эта и прочая чушь, которая и составляет древнегреческую философию, чему она обязана своим появлением? Чем руководствовались эти "мудрецы", когда несли всю эту ахинею? Да ничем, кроме собственного воображения. Это была мысль без границ. И это было настоящее торжество мысли. Молодое человечество как будто играло с разумом в незатейливые детские игры. Ограничения начались позже. Тогда, когда появилась наука. Все исподволь, все потихоньку, она подсовывала человечеству свои факты, подсовывала так умело, что сначала человек начал их принимать (я разделяю аутодафе Джордано Бруно, и будь моя воля, внес бы в этот список еще человек семьсот) потом уважать, а потом и вовсе заявил, что мир есть совокупность фактов. Но когда предметом философии становится факт, философ начинает бояться и осторожничать: ляпнешь чего-нибудь, а тут приходит какой-нибудь ученый дядька с микроскопом и говорит: "Это, господин философ - чушь и нонсенс, поскольку факты говорят иное." Философ осторожничает, мысль задыхается, философия чахнет и гибнет. И в этом смысле, гегелевское "тем хуже для фактов", для меня также сакрально, как тертуллиановское "верю, ибо абсурдно", потому что мысль нельзя строить на факте, на таком фундаменте не возвести дворца, такой фундамент годится только для сортира, где, собственно, и живет современное человечество.

Наконец, колбаса закончилась. Пса заметно раздуло. Он сидел, облизываясь и помахивая хвостиком. Было видно, что он безумно хочет спать и в то же время посматривает на дверь, - не привык жить в конуре. Хоть это и был драный бродячий пес, он сохранял соответствующее чину достоинство. Я подошел к нему, он слегка отодвинулся и прилег, положив морду на лапы. Я знал, что он будет сопротивляться, но ради этого я все и затеял. И хотя, конечно же, человек гораздо сильнее собаки, я все равно получил бы представление о том, на что он способен, вот так, поставленный перед лицом смерти.

Я погладил пса по большой, квадратной голове и быстро положил обе руки ему на шею. Он напрягся, почуяв неладное. Я зашел сзади и сжал пальцы. Он вскочил на все четыре лапы, и, выдавив негромкий вой, обосрался. От неожиданности, надо полагать. От неожиданности же я разжал пальцы, и пес выскользнул и побежал к двери. Там он развернулся и стал истошно лаять. Это был не устрашающий лай, которым облаивают незнакомца, и уж конечно не веселый лай с повизгиванием, которым собака встречает хозяина, это был крик о помощи, крик из живота. И надо же - в дверь сначала позвонили, а потом начали беспорядочно стучать. Мне не стоило труда проигнорировать это вторжение в личную жизнь, но я понял, что эксперимент закончен.
- Ну, все, все! успокойся, - сказал я собаке и открыл дверь. Пес с шумом вылетел на лестничную клетку.
Естественно, там стояла соседка, та самая.
- Что ж вы делаете, садист! - голосила она. Из соседних дверей на шум повылезала публика. - Я иду и вижу, он собачку повел, бродячую. Зачем думаю? Ведет, колбасу показывает, ну, думаю не спроста, - объясняла она собравшейся публике.

Я почувствовал себя так, как, наверное, чувствует себя юноша, застигнутый за онанизмом (меня никто никогда не поймал) - мне стало удушающе стыдно, я молчал. А соседка, воодушевленная моим молчанием продолжала:
- Извращенец! Тебе что баб мало! да? скажи, баб мало?
Я сначала не понял. Соседи с укоризной качали головами.
- Я давно за ним смотрю. Ходит какой-то странный.
- Чего странный-то?
- Лечиться тебе надо, вот что! - продолжала она. - Совсем обалдел!
- Во дает, - сказал кто-то.
И тут до меня дошло. Кажется, я покраснел, по крайней мере, я почувствовал, как кровь прилила к лицу.
- Заткнись, дура, - сказал я злобно.
- Сам заткнись! Ишь, умный нашелся!

Тут я не выдержал:
- Ты что охуела! - закричал я и сделал угрожающий щаг вперед. - Ты что совсем охуела что ли!? Мысль о том, что глупое подозрение старой дуры, может укорениться в умах моих соседей, т.е. людей, которые живут рядом, и наверняка будут показывать пальцами, была невыносима. А ведь я даже не знал этих людей по именам. И это после того, как тысячу раз я искренне признавался себе в том, что мне наплевать на то, что обо мне думают!
- Ты, это, тихо, успокойся, - услышал я позади. Кто-то нежно, но уверенно взял меня за руку.
- Ты, Антонида, что, опять отмечаешь? - вперед из-за моей спины вышел дородный мужик.
- Чего это? - обвинительница неожиданно сникла, и я почувствовал ужасное облегчение: улыбки соседей предназначались не мне.
- Вы, молодой человек, не обращайте внимания, - это уже ко мне и дальше шепотом на ухо: - Антонида у нас того...
- Иди-ка ты проспись, а то бельмы залила...
- Чего проспись-то, не в одном глазу, - оправдывалась женщина, соседи, улыбаясь, расходились.
Пристыдивший Антониду мужик подмигнул мне и практически втолкнул в дверь. От него пахло водкой.
Войдя в квартиру, я сел в коридоре спиной к стене и разразился рыдающим смехом. Это был тот самый смех, что постиг меня в поезде. Или очень похожий на него.

Гамлетовский монолог "Быть или не быть" вскрывает, на мой взгляд, полное непонимание автором или, по крайней мере, самим принцем той программы, которую он излагает. Причем непонимание, которое, в конце концов, низводит красивый поэтический лозунг в болото меланхолического рассуждения ни о чем. Потому что судьба это и быть, и не быть. (Вспомним судьбу Гамлета, который, выбрав «быть», погиб от непредвиденного обстоятельства). Судьба из самого понятия - не-обходимый абсолют, и если ты допускаешь саму возможность ее (а он допускает) то борьба с нею это борьба с самим собой, причем в смысле физическом, как, например, игра в шахматы в одно лицо. И все же монолог этот имеет эпохальное значение: в нем компактно изложила себя та отрасль жизни, которая не имеет названия, но которая играет главную роль и в человеке, и вокруг. Это ареал бытия, в который входит огромная часть человека, и это, по всей видимости, то, что определяет все человеческие нерациональности, начиная от искусства и сквозь бессмертных богов до институтов власти. Это, в принципе, то, что и создает человека. Ничто, которое мы любим, ничто, которое мы ценим, ничто, без которого мы не можем обойтись. Оно строит города, заселяет их оборванцами всех мастей, а потом превращает их в пепел при помощи заранее изготовленной великими гуманистами атомной бомбы. Оно заставляет одного бить, другого подставлять щеки, а третьего думать над этим. Все в нем подчинено главному: обозначить и оправдать свою значимость, не имея на то оснований. Работа идет день и ночь, и все же - это ускользающее ничто, оно имеет последствия, но не имеет формы. Когда я сидел, прислонившись к стене, и смеялся, эта часть меня, это человеческое ничто протянуло ко мне свои влажные руки. Истинность моих намерений превратилась в истинность нуля. Конечно, я не сомневался в их существовании, как не сомневался в существовании нуля. Но все же ноль есть ноль, ничто. И если для кого-то настоящее - это вещи (таких людей большинство) то для меня это было бы спасением, ведь я объявил свою жизнь, настоящее в ней своими намерениями, своими действиями по их воплощению, своими чувствами в них. И вот моя карта бита.

Раздался звонок. Пришел сосед. Тот самый, что спас меня от позорного столба. Он сразу вывалил свою ладонь - "Михаил Алексеевич, очень приятно" - и бутылку водки "за знакомство".

Даже не потревожившись убрать дерьмо, оставленное в коридоре моей предполагаемой жертвой, я усадил соседа на кухне, и мы выпили. Это было похоже на отчаяние открытого космоса. Михаил Алексеевич оказался прорабом, так что дело свое знал хорошо. Сколько ни стараюсь, не могу припомнить, о чем мы поначалу говорили. Такое впечатление, будто к его приходу, я уже был пьян. Отчасти так оно и было, но в действительности я просто решил не сдаваться. Я понимал, что окончательных побед и окончательных поражений не бывает. Как не бывает окончательно решенных вопросов. Сам смысл «ничто» состоит в постоянной динамике. Достаточно утвердить что-то окончательно и это «ничто» и в самом деле превратится в ничто. Я попробовал зайти с тыла, это становилось моим излюбленным приемом - свидетельство профессионального роста.

Если существует искусство, политика, церковь, - значит это нужно. Ведь и за эти ничего не стоящие вещи, люди зачастую отдают жизнь. Ведь, во всяком случае, война - не ничто, война это реальность. Но я не мог справиться с собой, меня накрыла какая-то волна откровенности, направленной против самого себя. Как я объявил смерть единственной реальностью, так и другие могли принять за реальность, например, идею, что даже и еще хуже, поскольку уж совершенно бестелесно. Или слова. Ведь не секрет, что одно единственное слово может развязать войну. Просто, мы не знаем заранее, какое именно слово. Мир представился мне гусеницей, в которой прочные звенья вещей, чередуются с мягкими киселеподобными звеньями идей, слов, гамлетовского сомнения и прочего «ничто». И этот гусеничный мир своим видом вызывал тошноту.

Это была всего лишь картина в голове, всего лишь образ из мира «ничто», но я сказал себе: видишь? мир устроен так, в нем все переплелось, мягкое с твердым и тело с бестелесным. Если убрать одно звено, то рухнет все мироздание. Это утверждение было глупым и безосновательным, но я нуждался в нем. Я, как капризный ребенок, стоял перед витриной магазина и требовал игрушку, несмотря на то, что мне уже тысячу раз объяснили, почему ее не купят. "Хочу, хочу," - кричал я и ничего не мог с собой поделать. И уже не собрался ничего делать. "Хочу!" - кричал я, и мне было хорошо. Я вновь торжествовал.

- С собакой я не пробовал, но вот с козой в деревне пробовал, мальчишкой еще. Михаил Алексееич хитровато сощурился, "Кржижановский, Кржижановский," - какая-то жижа затекла в сознание.
- Ну, и как?
- Да, так. Козлом воняет.
- И что, не понравилось? Меня удивил неподдельный интерес и та непосредственная ярость, с какой я допрашивал гостя, но ведь "хочу же!" - я представил себя вихрастым студентом на заседании марксистского кружка.
- Да как сказать. Я, честно говоря, уж и не помню - мальчишкой был - но знаешь, запах этот - черт его знает! Бывает, жену поставишь раком, возьмешь за волосы, и, ****ь, как ударит в нос козлятиной!
- Ну!
- Да в том то и дело, что ну! Я тогда с ума схожу, как завожусь! Жена мне перчатки козлиные купила, так я за неделю до дыр протер! Она спрашивает: "Что же это ты в новых перчатках таскал?" "Дура, - думаю, - видела б ты, что я таскал!" Я ее как-то в этих самых перчатках... Оделся на работу, пальто перчатки, смотрю: она посуду моет, подошел и прямо, как был в одежде, только ширинку расстегнул, так ее отделал. Неделю потом стелилась. И невдомек дуре, что тут все дело в перчатках, - он повысил голос, будто хотел, чтобы незримая жена за стеной услышала его. - А я б ее все время так, да, не будешь же на ночь одеваться. А в одних перчатках, она еще подумает чего!
- А ты ей так и скажи, мол, не могу без перчаток.
- Ну, да, скажи, - он недобро улыбнулся, - ты-то, небось, никому не говоришь.
- О чем это?..
- Ну, насчет собаки... Как, кстати...
- Что как? - я сделал вид, что не понял.
- Ну, как с собакой, хорошо или так?..
- Да что? – продолжал я.
- Что, что! Ты чего ее накормить приводил что ли?
- Накормить.
- Да ладно брехать-то, на улице бы накормил, тварь облезлую. Давай, колись.
- Ну, хорошо, - решился я. – Я, Миш, убить ее хотел. Этого он не ожидал и, конечно, удивился.
- Как это?
- Задушить.
- Зачем?
- Понимаешь, я хочу задушить человека, ну, и решил потренироваться. Ну, чтоб знать, как оно, - глядя на соседа, я упивался собой.
- Да ну, ****ишь... - в его утверждении звучал вопрос. Я видел его насквозь. Он и верил, и не верил мне. Верил, потому что так не врут, и не верил, потому что в таком не признаются.
- Да ну, ****ишь, - пробормотал он и посмотрел на часы. "Вот-вот, - подумал я, пора домой."
- Слушай, мне пора уж, - сказал он и посмотрел в бутылку. Там оставалось. - Это оставь себе. - Он встал и пошел к выходу. Я догадывался, что там, состоится решающая сцена, и медлил, чтобы убедиться. Он остановился у двери и развернулся, как до этого собака. - Открой?

В узком коридоре я втиснулся между животом соседа и стеной, возясь с вечно заедающим замком. Он схватил меня за руку и процедил в ухо: - Только ты, слышь, не ****и, понял? - "Опять в ухо," - подумал я. - Будешь ****ить - во, понял? - прижав меня животом к стене, так, что я вынужден был повернуться к нему лицом, он выставил перед мои очи заплывший кулак.
- Понял, - сказал я, неожиданно чувствовав огромную ответственность. Я видел себя творцом своей жизни - в моих силах было не идти на конфликт, и я не пошел. Хотя, по правде говоря, я просто струсил. Я всегда боялся таких туповатых свиных глазенок, которыми тот пытался меня просверлить.
- Ну, бывай, - сказал сосед, хлопнул меня по плечу и вышел.

Физика

Подъема хватило мне на несколько дней. Но я не потерял их даром. Во-первых, после случая с собакой, мне стало совершенно ясно, что искать надо попа тщедушного, с тонкой шеей: с другим я просто не справлюсь. Во-вторых, я понимал, что состояние мое ненадежно и что надо спешить, и не стал тянуть кота за хвост, а пошел в ближайшую церковь, узнал адрес епархии, пришел в нее и откровенно заявил, ответственным духовным лицам, что являюсь режиссером документального фильма, что фильм мой должен касаться, в том числе и вопросов православия, что я подыскиваю типажи, что типажи, в интересах дела, нужны мне малые ростом и худые. Мне вполне резонно указали, что все это я могу найти среди актеров, но я настаивал на подстрочном, внутреннем реализме (придумал прямо на месте) в кадре, говорил об убедительности истинного священника, и даже признался в том, что исповедовал буддизм вплоть до того, как однажды не поприсутствовал на службе, где магическая череда священнодействия (я представлял себе ловкие руки крупье за работой) и стать (я так и сказал "стать") православного священника пленили меня и открыли истинный путь. В общем, я, кажется, так их затрахал, что они обещали кого-нибудь подобрать. И действительно, через несколько дней мне позвонили и дали имена и адреса нескольких "отцов". При этом попросили весь отснятый материал показать сначала в епархии. Видимо, чувствовали, что ввязались в авантюру.

Прежде всего, меня заинтересовал о. Роман, ул. Пятницкая 13. Дело в том, что как-то в руки мне попалась кассета подписанная так: "Песнопения иеромонаха Романа". Кто-то подсунул мне ее в разделе "курьезы". Но то, что я услышал, выходило за рамки допустимого. Это было отвратительнейшее блеянье неудачника смотра костровой песни, в наихудшем ее разряде. Что-то вроде того, когда прыщеватый гуманитарный юноша, берет в руки гитару, чтобы самовыразиться, через любимый предмет. Когда сам предмет кажется ему таким значимым (священным) - возлюбленная, например, что он просто не замечает насколько плохи его стихи и все сопутствующее. Естественно, этот позыв вызывает смех и издевательства тех, кому на священный предмет автора наплевать, т.е. публики. Впрочем, в случае с иеромонахом романом, все обстояло даже хуже. Под гитарный аккомпанемент (классические три аккорда, плюс романтическая отрешенность, создаваемая искусственным замедлением переходов от одного аккорда к другому) исполнитель голосом евнуха распевал на духовные темы (псалтырь и т.д.) точнее воспевал собственные ощущения от прочитанного и постигнутого. В общем, это была фантастическая чушь, облеченная в фантастически убогую форму. Это было произведение такого дурного вкуса, что вызывало не улыбку, как должно, а ощущение стыда, за того, кто взял и вывалил эту свою дрянь на всеобщее потребление. Это меня и поразило. Я даже навел справки и выяснил, что вышеназванный Роман - на самом деле иеромонах, т.е. лицо духовное, и осуществляет свою деятельность с благословения православной церкви. Потом я заметил несколько его "альбомов" в продаже и понял, что заблуждался на его счет. В этом дурновкусии, содержалась вся соль. Есть один отвратительный вид чисто русского юродства, который особенно ценил Федор Михайлович Достоевский. Ценил и использовал, как любимую краску для создания портрета русского человека. Так юродствуют, тогда, например, когда вы говорите кому-нибудь в ответ на его откровения, что он - чмо, что все его откровения только для того, чтобы показать, какой он хороший, и нет в них ни рожна откровенности, - а он падает на колени и руки вам лижет, и "да!" - говорит: "Да! Истинно все! Аз есмь червь!" Не знаю, как кто, а у меня руки чешутся даже, когда я это сейчас пишу. Но не ценил бы такой художник, как Достоевский этой краски, не будь она и вправду той, что нужна. Сидит в русском человеке этот бес. Сидит и песенки поет.

Когда я увидел это имя: Роман, мне черт-те чего полезло в голову: "Уж не тот ли это?.. - думаю, да нет! Чур, меня, чур!" Отмахнуться-то я отмахнулся, да не от всего: все-таки он меня заинтриговал.

Позвонил, договорился, встретились у него дома. Это было как раз то, что надо. Маленький, худенький, борода клочьями и в очках (шею я не мог видеть из-за бороды, но сама логика тела не допускала ничего экстраординарного). О. Роман ласково встретил меня и предложил чаю. Он живо заинтересовался моими расплывчатыми заверениями о намерениях, и вообще оказался знатоком кинематографа - учился во ВГИКе, - я понимающе кивнул и, чтобы не попасть в впросак, деликатно перевел стрелки на него. Судя по всему, его работа его увлекала. Он с удовольствием рассказал мне о своем распорядке, прояснил некоторые неуловимые до того вопросы культа. Говорил он живым языком, и, кажется, впервые в жизни я видел перед собой настоящего человеческого попа; без этого маскарадного благодушия, которым в большей степени наделены именно православные священники (уж не знаю, за что господь их так ненавидит). Рассказывая о своей работе, он и говорил о ней как о работе, как о любимой работе - без излишней почтительности и даже с юмором.
- Подходит ко мне после службы старушка, знаете из старых дев, долбанутых - вечно со скорбным лицом под ногами путаются, лоб об пол готовы расшибить, ну вот, и говорит: "Святой отец, как же можно допускать, чтоб детей в школе лже обучали? - Какой, - говорю, - лже? - Ну, как же, будто человек от обезьяны произошел. В священном-то писании ясно сказано, что бог создал человека и всех тварей отдельно." - Я на нее крест кладу, а самого распирает, поглядел я на нее: "Старая, а такая глупая, Господи вразуми!" - да как брякну ей: "В священном писании, - говорю, - глупость написана, а вы ее повторяете! Стыдно должно быть!" Как она пустилась от меня, как черт от ладана! - Долго и весело смеемся.

Он мне нравился. Однако нельзя было забывать об истинной цели моего визита. Как режиссер я не мог бы долго играть без фальши, это показал первый же разговор. К тому же я вдруг осознал, что это не просто совпадение - ВГИК, - что кандидатуру его подбирали не только с учетом моих требований к внешности, и что все остальные в моем списке тоже, должно быть, как-то связаны с кино. Значит, в епархии серьезно отнеслись к моему предложению и на самотек пускать не собирались. Напротив, я почти никак не подготовился к моей роли и, стоило лишь слегка копнуть, чтобы разоблачить меня. Мое же разоблачение грозило самыми непредсказуемыми последствиями. Я осмотрел квартиру. Первый этаж, а штор нет. Это тоже ему в плюс. А мне - в минус: могут заметить. Нет, надо было придумать что-нибудь другое. Минуло одиннадцать вечера. Я понимал, что он понимает, что мною движут скрытые намерения, а не те, что я выставил на показ, но я был уверен в том, что эти мои намерения были пока вне поля его воображения. И тогда я сделал гениальный ход.
- А что, ваша церковь далеко?
- Да тут рядом, в Ордынском тупике...
- А нельзя ли ее посмотреть прямо сейчас?
- Сейчас?

Во-первых, эта наша прогулка, если она состоится, могла бы, по его мнению (как я себе представлял) дать ему больше шансов раскусить меня, а во-вторых, я рассчитывал на то, что, с одной стороны, в нем еще не угасла, так называемая, искра творчества (ну не просто же так он поступал во ВГИК), а, с другой стороны, в такой поздний час он не рисковал этой самой искрой скомпрометировать себя перед прихожанами и службой.

Он посмотрел на часы, улыбнулся и сказал:
- А что, давайте. Лучшего времени, пожалуй, и не найти.

У выхода из подъезда я намеренно замешкался, пропустил о. Романа вперед и почти со звериным любопытством осмотрел его шею. О, восторг! Само небо послало мне его: шея была тонюсенькая - не толще черенка от лопаты - и какого-то цыплячьего синего цвета. Пока мы шли, я несколько раз заходил ему за спину, чтобы проверить, не ошибся ли я - шея и вправду была невероятно тонка: так я объяснял себе, но на самом деле, мною овладело чувство, которое должен по идее испытывать вампир при виде пульсирующей артерии. Мне стоило немалого труда, чтобы держать себя в руках до прибытия на место. Меня обуревала неведомая радость. Так должен радоваться птенец, который пробует свои крылья. Эта радость мучила меня до самого конца - я чувствовал, что стоит мне поддаться один раз, и я окажусь в неизвестном мне мире и, может быть, навсегда. В сущности, это была радость и крылья свободы и, думаю, я понимал это - свобода беззастенчива в своих проявлениях. Когда я отрекся от нее, я сделал это сознательно. Кто-то сказал, что абсолютная свобода безобразна, нет, она прекрасна, но за нее просят самую высокую цену: не жизнь, и не бессмертную душу, за нее отдают самое себя. А я не был готов: боялся продешевить.

Мы вошли в церковь сбоку. Я хотел попросить о. Романа показать мне внутреннее убранство, отчасти, продолжая играть в кино, отчасти из любопытства, но передумал: нужно было еще успеть на метро. Потихоньку я начал разминать пальцы. В темноте о. Роман возился с электричеством спиной ко мне. Я подошел к нему вплотную. Неожиданно зажегся свет, и мы оказались лицом к лицу. Чуть помедлив, по инерции я схватил его за горло, повалил на пол и стал холодно без истерики душить. Сначала я не заметил, что прищемил руками его бороду, но неестественно открытый рот, вместе с выпученными глазами (очки соскочили и отлетели в сторону) создавали впечатление ненастоящего: как будто мы решили немного поиграть. Зрелище было нелепым и смешным. Я никак не мог сосредоточиться для последнего содрогания, и, в конце концов, меня это взбесило.
- Закрой рот! Гад! - прошипел я, с трудом придав голосу угрожающую интонацию (мне приходилось подавлять в себе смех).
- Э-а-у!! - почти спокойно ответил о. Роман.

Тут я понял, что фактически это я открываю ему рот, оттягивая нижнюю челюсть за бороду. Злосчастная борода! Я немедленно представил себя Русланом, летящим под облаками. "Неужели, какая-то борода (т.е. в моем понимании, нечто несущественное, несерьезное) помешает мне, практически, демону этой ночи?" - подумал я, и вновь сконцентрировался на своей жертве. Когда я сказал "сконцентрировался на жертве", я имел в виду "сконцентрировался на рте своей жертвы", на этой дыре, которая предстала передо мной как середина, как тот самый нуль мироздания, только с кривыми синими краями; я видел, как в эту дыру, уплывает значительная часть меня, значительная и лучшая. Этот мизерабельный попик о. Роман лежал и, не двигаясь, пожирал меня. Мне захотелось сделать ему какую-нибудь гадость и, собрав слюну, я медленно положил ее ему в рот. По всей видимости, это его возмутило, и он предпринял, что-то вроде контратаки, но я, до этого сидевший у него на животе, поставил оба колена ему на грудь и привстал на них. О. Роман по-детски всхлипнул, и взгляд его затуманился. (Думаю, это мне только показалось, и все же в тот миг он умер - я проверил: сердце не билось.)

Отпустив его, я осмотрелся. Было тихо. Даже как-то слишком тихо. И хорошо. Никогда еще я не чувствовал себя так хорошо внутри церкви. Казалось, сам господь стыдливо вытянул ко мне свои трансцендентальные губы для поцелуя. Но поцелуй, даже такой, не может длиться вечно, и вскоре я понял, что пора уходить. Почти машинально (я все продумал заранее) я достал баллончик и нарисовал в разных местах мой символ, мое детище, предмет гордости. Уже когда я быстрым шагом подходил к метро, то понял, что сделал какую-то глупость, но окончательная ясность наступила на следующий день.

Убийство попа наделало много шума. О нем писали в газетах, говорили по телевизору. Все сходились в одном мнении: в городе действует новая кровожадная секта, и следует ожидать еще убийств. Нельзя сказать, что я был к этому не готов, что я испугался, нет, скорее я испытывал некоторые опасения, но они начались чуть раньше, когда я вспомнил, что в епархии есть мой телефон, что если они не совсем идиоты, то вычислят меня за 30 секунд, что стоит только сопоставить мой визит в епархию и тот факт, что О. Роман, ныне покойный, был занесен в полученный мною список, как картина преступления выстроится сама собой. Я даже принялся вынашивать планы бегства, но вскоре понял, что, во-первых, просто не способен на такой серьезный поступок, а, во-вторых, что мне ничего не угрожает. И это ничем не обоснованное суждение, выношенное из ощущения, положило моим опасениям конец. (Забегая вперед, скажу, что был прав. В скором времени милиция поймала, какого-то безобидного сатаниста, вся вина которого заключалась в том, что он хранил дома череп, украденный из анатомического театра. Правда, через два года его пришлось отпустить, за отсутствием доказательств, но к тому времени, все уже так основательно все забыли, что дело само собой и прекратилось.)

В тот момент меня больше беспокоило другое, проблема внутреннего характера. Я все об этих символах, точнее о символе. Когда все открылось, этот символ особенно стали мусолить по всем каналам. Обсуждали его и на принадлежность, и на историчность, и даже на художественную ценность. Меня тоже занимала эта проблема, но в совершенно другом аспекте. Проанализировав свой путь как убийцы, я пришел к выводу, что с этим символом, произошла какая-то мутация во мне. Два убийства, совершенные до этого, пусть и по-разному, пусть даже с разным знаком, были отмечены легкостью случая, рукою проведения. И даже то, что в этот раз я выбрал жертву и худо-бедно подготовился, не слишком повлияло на смысл, на сущность происходящего: все-таки театр это достаточно сложно, я хочу сказать, что ведь в данном случае важна не спонтанность как таковая, но ее качества, то, какое значение имеет она для творчества. Даже фотография, которую снимают за долю секунды, почти всегда плод огромного количества ошибок, что же говорить о спектакле, моем спектакле? Но символ, этот дурацкий знак из двух "М" превращал мое, если угодно, искусство неизвестно во что. Я прекрасно помнил свои аргументы "за", но теперь они казались мне выхолощенными, схематическими и бездарными. Я даже не мог понять, как я, здравомыслящий человек, опустился, до этого. Еще немного и я, пожалуй, отправился бы учиться черной магии в какой-нибудь притон по объявлению в газете ("стопроцентный приворот, устранение разлучницы за два часа"). Мне было стыдно, но не только. Да, это был еще один плохой спектакль, пошлый и бездуховный. Но не это терзало меня больше всего. Я уже сказал, что ощутил в себе мутацию, и причиной ее был все тот же символ. Точнее его воплощение, его исполнение на месте убийства. Тот факт, что этот символ появился там, нарисованный моей рукой, говорил о многом и, прежде всего о безвозвратности моего я. Я как бы поставил на себе нестираемое клеймо убеждений или даже веры, сделал роковой шаг в трясину или на небо - все равно - шаг безвозвратный, уносящий навсегда, т.е. по-жизненно во что-то одно. Причем, если за 15 минут до этого я отказался пожертвовать собой в пользу собственной же свободы, то здесь я принес эту жертву в пользу рабства. Да, это была самая настоящая кабала, из которой нельзя было выйти, не потеряв уважения к себе. Как расстрига, как человек, поменявший веру, перевертыш, предатель!

От этого мне стало не по себе. И все же я чувствовал какой-то обман в своих рассуждениях. Откуда этот страх? Значит, я хотел уйти? Оставить сцену? Прекратить убивать людей? Но почему? Чего я испугался? Или, может быть, я нашел что-то другое? Нет, ничего другого я себе предложить не мог. И вдруг совершенно естественно мне открылась чудовищная истина: церковь, которой я признавался в любви, и по принципу которой пытался построить свою жизнь и свое искусство, церковь обманула меня!

Она навязала мне свои правила и сама моими руками сыграла мою партию. Она приняла меня в свое лоно и отплатила за иноверие. Задолго до того как я впустил ее к себе в дом, она проглотила меня без остатка, и я сделал все, что хотел, но что, на самом деле, она хотела от меня: убил священника, как непременное условие контракта, как символ моего падения, убил и надругался над ним и над церковью, оставив сатанинский знак своего позора. И именно этого священника убил я не потому, что он священник, и не из-за детского размера воротничка, а потому и за то, что он мне понравился, за то, что он был для меня хорош, как это я говорил: без дурацкой напыщенности, человеческий поп! И если есть в моей голове ад, а он там есть, ибо ад - это страх, то я попал в девятый круг, потому что взамен я получил, полный набор плетей, вериг и прочих инструментов в виде страха, стыда, ненависти к себе, чтобы всю оставшуюся жизнь вдоволь истязать себя и себя же винить за это. О, горе мне!

Дня два я прожил в состоянии ужаса. Мне было так плохо, что я почти не вставал с постели. Я пытался по-разному осмыслить происшедшее - раньше это помогало - но все равно приходил к одному и тому же неутешительному выводу: я попался, попался на последний крючок, с которого мне не соскочить. На исходе второго дня, когда я перепробовал уже все, что знал, я решился на, в общем-то, неэффективное средство: просто вспомнить подетально, все что происходило со мной в течение прошедшей недели - чтобы хоть немного успокоиться. Но первое и последнее, что я вспомнил, это как меня оштрафовали в автобусе. Сначала я не придал этому значения - ну оштрафовали - все-таки неприятно, но потом я понял, что неприятность заключалась в другом. Я помнил, как сел в автобус, как мне было лень покупать билет, и я с прищуром осмотрел пассажиров. Рядом со мной стоял небольшого роста крепенький мужичок, и я представил, что он и есть контролер, как он подходит ко мне и говорит: "Ваш билетик..." Я же, наклонясь к самому его уху (именно так - наклонясь) спокойно говорю в ответ: "Пошел на ***." Он, видя мое превосходство, уходит. Я улыбнулся и отвлекся чем-то за окном. В этот момент кто-то тронул меня за плечо. Я обернулся. Это был тот самый мужичок. Я уже поздравлял себя с успехом в деле проницательности, когда услышал:
- Ваш билетик...

Все шло, словно по сценарию, но вместо положенного гордого "пошел на ***" я промямлил что-то неразборчивое типа "забыл купить".
- Штраф платите... - невозмутимо продолжал контролер.
- У меня денег нет, - сказал я. Мне хотелось взять реванш, хоть в таком жалком виде (как я опустился!)
- Штраф платите... - повторил контролер. Он сделал вид, что не расслышал моих слов. Но не просто не расслышал, а что ему, кроме того, на них еще и наплевать.

Я пытался возразить, возмутиться, но он взял меня за руку, посмотрел мне в глаза, снизу вверх, и спокойно повторил:
- Штраф платите...

Я понял, что моя песенка спета, и заплатил.
Вспомнив это, я осознал, что ад, который я объявил еще два дня назад, объявил, как со сцены, и как будто на сцене играл в него, так вот, этот ад только что и в самом деле начался. Но почти мгновенно - все-таки перед лицом настоящей опасности человек непобедим - я и увидел свое спасение.

Я подумал: но это ведь мой ад. Это ад в моей голове, в моем сердце. Если я двигаю карандашом по бумаге, я делаю это сознательно. Так же сознательно я совершаю поступки. Значит, я сознательно насилую себя и этого же боюсь. Хорошо. А если предположить, что я ничего не делаю сам, что провидение все делает за меня, тогда все равно что-то будет происходить, и это что-то, назови это судьбой, жизнью, электричеством, это что-то все равно будет насиловать меня. Оно будет тереться об меня, проходить сквозь, - касаться. Так что совершенно равнозначно, делаю ли я что-то или не делаю, это ничего не меняет. Я живу по принципу разума, я думаю, что нужно поступить так, потому-то..., а так не нужно, потому что..., поэтому всякий раз я вижу виновного в себе, я сам себя считаю причиной, и сам учиняю себе следствие. Но это же ложь, заблуждение. Ведь единственный настоящий критерий, на который можно положится, и потому единственный реальный, подлинный критерий - все остальное - иллюзия - это мое желание. А разве оно объяснимо? Возможно все, что существует, но разве я в этом виноват? Зачем я делаю себе больно? Я хочу этого? Нет. Я хотел этого. Но я больше этого не хочу.

Мне вспомнился упрек Гамсуна Уолту Уитмену в том, что его поэзия не образна, а декларативна. Он пишет: "Я пою осенние леса", но не поет их. Дело в том, что я всегда считал этот упрек правильным и очень важным, это был не просто упрек Уитмену или искусству (американскому искусству) это было обвинение, обоснованное обвинение всего человечества, включая меня, в нерадивости, в несоответствии собственному представлению о себе и своих делах. Когда я с бешенством ограждал себя от мучений, я понял, что Гамсун не прав, что в этом заявлении Уитмена содержится гораздо больше откровенности, чем, если бы он и вправду пытался "петь" свои осенние леса. Это все равно, что описывать что-то, а потом заявить: я не могу это описать. Или проснуться утром и сказать себе: "Я не пойду сегодня на работу", и не пойти, но не просто не пойти, а еще и не переживать по этому поводу. Совершить плохой поступок, знать, что это плохо, и не бояться: вот откровенность целостной личности. Не знаю, важна ли откровенность для искусства, но откровенность для меня означала счастье быть собой: я не боюсь своих желаний!

Тут я чуть не зарычал, и надо же - наваждение прошло, я почувствовал физическое облегчение. Это была не только легкость выздоровления, но и легкость внезапного роста. Я ощущал, что вырос и стал сильнее, что я все еще росту и становлюсь еще сильнее, и я боялся остановиться. Точнее боялся того, что, остановившись, я вернусь назад. Мне нужно было вбить кол, поставить веху, сделать что-то, на что я мог бы позднее опереться, и я решил немедленно убить соседа, того самого, что приходил ко мне тогда.

Целостность

Схватив на кухне самый большой нож, я выскочил на лестничную клетку. Здесь я несколько замешкался, так как не помнил, в какой именно квартире он живет. Но остановиться было нельзя и, спрятав руку с ножом за спиной, я позвонил в квартиру за железной дверью. Дверь открыл старик, одетый в синие спортивные рейтузы, клетчатую рубаху и "баранину" - грубый жилет из бараньей шкуры. От него пахло жареной картошкой.
- Вам кого? - вызывающе спросил он.
- Видите ли, я из комитета по опросу общественного мнения, можно мне войти? - эта была настолько неприкрытая ложь, что, кажется, даже я возмутился. Тем не менее, мне и в голову не пришло, что он, в общем-то, мой сосед, может меня знать.
- Вам лучше проспаться, молодой человек, - высокомерно сказал он ("в этом подъезде, кажется, есть традиции речи", в раздражении подумал я: своим "проспаться" старик невольно поставил меня и ту глупую соседку на одну ступень), и я понял, что это за тип. Беспомощный мыслитель-автодидакт, всю жизнь ненавидевший материализм, но ставший, под конец, самым ортодоксальным его апологетом. (Вообще я согласен с тем, что только дилетанты по-настоящему созидательны, - они созидают крайности.) Скорее всего, он считает себя мудрецом, а поскольку он убежден, что удел мудреца - скорбь - а что ему еще остается? - то он и несет этот свой удел как выслугу лет, открыто презирая окружающих, но в тайне завидуя им. Ничего хорошего ждать от него не приходилось.

- Позвольте, - сказал я и впихнул его внутрь.
- Что вы делаете? - он как будто выкашлял это и расставил руки.
Я посмотрел в его пожелтевшие глаза и со всего размаху ударил ножом в бок, но кухонное эластичное лезвие проскользило по коже жилета, не причинив ему вреда. Старик завыл и вцепился костлявыми пальцами мне в лицо. Я закрыл ему рот ладонью левой руки и, пытаясь отодрать от себя, снова ударил ножом. На этот раз лезвие пробило жилет, но лишь оцарапало тело. Старик с шумом вдохнул воздух, отцепился от моего лица, схватил обеими руками мою ладонь и, чуть не целиком засунув в рот, сдавил зубами. На этот раз завыл уже я. До сих пор четко вижу его крупные редкие зубы, невероятно крепкие для его возраста. Подумать только, это подыхающая тварь, оказывается, может сделать больно! Я прижал его к стене и несколько раз ударил ножом в живот, каждый раз выверяя удар, - лезвие ни к чорту не годилось, - прежде чем он отпустил мою руку. Пока он, скуля, сползал на пол, я с ножом наготове прошел внутрь квартиры. На мое счастье там никого не оказалось. Беглый осмотр подтвердил мою догадку: единственная комната была сплошь забита собраниями сочинений: Пушкин, Гоголь, Белинский, Гончаров, Тургенев, Островский, Толстой, Чехов - в общем, вся хрестоматия в полном составе. На полу же, как бы презрительно попранные, лежали перевязанные веревкой сотни номеров "Искателей приключений". Я вернулся в коридор, и, убедившись, что у старика началась агония - он затих и дрожал всем телом, с удивлением уставившись на красно-коричневую дрянь, мелкими порциями вываливающуюся из живота, - снял с него жилет, и, не дожидаясь пока он сдохнет, вернулся к себе. Меня никто не видел.

Надо было подумать о безопасности. Эта забота возникла не впервые, но впервые так ярко и настойчиво. Не могу сказать, что это меня обрадовало, но в какой-то мере я получил удовлетворение. (Я был доволен тем, что ни к чему не прикоснулся в квартире старика.) От моих действий сейчас во многом зависело мое непосредственное будущее: я мог сделать плохо, я мог сделать хорошо.

Прежде всего, я снял одежду и бросил в стиральную машину. Затем нож. Я завернул его в украденный жилет, положил в полиэтиленовый пакет. Я еще не знал, как с ними поступить. Зазвонил телефон. Приятель приглашал меня на вечеринку. Сначала я, голый с пакетом, набитым уликами, в руках, в раздражении отказался - зачем вообще снял трубку? - но приятель настаивал, и я согласился, пообещав скоро приехать. Согласился по той же причине, по какой снял с истекающего кровью соседа жилет, точнее по той причине, по какой собирался этот жилет присвоить (я понял чуть позже, что вовсе не хотел от него избавляться). Это была своего рода игра. Игра с судьбой. Игра в целостного человека.

Одевшись и прихватив пакет с жилетом и ножом, я выскочил на улицу.

* * *

Меня разбудила резкая боль в левой руке. Очнувшись, я обнаружил, что на ней лежит голое женское тело. Выдернув затекшую руку при помощи другой руки, я убедился, что дело было не только в пагубном желании казаться нежным: почти вся ладонь превратилась синяк. "Вот ведь старый пердун," - зло подумал я.

Помню, но намеренно не стану описывать отталкивающие сцены безобразной оргии, в которой я принял участие накануне. Тем более что ярко двойственное ощущение (во время и после) не позволит мне быть бескорыстно субъективным.

Итак, я проснулся, стараясь выглядеть как можно развязнее, оделся и вышел на божий свет. Я оказался в темном коридоре и немедленно наступил, на чье-то мясо. Но безрезультатно. Инстинктивно выбрав направление, я добрел, наконец, до кухни, и - о радость! - там были живые люди. Мое появление встретили почему-то дружным смехом, и я заметил, что они уже порядком пьяны. Один из присутствующих был одет в мой бараний жилет со следами крови. На столе среди объедков и еды лежал мой нож, кто-то нарезал им колбасу.
- Значит, ты Влада Листьева замочил? - это мне. Вызывающий хохот. Я непонимающе молчал.
- Хочу сделать заявление, - один из них встал и поднял бокал. - Я убил Джона Кеннеди! Кто-то закричал "ура".
- Чего это вы? - я постарался изобразить комическую растерянность.
- Ты что, не помнишь? - опять хохот.
- Нет, - я все помнил, и мне было стыдно.

Конечно, я был пьян, конечно, я не отдавал себе отчета, но ведь я знал или приблизительно знал, что так будет. Я сам шел на это. Картина моего падения была столь ясна, что я даже не мог махнуть на нее рукой. Захотелось убежать, и я закрыл лицо руками, правда, сделав вид, что это что-то вроде утреннего потирания глаз. Судьба, ведущая меня, вела меня не туда. Тот самый ужасный быт, от которого я отрекся с самого начала, стоило только слегка сковырнуть кожу, открылся во мне отвратительными дурно пахнущими язвами. Я настаиваю: открылся во мне, а не пришел откуда-то, он был во мне всегда, и именно в этой унавоженной почве произросли все мои так называемые откровения и преображения. Сущность моя и есть быт, а все остальное от книг. Эх, фарисей я, книжник! Чужое выдал за свое кровное, да еще и любовался - богу богово, а мне мое! Мне стало ясно, почему я до сих пор хожу на свободе - да потому что все мои убийства, которые я обозначил и церковью, и искусством, и даже юмором на самом деле - убийства пошлые, бытовые. И все мои духовные трения: полеты и падения - всего лишь следствие непрерывного поиска красивого, эффектного мотива. А мотив-то он на поверхности, и состоит он в том, что сам я ничтожество настолько, что не могу даже придумать себе какую-нибудь стоящую жизнь, а потому и не могу простить другим то, что они себе жизнь придумали.

Не помню точно, когда мои ощущения оформились в мысли. Помню, что когда пришел домой, квартира соседа еще не была опечатана, и вообще казалось, что ничего не произошло. Как бы я обрадовался в тот миг, если бы вдруг проснулся и понял, что это всего лишь сон. Жалкое чувство. И я ведь ущипнул себя, в кармане брюк, чтобы никто не заметил. Войдя в квартиру, я в чем был повалился на кровать и уснул.

Вечером того же дня меня разбудил звонок в дверь. Пришел участковый. Дочь старика обнаружила труп. Ничего не видел, ничего не слышал. Где был вчера? В гостях. Кто может подтвердить? Сотни две рыл. Было видно, что все эти вопросы для отчета. Я имел заспанный вид и держался спокойно. В сущности, мне было настолько наплевать на свою судьбу, что я испытывал желание помочь этому менту. В то же время я видел, что ему, в свою очередь, плевать, помогу я ему или нет, и уж абсолютно все равно, чем это дело вообще закончится. Вскоре он ушел. А я обрадовался: пронесло! Я начинал приходить в себя.

Надо было как-то жить дальше. Больше всего мне хотелось, чтобы жизнь вернулась в прежнее русло, до поезда, до той злосчастной старушки. Это была глупость, ну кто не делает глупостей (когда я страстно возжелал вернуть все назад, и отнес случай в поезде на счет глупости, то испытал искреннее удивление: как же я мог решиться на такое?! - я имею в виду старушку - таким образом, мой поступок приобрел вид не только глупого и вообще отрицательного, но и невероятного). И вот я, пока еще отголоски раскаяния не канули совсем, решил простить себя. И я простил себя, и жизнь и вправду вернулась в прежние берега.

Секс

Между тем, я и сам того не заметил, как у меня появились дела. Сначала было слово. Слова, оформившиеся в мысль: как-то мне пришло в голову, что было бы весьма оригинально сотворить Интернет-церковь, Интернет-храм, нечто универсальное, многопортальное – подходящее для всех религий. Такое большое виртуальное здание со множеством дверей, где мог бы отправить свои религиозные потребности представитель любой религии, существующей на Земле. Войти в Интернет, войти на сайт с той его стороны, которая бы соответствовала его убеждениям и совершить виртуальный обряд: поставить свечу, помолиться на восток, принести в жертву ягненка, задушить девственницу – в общем, что угодно и все виртуально и за разумную плату. Этой мыслью я поделился с одним знакомым веб дизайнером. Он нашел идею блестящей, и мы принялись воплощать ее в жизнь. Оказалось, что это не просто. На одну только подготовку – то есть сбор нужной нам информации ушло несколько месяцев, но постепенно работа пошла. В основном она происходила у приятеля дома – его квартира была компьютеризованна по последнему слову. К тому же мне нравилось выбираться из дому. Длительные поездки в метро (приятель жил на другом конце Москвы) наполняли мою деятельность дополнительными усилиями и, следовательно, смыслом.

Одна поездка запомнилась мне особенно. Это был будний день, и человеческая масса стояла вокруг меня встревожено и плотно. Я не мог даже открыть книгу и принялся читать то, чем были оклеены стены вагона. Порою в сортирах тексты куда интереснее, хотя, как правило, и претенциознее, но там все упирается во вкус хозяина, ведь туалет - значимая, хотя и автономная, часть жилища. Довольно ярко мне вспомнился один однокурсник, которого я потерял из виду еще в институте. Он занялся каким-то делом, а спустя полгода, вновь появился, но уже на машине с водителем. Он угостил нас (приятелей) дорогими сигаретами, зашел в деканат, вышел и исчез навсегда. По крайней мере, для меня. За год до этого он познакомил нас с одним своим другом, начинающим Крезом. Он так беззастенчиво лизал ему зад, что выходило, артистически цинично и не вызывало отвращения. Этот друг точно также угощал нас дорогими сигаретами: тщательно скрывая ощущение собственного превосходства. "Где ты теперь?" - подумал я. Нет, я подумал: "Уж ты-то точно не ездишь на метро." Поговаривали, что он занимается чем-то опасным. "А может, тебя и в живых-то нет." От этой мысли мне стало хорошо.

Я вошел в лифт, раздумывая над предстоящим, и не заметил, что передо мной вошла девочка, точнее, конечно, заметил и даже отметил, как ловко она нырнула вперед меня, но не придал этому значения. Как только лифт тронулся, она обернулась ко мне и спросила:
- А вы маньяк?
- Почему, собственно? - Я опешил. Голова все еще была занята.
- Я видела, как вы шли за мной от метро.
- Может и шел, но я не маньяк. - Слова словно склеились, и отцепить одно от другого стоило неимоверных сил. Но я уже почти справился, как она спросила:
- А будет очень больно?

Я был маньяком для нее, но кто была она для меня, это еще предстояло понять. Предстояло ли? Мне захотелось остановить этот никому не нужный мыслительный процесс, я не хотел ничего понимать, мгновенно испытав ту или даже большую долю усталости, на которую рассчитывал, и я посмотрел на счетчик этажей - оставалось еще три, - но в этот момент девочка нажала на "стоп".

- Я не буду кричать, если не очень больно, - сказала она, и как-то очень умно (бывают глупые улыбки) улыбнулась. Я разглядел ее. Она была очень юна, лет двенадцать, одиннадцать. И очень, я бы сказал, красива, если бы не дурацкий макияж, совершенно неестественный на детском лице. Едва появившиеся груди могли сойти за складки на футболке. Двумя руками девочка сдвинула юбку вверх, показались чуть полные бедра. Она улыбалась. Я вспомнил рассказ Горького, где в рабочем поселке он встречает девочку, которая предлагает отдаться ему, точно так же обещая не кричать. В рассказе пораженный Горький убежал. Я представил себе эту картину, только место Горького почему-то занял мультипликационный Чуковский с очень добрым лицом и голосом. В домашних тапочках он бежал по болотам. И я тоже улыбнулся. Наверно, глупо: я не видел себя со стороны. Девочка подняла юбку еще выше и повернулась ко мне спиной. Я увидел голый, местами розовый девичий зад.
- Не бойся, - сказала она, повернув ко мне лицо и медленно раздвигая ноги. Опять мне представился мой исчезнувший однокурсник.
- Как тебя зовут? - спросил я.
- Марта.

Я усмехнулся, она придвинулась ко мне вплотную.

- А я и не боюсь, - сказал я и, быстренько сняв брюки, воткнул в нее свой член. Надо отметить, что, несмотря на столь нежный возраст, устроено у нее все было великолепно. И трахалась она, как настоящая заправская сука. Могу сказать без преувеличения, что такого секса у меня не было никогда. А уж секса в моей жизни всегда было в избытке. Тяжелая пряжка ремня била меня по карману, в котором звенела мелочь, возвращаясь обратно, она с неповторимым звуком шлепалась о тыльную сторону девочкиной ляжки. Заметив это, я постарался усилить возвратное движение ремня. Я смотрел на тонкие вьющиеся волосы у нее на шее. В какой-то момент они стали сырыми. "Марфа посадница, - возникло в голове: Марте по заднице." - Марте по заднице, - сказал я вслух, но она не услышала, и я испытал необоримое желание ударить ее.

Дрожащие руки не слушались, и мои воображаемые удары на деле превращались в жалкие хлопки. Однако, вне всякого сомнения, ей это нравилось. И вдруг я остановился, сначала остановился, так что она даже недоумевающе обернулась, а потом уже понял почему. Покуда я не видел ее лица, ничто не говорило о ее возрасте. Сзади она была похожа на откормленную старшеклассницу. И я развернул ее лицом к себе. Теперь совокупляться было не так удобно физически, и мне пришлось опереть ее спиной о стенку лифта, но эволюция чувственной составляющей затмила все. Правую руку я положил ей на горло. Она зацепилась волосами за, какую-то выщерблину, и я грубо дернул ее, чтобы освободить. Приличный клок волос остался на стене. Лицо девочки покраснело, но она по-прежнему улыбалась. Теперь эта улыбка имела совершенно другой смысл. Это не я трахал ее, это она трахала меня. Причем трахала уже тогда у метро, когда я даже не заметил ее, а она заметила, и повела меня и довела, и выебала, и это ей ровным счетом ничего не стоило. Ни усталости и труда, ни церковной епитимьи, она просто удовлетворила свое желание. Также естественно, как сходила бы в туалет. Я разозлился и машинально сжал правую руку. Она начала повизгивать. "Вот сука! - подумал я. - Получай же." И надавил на горло еще сильней. Она захрипела, и еще яростнее задвигала тазом. Тогда я сжал пальцы так сильно, как только мог, теперь уже двумя руками - казалось, руки сами легли в нужное место, как в ножны. Девочка напряглась и выгнулась вольтовой дугой, из ее глаз посыпались искры, это были слезы. Она по-прежнему улыбалась. Она так и умерла с улыбкой на губах. В этот миг я кончил.

Будни

А, кончив, я испугался.

Я испугался не расплаты: тюрьмы, сумы и проч. И не тяжести грехопадения: все-таки оттрахал и задушил ребенка. Нет, я испугался той радости, которую испытал, оттрахав и задушив ребенка. Это доселе неизведанное чувство открывало во мне неведомые черты. Но и не только, эта радость, а отнюдь не сам факт убийства и насилия, грозила поколебать во мне устойчивость последних дней, рутину постепенно наполняющуюся смыслом. И она сделала это: словно из сливного бочка в унитаз хлынул нажитый смысл пустых дней в прежнем русле. За секунду от этих дней не осталось ничего.

Я посмотрел на труп, лежащий на полу. Какая пошлая подделка! И эти черты я находил красивыми! Я застегнул брюки, поправил одежду и нажал на кнопку нужного мне этажа. Когда двери лифта открылись, я вышел и, как ни в чем не бывало, позвонил в дверь приятелю.

В тот вечер я постарался, как можно дольше засидеться у него. Из-за двери мы слышали отголоски переполоха поднятого милицией и жильцами. Я знал, что происходит лучше, чем кто-либо, а приятель не знал вовсе ничего. За полночь, когда все улеглось, я, громко попрощавшись с лестничной площадки, отправился домой. Я знал, что внизу может дежурить наряд, и ко всему приготовился. Фактически у меня было железное алиби: никто не мог сказать, когда точно я пришел, в этом я был уверен. Потом ведь девочка сама нагнала меня и уже в подъезде, так что вместе нас не видели. В общем, мое дело чистое. И хотя, моей заслуги здесь не было, все сложилось как бы само собой, это не могло меня не радовать.

Лифт отключили, - а жаль, он был моим сообщником и единственным свидетелем, я побывал бы в нем еще раз (не зря говорят, что убийцы любят возвращаться на место преступления: убийцы и я среди них) - и мне пришлось спускаться по лестнице с двенадцатого этажа. Как я и предполагал, внизу меня ждали. Как я и предполагал после нескольких вопросов и телефонного звонка приятелю, на которого я сослался, меня отпустили. Я подумал, что, наверное, теперь возьмут в оборот приятеля, но тоже, конечно, на пять минут. В следующий раз надо бы придумать что-нибудь более изящное, мало уйти вот так, надо направить их по ложному следу, а то и не по одному, вот это уже искусство. Это уже настоящая игра.

Я вернулся домой счастливым человеком. Я вступил в новую фазу своей жизни, в новую игру. Игру в преследуемого. Как и всегда в начале, я стоял на вершине мира и собирался броситься вниз головой. Но в этот раз я знал, что прыжок не может мне навредить, что у мира есть вершина, но нет дна, что это лишь игра, что скоро она кончится, и что за нею начнется другая, со своими правилами и задачами, со своими болванами и полем. Тогда в лифте, когда я стоял, раздавленный новым ощущением, я понял, что и почему я принял за страх. Это было удивление и восторг первооткрывателя, страх перед чудом. Я понял также что это чудо умерло, свершившись один раз, но что я все равно буду искать его, пока не найду что-то иное, что точно также удивит меня, что в этом и состоит моя жизнь, как существа познающего. Жизнь коротка. Я иду по ней от удивления к удивлению. Иду вместе со всеми. От рождения и до смерти вновь и вновь открывая мир, но всему миру в познании предпочитая самого себя. И себя же не перестаю удивлять, и покуда я не совершен (не завершён), удивляться мне вечно.

Мне даже показалось немного странным, что к такому простому заключению, я шел так долго и по задворкам. Но я не хотел портить себе праздник неясными и. в принципе, малообоснованными терзаниями. Нет ничего хуже, чем испортить кому-нибудь праздник, тем более себе. Но уже на следующее утро от праздника не осталось и следа, и хотя еще накануне я, как мне казалось, был готов к будням, что-то говорило мне, что, несмотря на небывалый пафос этого нового открытия, я опять упустил главное, что какая-то пусть неуловимая фальшь сквозит и в моих умозаключениях, и, самое страшное, в ощущениях, которые я объявил и почувствовал конечными. Постепенно я


Рецензии