Книга Агнес, глава восьмая, часть первая

 

АГНЕШКА


- Эта хворь завелась во мне недавно; пожалуй, ее и хворью-то не назовешь - так, простуда, простое недомогание, легкий озноб в предчувствии внезапно повеявшего на меня страха за секунду до мгновенного пореза пальца о бритвенно-острый край торопливо и потому неловко переворачиваемой страницы в один присест, с порывистостью изголодавшегося изгоя, гигантскими кусками, иногда и давясь, - как будто отнимут! - проглатываемой книги, тугой и упругой, еще пахнущей типографской краской, конечно же, не обласканной глянцевитой похабистостью жвачной обложки, но обрамленной в жесткий, благородный, чуждый черносотенности чувственных красок строгих цветов переплет, под которым - и это очевидно - сокрыты сокровища неисчислимые, редкие, никому, кроме меня, не нужные, инкунабулами притаившиеся под ним, именно потому-то, видимо, и окаменевшие, потому-то и вечные... - на одну такую вот книгу и привелось мне некогда в детстве случайно взглянуть, увидеть, но не купить, даже название ее впоследствии потерять, хотя воспоминание об утерянном и осталось, - таинство преображения её из потусторонней в мою безраздельную собственность открылось мне много позже, возможно, я была безмерно счастлива тогда, осознав, что и такое можно купить, хотя и чувствовала уже в тот момент себя несколько разочарованной, почти что обманутой, ибо покупка этой книги произошла столь обыденно просто, что... как будто я выпила глоток воды или вдохнула воздуха... или, не в силах более терпеть, помочилась, - ныне же книги этой нет больше в моей душе, она умерла, хотя и живет, продолжая пылиться на книжной полке, понуро затерявшись в ряду других, на нее похожих, от которых я точно также успела отречься, та самая книга, в мечте о которой я столь благовестно стыла во дни оны, в таинственно исчезнувшем прошлом, но которая ныне - я даже не заметила, как и когда, - стала вовсе ненужной, словно вдруг выцвела, потускнела, полиняла, изжаленная лучами набирающего вешнюю силу солнца, как ноздреватый, испускающий на глазах дух свой снег, и, не выдержавши взнузданной временем досады моего утомленного не по годам возраста, настолько поблекла и изменилась, что теперь мне подчас - хотя я еще и не раз в своей жизни вспомню о ней, - даже становится томительно странно и страшно, что когда-то столь яро и страстно я мечтала о ней, искала по библиотекам и магазинам, читала ее, блуждая очарованным взором по строгим строкам ее широких страниц, подобных бескрайним, беспокойным полям, томящимся по заставляющей ждать себя жатве, трепетно касалась пальцами ее обложки и переплета, пронизываема в этот момент ежовым ознобом исследователя древних, Богом забытых, зарытых людьми гробниц, первым после стольких веков забвения дотрагивающегося взглядом до неприкосновенных для непосвященных в таинства исчезнувшей навсегда религии святынь... - как я могла не понимать тогда столь ясных мне нынче, избитых и близких истин, зачем, мучительно вчитываясь в каждое слово её и далеко не все из них понимая, впитывала в себя кажущийся теперь мне обманом, почти что насмешкой, смысл их, боязливо предполагая сокрытые за ним иные, еще более загадочные, сокровенные и противоречивые смыслы, одним уже осознанием этого наполнявшие мою душу блаженством тайного, недоступного никому другому торжества, выискивая в этих смыслах ставшие теперь мне без надобности утешения и надежды, врываясь при каждом удобном случае в безразличную для этой жизни книгу, пусть даже и древнюю, даже пережившую само человечество, но все-таки одну из немыслимо многих прочих, столь же безгневно претендующих на существование и потому именно не представляющую из себя, в сущности, ничего интересного или особенного, ничего из того, что намечтала я себе о ней в детстве, и, как и любая книга, на самые простые вопросы предлагающую вместо ответов либо абсурдную мешанину догматов ни на чем не основанных верований, либо столь же беспросветную поросль новых пустых вопросов, которым не видно конца, а отвечать все равно некому... - и сначала я с увлечением бросилась играть в эту умопомрачительную игру переливающейся светотени, столь занимавшую меня кружащейся чехардой заблуждений и озарений, но потом устала, утомилась, привыкла, ожесточенная собственным непониманием и невниманием со стороны, выдохлась бежать по кругу, начала спотыкаться, замечать камни, валяющиеся на дороге... захотелось опять замереть, сесть на ржавый песок этой круглой арены фиглярства и фокусов и уставиться немигающим взглядом в россыпь песчинок, слитным ополчением своим отстаивающих её, а еще лучше - вообще закрыть глаза. Было всё это, было - всё то, что прошло и не повторится и на что я сегодня-то и внимания не обращу, как следовало бы мне сделать и тогда, когда бы в те времена внимание мое не оказалось отвлечено другим, иным, не напечатанным в книгах или запечатленным в них иначе, лживо или косноязычно, книгах, не замечаемых мною нынче, мне, которой мало было дела тогда до того, прочтет ли кто когда ещё всю эту мешанину суждений, будь лживы они или истинны... - а могла ли я усомниться в их истинности, коли были они, казалось, плоть от плоти моей? да и нужны ли они мне вообще? - и не лучше ли было вместо бессмысленной траты времени на почти что безделицы присоединиться к тем, кто, не прочтя в жизни ни одной книги, кроме букваря, да и то с ошибками... - но подобный вопрос о триумвирате моей души, пера и бумаги казался оскорбительным, неуместным и неприличным, я краснела при одной только мысли о подобном торгашестве - как так? упрекать себя самое? корчить рожи вместо того, чтобы искренне верить? задаваться целью благосостояния, а не сыто внимать шепотам неба? - что за насилие! безнравственность! посягательство на мою, свободную от укоров волю! - не о чем здесь спорить! - главное было - искать, выписывать пируэты, самовыражаться, вести себя как угодно в потемках узаконенной испокон веку снисходительностью традиций жизни, лишь бы, что бы обо мне ни подумали, выразить - а потом хоть трава не расти, хоть новый потоп – выразить свое "я", то "я", что вещью в себе всегда оказывается по прошествии времени даже самому себе ненужным, наскучившим прочим, волею обстоятельств обреченных с ним сталкиваться на узких тропинках бытия, предполагающих, как на автомобильных дорогах, только одностороннеее движение, - кто это там прется поперек, а ну, ату его! - эти прочие, не озабоченные даже в бреду проблесками самосознания, беспечно с утра до ночи гоняли мяч во дворе, били наотмашь с саднящим слух стуком костяшками домино об стол, шуршали потным шорохом ласкаемых в руках карт, бегали наперегонки, лупили друг друга уверенно в подворотнях или, ощущая растущий в их плоти зуд, забавлялись игрой в бутылочку в темных далеких классах давным-давно к тому времени опустевшей школы и именно этим-то и были счастливы - что толку пустое болтать о пустом, когда кругом столько вещного, хищного, снедающего, еще не надеванного, скорей бы стать взрослыми, чтобы мочь всё! - именно этим стоило мне озаботиться в те яркие времена, задуматься, пораскинуть мозгами, но не кое-как, между делом, которое не было делом, отмахнувшись на бегу или в сладостной нирване безмятежной дремоты токующей на свою беду инфантильной свободы закрывая глаза на кишащий алчностью взаимного истребления, рвущийся к единоличному господству над всеми мир, не вслепую следовало мне брести тупиками до дому туда и обратно, спотыкаясь на каждом шагу, а всерьез, как вздрогнув или опомнившись, как не на шутку отчаявшись, почти опечалившись, коли время шуток еще не пришло - да и придет ли оно? - хотя и не стоя на самом краешке веры, с которого так сладко и жутко бывает вытягивать голову за ее уже незамечаемый под своими ногами мреющий край, находясь от него пока еще в весьма относительной близости на крыше вознесшего тебя ввысь небоскреба, громада которого кажется столь же устойчивой, как и ярость порывов ветра, что грызутся, воют, толкают ее то туда, то сюда, не мудрено и сорваться, но я ли повинна в этом? - всего лишь ветер! - зато как крошечны люди с такой высоты! - ровно букашки, даже рук не увидеть, да и есть ли у них руки? и что есть рука? - не просто ли слепое орудие? не сама же она отдает приказы себе же самой, и не такова ли и я? я даже не то, что рукой, - чувствами, мыслями своими не владею, извне они, от Бога или от дьявола, кто разберет, грош им цена, коли они не мои, а несомое ветром, наносное, безвладное, как пыль на полу, несказанное, невысказанное, неухватываемое... - что это еще за насмешки?! зачем они?! как же вам всем на стыдно?! - так, наверное, стоило бы думать, даже не вдаваясь в подробности, в шорох приближающегося страдания, в личность местоимений "вам" или "мне", - когда бы похоть, гнусная царица непристойного бала, похабно подмигивая и ухмыляясь, злорадно облизываясь, не подстегивала разнузданностью своих диких плясок и ничем неутолимых желаний даже никогда и не помышлявших иметь с нею хоть что-нибудь общее, но поневоле, стыдом и сладостью с каждым мигом множащихся ночных услад очарованных ею адептов. Именно так и я оступилась, и я увлеклась, и я о себе забыла - да и мудрено ли забыть, коли все забывают? - и только тогда ужаснулась, опомнилась, когда, наклонившись поднять в сутолоке свистопляски трясущихся вокруг меня манекенов случайно оброненное, как споткнувшись, вдруг узрела на ключике крошечное кровавое пятнышко навеки утраченной мною невинности, но до рыцарей все же не дожила, и Синяя Борода... - как все-таки порой безалаберно странны бывают подвохи памяти! - нынче, благодаря прогрессу в медицинских технологиях, хоть с колыбели совокупляйся с каждым встречным и поперечным, к исходу жизни все равно сможешь оказаться, выходя в сотый раз замуж, девственницей, а тогда? - могло ли быть у меня хоть мнимое оправдание? Да пусть бы и было - всегда почему-то помнишь все, что угодно, но только не то или, если угодно, вечно что-то не то, какую-нибудь совершенную глупость, соринку в глазу, слезы мимоходом обиженного человека, не имеющую ни прошлого, ни будущего, случайно проклюнувшуюся никчемность, когда даже свой собственный возраст в тот отживший, почивший давно момент становится неосязаем, а вот глобальные катаклизмы, приведшие в одночасье к катастрофическим метаморфозам в твоей душе, к навсегда исключающим взаимопроникновение событий переменам декораций всей твоей жизни, прошлой и будущей, оказываются почему-то по прошествии ряда лет по тем же необъяснимым причинам безвозвратно и бесполезно утерянными, и спорить о том, чем они привлекли тебя, оказывается неусыпной тревогой сестер Данаид, - и никогда не предполагавшаяся прежде вероятность, невозможная даже во сне, внезапно обращается в пугающую, погребающую тебя под осколками прошлого очевидность, от которой спастись можно только во сне, да даже и это неправда, все, все неправда, - не в этом дело, не о том я тебе говорю, суета моих словословий куда как примитивней только что сказанного, ты же уже забыла! - просто однажды, в недоступных моему пониманию глубинах радужной спиралью развертывающихся, пламенами боли всколыхивающихся пространств моего неуютного, смертного, инертного тела, лишь временно кем-то ради насмешки напяленного на меня и не представляющего из себя ничего примечательного, о чем следовало бы упомянуть особо, и потому, видимо, с беззастенчивостью проститутки предлагающего всем напоказ исключительно одну свою бренную оболочку с вовсе невыдающимися достоинствами, где-то там, в оползающих слоями изнуренной всечувствием нервов плоти теснинах его - или это только почудилось мне, привиделось, когда я в беспамятстве умирающей ночи стукнулась головой об стол - не знаю, не могу выразиться точнее, это неважно, но где-то внутри меня вдруг жадно шевельнулось, проснулось, обнаружилось нечто, некое новое, неведомое мне естество или даже только намек на его существование, отголосок, тень глаза его, рассказа его души, вознамерившееся воспарить, ближе неизвестно, что, поначалу исподволь, а со временем все усерднее и настойчивее, подобно проклевывающемуся из зерна когтистому ростку колоса, стало обнаруживать с удручающим меня постоянством присутствие во мне некоей собственной, чуждой и отличной от моей, особенной и почти что потусторонней жизни, хотя все это, конечно же, преувеличение, - скажи я сейчас даже тень тени, возведи я это сравнение в бесконечное количество ужасающе уменьшающих его степеней, уподобь я его напряжению моей руки, пытающейся совладать с гнетом колосящихся на ней волосков, налипших пылинок или плотными слоями праха копошащихся на коже ее микробов, лишь бы ни на волос не приспуститься долу, придумай я даже еще что-нибудь до абсурда более малое, крохотное, несоизмеримо ни с чем незаметное, ноль в окружении бесконечности, - и то это все равно будет досадным, все искажающим, ничего не объясняющим преувеличением, выдуванием слона из мухи, которой нет, тем более угрожающей мне лживостью удаления от высказываемой истины, чем менее склонна я желать этого, как если бы некто, задумав попристальнее вглядеться в линию горизонта, коей не существует, приставил бы к глазам умышленно перевернутый им же самим бинокль, - бред да и только, юмор в коротких штанишках, абсурд, не дотягивающийся до абсолюта невежества или высокой литературы, последняя стадия наглости проходимца, уповающего на роль юродивого... Прав, тысячу раз был прав веймарский вельможа, обронивший где-то и мимоходом, - что, как известно, должно быть свойственно гениям, - мысль о неумолимо густеющих роях немыслимых доселе вопросов, неизбежно обваливающихся на человека даже при самой робкой попытке расширения им своего и так уже излишне для него просторного кругозора, а мне вовсе не хотелось бы оказаться на месте наглухо заблудившегося в безликом, безлюдном лесу - леший водит, право! - а для горожанина любой лес что леший, единственным ориентиром к спасению из которого служат доносящиеся время от времени до его настороженных, пугливо прядающих на любой шорох ушей шумы, чье искусственное происхождение он, почти не дыша, пытается вычленить из невразумительного переплетения ворохов естественных шелестов леса, ветра и неба, дабы, едва распознав в них чуждый природе гул, тут же опрометью броситься на зов этого мертвого, смрадом смазки и бензина кичащегося, механистического, равно и человека, и всю природу отрицающего, приравнивающего их к нулю зловещего, тоскливого воя, что один только и способен указать человеку смутное направление в сторону утраченного им рая цивилизации, без которого он ничтожен и сир и из которого столь опрометчиво ринулся в душные джунгли другого рая, безбожного рая разнузданности дикой природы, согласно иных законов живущей, а, в сущности, по тем же самым, неприязненной и неприрученной, беспощадной и безразличной, что, как и брошенный им в порыве безрассудства человечьей сметливости технократический рай, при первом же появлении человека в любом раю тут же незамедлительно прорастает мерзостями и жутью, неуловимо и незаметно преображаясь в очередной раз в тот самый настоящий и сущий ад, из рая которого он столь отчаянно бежал под сень идиллически живописуемых Ватто дерев, - как желанен сейчас этому незадачливому путешественнику из огня да в полымя еле слышный перестук колес пригородного поезда, несущего в своих вагонах сотни удовлетворенных воскресным отдыхом горожан, проносящийся где-то там, в недосягаемом взглядом далеке, за многокилометровой толщей сплотившихся бок о бок стволов, как будто сжавшихся в остервенении ополчения, напоминающего скорее о ярости македонской фаланги, повергавшей некогда в бегство войска неприятеля, чем о буколических забавах пастухов и пастушек под аккомпанемент сладких звуков свирели Пана, притомившегося из-за полдневной жары, - или кажущийся пением ангелов - куда до них Пану! - рокот двигателя автомобиля, болидом - уже вечереет! - проносящегося по, возможно, совсем неподалеку вьющемуся сквозь лес шоссе, но вскипающий в воздухе столь мимолетно и неожиданно, - мир праху его, гонит, наверное, под все сто! - что осознать, с какой стороны он донесся, трепетно прильнув к ушам и бессовестно тут же истаяв, как ароматы чего-то там в воздухе, становится совсем уж непосильной задачей, тщетой безумца, покусившегося на измерение размеров земного шара с помощью только двух пальцев - большого и указательного, - которыми для начала он усиленно пытается ухватить злоумышляющего против этой затеи, завидующего ему микроба, угнездившегося в одной из бесчисленного множества сыпью покрывших его кожу пор, - не начать ли с того, чтобы прежде попытаться пересчитать их, да и машины ли шумом тот шелест был?! Зато зуд пролетающего глубоко в небесах, чуть ли не прямо над головой пролагающего свой неверный путь самолета отлично слышен, но от него мало толку - самолет словно смеется, будучи заодно с лесом, рыча похохатывает, бесом струится за облаками, также безжалостен и безнаказан, в нем тоже корчатся от ужаса съежившиеся в ознобе люди, с одинаковой обреченностью как не надеющиеся на благополучный исход посадки, так и не чающие ее наконец-то дождаться, и этот, незримой точкой, блещущим пятнышком пролетающий в вечереющих небесах самолет способен породить лишь еще большее уныние и отчаяние - всё, всё вокруг чурается человека, сторонится его, отворачивается и выворачивается наизнанку, из-под ног брызгами скачет, лишь бы остаться неуязвленным, неузнанным, никому он не мил, всюду гость и сожитель, никогда не жених - мертворожденные плоды разума его заодно, наравне пляшут с бездушием жрущей природы, одинаково бессердечно хватаясь за любую возможность, лишь бы отпугнуть, отогнать, оттолкнуть, выгнать, вышвырнуть этого неугомонного, назойливого забияку, проныру и грубияна из гостиной своего бессмысленного, бессловесного мира, лишь бы любой ценой, чем попало уничтожить его, как микроба заразной, покрывающей мир лишаями, язвящей смертельной болезни, грызущей без зазрения совести и живое, и мертвое, всюду-то он гоним, гадок и презрен, сир и беспомощен, сам Бог от него отвернулся, предоставив ему, как хочет, управляться со стадом своих надежд и амбиций, да и был ли он, этот Бог, сколько сгинуло этих богов, божков, кумиров и изваяний, о чугунные пьедесталы которых люди истово, в кровь, били лбы свои в надежде на рой воздаяний?! А тем временем сгущаются сумерки, свежее пахнет травой, луг скрывается под дымкою плесени, а с земли паутиной томительных нитей тянет летейским холодом... - что делать? Грибы, пригорюнившиеся в лукошке, незамечаемые, больше не надмевают тщеславия; в предсмертном вопле реликта, умерщвляемого волею умствований эволюции, хочется швырнуть их на землю, закутывающуюся в покрывало соблазнов ночи, и растерзать, растоптать, в месиво яростно раскрошить вместе с лукошком! Как рано утром, даже не встало солнце, всеми святыми клялся, лишь бы поскорее отправиться в эту долгую, радостную, резвящую за ночь выдуманным дорогу, куда бы только подальше, туда, где не будет встреч с подельщиками по смиренной охоте, так теперь, с плеч уставшей валясь головой, под шумливым налетом порывов ветвистого мрака с такой же неистовостью хочется, чтобы во сне привиделось отсутствие этих подельщиков, да пусть бы и самый гадкий, грязно и горделиво, смешливым сморчком, зловеще порыгивая через каждое слово отборной площадной бранью, на плечи свалился, как был бы он отчаянно необходим, желаннее манны небесной всех уловленных ковом уединения, ускользнувших из его сытых лап грибов, смиренно и тихо заждавшихся казни! - а мысль о густеющей неотвратимостью жуткой, тревожной, бессонной ночи в сыром, ветвями никнущем долу лесу меж угрюмых и грубых корней иссеченного злыми морщинами, коснеющего во мраке дуба, почти что сметая с ног, распухает, чванясь Апокалипсисом, что, попыхивая, запорашивает глаза золой хладно хмурящегося, сочащегося закатом заблуждения вечера. Вот уже и птицы петь перестали - да и пели ли они, не время ли для них уже гнезда вить, птенцов кормить да выхаживать? - а зовов далеких машин, поездов ли и того не слыхать; и лес сереет почти на глазах, наливаясь зловещей, душу щемящей ртутью, тоской, бессилием; и фонарика-то у меня нет, и спичек; а зажигалка потеряна; склонился, видимо, где-нибудь за грибом, там и обронил, зато гриб унес; а сигарет полно, но что они мне? и костер я сложить не умею; да и нужен ли он мне, к чему? с ним же еще страшнее: пламенем в глаза бьет, слепит, хоть и греет, а вокруг все жутче топорщится тьма, лапы тянет, когтями колет, подглядывает и дрожит - какой от костра толк? как голый на площади, не знаешь, куда отвернуться, откуда ударят, что прежде прикрыть!? - а лес, оскалясь, злорадно пялится, таращится, молится, каленые ковы вьет, торжествует и рукоплещет, глазеет, свистит, порыкивает, иглы, сосновые, длинные, колкие сеет и жнет, пальцы веток полизывает, жадным смрадом приблюдно дышит, трясущегося гнома слизью оглаживает, рвет в клочья мглу, комками забрасывает, даже неба уже не видать, и ночи той - ни конца, ни края, одни лишь часы секундами зреют, шелухой на руке пощелкивают, словно песнь поют, орехи грызут, глотают и грают, бают меня и тают, за буквой букву нескладно читают, спешат да посмеиваются, минуты сгрызают, трещат, в комарах истлевают, сучья в кустах вкруг ломают, тьма топит меня, как же так, безо сна, что, кто, куда и когда, а если солнце не встанет, взойдет Сатана, зачем тогда кто-куда, - нет, нет мне спасения, пусть бы тьма и добра... знать ничего не знаю, холодно, зябко, разве до сна, я заблудилась, ни сил, ни зла во мне не осталось, рею, мокро, сыро, дотла... - и я замираю бабочкой однодневкой в одном из углов своей меандроподобной мысли, мучительно, томительно тяжко срываясь с тенет теней, нисходя к нему, незримо подрагивающему, переливающемуся мертвящей зыбью морей где-то в марианских глубинах моего тела или моего "я", точнее неясно, тоже нелепо, наверное, одно и то же, да не все ли равно, вам, недодумавшим, мне, недослышавшей, кажется, дрожит все то же, одно, но не выдерживаю напряжения, рвусь рояльной струной, взрываюсь, увы, недослышав, оставив невылупившимся птенцом из яйца, недозревшим, недотерпленным, ярясь жаром жадности хоть что-нибудь делать, грызть, рвать, продолжать, не дать замереть, затихнуть, уйти, но остаться, жить и двигаться и размножаться, пить и не быть и все, что угодно, снова поторопившись, потупившись, оступившись, в который без счета раз не дождавшись той крохотной, молнии милей, щенячье-визжащей, последней, de profundis, ничтожной, щадяще-мельчайщей, изгибающейся улыбчивой змейки хвостиком, задумавшимся в нерешительности калачика пальчика доли какой-то там недоступной разуму, неисчисляемой им части стомиллионного осколка грани миллисекунды, когда озноб страха, столь же горячечно выжигающий нутро мое, как и нестерпимое стремление вновь ощутить изнутри его пряную прихоть, ощущать ее в теле снова и снова, лишь бы не думать, лишь бы суметь, чем бы мне то ни грозило, - проклятием, приключением, - вызнать причину его беззастенчивого прикосновения к моей коже не извне, изнутри, месть рождения, год, столетье и день, все то, во что, взморщив бровь и напрягши мышцы лица впиваются в паспорте стражи границ, лукавые, что-то еще, им немыслимое и неподтвержденное ни инструкциями, ни формулярами или предписаниями, любые, даже самые безыскусные в своей гротескности поползновения, смешные и страшные, обманные соблазном паники и правом вранья, хотя бы крошку ухватить, упавшую со стола моего "я", когда оно вдруг нисходит в меня ожогом свершившегося, не замечающего моего несчастья, мировой катастрофы, через миг утонувшей в трясине памяти, и это крах мой, в очередном рае крах мой, все мое многочасовое, пожизненное всенощное бдение оказывается мною опозоренным, словно я нажралась до отвалу перед причастием, место для случки именно под ногами нашла у Мадонны, плюнула прямо в лицо Папе, зубами разгрызла шейку ребенка, - я снова проспала Глас Божий, снова я среди неразумных невест, не озаботившихся маслом для светильников, к виноградарю за платой приплелась слишком поздно, когда умер двенадцатый чаc и нет никого в саду, все давно разошлись, заняты сном, заперты двери и слуги уснули, устали, обронила, упали в воду ключи, стучи не стучи... - что взор мой внутренний был отменен или слабостью, сном ли, усталостью, - разница неважна, коли поник дозор чувств моих, "я" моего, души ли, Бога в суетных поисках внешнего правдоподобия того исчадия ада, что неизвестно, где прячется, вечно таится, скрывается, предпочитая мрак свету, а воду - тверди, все время шевелится, скачет, меняясь объемом, мешая обители и очертания, и справиться с ним не могу и забыть непосильно, пусть бы даже стыдливая та вероятность была мне почти гарантирована... - она, эта хладная тварь, изощренно хитра, бестией тонкой плещется, коварна, как лед зимой в оттепель, она ровно дышит, не вздрогнет, не вспрянет, сочной сливой лежит-поживает, зорко следит за мной изнутри, скользя по теченью ладьей, бурьяном, осокой, чертополохом подстерегая, вылавливая ту сладкую минуту моей человечьей слабости, когда о себе не вспомню, никогда не порскнет тенью блика в сверкающей анфиладе зеркальных тождеств, в ванной на кафеле, в слизи окна, поглощающей дни и часы и минуты точащей меня зноем бессонницы, бдительности... - ах, как бы рада была я вне времени бдеть, не отвлекаясь на сон, не будь у меня угнетающих свыше забот и тягот, дней и трудов! Буддой сидела бы я в позе лотоса, одна перед зеркалом, устремив замкнувшиеся глаза свои в осыпающееся сутками небо, и только ждала бы, ждала и ждала... - и тогда эта хворь, родная сестра моей мнительности, падчерица печали, спор тоски со стойкостью мира моей неустроенности, возможно, не выдержала бы, утомившись убогой осадой, учла бы мою настойчивость ли, незатейливость, слабость и казнокрадство, презрела бы долготерпение, покорность мою, уныние преклоненных колен и их умиление, страх и понурость лет и, не веря глазам своим, не исподтишка бы вспорхнула, прянула, а, въявь снизойдя к моим, гроша ломаного дороже мучениям, взлетом тем указав хотя бы на тот мнимый путь, к которому следует мне ползти, если я еще не совсем устала, как прежде, не верю в себя, и на котором нам было бы несложно опять повстречаться... - но нет, невозможно, неужели не можно, я еще не предельно глупа, до такой любой степени сжаться дребезжащим комком сосредоточенности на своих собственных внутренностях, как будто они лишь одни всему виной, не мигая уставившись в безумии взращенного силой дьявольской воли взора в самый центр избегаемого моими глазами презренного пупа, напоминающего нам не столько о святости перворождения, сколько о гнусной прелести любострастия, ценой которого у нас отнята жизнь, чтобы ни единой секунды из трех тысяч шестисот их, наполняющих час, - а сколько их плещется в сутках, мне уж точно не перемножить в уме, не сосчитать, - ни единой секунды из столь превеликого множества их не выронить, не упустить, не пролить из ладоней всего лишь затем, чтобы единственно бдеть, бдить и бить, бить наотмашь, изо всей своей, слабее девической, силой, едва лишь зловещая выдра, зловоннокипящая ста головами своими, эринноподобная, злобношипящая гидра посмеет прянуть кинжальной прелестью вверх из рвотоподобной, прокисшей слякости смрадных лернейских болот?! - увы, все правильно, лучше смерть, чем позор, но я выбираю последнее, так всё обычно и происходит, уходят лучшие, худшие рвутся на сцену, на стену, вскоре становятся лучшими, весь мир опять сожалеет, в печали корит себя, корчится, вот так и ветшает, так именно бодро катится перекати-поле в траву равнозначных чисел и величин, сто меньше, чем два, а пятерка пять тысяч сжирает, сжигает, всё всем нипочем, по-прежнему единица шагает, "Мороз-воевода дозором обходит владенья свои", но и тот, как бы он ни старался, все же не может быть сразу и здесь и везде, и около и поодаль, и мимо и в доме, на горных вершинах и на дороге, во мраке ущелий, средь глади озер, один он, один... - и я замираю, замерзаю, стыну, околеваю, я давно не ходатай по жалобам сонных грибов, дороги своей не знаю, бреду, как в бреду иль стою, уже ничего не стОю, наощупь, рукой, сквозь ветви, стопой во мхах утопаю, шесть мудрецов в одном тазу, слепцов ли с картины Брейгеля, когда слепой подойдет к слепому, все мы равно несчастны, вместе давай брести, вдвоём мы сила, как прутья в пучке, вот и ведет слепой сильного, уже не в лесу, уже на ветру, и гаснет свеча, заливаема ветром, усики насекомого, розгами выгнувшиеся, чутко следят за тем, откуда опасность, кто где ползет, что мне еще остается, и стыдно и горько и больно, вспоминаю о кровоточащем глазе светофора уже после того, как машина, истошно визжа тормозами с выкатывающимся на меня остервенелым сиянием фар, взвивается над моей головою, рушится вправо, захлебываясь горем гудка, и из нее, спотыкаясь, рвется сквозь дверь, вываливается пьяным от радостной ярости ражий бретёр, взнузданный счастьем шофёр, готовый на части меня растерзать только за то, что я случайно все-таки уцелела, осталась жива вопреки всему, в мир входящему, все еще spiro et spero, лишив его кошмарнейших тягот неминуемо долженствовавшего произойти происшествия, но все же не происшедшего, привидевшегося, сквозь меня протекшего угаром выхлопных газов сомнения, больше за жертвой не поспевающего, не слепящего, не потешающегося, как это просто, почти что смешно, а я ничего не помню, не понимаю, пугаюсь, мечусь, рвусь куропаткой в сторону, в сторону, это я - рукоятка, лишь бы мне вывернуться, увернуться от его цепких разлапистых губ, стоп-кран многочисленных и когтистых, из клубка сучащих и корчащихся, в конвульсиях извивающихся червяками мщения око за зуб, нечистые ногти его впиваются мне в глаза, он бьет почти что меня, но я снова увертлива и смешлива, скольжу по асфальту, выскальзываю, ору из-под ног, юлой бегу прочь, ломая каблуки, спотыкаясь, туфли теряя, падая, катясь, по панели виясь, визгливым волчком, кремом навощенным лицом утыкаясь, наотмашь им упираясь в бьющийся в ознобе поребрик разделительной полосы, ползу, боком, опрокидываясь навзничь, жук в навозе от ужаса, расплющиваемый клювом птицы, сучу, как паралитик, ногами, весь мир черт-те где, перекидывается, в карты играет, падает навзничь, опрокидывается, такое я помню, валится вверх ногами, повинуясь и воя, заставила-таки, вопреки всем законам физики, его упасть, потерять равновесие, обвалиться, напасть, перевернутым тугим шелковым шаром надо мною взметнуться, повиснуть сверху грузно и глубоко дыша, снова смогла я увидеть, насколько смешон и потешен, почти безутешен, если струями хлещут зерна из прорехи на туго набитом сором, ветхом мешке повседневности, мчатся чуть ли не сквозь меня эти жадные до криков, жаркие, порыгивающие ядом азарта зла, ревущие неутомимо машины, струями шипящих колес слепя, захлестывая меня, взахлеб, лишь бы мимо и вдаль, оставшуюся, как всегда в одиночестве, пусть одна, но жива, живой, живу я на этой чужой мостовой, и на этот раз, на этой опять невредимой, вечно неуловимой, необязательной, в который paз уж рву волю случая, до поры до времени, почему-то не радуюсь, не верю глазам, снова оскорблена, а могло быть безумно больно, нещадно и люто, по-людски, на людях, по-человечески, любовью, жизнью ли, колесами, издохла лань в чарующих лапах льва, зубы, как снег, жемчуга, когда хрустят кости и сухожилия, плоть яростно рвется в клочки, ошметки свисают с усов и красным пьянящим вином из разбитой бутылки, булькая, хлещет нагая кровь, когда б не мешали люди... - но люди, люди, шофер почти плачет, несносные люди отовсюду вьются и ржут, до всего-то вечно есть дело, злобны и сердобольны, уксус с маслом в одной бутылке, а я - салат, вот и тут-то и забавляются, повод не без причины, словно вокруг свадьбы сгрудились, жадно смотрят, почти подползают, ах, как хлопочут, что в ладоши хлопают, да только я-то, я... - вьются и вьются вокруг, реют, как мухи над падалью, хлопотливо руками плещут, хлещут меня по щекам, гнутся участливо, ловко гнутся, склоняются, даже слишком, ладони тянут опять к лицу, нагибаются, веки вверх, выворачивают, выи гнут во все стороны, разгневались или резиновые, тела и конечности, конечно же - приключение, нисходят до уровня, словно падают ниц, честь отдают, есть, о чем поболтать, позлословить за ужином, в пивной, в ресторане, в постели с любовницей, после - с женой, как в танце тащат меня наружу извне, на ноги поставить пытаются, огорашивают вопросами, ободряюще - по плечу, по груди, по бедрам, по спине, то выше, то ниже, не угадать, зачем, похлопывают: "Are you all right? are you OK? are you you are?" - спиралью завертывается клёкотом удовольствия стыдная волна стадного сожаления, порядочного добровмешательства, всем хорошо, всем нам хорошо, как мы умеем сочувствовать, что бы она, коли не мы, - если бы было, кому сочувствовать! - "Дщери иерусалимские! почто плачете!? о себе бы поплакали!" - мне ли сочувствовать? - я жe проста, я же ничего не совершила, пуста моя сума, вовсе не за это следовало бы мне пострадать, мне сострадать, моя ли вина, если ничего не понимаю в пространстве, вас тоже не понимаю, да мне и не хочется ничего понимать, шла я себе и шла, понемногу задумалась, зачем налетели на меня вихрем эти машины, я всё еще пока слаба памятью, люта обездвиженностью, обижена неслучившемся, что это, первый раз в жизни у них в крови или деланно пригорюнились на похоронах, так ведь грибы мы уже съели, не я мертва, но я не мертва, с трудом карабкаюсь я, вспоминаю: мне нужно заново учиться ходить, безмозглым насекомым встать перед обществом, чтобы попробовать сызнова, в который раз в жизни, начать шаг за шагом перебирать ногами, как букву за буквой учить алфавит, их у меня много в запасе, что ног, что букв, что вы глазеете, должна же я иметь время, чтобы сообразить, какой ногой двинуть первой, какую букву первой назвать, царем поставив над всем алфавитом! – а все озадачены, - вам даже это ясно? яснее ясного?! - и от этой простой мысли у меня перехватывает дыхание, как же так, пытаясь вкопаться в себя, размышляю я, еще час назад на меня, по мне из прорехи мешка сшибающими друг друга потоками хлестали зерна пшеницы ли, чечевицы, еще каких-то там злаков, не имеющих знаков, названия мне их неизвестны, я же не из деревни, я выросла в городе, меня плохо учили этому в школе, коли забыла, так и не соблазнившись многочисленностью их комбинаций и классификаций, но я же не в классе сижу у окошка, думала ль я когда, что придется столкнуться с ними на улицах Лондона, в самом центре, когда я упала, пинком словно сбитая с ног, как срезана, как утонула под их лохматым матерым напором, а, оказывается, можно жить и после того, - что тогда перед этим все наши житейские прегрешения или - точнее не знаю - ничего этого не было и в помине, все, как я бы сказала, привиделось, я, как всегда, лгу, слишком много фантазии или иронии, смейся, паяц, измышляя то, чего не было, жизнь над разбитой любовью, которую не жила, вещь в себе, девочка со странностями или характером, возможно - наоборот, вокруг меня сгрудились люди, а я говорю - это зерна, им надо еще прорасти, я же прекрасно знаю, что это не так, и об этом я тоже знаю, какие же это зерна, которым пора пропасть, они только люди, до зерен им далеко, разве зерна имеют ноги, умеют ли они говорить? - сначала лишите себя ног или языка, а там уж походим да поговорим, они только внешне похожи, почти такие же, как и я, и вы, и мои знакомые, и прочие люди, и даже еще более прочие, которых я никогда не знала и не узнаю, живы, живут ли, будут ли жить еще где, удивительно пестро и быстро тучей столпившиеся вокруг, как они снисходительны, диву даюсь, сколь отвратительно улыбчивы и участливы, вот теперь все вместе поддерживают меня, вот, лопоча, указывают на ту сторону улицы, - как будто я умею ходить только до половины! - словно мух, отгоняют руками машины, а те ярятся, рычат, топорщатся, ропща тормозами, - о гиены! что же это за жертвоприношение сегодня?! - скалятся, сверкают глазами, акробатами попрыгивают друг через друга - чем не безумцы на проволоке шоссе? - и снова взвились в ярь полета, уже улетели, жужжа, необоримы ни одной уступкой души... А те все толкают да подталкивают меня; наверное, им самим давно уже надоела эта забава и с детства заученные прибаутки, вот и ждут не дождутся сладостного момента, когда я сама отпряну от их услуг. В лучшем случае - передадут меня на попечение другой стороне улицы да и оставят там восвояси - хоть бы кто из них "Скорую помощь" вызвал! - что б вмиг разойтись, распылиться во времени во все стороны и в никуда. Свой утомительный долг вящего человеколюбия ими уже сполна выполнен; если я и впрямь дура, отныне они предоставят мне и далее оставаться таковой; это уже только мои заботы, а от роя машин они все же меня спасли. "Have a nice day!" - жалко лепечут их бледные уста, уста детей туманного Альбиона, и руки их, свалившие меня бесформенной грудой на газон противоположной стороны улицы, уже беспечно засовываются ими в карманы - теперь, верно, добредет и сама. Очень похоже на записки их соотечественника, любителя опиума. Вот только пить мне очень хочется; неужели так и оставят меня на этом газоне умирать от жажды? - словно их "having nice day" может утолять жажду!
- Они, кажется, всерьез вознамерились проститься со мной; хотя еще и глазеют жалостно, но уже потихоньку расходятся, сахарным песком, тающем в горячем чае, плавятся, рассасываются по сторонам. Ужасно мило, именно по-английски, прощаются они со мной: словно я села в поезд и уезжаю, а они, опечаленные долговременной разлукой - я же ясно вижу скорбь на их лицах! - остаются на перроне, слезливо маша платками и желая мне счастливого пути, доброго плавания, семи футов под килем, легкого пара, nicing had day и, вообще, всего того, что пожелать себе могу только я, - истинно английская фамильярность! - переминаясь при этом с ноги на ногу и путаясь в словах, что всегда исчезают из закромов памяти при любом прощании и которые приходится мучительно долго изыскивать, когда до отправления поезда остается пять-десять минут, не зная, что бы еще такое сделать или сказать, лишь бы этот чертов поезд поскорее отчалил да и унес куда подальше с собою жертву вынужденных ложноискренних словопожертвований, обилием своим прикрывающих нестерпимое, на дрожжах досады пухнущее желание как можно скорее избавиться от гнёта постыдной роли, лишь бы не млеть в ожидании единственно могущего спасти провожающего от безрассудства происходящего могучего гудка паровоза, - или вы ни разу не замечали, как радостно оживляются лица прощающихся при объявлении, что до отхода поезда остается пять минут? Как они тут же вдвойне усиленно начинают говорить или выспренно замирать в истоме уже свершившегося расставания! как они еще усиленнее начинают коситься на стрелку часов, этого неумолимого секунданта, бестрепетно отмеривающего шаги по залитому снегом полю. Каждый уже, теряя приличия, рвется в свою, одному ему предназначенную сторону. "Hy ладно, иди же..." - говорит она. "Да нет, успею, есть еще время", - ответствует он, с тоской понимая, что, сделай он сейчас хоть шаг в сторону, это навсегда западет в сердце отъезжающей горькой обидой. Так и толкутся по-прежнему друг обок друга, не зная, о чем говорить, но и не смея еще разойтись. Всем понятно, что все уже сказано, по сту раз пересказано, по тысяче - переговорено, о чем же еще?! Более не о чем говорить, надо просто расстаться, на время или навсегда. А они всё мучаются и мучаются, рождая самые чудовищные темы для продолжения задолго до прибытия на вокзал увядшего, иссякнувшего, поникшего цветком без воды разговора, вот и стоят и молчат, и каждому стыдно, одно остается - влюблённо впиваться друг другу глазами в глаза - но такое разве что в сказках бывает. И эти тоже не понимают, спиной поворачиваются к истине, все машут да машут платками, страдательно цепляясь глазами за окно, за которым блекнет мое лицо, платки же их, точно, мокры от слез, англичане ужасно сентиментальны, как можно без пудинга на Рождество, без овсянки на завтрак? - но меня это уже не касается - равнодушно распластавшись на траве, гляжу я на них, зачем им плакать, думаю я, да и о чем им плакать, коли с детства довольны всем, даже несчастьями ближних своих, о чем плакать-то им, черт возьми, это я же от них уезжаю, не они от меня! - и вовсе не зерна плевел или пшеницы шуршат водопадом поскрипывающих, боками трущихся друг об друга поверхностей пронырливых тараканов вскользь моей кожи, проныривая даже в самые затаенные уголки, куда я и сама-то избегаю заглядывать, а уж лучу солнца и вовек не позволю отважиться на такую забаву, наглость ли, вседозволенность - понимай, как знаешь, - лишь бы всё оставалось мертво и безлично, лучшая новость - отсутствие новостей, английская народная мудрость, им есть, чем гордиться, никакие они не зерна, это липкие их слова соучастия и сострадания жирной патокой слез дурманят меня, мне не нравятся эти зерна, дурны они, эти слова, подлы и лживы, какие-то скользкие, гадкие, искренние, как тараканы осенью, - почему осенью? отчего именно осенью?! - что стаями бодрых на морозе борзых молниеносно прошмыгивают под одеждой, по телу моему, рыща, "ища князю славы, а себе чести", врозь и в стае, бочком и потоком, а мне все гаже становится оттого, как меня обесчестили, и что тараканы эти английские, ну, а я-то говорю по-французски, я же совсем забыла - у них тут, на острове, всё не как у людей, что на Континенте, как глумливо они галдят и шутят, - иначе направленное движение на дорогах, вот я и влипла, а мечтала о Мата Хари, ну, конечно же, я-то, даже и не видя ничего вокруг, машинально посмотрела все-таки не туда, вставши утром с левой ноги, перчатку на правую руку надевши с левой, перо задело о верх экипажа, как всё это дивно, потому-то и нипочем, а гаденькая изворотливая тварь ринулась на меня справа, я же всегда пугалась намалеванных в Англии на тротуарах несмываемой дождем, нестираемой подошвами краской на каждом углу, шагу, перекрестке лающих надписей "Lоок right!", когда смотришь налево, "Look left!" – если, тем более, наоборот, - на мостовую боялась ступить, все казалось, что я обозналась, - плыла, дрожала она передо мной, царицей Савской ощущала я себя перед ней, смотрела, повинуясь окрику, вправо, а голова упрямо глядела влево, а там только лощеные зады машин, и я терялась, происходившее казалось фантасмагорией, причудой дрянного сна, все пили и болтали, я же втыкалась носками туфель в асфальт, птицей, почти спотыкаясь, неслась сквозь дорогу, вот и теперь обозналась, с ума сошла, обозлилась, - что с того, что я говорю по-французски, вот когда бы мне им хоть пяток слов бросить по-польски!.. - и я опять прозреваю, опять забываю, я, до сей поры столь слабо растущая из травы, вдруг вовсе никну, никому не нужным, задыхающимся от жажды и невнимания тепличным растением вяну без памяти на руках бросающихся поддержать меня, сердобольных, улыбчиво милых, угождающих всем моим прихотям любвеобильных людей, задумываясь вовсе не о том, что со мной приключилось, а, скорее, о том, как... - и нечто случается, рвется во мне, проявляется, стучится такое, что вся эта возня, зерна да тараканы, да языки двунадесяти народов, ополчившихся против родной страны, гаснут, тонут, плавятся, тают в горниле геенны неугасающего, я взвиваюсь, отстраняю, отталкиваю, омертвело падаю прочь от рук, жадных до снисхождения лап этих тянущихся ко мне людей, что, оказывается, не успели еще далеко уйти, все вернулись, жмутся и каются, и поезд еще не ушел, не отправился, не отравился истомой благостного сомнения, решил извратить свой путь по железным рельсам, по деревянным шпалам, миллионы стыков, неизмеримые тонны щебня, жухлеющие ростки травинок промеж, кал и моча из вагонов, прокисших, протухших запахом потных, спаренных тел, на что мне эти тела, их руки, на что они, коль не умеют спасти, площадной польской бранью плююсь я в них, отмахиваюсь, как давеча от машин, отстраняюсь, вежливо говорю "спасибо", мне уже смешно, странно, зачем это, столько забот, вас же ждут дети, родители, старики и любовницы, жены и подмастерья, поводыри и охотники, члены рыболовного клуба, крючки и острог скотоводов, родео на тамошнем берегу, омнибусы и жаровня метро, кэбы и прочие пешеходы, уютный домик в Йоркшире, кельтский сказ на заре, рок-музыка и виноделие, забористый эль и коньяк, на смутных равнинах Франции, где овцы не ели людей, луддиты и виги и тори, и Стоунхендж вдалеке, маячит, Шотландия и Шекспир, колония каторжников Австралия, прыгучее множество кенгуру, выбирайте - Бёрнс или Шуман, бегите, бегите, бегите! - ведь это случилось, спустилось с небес, озарение Савла, задышало, родилось во мне, молекулы слиплись, затрепыхалось, почудилось, кровяные тельца, захорохорилось, обозначилось - что?! что?! на мне нет лица, неучи! как вам не ясно, что мне стало страшно! опять стало страшно!!. Опять. И мне – действительно - становится страшно, разве я лгу, солгала ли хоть раз в своей жизни, обращаясь к самой себе, ничего не помня, не зная о боли, ни разу ради наживы, не похожа ли я нынче на мумию?! - а ведь и в ней, наверное, где-то гнездится жизнь! - ах вы, жаркие кровью млекопитающие! - ибо шевельнулось, оно всколыхнулось, ударило удачливым в тщетной ловитве телом, нырнуло вглубь с гибким извивом хвоста, извернулось и растворилось, обезопасилось в моей глубине... - нет его больше, опять нет, как нет! Это произошло, не привиделось, наяву, не во сне, уже не со сна, я только что шла по городу, это раньше происходило во сне, чаще всего вздымалось во сне, можно даже и снов не видать, да я и не вижу их, нет, наверное, какие-то вижу, наутро только не помню, да и как это жить - без снов? - хотя и занятно, все только и делают, что делятся снами, ухмылками, сил нет, сплетни или гадкие склоки газет, выдуманные наяву или во сне надуманные, истинные или лживые, мнимые напоказ, шиворот-навыворот явленные, картинка в сонном журнале, девочка на панели, чертит солнце убогим мелком, высосано из пальца, лишь бы как-нибудь от всех отличиться, а я одна, я не все, не помню, что видела, вот и молчу, не говорю - выдумывать не хочу, лучше сна не придумаешь, самый гениальный астролог, главное - правильно истолковать, а я выдумывать не хочу, палец сосать еще в год отучили, а то развлекалась, вмиг охоту отбили, как стали горчицей и перцем мазать, теперь только изредка, иногда, когда совсем уж задумаюсь, что-то и по чуть-чуть, конечно, убью, а, коли так, зачем тогда жить? - и они, действительно, - а? зачем!? - лукавое беспокойство, томление духа, нечисть в душе, бег беса разума от яви материи, воспринимаемой мною не иначе, как тугим, гигантским - весь мир приодеть! - рулоном ткани из магазина, где польский еврей-приказчик, брюзгливо калеча слова и поминутно морщась, отмеривает куски ее желтым, по дальним краям окаймленным тускло-медвяным металлом метром, с презрением лавочника равнодушно швыряя перед покупателем извивающееся полотнище, отрезанное им от того первородного рулона, обретающего в момент соприкосновения с бредом тощие, вечно полусогнутые, дрожащие от страха или от старости ножки - точь-в-точь, как у того еврея! - и горделиво нахлестывающего на себя мантией разнообразнейших цветов многометровые отрезы, оказавшиеся во сне почему-то невостребованными - покупатель по-английски ушел - перед тем, как, глумливо покачнувшись, как поклонившись, попытаться стремглав умчаться в ту самую, ничьей рукой или ножницами недосягаемую даль, за которой никто больше никому ничего не оказывается должен и откуда никому в голову не придет передавать привет кому бы то ни было, тем более - кроить платья да сюртуки, брюки да кринолины из обрезков ссыпавшейся с ножниц заоблачного подмастерья трухи, - но только дверь, как водится, всегда срывается с петель преждевременно, внезапно и неумышленно, и происходит это именно тогда, когда менее всего этого ждешь или нестерпимо не нужно,- что за проклятье! - но ни разу за время моей, обливающейся слезами, посредственной и незамысловатой бдительности, - будь я побеззащитней, кто знает, чем бы все это могло закончиться, чего бы мне удалось достичь? - когда тревога моего нетерпения глубоко вздыхает и, прикрыв веками смороженные бессоньем глаза, - как я сейчас! - кровавый пот утирает со лба, недостойного тернового венца, но, конечно же, не тогда, когда я, до крови закусив в судороге непреодолимого страха нижнюю губу, суетливо мечусь по всему дому, сметая мебель, стулья и табуретки на своем рваном пути, но так и не зная, чем бы занять себя, в чем бы раскрыться, во что уткнуться, куда рассеяться, лишь бы не знать и не думать, лишь бы, в тоске отчаяния, ни во что не вслушиваться, забыть и не знать, лучше рыдать, они обессиливают, только бы спать, но в то же самое, остановившееся вместе со мною в доме время, как прежде, теряя сознание, упрямо продолжать вслушиваться в себя самою, раненой птицей приспосабливаясь к самым незаметным и затейливым изменениям в глубинах себя, тщась понурившейся, осыпающейся шелухой надеждой, что только одним лишь махом или слепым, наощупь, полетом в ночи окажется возможно будет попасть в лапы неожидающего столь наглого нападения, превосходящего меня много в силе, ловкости и изворотливости врага. О святая простота, что горше воровства! о пьянящие заблуждения легковерных! Именно тогда-то и происходит! Или - чтобы еще раз изо всех сил пощадить себя - даже и тогда происходит! - днем ли, ночью - разве тому, что время от времени жалом язвит мою душу, впивается в тело и в "я" мое, есть дело до смены дней и ночей?! - да и тут без труда вывертывается: даже если и происходит, то вечно обманное; кажущееся; внешне неудержимое; желающее избавиться от меня; сбить со следу; выскользнуть исподтишка; выбить как невзначай из седла; хихикая; наивно указывая невыгодный путь; лишь бы подтолкнуть к досаде; направить саму же против себя - вечно я, только я одна во всем виновата! - что-то, отдаленно схожее с миражом; боязнь признаться в дешевой искренности; смутное и пугающее; настораживающее; настороженно, тихой сапой крадущееся, исподволь, издали оборачивающееся; порожденное тихой радостью бреда; притворяющееся ласковым, волнистым сном; исполнением неутолимых желаний - ни слова о добро-кихотах! - с обольстительной ухмылкой Яго плетущее венок ядовитых сонетов; зыбкое марево упорядоченности; прикидывающееся не обладающим ни плотью, ни кровью огнем, всполохи которого так пугали в отжившие времена мореплавателей, - возможно, что и нынче; зябко передергивающееся нервно подрагивающим надрубленными плечиками листочком осины - эк ее в свое время аж до смерти перепугал Христопродавец! до сих пор не может оправиться, опомниться от влившегося во все ее жилки ужаса, что именно ее, случайно оказавшуюся на пути слепых, пьяно пошатывающихся шагов того избрал Он орудием казни, пытаясь хотя бы этим незавидным поступком доказать Свою непричастность и незапятнанность... - а, может, чтобы свалить на другого ничем недоказанную пока еще, недействительную вину Свою, - кто знает! листочек ли той осины? - а я все-таки не промолчу, я прямо-таки воочию вижу, как травы, кусты и деревья в толчее панического бегства, давя и сминая друг друга, мечутся, рвутся, ломаются, пытаясь как можно скорее расступиться и спрятаться, врыться по верхние ветви поглубже в землю, в пыль муки семян обратиться, лишь бы не сгинуть сообщниками, лишь бы не оказаться по дурости навек заклеймленными позором слепых соглядатаев даже из-за случайного прикосновения, лицемерного лицезрения, одного лишь присутствия мнимого обок Богоубийцы, а тот, несчастный и сирый, обессилевший и отогнанный, чуть ли не на коленях ползет на них, трясясь от рыданий и рыча от плача, не разбирая дороги, неразумно и дико топчась, хохоча и ревя в спазмах слез, ничего не видя, не понимая от тоски не им совершённого совершенного, слезами горючими мостящего безудержный путаный след свой, валясь то туда, то сюда бросаясь, - о деревьях и травах ли было ему тогда?! - вот они и прянули врассыпную, ополоумевши, как при пожаре, как давеча и сами апостолы в пустоте рассеялись, лишь бы куда подальше да поукромнее, одна осина осталась, замешкалась, злополучная, столбом застыла, думая, видимо, как всегда, о своем, настолько привыкнув, живя в жестоком сем мире к обыденности смертей и казней, что и на эту-то, именно эту-то казнь и не обратила внимания, - вот и стала сама Христом, почти Христофорой, не желая того взвалившей на слабые плечи свои непосильную ношу, под которой дрожит весь мир, до сих нор несет все тяготы гнета сего, до сих пор же и презираема недоумевающей челядью, чернью жалости, выдаваемой за сочувствие, как бы ненароком слегка приправленное гадливостью непричастности, лживое сопереживание, сопровождающееся в глубине души у его изъявляющих утробным клокотанием в горле, колокольным набатом гундосящее: "От дура-то, дура-то, д-дура, д-дура-то тра-т-та-та-та..." - стрекочущая барабанная дробь... - потому-то и идет она с тех беспощадных времен исключительно на колья против нечисти, повторяя во всех поколениях судьбой своей язвительный урок как будто Воскресшего, хотя, скорее всего, Он вовсе, подобно нечисти, никогда и не существовал, равно как и то глумливое, словно стыдящееся себя существо, что завораживает меня непостижимостью тайны осины при соприкосновении его жизни, прорастающей молча, с моею, что ни с того ни с сего, неизвестно как и зачем, независимо от моей воли или желания, бесцеремонно вмешавшись однажды в мир моих тихих и нищих радостей, лишь бы умножить собой безмерно рой вьющихся возле меня глупых дум и скорбей, взяло себе да и вылупилось, как почка на ветке лопнула, из неизвестности, из неизвестно кем, как и когда оброненного в мою свободу остистого зернышка, чтобы после этого медленно-медленно, тягуче, лениво и нехотя, словно с большим трудом пробудившись и блаженно потягиваясь после воя метели и долгого-долгого сна или набрав полный рот воды и изнемогая в предвкушении дивной дикости выдуманной вовсе не им сатанинской забавы, не в силах более сдерживаться от раздирающего все существо его здорового издевательского смеха взять да и прыснуть этой отравленной его зловонной слюной слизью прямо в лицо мне, чтобы вслед за тем медленно возгордиться и пуститься, злорадно покряхтывая, как опрастываясь, в тугой и колючий рост, неугомонно пошевеливаясь и отбирая силы для этого у меня, вынужденной, не видя и не желая видеть ни в ком постороннем врага и потому не имея никого, с кем могла бы бороться, смириться со жгуче впивающимися в меня пламенеющим гребнем когтями всепроникающих, пронизывающих ярых корней. Наверное, так же рвется к солнцу стебель бамбука сквозь тело казнимого столь отвратительным, изуверским способом человека, как то было принято и считалось хорошим тоном в древности на Востоке, в Китае, что ли, - приходит мне в голову, и это азиатское свободомыслие, разрешающее любые, даже самые утонченно-извращенные способы пыток и казней, лишь бы они были действенны в борьбе с преступлениями, почему-то вдруг утешает меня; может, я все же не одинока? - думаю я, но почти сразу жe постигаю, что все равно - утешения нет. Разве утешишься, коль не утишена боль?
Наверное, это просто болезнь, - переведя дыхание и смежив веки, думаю я, - какой-нибудь рак, диабет, водянка или цирроз, AIDS, наконец, да мало ли еще существует на свете гадких и замысловатых в своей гадючьей изворотливости инфекций, о которых я и знать-то не знаю, о чем же мне тогда размышлять?! - а все они начинаются столь же ласково и неприметно, приманивая нежным поглаживанием рук, сдувая пылинки с ресниц и заботливо поддерживая под локоток, не дай Бог, оступишься, снова выздоровеешь! - шаг за шагом, росток за ростком выпрастывая робкую и крохотную, но все равно омерзительную головку свою да расправляя плечики подобно стеблям плюща, несмотря ни на что упрямо взвивающемуся навстречу небу по стене ли, камню, скале и покрывающему в итоге всю ее, сколь бы высока или безжизненна она ни была, когтистым изумрудным, шелестящим под ветром многослойным ковром почти что кленовых листьев, по-человечески пятипалых и даже радушных, - я видела однажды такой многоэтажный дом где-то в Германии, весь он был залит плющом, как застыл, околдованный, одни лишь окна зияли в его шуршащей пене, и эти черные прямоугольники тут же заставили меня усомниться в увиденном, ужаснуться тюрьме, и зрелище показалось мне не из приятных, и я поспешила уйти, а вот сейчас вспомнила, - было бы счастьем, когда бы была то болезнь, о, если бы это было болезнью, как все сразу же стало бы просто, встало бы на свои места, беззаботно и мерзостно, пусть бы даже и еще мучительнее! - она, эта болезнь, напомнила бы мне о близкой смерти моей, и мне не пришлось бы тогда столь разновелико раздумывать о различных способах проникновения в дом мой такой непрошенной гостьи, не сопровождаемых ни болью, ни насилием, ни мучениями, болезнь сама бы приняла на себя все эти никчемные заботы и тяготы, она отстранила бы меня в сторону, изгнала, как мастер гонит прочь ремесленника от картины, требующей присутствия божественного вдохновения художника, она, едва появившись и даже не представившись, одним прикосновением своим или впоследствии упавшим в лоно моей памяти именем очертила бы круг пожалованной ею мне до кончины жизни, и тогда я, наверное, глубоко бы и облегченно - неужели? - вздохнула, в расцветшей внезапно во мне обреченности уподобившись афинскому мудрецу, бестрепетно дожидавшемуся окончания праздника Фесмофорий всего лишь для вкушения цикуты, - чаша с которой, наверное, ничем не отличалась для него от чаши дивного, притупляющего скорби и иногда умножающего радости бытия чермного, в кратерах плещущегося вина, - вместо того, чтобы, пугливо оглядываясь и спотыкаясь, бежать из тюрьмы в иные веси и города, еще не прославившиеся такой разнузданностью демократии, - но столь же бесстрастно застыла бы я при этом? Нынче же я всего лишь Бога гневлю, играя в бирюльки и мня себя сильной, ничем я не лучше тех, кого усердно бегу, разве знаю я что о болезнях, знакома ли я с обликом боли, я же почти ничем никогда не болела, только так, между делом, примитивнейшая простуда, грипп, ангина навещали меня с утомительной предначертанностью смен времен года, да еще воспаление легких впилось мне в память с пугающей ясностью случившегося не далее, чем вчера, пусть даже и настигло меня на пороге возраста потери девственности, который, конечно же, у каждого свой, а я как-никак была не из самых блудливых, скорее напротив, - я больше мечтала об этом счастье, катая конфетой во рту предстоящую боль, потому-то, наверное, ничего особенного не испытала в тот злосчастный момент, когда это все же случилось со мною, вот, пожалуй, и всё, полный перечень моих злоключений, до сих пор недоказанных излечившейся от них плотью, разве можно назвать их болезнями, разве можно назвать меня искренней? - так, козлята резвятся на сочном лугу, никакого урона для психики, ни одна из них не смогла поколебать во мне изначально - как, видимо, и в любом человеке, - живущую кажущуюся уверенность в своей непривлекательности для смерти, - это только у кого-то там, на стороне, гнездится и растет, роется в теле рак, мне-то это вряд ли грозит, если верить пока еще никем не опровергнутому силлогизму, - то, что кругом все мрут осенними мухами, нисколько не удручало меня: еще будучи несмышленым ребенком, я, одурманенная запальчивостью неуничтожимости жизни, любила высчитывать свой гипотетический возраст к тому моменту, когда наступит долженствовавшая непременно на моей жизни произойти круглая перемена дат, - полученное мною число оказывалось в те годы столь древним, дремучим, покрытым вьющейся сединой друида или навеки удалившегося в пустынь схимника, что я отворачивалась от него, отказываясь верить в по всем правилам арифметических действий вычисленное нечто, оно превосходило пределы моего разумения, было лишено даже его примитивного, арифметического смысла, столько десятков лет отделяло меня тогдашнюю от даты, наивно забавлявшей меня обилием нулей и сменой разом всех цифр, особенно, первой, единственной для меня тогдашней значимой в понимании миропорядка. Единица была строга и жестока; розги учителя или фасции ликтора, жестким пучком топорщащиеся вокруг топорика, чудились мне за нею, хотя я росла в иные времена и в иной стране, - но лебединая гордость двойки, изгоняющей на моих глазах в еще ненаступившем, далеком будущем злобную единицу, казалось, предвосхищала уверенной поступью своей сошествие в мир достоинства и порядка: золотой век грезился не за горами, а за спиной этого величавого лебедя; Лоэнгрин, сияние чаши святого Грааля лучилось в его перьях и строгой осанке; "Осанна!" - можно было бы и пропеть в предвосхищении едва предчувствованного, кабы не устрашал меня мой неосязаемый, нереальный, неподходящий к тем несбыточным временам из-за обилия кроющихся под его личиной десятков лет возраст, - родители мои, когда я размышляла о пока что несбывшемся, были младше, чем я сама имела бы лет, доживи я все-таки до благовествующего момента кажущейся сакральной перемены дат, веков, эпох. Но "осанна" я пока что пела только в костельном хоре, имея от рождения хороший слух и красивый голос, - так говорил мне ксёндз, - и петь мне нравилось, радостно было, как по ступенькам, ведущим в Рай, взбираться по нотам, черным горохом перца рассыпанным по линейкам нотного стана; воистину, я улетала за небеса, к Отцу Предвечному особенно зримо, если мы распевали дивные сочинения авторов благороднейшего во все времена барокко, возвращаться откуда к молитвам за сирых да обездоленных, больных или терпящих в пути неисчислимые бедствия мне было скучно, казалось ненужным и преждевременным, - где мне было знать тогда, что молиться следовало бы прежде всего за саму себя, а мне было просто скучно, даже не скучно, а скучновато, - ну и что, думала я, безо всякого энтузиазма попугаем повторяя за ксендзом слова псалмов, я-то здесь ни при чем, я - не они, а они - не я, я и боль-то чувствую только свою, а, глядя на убогих, страдающих, калек или раненых, ничего не испытываю, кроме гадливости или судорогой сжимающегося сердца, обессиливающей меня в эту минуту и вместо сострадания подкатывающей к горлу гадкие волны тошноты, от чего начинает мутиться в уме и темнеет в глазах, не дай Бог лишиться сознания, и я начинаю тут же бояться, как бы не упасть, действительно не лишиться его на глазах у всех, не оказаться смешной и глупой, той самой дурочкой, на которую потом всю жизнь будут показывать пальцами, вследствие чего я, даже не будучи запятнана грехами, окажусь среди грязной толпы этих убогих и сирых, калек и юродивых, понуро попрошайничающих на паперти, что вечно столь неопрятны и неприятны мне, как бы ни желала я от всего сердца их пожалеть и полюбить. Мало во мне Бога, огорченно думала я, дура я, не святая, но, с другой стороны, ведь все это сострадание, даже и обладай я им, все равно ничего общего не имеет с их болью, с их ужасом и обездоленностью, отъединенностью, наказанием презрением мира, - что, кроме как попрошайничать, могут они и умеют, они же молятся за меня на паперти не просто так, они вымогают из меня деньги, а после уж сострадание, что им до моей души, которая конвульсивно содрогается, сострадая им, не всё ли им равно, лишь бы я бросила грош им под ноги на пропитание! - и многие ли, - уже отвлекаясь от них, - предпочтут физическую боль душевной? - если даже я на такое неспособна; или – тем более, на такое мужество неспособна? Возможно, в душевном страдании и коренится некая прелесть, смелость отверженного, во что бы то ни стало претендующего на значимость именно его, явного и неповторимого "я", но причем здесь я? Возможно, испытывая ее, или, тем более, культивируя в себе ее усилиями ксендза, родителей и всех прочих, почитающих за грех не подавать сим сирым калекам, я получаю некое, сродни мазохистскому, наслаждение, - вряд ли я в детстве знала такие слова, - в котором даже сама себе не отдаю отчета, не говоря уж о том, чтобы попросту признаться в нем; жалея себя саму, я, скорее всего, делаю это не для того, чтобы полюбить их, отверженных, отвратительных в своем жалком нищенстве, грязных и никогда не моющихся, но чтобы неосознанно возвыситься в собственных глазах, и вот – я уже, только ещё думая об этом, возвышаюсь, - кто, кроме меня, способен понять меня? кто, кроме меня, ближе знаком с тем клубком пороков и мерзостей, что ни один священник, пусть он даже сам Папа, не смог бы изгнать из души моей? Стало быть, я - это только я, а мир, загримированный до небес обилием живой или прикидывающейся мертвой материей - снова в глазах рулон ткани на ножках! - я только наблюдаю как фикцию, экран телевизора или кинотеатра, бездумную пляску теней, шелкографию иероглифов, вычерчиваемых моей жe безразличной рукой, живу-то лишь я, я, а не мир! даже если и он живет, все равно - где-то там, вдалеке, за пределами моих чувств, мыслей и радостей, боли... - вот, что самое изнуряющее во всем этом, - боли, боли! конечно же, боли! боли и ужаса смерти - вот чего ему не хватает, пусть бы и умирал и корчился от боли всегда, всюду и на моих глазах! - никогда не понять ему меня, - особенно когда он равнодушно глазеет, вот чего не могу я ему простить! – также как и мне чужды его представляющиеся явью сполохи и огорчения, - а потому менее всего следовало бы мне сомневаться в как бы априорно негарантированном мне бессмертии, ведь это же одна только я все вижу, чувствую, осязаю, пробую на язык! Это еще не доказательство, что, коли не было меня в мире до моего рождения, так, значит, я не права, - лжете, лжете, подлецы! - ну и что? не было меня, не помню я ничего, не жила в те времена, пустая шкурка саранчи все эти времена, выеденной до остатка вездесущими муравьями, на фотографии времен тех только со скукой смотрю да пыльные книги листаю, но кто мне даст жаркий, пышащий яростью овладевающей тобою истины ответ на то, существовал ли тогда сам этот мир, был ли он вообще хоть где-нибудь, когда меня еще не было в нем?! да и вообще-то, что, в конце концов, означает это страшное слово "тогда"?! Фотографии, струи вылинявших кинолент, античные статуи или дряхлые старцы, похотливо опираясь на палку, приближающиеся, вожделея, к моей колыбели, где я лежу Сусанной... - все это мне ровным счетом ничего не доказывает, все это может быть самым примитивным обманом, дефектом зрения, фикцией фотографии, непрошенно всплывшим в темном мареве памяти deja-vu, стрекочущим в моей же собственной голове сошедшим с ума кинопроектором, вот и все, не о чем тут больше спорить, не о чем рассуждать, коли мы говорим на разных языках! Вы верите, а я - нет! Докажите обратное! Вот и все, и кончен бал, хватит, довольно, уже тошнит! Впрочем, - в очередной раз делаю я незамысловатый книксен, - нет также смысла и в том - смиряя ярость на снисходительность, - чтобы столь яро спорить о со времен Адама непотопляемых рассудком заблуждениях, неизбежно наступит тот единственный и неповторимый момент, для каждого в свое время, когда все получат самое исчерпывающее, исключающее любые вопросы или сомнения, - тем более - реплики! - знание, что одно только и волнует испокон веку вечно сомневающееся во всем человечество и которое – так мне почему-то кажется... – наверное, потому, что очень хочется снова, как это обычно делают клоуны в цирке, показать всем вопрошающим о пустом и порожнем большущий презрительный нос, конечно же, околпаченный несусветно оранжевым шаром на тончайших, никому не заметных, утопающих в рыжих волосах паясничающего шута резиночках, - так вот, когда мы умрем, то знание это окажется все-таки мыльным пузырем, и на самый сокровенный вопрос ответа так никто никогда никакого и не получит - как здесь не знали, что там, так и там не будем знать, зачем здесь, - вот вам! Одно дело - жизнь, со времен грехопадения пронизываемая когтистой паутиной вечно пляшущей, рукоплещущей жизни смерти, совсем же иное - сама смерть, больше не пляшущая, оставившая рукоплескания, грубой гостьей вваливающаяся в ваш дом. Много есть у нее имен, когда она не пляшет, а молчит, каждый, как хочет, может ее называть, но, когда воочию встретится, то не захочет и как бы то ни было её называть. Душа же, я полагаю, если таковая все-таки существует, вообще ни там, ни тут не живет, скорбно ей мыкаться по помойкам, не для того она, коли жизнь смотана в тугой клубок вгрызающихся друг в друга взаимопревращений, смерть же вообще безлика, и место душе только в той потаенной, придуманной, потерявшей реальность области, где уже не существует вседозволенности первой, угрюмая же самодержавность последней еще не наступила, где жизнь ускользает из тела, а тело становится трупом, и душа взрывает зарей небеса; душа, наверное, сродни тому, в черно-белые клетки раскрашенному арлекину, что вываливается половиной своего туловища из ломаной границы слепяще-черного пространства, соприкасающегося со стерильностью беспощадно белого, - очень зримая картинка, вряд ли я ее выдумала сама, видела, наверное, когда-нибудь в детстве или в чьей-нибудь спальне, а, скорее всего - в музее, на выставке современной живописи... моя рука тут же начинает малевать на первом же попавшемся взгляду клочке бумаги - кажется, это салфетка, - сию, чудом привидевшуюся мне картину, но дальше скомканных черно-белых квадратов дело не идет, великие мастера не желают поддержать мое рвение, раскрепощенное самоуверенностью одиночки, и я тут же теряю радостный, первоначальный пыл свой, с досадой швыряю в угол перо, комкаю и отбрасываю салфетку, замаранную позором моего заимствованного примитивизма, на которой вместо арлекина с потусторонним взглядом на выцветшем от белил лице разросся только невразумительно блеющий, почти что блюющий расплыв черно-белых клякс... да-а... работа явно не доведена до конца... петь и рисовать я в молодости умела, пожалуй, получше... Впрочем, спасло ли это умение хоть когда-то кого-нибудь от необдуманности, вряд ли представляемой находящимся в упоении живописания? что толку в талантах, пусть даже и заложенных с детства! Теперь этот клочок бумаги издохнет в непроницаемо черном мешке для отходов; чернокожие и потому вечно кажущиеся чумазыми, с грязными ногтями и немытыми лицами, сколько бы они ни намывались в бане, мусорщики с обычной негритянской небрежностью и отвратно галдя непременно уронят этот мешок на затоптанную мостовую, перегружая контейнер с отходами жизнедеятельности человека в зловонную мусоросборочную машину, натужно пыхтящую, пышущую смрадом и адом пережеванного ее урчащими внутренностями бензина, мешок от удара об асфальт, конечно же, лопнет, раскроется, развернется, с треском выльется на плиты панели протухшим содержимым своим, из которого самое легкое, вмиг подхваченное завивающим в косы пыль ветром на тротуарах итальянских - почему? как? ведь дело происходит в Америке! - улиц, беспечно плещась в воздухе, трепеща и подпрыгивая, унесется вдаль, туда, где никому никогда не придет в голову нехотя нагибаться, в фантазии сумасбродного любопытства пожелавши от нечего делать с трудом прочесть невразумительные, расплывшиеся от соседства с жирными пищевыми отбросами, измятые, скомканные каракули, - одна лишь я, далеко не в Америке, понуро бредя по via Italia в легком, развеваемом ветром, ситцевом платьишке, вдруг случайно обращу внимание, брошу взор на небрежно вырванный из школьной тетрадки листок, влекомый ветром в небытие, неожиданно для самой себя наклонюсь и поймаю его, подниму, приближу к глазам и с ужасом, столь часто соприкасающимся с уверенностью, не веря глазам своим, прочту обрывок наивного детского сочинения, неизвестно, на какую тему написанного и непонятно к чему относящегося: "...где всегда тепло, а пена такая пушистая. Мама сказала, что, если нам повезет, можно будет увидеть дельфинов. Они добрые и потешные и еще спасают людей. А папа, как всегда, курил трубку и ничего не сказал. Я не люблю, когда курят, дым ужасно противный, и я кашляю, но папина трубка и сама по себе красивая, изогнутая как знак вопроса в испанских предложениях, когда надо спросить, который надо непременно ставить вначале, но только не забыть его перед тем перевернуть, так что получается очень смешно, а если этого не сделаешь, испанцы ведь могут и не понять, да и табак он покупает какой-то особенный, когда он курит, мне кажется, что лучше ароматов на свете нет, и если я когда-нибудь начну курить, то только трубку, хотя никогда не видела женщин с трубкой в зубах, наверное, буду первой, хотя и немножко страшно, а папа молчал, а потом вдруг сказал, что однажды дельфины спасли певца, которого разбойники решили выбросить в море, потому что не было у него денег, и он всем надоел, так тот певец и спасся, а то бы, конечно же, утонул, и я еще больше захотела увидеть живого дельфина. Я весь день вглядывалась в океан, но так ничего и не увидела. А утром мы снова пошли загорать, ночью, оказывается, был шторм, на берегу валялось очень много водорослей, и я сказала: "Мама, почему так ужасно воняет?" - а мама сказала: " Не воняет, а пахнет. Это водоросли", - а папа снова закурил свою пахучую трубку и сказал: "По-моему, это не водоросли", - а мама ударила его по руке, а потом мы увидели, как люди все столпились на одном месте и смотрят, и мы тоже пошли туда, а они переговаривались и говорили друг другу: "Смотрите - дельфин! дельфин!" - а мама сказала: "Может, не пойдем туда?" - а папа в ответ что-то невнятно пробурчал, я не расслышала, он вообще неразговорчив, а потом еще сильнее запыхтел своей трубкой, а я тогда топнула ногой и сказала: "Нет, пойдемте, пойдемте!.." - и они пожали плечами и переглянулись, а мама сказала: "В конце концов, надо же ей привыкать..." - а когда люди расступились, потому что одни приходили, а другие уходили, мы как-то сразу оказались в первых рядах и увидели, что дельфин уже умер, потому что его случайно разрубило корабельным винтом, так сказал папа, а шторм потом выбросил его тело на берег и что это случилось давно, потому что..." - и мне стало стыдно и горько, и слезы ринулись из моих глаз, зачем оно было написано, это сочинение, кто нынче прочтет его, разодранное на страницы, выброшенное на улицу, где теперь эта девочка, что, покусывая в задумчивости искренности ручку, сидела, наверное, за партой, пытаясь связно, как ее научили, выразить невыразимое, то, о чем невозможно никому рассказать и что слиплось в ее бедной головке в комок столь отрывочных воспоминаний, неподлежащих ни оценке, ни осуждению, - как будто я внезапно прозрела в толпе щемяще понурившийся детский взгляд и тут же потеряла его, сбитая с ног и с толку рвущейся неизвестно куда толпой, и теперь мечусь, расталкивая людей, крича и плача в поисках сиюминутно увиденного, но девочки уже не найти, - не сама ли я написала это, только не помню, давно забыла, не мне ли было задано в школе подобное сочинение, когда я высчитывала свой возраст к моменту глобального столкновения дат, как так могло случиться, что этот тихий и искренний, незамысловатый рассказ оказался все равно затоптан ногами, месящими пыль и сор, плевки да окурки, для того ли вылилась на бумагу вся боль невинного детского сердца, чтобы получить от учительницы кол за стиль, неграмотность и чистописание, и, после всех этих унижений, вдобавок еще и быть вышвырнутой в тухлую слизь отбросов?! - вот это и есть душа, обреченно подумала я, вот тут-то она и живет, ни в теле ее нет, ни в трупе, между ними она, как пылинка, ветвистой недоговоренностью бьющаяся искра электрического разряда, плящущего в разделяющем два гигантских шара-электрода пространстве, плюс и минус, да или нет, быть иль не быть, - и без них ее нет, и с ними она не живет, скаредно эфемерна, точь-в-точь как этот листок линованной тетрадной бумаги, что я невзначай подняла с пыльной, замусоренной мостовой и который уже через секунду равнодушно выроню из руки, - кому нужны мои слезы? да и зачем мне они? что, кроме кромешной боли в сердце, сумеет дать мне этот листок? а боли и собственной во мне более, чем предостаточно... А еще заигрываю со смертью, очарованно брежу о болезнях, ловлю себя на слове, предполагающем для меня иную постель бытия, - а, подверни я сейчас ногу, палец едва ушиби, как жадно взыграет во мне желание немедленно заменить эту, реальную боль на ту, несусветную, выдуманную и растоптанную, вскользь различимую, что будто бы древом познания прорастает во мне! Как можно было умудриться прожить сколько-то десятков там лет и ни на йоту не повзрослеть, не помудреть, образумиться?! Я словно беспечный, избалованный, несмышленый ребенок, что, оставшись дома один, без родителей, раздобыл-таки где-то коробок спичек и теперь забавляется ими, зажигая одну за другой и разбрасывая, горящие, в стороны. Многие из них гаснут в полете, иные издыхают на ковре, третьи попусту ломаются в неумелых детских руках... но рано или поздно обязательно найдется та единственная, не в этот, так в другой раз, что все же вопьется пламенем в ворс ковра и исказит его илистую поверхность, и забава превратится в набат, - многие ли его услышат? и этого ли я хочу?
Едва только, в первый или второй раз - сколько же их было? - я, кажется, даже толком и не заметила, все мнились прихотью вечно капризничающей моей натуры, - едва только Это, внушающее ныне мне такой неописуемый, непреодолимый животный ужас, шевельнулось во мне, как я сразу же посмотрела на себя другими глазами, и с той же самой, последней моего счастья минуты стала воспринимать свое тело совершенно иначе, вовсе не так, как думала о нем раньше, когда я вообще о нем не думала, считая его своим материализованным "я", овеществившемся во плоти и крови только потому, что иных ингредиентов, креме воды и глины, у Господа не оказалось в наличии, - оно, во мне шевельнувшееся, заронило в душу мою первые зерна греха, что после разрослись столь малопрельщающим меня мраком. Меня словно озарило сиянием той "Осанны", что каждое воскресенье я бездумно-восторженно провозглашала в хоре, но лучше бы мне было, видимо, не испытывать столь преждевременного и ничего хорошего не несущего озарения... Внутренняя дрожь пронизала меня, влажным жаром озноба прильнув ко мне. Я, как споткнувшись на ровном месте, еще не осознав случившегося, вдруг довольно равнодушно призналась себе в том, что тело мое, в котором до сих пор я проживала вольно и безмятежно, вовсе не есть мое сокровенное "я", а таинственно чуждо и непредсказуемо, более того - враждебно и далеко мне не друг. Я могу сколь угодно щедро умащать его всевозможнейшими бальзамами и благовониями, лишь бы оно всегда оказывалось на высоте моего положения, я могу сколь угодно пакостным, придирчивым взглядом блуждать по его обманчивой, каждое утро иной представляющейся оболочке, чтобы в который раз разувериться в гарантированной им, но вовсе не представляющейся мне таковой собственной самодостаточности, я могу даже впиться своими наманикюренными пальчиками в собственные, являющиеся таким же продуктом его жизнедеятельности, как и мысли, зловонные экскременты, родись у меня спьяну такая фантазия, в трезвом состоянии показавшаяся бы чудовищной, - все, что угодно могу я исследовать и наблюдать и даже трогать руками, пробовать на зуб, грызть и отбрасывать, но проникнуть в тайну его, тела моего и жизни его во мне - увы! – мне радостно кем-то запрещено. Мысль, конечно же, не нова - то-то в первый раз я и не приняла ее всерьез; в мире вообще отсутствуют новые мысли, все мысли стары как мир или он стар наравне с ними; образы и сопоставления их, чудо в капле воды или мерзость в улыбке ребенка - вот что еще может претендовать на новизну, хотя и их число ограничено, - но в тот момент мне стало не до новизны. Новизна родилась во мне, и мне следовало бы этому порадоваться, а я застыла в недоумении. Содрогнувшись от осознания столь очевидной мысли, доселе почему-то не приходившей мне в голову, в первый раз на мгновение прочувствовав в себе ее пугающую и неотвратимо преследующую меня реальность, я инстинктивно отшатнулась от следующего за замершим шага, беспомощно оглянувшись, бросив невидящий взгляд назад, словно почуяв нечто, подкрадывающееся ко мне извне и именно со спины. Сзади, однако, ничто не предвещало беды - дорога была пуста, белая пыль, покрывавшая ее, все еще хранила в себе следы моих босых ног... - и мне стоило некоторого усилия порадоваться тому, как свеж ветер, а солнце за облаками, нежарко и свободно дышится, как зримо отпечатались в этой забрасываемой тенью облаков пыли мои пятки и естественная пятипалость стоп... Следы, уходящие вдаль, словно покидая меня, в то же время поднимались ко мне из глуби пространства, становясь все больше и четче, свиваясь с уходящими в замысловатый узор. Призрачная картина, задумчиво замершая на полувздохе, навзничь опрокинутая моим взором, могла быть вариацией другой, далеко небезызвестной, реальной картины под названием "Потерянный", - кажется, или - "Заблудившийся горизонт". Но это теперь я так думаю, а тогда-то я его действительно потеряла, видела только следы и все считала, считала их, сбивалась со счету и опять начинала, загадав какую-то цифру, после которой - не помню, какую, - они должны были свиться в нить, и я бы с уверенностью смогла сказать себе, что ни нить, ни следы эти ко мне не имеют никакого отношения, мало ли ног топчет пыль на дороге, и все они босы, испанская крестьянка, к примеру, бредущий на привязи бык, вертлявая сороконожка, оттиск капель дождя... - когда неотвязно-болезненное, неотносящееся к моему телу, атом, проснувшийся Люцифером, вздернулось выклюнуться, сгинуть снаружи, пронзив меня узким, тончайшим, как спица, жалом нежданной горечи, что обычно бывает, если, желая удостовериться в обратном, навязываешь охладевающему к тебе любовнику на ходу выдумываемые упреки и пени, которые, будучи им с каким-то яростным, преждевременным негодованием - еще не дослушал слов! - опровергнуты, лишь бы поскорей сойти с этой темы, только еще более подтвердят его меланхолическую снисходительность к тому, что теряет для него хоть какое-нибудь значение, а, не дай Бог, оказавшись с той же страстностью признанными, показались бы жгуче пощечины, да за что же я ее заслужила?! Значит, это верно, окаменев Ниобеей, съежившись, подумала я, оно уже давно живет во мне, плодится и размножается, чем я не Рай для него, оно уже отлично во мне обустроилось, вот и расширяет свои владения, ходит-похаживает, что где, что не так, конфетой во рту посасывает, как у Христа за пазухой себя чувствует и вволю еще натешится мной, коли уже мною начинает повелевать, даже и не подозревающей, что власть моя пресеклась. Застыв, как вкопанная, я судорожно потерла рукою лоб, я всегда так делаю, это у меня привычка такая, как тру лоб, все тут же смеются, задумалась, говорят, сейчас что-то скажет, ну тогда берегись! Не поднимут ли меня на смех, посмей я заикнуться об этом? Но кому? и на что жаловаться? да и что тут смешного? Ну, тру я лоб, тру и тру - и сразу же: ха-ха-ха! - до смешного глупая, новая несусветная блажь хорошо всем известной неврастенички, отличающейся безрассудством суждений и гипертрофированным самомнением, а еще бывает ужасно сварлива, особенно, когда вваливаешься к ней в дом, как к доброй знакомой, а она хамит из-за двери и ни за что не откроет! Но кому бы всё это показалось смешным, случись оно именно с вами, с вами и более вас ни с кем?! Разве засунули бы тогда беспечно руки в карманы и, беззаботно насвистывая под нос, отправились вовсояси куда подальше, в Булонский лес, например, или в бордель, на Парнас, на край света, на худой конец, на Луну, незамедлительно записавшись в гвардию астронавтов и тут же начав азартно и яростно атаковать тренажеры, требующие воли и выдержки, до сей поры неведомые вам? Не стали бы искать тогда любого другого занятия, угнетающего вас активнее и назойливее, чем то крадущееся немыми шагами в ночи крохотное поползновение, что опрометью как-то раз пронеслось в ваших внешне весьма и вполне благоустроенных сытых телах, покрытых похохатывающим при каждом шаге самодовольным жирком благополучия, имеющих склонность, однако ж, к тому, чтобы однажды разрушиться, даже не предупредив о подготавливаемой катастрофе своих мнимых владельцев?! В какую аптеку сломя голову броситесь, коли ни один врач не сумеет поставить диагноз?! А священник сыто молчит, скалясь в молитвах и упредив упованья на Бога; а более и не к кому обратиться; и Луна слишком далеко ползает в небе, чтобы брать на себя наши проблемы, - что мы знаем о ней, мутном диске, ядром на ноге каторжника вечно обреченной бестолково болтаться вокруг опаленной чуждыми ей страстями планеты, ее саму чугунным ядром тяготящей?! - все правильно: чего нет, значит, - нет. Однако даже самый заядлый скептик до мозга костей и то, если он честен, все равно вынужден, должен будет признать, что кое-когда, где-то, даже и не при схожих внешне обстоятельствах, пусть бы хоть и во сне или, на худой конец, в воспоминаниях чудом вернувшихся с того света людей, россказням которых, конечно же, веры нет, ибо грош им цена, но и этот презренный, заработанный их воспаленным воображением грош все-таки не следует сбрасывать со счетов объективности, о которой тоже мало кто может сказать хоть что-либо определенное, если даже само определение этого определенного при ближайшем рассмотрении распластывается в склизкую лужу кажущихся кем-то изначально предусмотренных, почти что предуготованных случайностей, одинаково могущих как взрасти скалистыми глыбами усмирения, так и растаять в зыбкости немых и несмелых утешений нас не касающимся, коли даже касающееся нас неоднократно оказывалось столь обманчиво и неопределенно, что только и оставалось сделать, как с унылой миной горестно развести руками... - так вот, он, этот скептик, не сможет тогда не признать, что все же присутствует где-то вне нас это некое нечто, далеко не всегда и не легко объяснимое с точки зрения жадного звериного разума или пресмыкающегося примитивного релятивизма - придуманного, впрочем, все теми же неутомимыми скептиками, - что оказывается время от времени менее обессмысленным, чем позволяет ему человеческий опыт или этот голословный примитивизм, вымышленный уже не скептиками, а с рождения беспомощными людьми, жадно ищущими во всем единственного и исключительно для себя крикливого и одинокого, единоличного гаранта бессмертия... - им проще! Извиваясь поджариваемыми миногами на сковородке недоказуемых разумом истин, они в любой момент могут ловко прикрыться лозунгом бесконечности познания, коему антагонисты оного вечно злоумышляют, безудержно, сродни той самой бесконечности, возводя все новые и новые препоны, ибо бесконечность неисчерпаема, а на нет, как уже было сказано не мной, но народом, и суда нет. В этом-то единственном и состоит неумирающая радость естествоиспытателя: сколько ни выдумывай объяснений, никогда не иссякнет поток загадок, как из рога козы Алмафеи сыплющихся на голову не осознающего своего пагубного несчастья любителя умерщвлять недоговоренное, - но я никогда не принадлежала к их блудливому многоголовому сообществу, мне же воистину горько! Моя же душа скорбит!! То, что ржавым, жадным до пищи пламенем уже всколыхнулось во мне, к тайнам мироздания или елисейскому блаженству сумеречного загробного мира не имеет никакого отношения, оно имеет отношение только ко мне, к тайнам не участвующей в сей жизни души моей, томящейся - никто не ответит, зачем, - в тухлых застенках тленного тела, я даже и им-то не владею, даже оно живет, как хочет жить, а я всего лишь нерадивый надсмотрщик над ним, более или менее сносно выполняющий порученную ему кем-то свыше грязную, грошовую работенку; о нем я знаю только то, что позволено знать, что каждый знает, даже и не имеющий никаких знаний, а это означает – nihil. Оно уникально и загадочно, познаваемость его, как и всего остального, под вопросом; это притча во языцех и горе-горькое для меня; оно настолько эфемерно, несмотря на свою животную плотскость, что, не будучи ухвачено в цепкую до диковин пасть примитивных слов и понятий, не может быть представлено даже сочувствующе выслушивающим меня оппонентам иначе, как только в зримом его проявлении, до такой степени горестно явном, чтобы изредка сопереживающие моим откровениям об этом, скрытом во мне, и неизвестно, что несущем, поняли бы меня правильно, а не сочли в очередной раз законченной идиоткой, самое место которой в ближайшем муниципальном сумасшедшем доме, куда они меня с удовольствием и препроводят, если я буду продолжать настаивать на своем. Все осложняется, однако, тем, что притаившееся во мне нечто, время от времени подающее признаки жизни, рыбой резвясь беспечной внутри меня, плещется именно там, куда ни один, даже самый пытливый и зоркий глаз заглянуть не имеет и исчезающе малой возможности ли, вероятности, подобной весу тех самых микробов, что, как ни в чем не бывало так и живут себе дальше и умирают, подобно свифтовым лилипутам облепивши кожу моей руки, и, как бы я ни жаловалась пока что самой себе на удручающее существование внутри меня некоего нечто, безразличием своим к моей жизни меня оскорбляющего, каждый соболезнующе выслушивающий мои пени и понимающе для вида покачивающий головой, скорее всего припишет эту душевную боль моей воспаленной изнурительным и беспрестанным самокопанием мнительности, нежели недоступному ничьему разумению из ряда вон выходящему порядку вещей. Может быть, это и есть смерть? - со страхом, смешанным в этот момент с вовсе неуместным, неожидаемым мною восторгом, внезапно подумала я, но сразу же опечалилась; нет, сказала себе я, это - не смерть; это неизвестно что, и дела ему нет до меня; это я живу в теле незаконно, вопреки его воле, а оно само по себе, вот и пугает меня, порой мне почти ненавистное, ибо, если я о себе более или менее хорошо знаю, чего мне следовало бы стыдиться или чем восхищаться, то с его стороны в любую секунду меня может ожидать какой-то подвох, гнусное кривляние или окрик, незамысловато подставленная мне подножка, предательство, толчок в спину, озноб в паху, муки и боль... - я не хозяйка дома своего, нет у меня дома, какая из меня хозяйка, коли я не знаю даже того, что находится у меня в доме, что творится в нем, пять жалких чувств чуть что у меня на подхвате, как слуги в господском доме, кто поручится, что слуги не лгут, не воруют, преданы и покорны, не слуги ли они двух господ, меня и тела, которое я только и делаю, что наблюдаю со стороны точно также, как обычно окатываю гладящим взглядом тела посторонних, других людей, растений, зверей, моря и равнины, вершины гор и глади озер, во всем разнообразии своего безразличия ко мне породненных тем, что все они прекрасно смогли бы жить и не будь меня, на веки вечные скрыв от меня свое истинное нутро, ту суть, до которой, вооружись я даже скальпелем или гранатометом, мне все равно никогда не добраться и ничьих загадок в жизни не разрешить. Жизнь моя, неуловимо парящая в теле, исказится и растает облачком пара изо рта на морозе или казнимого на электрическом стуле с первого же мгновения, как я, подстегиваемая азартом познания, пытливостью исследователя да яростью естествоиспытателя, начну кромсать его, это до поры до времени смиренно ведущее себя тело, вдоль и поперек, лишь бы добраться до тайны, обманчиво прячущейся, притаившейся где-то в недрах его, как если бы она была ядром ореха, насладиться вкусом которого возможно только после разгрызения скорлупы. Не потому ли и редкий ребенок не упустит возможность изо всех сил топнуть ножонкой по перебегающему ему дорогу насекомому, чтобы потом долго и пронзительно рассматривать конвульсивно подергивающиеся лапки ни за что ни про что казненного, как будто пытающиеся заново впихнуть в себя эту расплющенную в белесый плевок месива хитина и внутренностей жизнь! Или это в ребенке таким вот вульгарным способом проявляется подспудное желание удостовериться лишний раз ценой смерти других в реальности его собственной жизни, которую те будто бы умаляют одним лишь фактом своего обок ребенка присутствия, и, стало быть, следует беспощадно ее, эту жизнь, из них всех, роящихся вокруг, изгонять, дабы как можно больше умножить за счет чужих жизней свою, словно жизнь - это лоскутное одеяло, одно на всех, которое каждому следует что есть силы тянуть на себя! Или это все-таки та самая неосознаваемая попытка души вернуть себе потерянный Рай, где человек был вторым после Бога властелином Эдемского Сада и где ни одно насекомое не посмело бы столь независимо заступать ему дорогу, а львы униженно пригибали выи и ластились, угодливо вылизывая еще не познавшими вкуса крови языками вовсе не ранящую ног острыми камнями долину Иосафата, по которой в сиянии одухотворенного Господом совершенства ступала злосчастная пара почти небожителей, столь же прекрасная в своей первозданной наготе, сколь мерзостна стала она в преддверии предложенных ей Богом в качестве последнего, щадящего дара одежд из кожи. Всем нам в детстве приходилось проходить этот неизбежный этап взросления, когда, вопреки возмущенному отвращению окружающих, - впрочем, далеко не всех, да и те - были ли они искренни? - было чертовски занятно давить жуков, рвать крылья у бабочек, вешать кошек или швырять в кипяток отчаянно пищавших мышей... - едва ли не единицы избежали таких соблазнов, ужасаясь подобному с колыбели. Неужели нас всех неправильно воспитали? воспитывали? воспитывают до сих пор? Мне нет никакого дела до сутолоки мнений, досужим ветром реющих в головах разношерстно мыслящего скопища праздных зевак, высокомерно вознамерившихся, видите ли, осудить или обсудить меня, бесчисленные сонмища которых мне что ни день приходится пронизывать иглой своего скорбного существования, едва только я окажусь в пугающей небезопасности наглухо и навсегда, кажется, захлопнувшейся за моей спиной и безучастно выпустившей меня во тьму внешнюю двери собственной на время квартиры, что одна только, оградив меня от мира в обители пустоты и безмолвия, - ибо даже штор на окнах я почти никогда не раздергиваю, - способна уверить то, что называется мной, да и то ненадолго, - потому-то и рвусь я все время обратно в мир, чуждый и ненавистный мне! - в моей эфемерной неуязвимости, подвергаемой беспощадному отрицанию при первом же порыве ветра, бьющегося в изгибающиеся под его ударами стекла, или при судорожном грохоте града о крышу, сотрясающего до основания целый дом, или при змеиными извивами заливающей пол исподволь мутной мгле непостижимо тихим, кающимся вечером, когда осень и солнце, словно обнявшись, безропотно умирают над уклоняющимся от них горизонтом, а я лежу на постели, отвернувшись лицом к стене, и, закусив губу, жалобно и безнадежно плачу, а это тягостно, тягостно, кто бы знал, как тягостно... - Боже! - лепечу я тогда, грызя ногти и кулаки, - хоть бы кто-нибудь да пришел, отвлек бы меня, совлек с ледяных просторов немыслимой той юдоли, называемой просто любовью! хоть кто-нибудь! Да даже если бы и ненужное никому вдруг свершилось прямо на моих глазах, не желающих более никогда возвращаться к обыденному, - и то было бы легче! - лишь бы только не чувствовать себя столь гадко обездоленной утром потому, что и вечер не будет способен дать ни мгновения даже крохотного отдохновения, и снова, гнушаясь обилием выпитого, придется валиться в жирную, маслянистыми пятнами под веками проступающую тьму неизвестно чем похваляющегося сна, радость которого давно уже не дано ни с кем разделить, а не проснуться все-таки не удается, даже и через горы лет... Из огня да в полымя, - вьет свою вековечную песню народ, - ну и что? Наверное, в этом и только в этом он прав. Много ли толку в безудержных заклинаниях? - не более, чем в ущербных, выщербленных, нависших обгрызенной долькой луны над Женевским озером воспоминаниях, - молишься, каешься, лбом бьешься об стенку, в пороках бредешь, как в веригах, а то и рукоприкладствуешь, к облатке губами прикладываешься, жуешь ее жадно, глотаешь, растаявшую, или пальцы ксендза целуешь, святой водой опыляешься - и все, все без толку, все кажется, что летишь, что вовсе не с болью глядят на тебя, совсем не сочувствуют, всего лишь смеются, рожи прячут в рукав, надмеваясь собственной безнаказанностью, бездоказательностью, позволяющей от нечего делать попирать незаслуженно всуе взносящихся, вопящих и вопрошающих, попирать уже тем, что оказываешься почти что незамечаемой, предоставленной самой себе, - стоит ли о таких думать, тем более, - их жалеть?!
Думаешь, что - кузнечик видит, кто его на спичке поджаривает, калечит кто?! - ни черта он не видит, он видит лишь то, что доступно его пониманию, если у него вообще существует это самое пресловутое понимание, разум или черт еще знает что, а понимать он может лишь то, что надобно и подобно только ему, равно как и человек, во всем вокруг себя тщетно пытающийся усмотреть одни лишь свои, человеческие нравы или амбиции, то-то и богов слепил он по своему образу и подобию и только потом приписал содеянному обратную необходимость, да настолько в нее уверовал, что теперь на костер пойдет, лишь бы всем доказать, что Бог, несмотря ни на что, существует! Да и что иного, кроме себя самого, возможно ему измыслить, ему, обнадёженному якобы данной ему свободой воли, позволяющей всего лишь грабить да убивать, да жен чужих за честь почитать насиловать, чему те, как правило, несказанно рады бывают, а то, что Лукреция себе кинжал под перси вонзила, так это история темная, поди-ка там разбери, в чем было дело на самом деле, сто тысяч столетий тому назад, уже при Тите Ливии ставши легендой, - тоже, нашли себе факел: свобода воли! - будто бы породивший бунт двух отщепенцев против Творца! А я вот не так считаю — вовсе не против Творца человек восстал, разве бунт это был?! - человек в ногах у Творца все одно как ребенок в бане: глупый, капризный, изжаленный попустительствующим его шалостям снисхождением взрослых, вот и взъярился и потому - излишне ретивый, ничего не понимает, никого не слушается, рвется из рук, сам желает шагать, а голову мыть - противится, всем смешно, а это его и задорит, подзуживает, хоть каждый из тех, покатывающихся, похохатывающих прекрасно видит, что из этакого рвения неизбежно проистечет: лоб разбитый да рев до колик. Не против Творца человек восстал, даже если и принять эту сказку за истину, всего лишь против непонимания! И дьявол тут совсем ни при чем - какой может быть дьявол в присутствии Бога, во власти Коего всё и вся, это вы Мильтона поначитались, милостивые государи, вместо того, чтобы Библию мозгами вспахать, - обидно стало человеку, он же вечно на всё всегда обижается, даже на воду - зачем, мол, она почему-то такая мокрая! - обидно стало ему, что всё в Саду его воле подвластно, но только не то, что, будь также равнодоступно, и даром-то ему, возможно, не понадобилось бы, не окажись, неотличимо от всех прочих дерев, для чего-то навек заражено бессмысленным Божьим запретом. Я жe была в этом Саду, я знаю! Всю жизнь, помню, жадно мечтала, никак не могла преодолеть ни страх, ни искус, когда проходила мимо, руки сами собой тянулись, а в блаженстве раскрывающиеся губы тут же влажнели, вспархивая и пламенея от одного только предвосхищения сладости надкусываемых зубами - точь-в-точь, как при грехопадении - гроздьями облепляющих жгучие ветви кустарника тугих, призрачно краснеющих наливным яблочком из какой-то там детской сказки волшебных ягод, о которых нынче я, как и о сказке той, имею весьма смутное сожаление сродни томящемуся в прихожей гостю воспоминанию, утло покоящемуся где-то под сердцем... - но мне так и не привелось совершить того преждевременного, зачаточного грехопадения, страх смутил меня, убил во мне страсть и ярость, оказался сильнее, превыше меня, моего сознания, негодующе рвущегося к познанию, чреватому чувственным наслаждением, превыше так и оставшегося истлевать втуне, так и неутоленного с тех пор желания всосать в себя сладость рдеющих на ветках неведомого мне растения бусин, что некогда почему-то кем-то там оказалось оболгано и замарано, как осина, и, возможно, именно поэтому безнаказанно и безбоязненно среди всех прочих ягод, невольниками на плантациях ублажающих сластолюбивые прихоти человека, растущего только для самого себя, чтобы зрелые плоды его, опавши с ветвей в предначертанный им черед, затерялись в траве и истлели, не принося питающимся ими ничтожнейшим насекомым или пресмыкающимся, птицам, как ни странно, никакого вреда, а некоторые, возможно, пустили и корни... - как жарко пылали они осенью на ветвях, как рьяно рвалась к ним моя рука, как изнывал от вожделения пересыхающий мой рот, как беспокойно метался по губам язык, покрываясь обильной глянцевитой слюной, которую мне приходилось отчаянно сглатывать, глоток за глотком примиряя себя с неоправданностью тяготеющего надо мной запрета, коего преступить, угнетенная страхом немедленной и мучительной смерти, я никак не могла, заставляя себя насильно уходить прочь, ругать эти ягоды последними словами, отворачиваться от них и, отвлекая своё опечаленное внимание на радостный щебет птиц, прелесть вечереющего неба, опасные босой ноге заросли острой осоки или поблескивающие гладкими бочками желуди, с чувством обиды устремлять его на то, что больше не было, как прежде, привлекательно, не несло в себе ни открытий, ни радостей, ни откровений, было знакомо издавна, пошло и скучно, ненужно и неинтересно, без вкуса и запаха, не имеющее уже даже названия, хотя и съедобно и даже несомненно полезно... - пользительно, как говаривали в стародавние времена... - почему я тогда сразу же столь безответно и безоговорочно поверила глупой молве, вечно освистывающей любые неожиданные начинания? Не потому ли, что она, эта безликая молва, и была для меня гласом Божиим, если не Самим Богом, Которого я, если и знала, еще не могла отъединить от нее, уединить в себе, противопоставить ей, ссылаясь на степень ее сытой и лютой тупости? Кто, как не Бог, наложил вечный запрет на поедание плодов со всем известного древа? Но зачем тогда росло оно в этом Саду? зачем плодоносило? Кто же в таком случае мог вкушать его плоды? Бог? - глупо; не нужна Ему пища. Кто же еще, если, кроме парочки земнородных, никого там и не было? Звери ли? птицы? - вопрос повисал без ответа, мерзостно тяготил сердце, - может быть, действительно, звери? Поеживаясь от ужаса, я, девочка восьми лет, боязливо обхожу стороной разросшийся кустарник волчьих ягод, и страх во мне противится искусу, а искус, яростно и остервенело брыкаясь, ибо чувствует себя подавленным, гонит что есть силы страх прочь, туда, где ему самое место, то бишь в преисподнюю, - и тогда я, пристально вглядываясь в ягоды, столь чарующе угнетающие меня, начинаю убеждать себя в том, что они, несомненно, полезны и именно поэтому-то и ядовиты, коли вид их внушает мне недоверие, подсказанное мне свыше всеведущими взрослыми, которых я пока что побаиваюсь, как и самих этих пьяно ползущих по веткам ягод, но уже исподтишка мечтаю о том сказочном времени, когда наконец-то сумею вырваться из-под их – взрослых? ягод? - неусыпной опеки и власти. Что-то в них есть все-таки лживое, думаю я то ли о ягодах, то ли о взрослых, какие-то они уж слишком отполированные, отпугивающие от себя или излишней чрезмерностью, обильностью ли своей или некоей нездоровой, стекленеющей на ветру слизневатой прозрачностью... - я, конечно, выросла в городе, судить о них не могу, коли с природой на "вы", но что-то никогда не видела их зимой, кто же съедает их, волки? или все-таки осыпаются? Оглянувшись, убедившись, что никто не подглядывает за мной, воровато бросаюсь к кусту, срываю несколько ягод, давлю их пальцами, подношу ладонь к глазам, сморщив лицо, тягостно всматриваюсь в слизь и малюсенькие косточки, плавающие в ней посреди лопнувших шкурок... - в чем же здесь зло? - недоумеваю я, - а если бы Ева только сорвала с ветки яблоко, но не надкусила, - тоже была бы наказана? Ведь и ягоды смородины точно такие же... почти такие же... красной смородины... и раздавленный жук походит на это месиво, только другого цвета... в чем же разница? Почему это ядовито, а смородина - нет? Уныло опускаю я голову, роняю руку, нагибаюсь, срываю пучок травы, отираю ладонь, с отвращением к самой себе поворачиваюсь, бреду назад... Нет, этого оставить так просто нельзя, надо уничтожить этот поганый куст! - вдруг взрываюсь в негодовании отторжения меня другим естеством, - если он столь гадостно ядовит, нет ему места среди растений, буду уничтожать эти ягоды всюду, где только увижу! завтра же отыщу в сарае лопату; а лучше всего - топор! всё изрублю в клочья, мне еще спасибо за это скажут! Оболваненная собственным скудоумием и невежеством, со всех ног радостно несусь к дому. "Мама! мама! - кричу с порога, - как я по тебе соскучилась!" Тихий семейный вечер: ребенок мил и нешаловлив; мы с сестрой вовремя отправляемся спать. Какие послушные у нас девочки! - покойно переглядываются отец с матерью. Знали бы вы! Так что даже если и распорю я ножом мясника тело другого человека, ничего, кроме злобы разочарования и кровоточащей, содрогающейся багровой плоти в нем я не обнаружу. Но для этого мне незачем кромсать на куски человека - достаточно пройти неспешным шагом вдоль мясных лавок, вываливающих на свои прилавки для обозрения все части и внутренности животных, используемых нами в пищу, от копыт и хвостов до глаз и яиц - а чего и кого мы только не используем в пищу? Стало быть, скальпель хирурга мне не помощник; так же, как и топор палача.
Знаете, что есть тело на самом деле, знаете? Этого никто не знает! Зато только я одна знаю, что оно - самый настоящий "черный ящик", который вечно усердно ищут среди обломков очередного разбившегося самолета, как будто он сможет что-то там кому-нибудь разъяснить. Вот и человек - тот же самый ящик. Помнишь - еще роман есть такой? - так и тут: чуть что случится с человеком, с телом, я имею в виду, при чем тут человек, он же от Бога, с телом, конечно же, - не обязательно что-то там, так сказать, экстраординарное, обвал инфаркта, например, или инсульт... - слова-то какие сказочные, а многие ли знают, что они означают? - я, например, нет, - а так, незамысловатое, простое, как прыщ в паху, какая-нибудь там простуда или неожиданный приступ аппендицита, - и врачи уже тут как тут, словно ждали со всеми своими таблетками, скальпелями да фонендоскопами, как им только не стыдно? - вечно одно и то же: умер человек, и они сразу же его на операционный стол и ну резать, ну кромсать его кто во что горазд, ровно мясники в своей скотобойне, я хотела сказать - прозекторской, всё хотят путем расчленения мертвой плоти добраться до сути трупа, главную составляющую его распознать, истинную, а не мнимую подоплеку смерти надеясь установить, словно это им что-то даст! Может, человек от любви умер или от тоски и печали, - нет же! - талдычат: рак! Придумали себе слово - рак! Умер - и все тут, не о чем теперь говорить, тело умерло, вот, фигу вам показало! А то еще, - заболел, да я уже говорила, простуда навзрыд замучила, сопли можно вкруг шеи мотать, или живот вздулся без меры, словно слона проглотил, - а все прежнее повторяется, все по одному и тому же кругу, сценарию, как сговорились однажды, - конечно, ведь так куда проще, главное для них - думать не надо, а так - разве что только
ножами не полосуют на части, зато приборами всякими обвешивают, кровь литрами берут на анализ, кал да мочу ведрами, как на продажу, не к столу будь сказано, в самые стыдные места без зазрения совести лезут с этими своими трубками да окулярами, а все без толку, без толку, как сто лет назад толклись, так и нынче толкутся, больше спорят, чем понимают, как был человек "черным ящиком", так им и остался! О чём-то они, конечно, знают, но так мало, так мало! Прогресс в их области со времен Галена - куда уж им до Асклепия, тот всё же бог был! - настолько постыдно ничтожен, что... - что?! - спасибо, что хотя бы наркоз придумали, а не бьют, как в древности, молотком по башке! - хотя они, естественно, совершенно другого держатся мнения, потому-то я о молотках и вспомнила, нечего им кичиться, одни лишь молотки и отбросили, ха-ха-ха! Зато вот уж в чем преуспели, так это в статистике! - кто от чего и как. Если бы, мол, того-то и этакого не ел, не пил, не курил, дольше бы прожил. Мне лично всегда смешны были их пустые потуги давать рекомендации тому, что никаким рекомендациям неподвластно. Чтобы доказать свою правоту в том, что данный субъект умер от чего-то такого там, - смачно доказывала я как-то в баре, пьяно приклонившись к терпеливо и озадаченно выслушивающему меня бармену, - им следовало бы сперва родить этого самого субъекта заново в то же самое время, когда он и так, без их помощи родился, а потом провести его по жизни так, вернее, не так, как тому по жизни его привелось или на роду оказалось написано, а так, - тут я безнадежно запуталась в обилии придаточных предложений, не подчиняющихся моему заплетающемуся языку, но все-таки как-то вырвалась из их паутины и благополучно закончила: - как ему и следовало бы ее прожить согласно их нудных рекомендаций и предписаний, но только при том условии, чтобы иная его жизнь осталась по-прежнему неизменной, как и раньше была, покуда он не запутался в их тошнотворных советах, и если бы после этого он все-таки не взошел на костер, а сумел прожить хотя бы на стомиллионную долю секунды подольше, вот тогда, - нудно и значительно произнесла я, подняв кверху указательный палец левой руки, потому что в правой ломала обжигающую мне пальцы сигарету, - вот тогда бы эти чванливые костоправы и смогли бы смело начать гордиться своим якобы развивающимся искусством так называемого врачевания... Но ведь они же не способны повторить эксперимент жизни! - зарыдала я в голос, неожиданно для самой себя уронив голову на стойку, - не могут, не могут! Они просто самые заурядные шарлатаны, а, чтобы не признаваться в этом, постоянно распространяются, что могут, распространяют то, что случайно помогло кому-то одному, на всех остальных, на вас, на меня... а при этом еще и в Бога не веруют!.. У-у-у!.. ур-роды!..
А теперь и я оказалась в этой презренной роли, - словно очнувшись, утирая глаза тыльной стороной ладони, воззрилась я вновь на бармена, - я же не знаю, что там делается сейчас во мне, кто там живет почти точно так же, как и то, что у вас на душе... Я и есть этот самый треклятый ящик; самое время нахлобучить на голову коробку из-под телевизора да и пойти прочь... Можете ли вы это понять?!.
Вряд ли он мог такое понять, весь этот нарастающий шквалом ужас, с каким я все больше и больше начинала прислушиваться к себе. Ни скальпеля, ни фонендоскопа нет в моих руках да они и без надобности: единственное, что позволено мне, так это тяжко и изнурительно ждать, неустанно вслушиваясь всеми пятью предоставленными мне тварной моею сущностью чувствами столь же настороженно, как астрономы пытаются расслышать в хорах шорохов космической пыли зовы разумных мхов, что невидимыми ниточками, тянущимися от стебельков их к нашим мозгам, ловко умудряются управлять нами, ведя к ведомой ими одними недоступной нашему пониманию цели подобно кукловоду, забавляющему праздную толпу толпой пляшущих под его гибкими пальцами марионеток, - ничего себе, Бог, воистину, только такой и достоин наших молитв! - и именно поэтому-то, затаив обреченно внимание, всматриваюсь я в себя, вслушиваюсь, вникаю и вычленяю невыстраданное; мне есть, что искать, эту тугую, хотя бы одну из тысячи тысяч нить, мне нужно прочувствовать нечто, не являющееся мной, непривычное мне, не укладывающееся в моем подсознании, чужое и чуждое, и живое, неподдающееся никакому разумному толкованию, внушающее мне тревогу, тоску и страх сродни мистическим, непосюсторонним, сродни поникающего грустью явления Божества среди глумливо-веселящейся, визгливо-торгующей толпы оборванцев и черни, злобливо кичащейся своей многочисленностью, якобы во всех случаях жизни уверенно ограждающей их от любого произвола судьбы. Мне бы быть среди них! - но я лишена несчастья затеряться безликой тенью в толпе, равно незаметна, будь с ними я, будь против них; я беседую и веселюсь одна, сама с собой, один на один; нас в камере только двое - я и рассудок мой... - а теперь между мною и мной беззастенчиво втиснулся некто третий, пришедший на место право Имеющего, - и остается только выбрать лишнего из нас троих.
Самое омерзительное во всей этой, на пустом месте выросшей ни с того ни с сего ситуации вовсе не то, что во мне, как в яблоке, вдруг, откуда ни возьмись завелся маленький гаденький червячок смущающего меня раздражения, медлительно и отнюдь не спеша, как будто смакуя, неторопливо принявшийся неутомимо прогрызать шкурку за шкуркой одеяния моей души, на которые я, не имея никакого права, никогда и не претендовала, даже и не помня о райской той наготе, что еще не чаяла вожделения, - мерзко то, что самым первым своим, едва проклюнувшимся во мне шевелением, он, этот червячок, сразу же породил страх в глуби меня, чего раньше еще не случалось. Конечно, я многого боялась в жизни: мышей, мужчин, темноты, кладбищ - последние, впрочем, только в детстве, а потом я их как-то внезапно болезненно полюбила, - а также лунного света, время от времени заливавшего ночью пол ртутной стылостью, если почему-то не оказывались вовремя задернуты шторы или я позабыла раздеться, сорвавшись на полуслове в теснины сна, - но эти страхи были понятны, их легко можно было всегда объяснить, они для того и являлись, дабы быть объясненными, имея причиной своей внешнее, не относящееся ко мне, привлекающее внимание иных ко мне, то, что жило не во мне, а снаружи, и чего можно было с успехом, предусмотрительно изготовившись, со всей очевидностью избежать, предоставив тому поискать иной жертвы для объяснений, пугать бумажной хлопушкой кого-то еще, романтичного или суеверного, - но приключившееся со мною теперь не имело ничего общего с теми детскими страхами, которым я уже отдала причитающуюся им дань и которые я могла бы нынче, смеясь, победить одним лишь усилием воли, задайся я всерьез такой целью, а не строя из себя, не живя придуманной ролью пугливой, безалаберной и взбалмошной сумасбродки с жутким характером. Теперь же, обездвиженная безрадостным многомыслием, я только безмолвно млела, как будто внутренние стены дома моего охватил внезапно пожар, еще не выплескивающий языки пламени сквозь крошащиеся стекла окон, но вполне беззастенчиво и самолюбиво-нагло пляшущий внутри, заставляя меня жалко метаться по комнатам и суетливо искать ту единственную дверь, через которую - не выбрасываться же в окно! - только и можно еще спастись, вырвавшись наружу, но куда? зачем?! В тьму кромешную, где лишь стоны да скрежет зубовный? А ведь ничего иного и не предлагают. Как смешны мне теперь мои давние, пустые страхи, когда ужасающее меня могло ворваться только с порога, - нынче же ворог родился в самом сердце моем, в святая святых, он гонит меня голой на улицу, словно не я, а он - хозяин этого дома, не он, а я ворвалась, вторглась в его обитель сквозь стены и стала унижать беспричинными домогательствами; я обезоружена и подавлена, вовсе не зная ни его, ни того, на что мне решиться, чего следует от него ожидать, какой оборот примет дело, попробуй я, как давеча, беззаботно отмахнуться от него веером или попытаться забыть, не обращать внимания, почти что радоваться, как никогда не виданному, даже не предполагаемому мной американскому дядюшке, после кончины своей погребшего меня под состоянием Креза, - возможно, это и удалось бы, будь я с младых ногтей увлечена водоворотом кипящей вокруг меня жизни, вечно пьяной той лягающейся свободой, коей нет ни в ком и нигде, принимай я, оскотинившись, активнейшее участие во всевозможных общественных организациях и мероприятиях, люби я родную страну, - которую я, конечно же, очень люблю, но только не той любовью! - будь я членом каких-нибудь там партий и оппозиций, от Красного Креста до Зеленого Полумесяца, от вольных каменщиков до суфражисток, от негодяев, выплескивающих ведра черной туши на норковые манто ни в чем не повинных дам, до блеющих неврастеников, призывающих ко всеобщему опрощению, запрещающему мыться и бриться, стричь ногти и волосы, но только грызть их, - окажись я ярой приверженкой астрологических измышлений или свято верующей в неизбежное переселение душ анахореткой, принадлежи я хоть к какому-нибудь клану, превозносящему свои убеждения превыше любых иных, уйди я хоть в монастырь, в схиму, в пустынь, - и то мне не было бы так горько и страшно, как нынче, когда я состою в партии одной, единственно моей, несчастной и жалкой души. Будь не так - потно сопящее вокруг меня стадо недоумков тут же свело бы мою, безразлично на все окружающее взирающую мысль к убогому набору вымученных скудоумным их предводителем, организатором их тошнотворного клана, пошлых и грязных истин, самих по себе равно избитых, как и недоказуемых, и я, загипнотизированная их мастурбированной, массированной атакой, с каждым днем лишающей меня все более и более остатков стыда перед тем, чему оказалась свидетельницей и соучастницей, утратила бы и свое неуловимое "я", сметенное напрочь звериным и радостным энтузиазмом сплоченной воедино против некоего - а найти его так несложно! - врага ликующей в безликости своей безнаказанности толпы, навсегда отказавшей мне в единственно истинном и неповторимом, божественном праве на выбор только своей судьбы, подавив меня своей площадной в агрессивности притязаний массой и без сожаления растерзав, растоптав меня, морально или физически - какая разница! - когда бы я, затопленная лавой их липкой, блудливой массы, попыталась в порыве отчаяния или самосохранения посметь сделать хотя бы ничтожнейший рывок в сторону, подальше от них, обратно, туда, откуда пришла, к себе, к тому Богу, Который признает только меня, от роду живет во мне и вообще является мной, их же, ничтожных и жизнерадостных сопляков, глумливых подонков, изгонит в собрание нечестивых, и пусть им лишь там будет честь и хвала, и земля станет пухом. Хочешь собою быть - воюй со всеми, избирай скорбный, но единственно достойный Бога путь одиночки; желаешь тухлого, обессмысленного спокойствия - плюнь на Бога, окружи себя сонмищем мнимых божков, но не ропщи, оказавшись случайно затоптанным ногами неизвестно куда бегущих. Наугад тяну я руку к книжной полке, не глядя, вылавливаю, выхватываю пальцами первую попавшуюся на ощупь обложку, дергаю - такое гадание есть у меня - и книга грузно вываливается из облюбованного для нее мною гнезда, падает на пол, роняя в полете шуршанье страниц и почти что теряя сознание. Прости меня, книга! Осторожно, чтобы не дать ей от боли опомниться, закрыться на месте, которым ушиблась, поднимаю ее, развернутую, и бросаю взгляд наугад - что-то он, не представляющий еще себе открывающегося перед ним текста, выхватит из чересполосицы черных строчек в самый первый, непредсказуемый ни моей интуицией, ни моими желаниями момент? Вот я и читаю: "Почти всегда по отроческим склонностям человека уже ясно, в чем его слабость и что приведет к падению его тело и душу". Больше читать нельзя, тогда гадание станет обессмысленным, нужно запомнить и прочувствовать только самое первое, наугад выпавшее. Хотя и не возбраняется после этого, конечно, взглянуть на обложку книги, что выпала; и что же на ней? - Ларошфуко; "Максимы". Я трепетно закрываю книгу, нежно ставлю ее на место. Прости еще раз мне, книга, что пришлось поранить тебя, - но кто, кроме тебя, сможет сказать мне правду? - без этого я не смогла бы прочесть столь глубокой и горькой мысли. Сам герцог, видимо, был куда независимее и отважней меня; ему, наверное, не требовалось прибегать к помощи других умов, но я слаба; мне и до госпожи де Савинье далеко - одно мне дано: восхищаться ими. Неужели времена поменялись?
Прежде всего, они были богаты, приняты при дворе; да и образованию их от младых ногтей следовало бы позавидовать; независимость их суждений досталась им по праву, переданная через поколения; одна уже только чистота крови требовала от них мужества и благородства. То было совершенно иное время, нынче такого уж нет; и сейчас можно найти и маркизов и принцев, но кто из них воистину окажется дуэлеспособен? - времена тогда были какого-то другого сорта; время было жесточе, вот в чем суть. Тогда все покатывались с хохота над злоключениями Дон-Кихота, а что, кроме боли, вызывает теперь эта книга в душе? разве времени вина в том? - лгу я себе, не веря ни в ложь, ни в ее противоположность, обиженным ребенком плачущую в углу, коленями на горохе, - но желая непременно провести логическую цепь обеляющих меня доказательств к необходимо оправдывающему результату, в Дон-Кихоте видя, конечно же, прежде всего саму себя. А что, разве не белой вороной я на свет родилась? а кто над ней не смеется? Смеется, смеется, конечно, смеется, да еще как! - но только тут вовсе не о смехе идет речь. А о том, насколько эта ворона бела. Истинно ли она бела или все-таки серая? а то и совсем черная, как все прочие, но лишь вывалявшаяся в мелу? Как нам распознать ее суть, истинный ее цвет? что может послужить неоспоримой гарантией ее исключительной отличности от мира сего? - одна лишь вода? Я не корчусь в экстазе риторики, я обращаю этот вопрос к себе: что заставляет меня бояться, предполагая существование внутри меня чего-то чужого, инородного, не просто глумливо и издевательски проказничающего, грозящего мне неприступным страданием, но въявь и полностью сбросившего меня со счетов, даже не презирающего, но вовсе не замечающего, в упор не видящего меня?! Что такого могло привидеться мне во сне, откуда мне не вырваться никакими силами или в котором я желаю и дальше озлобленно-настойчиво пребывать, даже если и сон закончился, оказавшись лживо-лукавым, и я проснулась, наугад прядая по себе рукой? Неужели только в этом проявилась моя исключительность, кичиться которой я тотчас же начала, не имея других возможностей для ее подтверждения? Зачем же тогда столь упоенно боюсь? неужели так вжилась в роль? Нe лгу ли самой себе, чтобы, если не через жалость, то, на худой конец, через самую беззастенчивую ловкость самооправдания поудачливее вознести себя, лишь бы не быть, как все? - а они в чем провинились, коли так их бегу? в том только, что кучно ходят да смачно жрут, не мыслят жизни без общества, сплетен и распрей? и почему столь уж постыдно мне быть, как все? да и что это еще за "все"? - они же тоже из единиц, из человеков составлены... - не только ли потому, что я в детстве начиталась не по возрасту свалившихся мне в руки книг, предпочтя очарование исключительной индивидуальности обилию неудобств, сопровождающих ее нелегкое бытие среди незадумывающихся никогда о собственной обездоленности, - полноте, столь ли уж никогда?! Коли возжелала я некогда выстроить из себя нового Дон-Кихота, почему нынче боюсь и рыдаю, получая со всех сторон, даже из глуби себя одни оплеухи, тумаки да насмешки, почему не брежу его решимостью? Коли в ветряных мельницах по-прежнему мню великанов, отчего раны, нанесенные мне ударами их решетчатых крыл, не зализываю с сознанием честно выполненного долга, а тут же начинаю велеречиво оправдываться, говоря, что лгала, мала, никаких великанов не видела, ростом не вышла, хотела, что правда, их увидать, да даже и это ложь, ибо видела въяве перед собой только лениво вращающиеся, сокрушающиеся мельницы и знала это, но более - ничего! Сдуру поэтому и повлеклась с ними биться. Ах, как кричал, как неистовствовал народ, суматошно предостерегая, останавливая меня! - однако мне даже черт был не брат. В какой-то момент, возможно, я и смогла убедить кое-кого среди шантрапы легковерных, что видимые ими постройки вовсе не столь просты, - что же тогда не выдержала роли своей до конца, почему так легко и постыдно сдалась?! Только ли из малодушия, что к достоинствам не причтено? или по еще какой, более гадкой причине? Как всегда, я вечно преувеличиваю: ничтожный порез пальца представляется мне неизбежно влекущим за собой заражение крови; запоздавшее на один день наступление вызывающих во мне отвращение месячных - уже давно развившейся и легально неуничтожимой беременностью; посиневший, некогда ушибленный, когда случайно споткнулась, ноготь на большом пальце ноги - преддверием в адских мучениях сгоняющей меня в гроб гангрены, причем обязательно "газовой", хотя смысла ни того, ни другого слова я не понимаю, знаю только, что это нечто страшное, содрагающее память тошнотворно-натуралистическими фотографиями из анатомических атласов заболевание, в лучшем случае дарующее страдальца потерей части конечностей, в худшем же... - но и эти страхи приходят только затем, чтобы вскоре уйти, мучительное бдение над к жизни их вызвавшим само не живет долго, с рождения заражено забвением, стираемое с меня повседневной сутолокой забот о вынуждаемой самой жизнью продолжении собственного существования. Через несколько дней, заметив симптомы несомненного улучшения, я ослабляю свой, лоб покрывающий потом дозор за нечаянно полученной, ненароком уязвившей мое тело травмой, и та, как оскорбленная невниманием предмета своих вожделений любовница, отвернувшись, уходит, бросая под ноги проклятия и упреки, оставляя меня в состоянии удовлетворенного облегчения, - и казавшееся вчера еще столь преждевременным, оказывается пригодным для выживания или для того, чтобы пугать им пока еще здраво не рассуждающих, ничего не смыслящих в жизни, не столкнувшихся со скудостью ее затей детей. Так и теперь будет - я пока что испытываю одно только странноватое, очень редко тревожащее меня беспокойство... – да-да, вот именно, наконец-то найдено верное слово, созрело оно: беспокойство, увы, я испытываю, не основанное ни на чем, кроме моей боязливой мнительности, озабочена чем-то случайным, - показалось лишь, прянуло вскользь мимолетно, спросонья иль с перепоя почудилось, или просто так, как будто где-то кольнуло, взвилось, сорвавшись, иглой, как шилом, розы шипом пронзило, распаренным в пламени солнца, мякоть вдруг утративших ориентацию мышц, - такое бывает: вздрогнешь в ночи, сверчком, жуком-попрыгушкой наотмашь навзничь перевернешься, а после туманы, луга, благота - и тянешься сонно на рыхлой постели, и сна нет без ночи, как ночи без сна... или как где-то неподалеку, почти что внутри меня вдруг с взвизгом колба с жидким азотом лопнула, сто восемьдесят градусов - минус, не плюс! - и кожа, пузырящейся пеной забрызганная, в мгновение ока омертвела, вся обесчувствела, как выцвела... потом все проходит - я знаю, я помню, половые инфекции, язвочки или прочее, именно на стыдных губах, именно так и лечат, лечили, давно это было, как нынче – не знаю... - или будто некий орган там, внутри меня, сердце ли, легкие, селезёнка, желудок... - ни с того ни с сего оторвался, взял да и оттолкнулся, отторгся от прочих, пребывавших с ним прежде в нерушимом единстве, сорвался с тросов и покатился, повалился, падает, уже упал, снова падает, падает все еще и еще, вниз или ниц... до сих пор не достигши дна... а светает давно; и где оно, это дно, внутри или вне меня, коль я до отказа, вся-вся забита, заполнена плотью и внутренностями, рвотной слизью жука под хитиновым панцирем, кто это знает, кто рвется все время наружу, на солнечный свет, кого бы еще раздавить мне ногой, ножонкой в сапожке, что б брызнуло в клочья с плаксивым хлопком?!.
Тогда я утешилась; безбожно соблазнившись любым, даже самым жутким, смертельным заболеванием, я будто бы выздоровела, получила желанную передышку. Я могла воображать себе все, что угодно, пока мои беспочвенные фантазии не обратились бы в явь, обратись я к врачу. Но к врачам забыта мною дорога, никогда не ходила к ним, предпочитая самовлюбленное "само пройдет" их гадостным прикосновениям. С детства угнездилось в моей памяти отчаянное словцо "залечат", случайно оброненное кем-то, бабушкой или знакомыми, но не сгинувшее, не оставшееся незамеченным, - что в моем, склонном к рефлексии и гипертрофированию окружающего сознании тут же выросло до размеров вселенского каламбура, саднящего нарушением миропорядка или эпидемией инфекционного насилия над моим телом врачей, этих доморощенных эскулапов, взращенных энтузиазмом их безалаберного самовластия, как будто бы я была в их руках незамысловатой складной игрушкой из магазина, в примитивнейшем слове "насморк" не без тайной гордости усматривающих раскрывающиеся, раскрепощающие их дивные, блестящие перспективы безнаказанно мучить, терзать и кромсать мое тело до тех самых смрадных пор, пока оно не превратится в гигантскую, соплями сползающую с краев операционного стола, зловонную лужу серо-багрового месива, слизью студня издохнувшего и протухшего под лучами палящего солнца слизня посверкивающего в их пытливых, вооруженных очками или нет глазах, когда испарится из меня самое название жизни, некогда проползавшей по жестокой земле под моим именем, и именно потому, избегая их, до той поры царившей в нем вопреки их хладнокровным, презрительным предписаниям. По примеру простонародья я, ни телом ни духом не принадлежа к его наглой и шумливо проталкивающей себя на должное место под солнцем толпе, предпочитала отлеживаться в постели, заглатывая коктейли из невеликого, пригодного на все случаи жизни набора примитивных, чтимых простым народом лекарств, испокон веку известных и не вызывающих подозрений, почти что родных, чем по собственной, ничем не обнадеживающей меня, кроме страха перед верой в эфемеридно-апологетическое искусство врачей, коей я не имела, инициативе отправиться не по принуждению в их жадные до исследований, а прежде того - до денег руки, которым я доверяла еще меньше, чем вечно ставящим меня в тупик неопровержимым, как утверждалось, законам физики, основанным на мнимом и никем еще пока не доказанном постулате о неуничтожимости энергии и вещества. Что это еще за энергия? - неутомимо с самой собой спорила я, - какое еще вещество? - снова в голове рулон ткани, обнажающий тощие ножки замызганного еврея, - зачем мне все эти мытарства и лишения, коли и так их поля не перейти?! А сколько их будет еще, там, куда пока не сумел заглянуть ни один из взоров, алчно пытающихся закинуть удочку, дабы одним из первых изловить наконец-то ту мифическую и, возможно, несуществующую рыбу, таинственное насекомое, имя коим - душа, будто бы нетленная во все времена, стало быть – бредущая вне времени, вне всех времен и народов, сама по себе и молча?! Нет уж, увольте, это - не для меня; что бы ни происходило во мне, я лучше стану обманываться ловкостью рук забавляющегося со мной, приключившегося простого недомогания, чем поддамся на ваши, яйца не стоящие выеденного ловкие уловки, несущие одним лишь вам выгоду и увлечение, лживую самоуверенность... - ничего со мной не приключилось, так, пустое, ничего страшного, нечего мне пенять на себя, а вам - пялить на меня свои страшнеющие в истоме упущенной возможности и жертвы глаза, очнитесь, забудьте! - все, как всегда, как было, не раз бывало, - простуда, катар верхних дыхательных путей, ангина, что-нибудь не то съела, на худой конец - воспаление легких или предощущение себя в качестве подопытного кролика... - что-то, в общем, из невеликого, как и лекарства, набора липнущих к рукам, как деньги, недомоганий, что испокон века, не гнушаясь соседством, бок о бок живут с человеком, только для того время от времени тревожа его, чтобы он не слишком-то в незамечаемой им покорности тела своего возносился, - прах был, в прах и пойдет, - вот для чего все эти болезни, а вовсе не для излечения, нанизанные с младенчества на себя мной с той же неторопливой последовательностью, с каковой игла пронзает в несколько раз сложенную гармошкой ткань, чтобы потом привыкшие к такому затейливому рукоделию пальцы из складок тех и переплетений сумели, едва лишь распушат их позамысловатее, составить чудную матерчатую розочку, ни дать ни взять украшение на платье какой-нибудь очередной новобрачной... К этой роли, возможно, меня исподволь уже и начинают готовить, подумала я, шуткой, не вызвавшей во мне, однако, даже улыбки, постаравшись отмахнуться от не на шутку тревожащих меня невеселых дум, мрачных предчувствий, оторопи, рывком захолонувшей сердце, хотя в этот момент в нем парила ледяная, мертвенная тишина. Я же всегда бежала брака, отрешенно подумала я, зачем он? - детей мне не надобно, я сама почти что ребенок, а отдаться можно кому попало... - причем тут любовь или брак? Разве скотское вожделение ровня любви? да и в этом ли дело? То, чего исступленно бежишь, оно-то и нагоняет тебя раньше всего, презренного и незамечаемого, нагоняет и бьет, в ярости оттого, наверное, бьет, что ты не желаешь поворачиваться к нему лицом, разговаривать не соглашаешься, не считаешь его достойным себя собеседником, и тем неистовее бьет, чем неистовее хочешь ты от него отвернуться, удрать, отбрыкаться... - неужели же теперь и это настало?! Куда же забиться, спрятаться? - можно подумать, что своим отвращением к браку и нежеланием иметь детей я плюнула природе прямо в лицо, и тогда она, оскорбившись, вознамерилась как можно изощреннее отомстить за себя.
Но скорого ответа не последовало, и наступило на мареве мертвой зыби настоенное, ненарушимое никакими сполохами затишье. Прошло еще какое-то время, и я и думать позабыла о том, что мне, возможно, всего лишь почудилось, приснилось, пригрезилось в пьяной сутолоке отталкивающих друг друга локтями в бок в судорожных препирательствах незамысловатых фантазий. Кому, как не мне знать себя более всех других? Всё это ничто иное, как очередная придурь, воспаленная мнительность, боязнь общения и самовлюбленная опрометчивость. Иной раз я, выбирая чулки или примеривая перед зеркалом какой-нибудь, привлекший мой взор к себе поясок в магазине, даже с улыбкой припоминала о когда-то случившемся как о несостоявшемся недоразумении. Продавщица, не зная тайного хода моих мыслей, конечно же, воспринимала улыбку на свой, хозяйственный счет и тут же начинала с удвоенным рвением нахваливать от нечего делать перебираемый моими руками товар. Я благосклонно-вежливо улыбалась ей, но уже иной, исказившейся, недовольной улыбкой, фальшивой и жесткой, - что-что, а уж это-то я умею! - подразумевающей полное отсутствие между нами каких бы ни было иных отношений, кроме зафиксированных кодексом рыночной политэкономии тождеств "товар-деньги-товар". Мне доставляло удовольствие хамить этой принцессе из грязи в князи. Они же получают немалые деньги за свою сволочную безропотность, угрюмо думала я. Когда же навязчивость жалкой гризетки становилась совсем нестерпимой, я между прочим, как не заметив, переходила на родной, польский язык, дабы подчеркнуть этим еще раз разницу, существовавшую между мною и ей. Услышав татарскую речь, продавщица терялась; лицо ее, как уставшая лампа, опустошенно блекло, и это сразу же ставило ее на должное место: она словно линяла и вскоре, напоследок повиснув за моею спиной истаивающей тенью, неприметно испарялась, не теряя все же надменности взращенного в ней профессионализмом желания исподтишка, сквозь поросль разбитных манекенов и стоек с одеждой подсматривать за моими перемещениями, удобно угнездившись в недосягаемой для моей польской брани точке пространства. Впрочем, иной раз кое-что меня в действительности заинтересовывало. Тогда я опять переходила на французский, на котором говорю безошибочно и без акцента. Радость обнадеживающего доходом торжества снова вселялась в почти потерявшую ко мне интерес гризетку, но стрекотание ее по-парижски грассирующих согласных вскоре утомляло меня. Если я не желала ничего приобретать в магазине, я холодно, как то свойственно истинной польке, кивала в ответ и, твердо ступая холеной ногой, выходила на улицу; заинтересовавшись же чем-либо, я безмолвно платила деньги; взгляд мой, брошенный напоследок на продавщицу вместо ответа на ее бессовестное "merci", обычно бывал беспристрастно-высокомерен. Но ей, видимо, и не требовалось иного: жалкая роль ее была казнокрадски сыграна - товар оказался выгодно продан, и двуногой твари, волочащей за собой свои восточно-европейские ноги, можно уже было не оказывать предпочтения, - улыбка лихо спадала с ее размалеванного личика, и она, как прежде, перед моим приходом, застывала обтянутой в колготки, в едва прикрывающей причинное место юбке, с проколотыми кольцами пупком и ушами незримо следящей, унылой статуей, невинно и хищно подстерегая очередного, одурманенного её comme il faut покупателя, до нужд которого ей не было никакого дела и которого она с упоением смогла бы живьём сожрать, посуди ей её работодатель или рабовладелец куш в сто миллиардов зеленых бумажек или желтых монет, - это-то мне и страшно, это-то меня и гнетет, потому-то я, привыкшая хорошо одеваться, с содроганием вступаю на лед пола модных магазинов, а не будь их - где бы я тогда одевалась? Я бы попросту продолжала жить, ощущая, как и прежде, но не радуясь, только одежду или отсутствие оной на мне, ибо тело мое не подавало никаких признаков жизни, снова сплотившись со мной или напрочь отъединившись, уединившись в своей тайной жизни, - что тебе показалось бы предпочтительней? - и, если я поднимала руку, то это была не тела рука, а мое "я", возжелавшее сбить пылинку с плеча или сорвать плод, надоевший ветвям; а, если я ложилась в постель, не согретую пылом влажнеющего страстью любовника, то только мое "я" растапливало холод накрахмаленных простыней, вытряхивая его наружу и выстраивая из них вокруг себя домик, подобие норы, уволакивающий меня в сон теплом шалаш; а, если я садилась в автомобиль, управлять которым ужасно люблю, хоть и не умею, то это опять-таки мое недоказанное, никогда невысказывающееся до конца "я" наслаждалось тугой податливостью педалей, лихими рывками руля и лживой легкостью полета по автостраде, - только-то и всего! Все становилось беспечным вокруг и желающим мне только добра, способного погрустнеть, содрогнуться лишь в моменты нелепых, естественных, вынуждаемых природой любого тела - тут уж мое "я" умывало руки и, покривившись, отстранялось - зловонных и невразумительных отправлений. Для того ли они, думала я, морщась от вываливающейся из меня пакости, изо дня в день, не унывая, стремятся на свет Божий, чтобы заставить нас все-таки осознать свою безгрешную непричастность ко всем случайностям этого безнадежного мира, ворочающегося, как медведь в берлоге, в какофонии испражнений, не претендующих ни на что большее, кроме как уподобиться мыслям, таким же продуктам жизнедеятельности тела, как и они? Что за нахальство! не насмешка ли это над человеком?! Но знаю, что - нет; не уверена, что - неправда. Однако если бы только в этом одном таилось святое мое огорчение! - столь малую часть времени отягчают презренные эти моменты от кажущегося бесконечным вращения суток, истаивающих, когда не нужно, поспешно страстно, постыдно и зря! А того, что привиделось, сошедшей с ума показалось, едва промелькнуло, - давно уже нет, растаяло оно без следа, прошло, превратилось в реликта, вымерло или испарилось, поникнувши - исказилось, отогнанное силой ли воли или волей ощерившихся ядом лекарств, - но их принимать еще не пришла мне пора! Так выветривается наутро зубная боль. Еще вчера, казалось, шагу невозможно было ступить без нее, любой твой поступок ей, подлой, был не по нраву, хрустальным яйцом кололся весь мир в мозгу и покрывался трещинами, сквозь которые сквозило страдание, кто куда, наобум, опрометью, поскальзываясь, по полу скакали осколки, раскатываясь и звеня, обретши самостоятельность, - как кто-нибудь может быть счастлив сейчас, в этот миг, если струями слезы из глаз, а зубы, калечащие друг яруга, скрежещут, скрипя, высекают искры, что с лету впиваются прямо в мозг, хрустнувший, ломкий, качающийся?! Но, внезапно павшим на местность ненастьем, боль спозаранку скрывается, утихает, как устыдившись, желая приукрасить осанку другим, еще ненадёванный платьем, - и мир снова складывается в целое из обломков, вливается в душу в своих первозданных красках, чистых и незамутненных, как пристало то кисти мастеров раннего Возрождения - Чимабуа, Джотто, Джиованни Беллини, конечно же - фра Анджелико, Пьеро делла Франческа, - люди проходят мимо, скользят лихо взором, кажется, вовсе не видят, - что б тут ещё посмотреть? - и опять возвращаешься к жизни, книги вновь обретают обличье, тянущийся к ним интерес, и снова живешь и дышишь, снова бредёшь по-над ней, уверенный без остановок, почти убежденный во временности остаточного пристрастия, - не верю, не верю! - а камень, отвергнутый строителей немытой, пахучей ногой, уже катится во главу угла, свободный, как и прежде, от жалости. Словно волна откатилась в долину истово голубеющего, голубиным заморозком в небе расцветающего проклятья и замерла, как легкие, пока дышат, задумавшись о превращении вдоха в выдох; но она неизбежно отважно ринется вскоре на берег; и с каждым разом все сильней и сильней стянет обнадеживать его скрежещущей камнями пенной трухой; пока не взнесется в ссужающее ее благосклонностью парящее поднебесье тем самым девятым валом, после которого и прикроется правом вневременного затишья; а ветер продолжит махриться бурей: барашки подстегивает, что б разнузданней неслись по волнам, волны истово жидким свинцом поливает, свистит да жадно подзуживает - давай, мол, давай! - гонит и гонит тела их на берег - и уступает в праве затишье, более длительное, чем приходило до. А песок за время его уже успел осыпаться и замереть; и камни увязли в тине; а волны опешили, поворотившись спинами, и обратились в ягнят; и поле успело всколоситься травой; а трава, взбунтовавшись, вскоре начнет волноваться, играя в море, слегка потрясаема ветром; а тут и море вступит в игру и обратит ту траву в настоящие волны; и ветер, как давеча, завоет и засвистит; и ягнята оскалятся; и солнце побагровеет; и боль, как прежде, раскаленной иглой цепко вопьется в мозг.
Это-то все просто: заболел зуб - бегом к дантисту, хлоп-хвать - вот ты уже и калека, вот ты уже и здоров. Или подольше помучился в кресле - зато зуб уцелел во рту, снова желает жевать. А простудился - сожрал аспирину, запил его водкой - и наутро хоть трын-трава не расти. И все прочее в том же толкучем роде - это-то все понятно, только это-то и понятно, разве испугалась бы я такого, хотя и такого бы испугалась, не знай я заведомо, еще до явления хвори, что не её боюсь, только боли, нещадной боли, с визгом площадной брани сопровождающей ход ее по жилам моим, неблагодарно отвергнутой, королевской мантией обволакивающей меня, чтобы все органы чувств тут же упали ниц, присмирели или опомнились, поняли свое место, расположились в должном порядке, смирились или заплакали, - что еще делать, коли боль неизбежна, коли самой не справиться?! Не будь боли, этого истошного вопля плоти о неудобстве, претерпеваемом ею, черта с два вспомнил бы кто тогда о врачах! Недаром и англичанин, её бежавший, дивным рассказом воспел хвалу опиуму, в те времена без зазрения совести кому попало в аптеках вразвес продававшемуся, едва ты пожелал поскорее вновь очутиться на невозмущаемых буйным ветром лугах! Чем, как не болью, даст знать мне тело о том, что страдает, что плачет, скулит мышонком, прищелкнутым мышеловкой, изнемогает, злосчастное, но причем же тут я?! - рвется на язык силлогизм, но нынче мною изгнано зубоскальство, - нынче мне совсем не смешно, совсем иное удручает меня! Это не было болью; это родилось до боли, было предощущеньем ее, предчувствием, что не разрешилось бы ею, возможно, и никогда, как не всегда угрюмо насупившиеся над землей тучи раскалываются в пароксизме испепеляющего их телесного соприкосновения, это было не то. Либо кто-то, задышавший однажды внутри меня, вдруг тяжко, со всхлипом вздохнул - и потом снова продолжил тихо и ровно дышать. Или спящий, вздрогнув в ознобе привидевшегося, перевернувшись толчком, дабы отвратиться от навязчивости видения, всхрапнул и затих, обездвиженный беспамятством сонного отчуждения. Или птица в ночи с ветки прянула, встрепенулась ни с того ни с сего, но, позапамятав, опять уронила клювастую голову под крыло, и только роса потом долго-долго ссыпалась с листьев жемчужным дождем: тук-тук, тук-тук, тук, тук... тук... Или небо, растолкав облака, в минутном разрыве туч обнажило сверкающий лик луны в зловещем ее проявлении, но, очнувшись и устыдившись предъявленного, немедленно задернуло завесу, предоставив бесстыдно нагой Диане в других горах искать нового Эндимиона, лениво скользя блуждающим, размытым до неузнаваемости, тусклым и бесформенным бликом вдоль равнины осунувшихся облаками небес, а капли росы, сорвавшиеся от нечаянного рывка той, беспричинно встревоженной птицы, поскакали, запрыгали одна за другой, срываясь с листа до листа, рассыпаясь в сверкающий прах, а лист тот последний еще долго-долго зябко дрожал, поскрипывая и поеживаясь от ледяного тех капель очарования и сбрасывая с себя, огорченный, остатки их космической благодати с тщеславием отвергающего незаслуженно им полученное... - много еще каких образов и метафор можно напридумывать, имей я талант или склонность к пустословному фантазированию, но все они однообразны и беспомощны, каждая из них говорит только о себе: лист о листе, луна о луне, крик о крике... а мне как было, так и продолжает быть по-прежнему страшно, и рассвета все нет и нет, как и не бывало...
Болезнью это точно не назовешь; самообольщаюсь я, усматривая в себе болезнь; если и обратиться к врачам, то только затем, чтобы уже никогда больше не покидать убогого пристанища палат сумасшедшего дома, - а я об этом уже говорила, - там-то я точно по-настоящему сойду с ума. Кто в этом сонмище, скопище от общества отогнанных сможет понять, что во мне, никогда никого не рожавшей и даже во сне не стремившейся к колыбели, вдруг ребенок вскрикнул в ночи, всколыхнувшись - привиделось что-нибудь бедному - взметнулся, бросился на другой, не измятый постелью бок и затих. Отец, как водится, глух, что пень, дрыхнет без задних ног, насосавшись с вечера пива, мать же всегда начеку, вечно настороже, спинным мозгом предчувствуя неудачу, вот и опомнилась, сама дитём встрепенулась, выгнулись гнетущей тело дугой. Но, едва только, сонная, приподнялась на ложе, вскрик уже смолк, растаял бесследно, а эхо его, блеснув напоследок глазами, скрылось под мраком, и она, щекой прислонившись к подушке, все еще инстинктивно приникнув ухом к поникающей зыби почти что почудившегося, замирающего, всплакнувшего в пахучей пахоте ночи, надломанным в локте левой руки столбом плавно оседает, оплывает налощенным простынями телом, расплывающимся по постели, и вскоре снова, поудобней устроившись, роняет голову на плечо беззаботно похрапывающего мужчины и, тяжело вздохнув напоследок, тает в наваристом супе сна, застывая бесформенной массой, в которой груди ее становятся похожи на ягодицы, живот прорастает плетями рук и вcё измятое в свинской слякоти тело покрывается под грошовой тяжестью одеяла мельчайшими бисеринками пота, что, как невысказанные в жгучей горечи слова, молчаливым присутствием своим тщетно пытаются оправдаться в не по их вине приключившемся. Три часа ночи; самое гнусное, глухое время - время убийц и насильников. Именно тогда-то болезнь и начинает пошевеливать мизинцем своей жестокой руки; пока что одним мизинцем, а вовсе не дланью; только мизинцем - но и этого бывает достаточно, чтобы опомниться, обезуметь, взмыть, взреветь, с ополоумевшими, с гравюры Густава Доре, дон-кихотовыми, развернувшимися во всю ширь лица глазами, и зрить, зрить куда-то во тьму, где... что... кто-то... нет-нет, ничего, нет ничего; привиделось; снова привиделось; как всегда привиделось... всему свое время - и тело поневоле свинчивается спиралью, никнет в постель, ноги выпрастываются из-под одеяла - жарко; излишне натоплено с вечера; зачем-то закрыты форточки; да и ничем неистребимый запашок плоти притом; и - в то же самое время - и холодно и неуютно... но и это пройдет - лишь бы дождаться утра; чтобы, по наступлении его, изнемогать от суетливой трескотни дел; и с нетерпением пропойцы ожидать вечера; а вечером молиться всем святым на свете о долженствовании ночи продлиться как можно дольше; а на закате ночи плакать и жаловаться самой себе, что Бога нет, что Он жесток и жалок, и ничто Ему наши мольбы, и, снедаемой иисусовой тоской, волей-неволей обрушиваться в столь недолгий, непродолжительный, не приносящий ни радости, ни спасения от бессилия сон без времен, после которого... после которого каторгой начинающейся стрелецкой казни воздвигнется утро... ах, кабы оно хоть однажды не наступило бы никогда! а ночь бы росла беспредельно, как шарик воздушный надуваешь, а те, что глядят на тебя, дети, конечно же, ради них ведь только и делаешь это, клоуном скачешь, всё кричат и кричат: "Больше! больше! Ещё больше! ну, ещё же, чуть-чуть!!" - а ты все дуешь и дуешь, уже дыхания не хватает, а он все растет и растет, все больше и больше, а им все мало да мало, ты из последних сил уже тужишься, кажется, весь воздух из мира выдул сквозь свои легкие в шар этот чертов, а им по-прежнему мало, все продолжают визжать, тут-то забава и кончилась, лопнула, с оглушительным треском, в мелкие клочья, и только обрывки вонючей резины летят во все стороны, плевками плещут в рожи детей, людей ли, зверей, столпившихся рядом и зачарованно, завороженными монстрами, остолбенев от такого дешевого счастья, следивших за шара того надутием, раздуванием, набуханием... - это им всё смешно, а то, что внутри меня, пока еще дремлет; пока ещё эмбрион, даже не дрогнувший ресницами глаз.
С какого это там святого содрали кожу скребками для чесания шерсти?! - не знаю, не помню, забыла историю, когда-то увидела на картине, в каком-то музее, и имя из памяти выпало, Дирк Боутс, кажется, одно лишь помню, в одном уверена - случись подобное что со мной, любую веру, не задумываясь бы, предала, ни мать, ни отца, ни ребенка б не пощадила, к чему б ни принудили, с радостью совершила, лишь бы не оказаться в узилище рвущей на клочья боли, весь мир отдала бы взамен себя на заклание за одно только промелькнувшее мгновение освобождения от нее, лютой, дарящее отсутствием ссадин на коже и ран на груди, - малодушна ли я? трусливее всех или все-таки непонятлива? Торжествующей плотью своей надмеваясь над пока непоруганными, мне безразличными, - а кто в этом мире мне небезразличен, кроме самой себя?! Разве любила я мать, отца, сестру, ребенка, могущего быть, но которого не имею и даже желать не хочу, не то, что жалеть?! Не тварь ли я все же двуногая, мало отличная от обезьяны, с чавканьем жрущей мякоть плодов и без тени стыда спаривающаяся перед лицом посторонних, так я себя люблю?! Но я и себя не люблю, просто я не желаю лгать, лицемерие мне ненавистно, а в мире сем ничто недостойно радости слез, я боюсь, вот и все, я боюсь, и страх мой превыше меня, я не вижу причин, что смогли, помогли бы заставить меня надругаться над ним, не я придумала страх, это он породил меня, он всего лишь изнанка жизни, тень моя за моей спиной, мое тварное тело, любыми уловками рвущееся выскользнуть из нечистых лап смерти, нет мне дела до фантазий философов, стонущих купно и розно со стародавних времен занудным нытьем фарисеев, что все мы умрем, судьбы не избегнем, иного, увы, не дано, никто пока что не выжил, пока мы живем, смерти нет, а после и мы испарились, что все умирают, не ночью, так днем, на закате и на восходе, что поделаешь, когда то случается с каждым, все, мол, суета и томление духа, но стоит ли ждать?! - а я не хочу торопиться, я не знаю, кто там, за углом, узлом своих мышц напрягшись, стоит, стану ли столь безрассудно стремиться угол тот обогнуть, коли из-за него никто навстречу мне еще ни разу не вышел?! Стена, вдоль которой кошачьей повадкой крадусь, неприступно и глухо уносится в небо, ни окон в ней нет, ни дверей, как ишак в лабиринте, слепая, касаюсь ее я правой рукой, но слева на много верст расстилается неслыханный, беспредельный, кажется, сад, в нем вьются тропинки, чужие следы, зачем мне идти по прямой вдоль угрюмой стены, коль солнце в зените и душная мгла тусклым зноем все томит и томит меня, и тревожно и странно, зачем я иду, а угол все ближе, ближе, за ним - беспокойство прохлады, там так легко умирать, вот только бы знать еще - как - вот и бросаюсь я в сторону, под сень дерев, высоких и толстостволых, шагаю неслышно средь них, поспешно отбросив стену, лилипуткой в тени примирительно потряхивающих над моей головою листьями великанов, гномом прошмыгивая меж трав, сороконожкой вертлявой в гуще пылинок топорщащихся кверху голов, о которых плачет топор палача, что мнится костром, горящим в пустыне, сколько же можно петлять, ползти и путать следы, спасаясь от себя же самой, кому, как не мне, не знать - все тропы сминаются вправо, всегда стремятся к углу, к углю антрацитовой лавы, тени незримо ползущей черни, черным квадратом вознамерившегося поиздеваться над частью читающей публики казнокрада, то-то будет потеха, подумал он, возьму да сблюю, и - линеечку в руки, отмерил сколько-то там дюймов туда и сюда на холсте, а сколько - неважно, главное - что б число их равно оказалось, а после вылил в это пространство ведро, а не вёдро жутчайшей на свете, чёрной-пречёрной краски, самого черта черней, пусть-ка соображают потом, что глазеют в бездонный колодец, пусть-ка порыщут смысла там, где его или вовсе нет или бездарно много, пусть-ка покувыркаются в глубинном мраке пространства, пустеющем Ренессансом, не пришедшим до сих пор в голову никому окрест... А я не вижу этой картины, нет ее для меня, пусть бы и скудоумна, зачем мне бросаться в омут, не зная броду, коли пока что могу легко обежать его своей летящей в порыве ногой? - затем и бегу, что боюсь и не смею; знала бы - давно бы уже, пришпориваемо, подгоняемо гребками из тела рвущихся рук неслось к той чернильной трясине сотрясающееся от хохота тело мое, манимое тенью меж вечностью и бессмертием до тех пор, пока бы я не устала и не захотелось тонуть, - вот когда и начала бы я стынуть от ужаса. Столь же яро бегу я смерти, как и не прельщаюсь бессмертием. И то, и то - безнадежность, ковчег близнецов, Поллукс-дефис-Кастор, в едином порыве горячих, напрягшихся мышц натягивающих жесткую тетиву лука, беременеющего стрелой, что ищет среди всех прочих одну лишь меня. Как ужасно бессмертие, эта манна небесная, неистово взыскуемая недостойным даже зоиловой критики человечеством от мертворожденного начала времен его! Стоит ли оно страха смерти?! Тут только за один всего день-деньской столько набегаешься, намучишься, накувыркаешься, полиняешь, как гимнаст на трапеции, ввалишься домой, пива бутылку выпьешь с досады, с ребенком едва поиграешь, умоешь его - у меня нет детей!! - да спать вместе с ним завалишься, вот тогда-то и отдохнешь, почти выспишься, да и то - не всегда: то проснется, то заплачет, то раскапризничается, я же говорила тебе, болезнь всегда ночью растет, ночь для нее почва, зреет она тогда, пользуясь временем вседозволенности ничем не лучше вора, дай Бог, если не так, - а бессмертие - это ложь потерявших семью детей, подкидышей да оборванцев, это - как никогда не прекращающийся день, солнце зависло на пути к закату и стонет тревожным пекла клубком над твоей головой, ведь это же с ума сойти можно, даже пытка такая была, возможно, что и поныне есть, когда человеку, как кролику в клетке, сутками в глаза, хохоча, лампами ярыми светят да по ребрам наотмашь хлещут железными прутьями, если даже в таких сатанинских условиях посмеет отчаяние возыметь задремать, веками глаза прикрыть... - какое же в этом счастье?! - только мука одна! Как же возможно без сна? Даром не надо мне такого бессмертия, грош ему цена, коли глаз сомкнуть не дают...
Но и смерть не лучше; однако о ней уже достаточно сказано. Как всегда, хотелось бы чего-то среднего, некоего паллиатива, эвфемизмом "сон" проклятие рода человеческого прикрывающего, жути бодрствования яви во сне, оборачивающемся явью, зрящей сны наяву, что-нибудь вроде ловкой чехарды слов, запутывающей взирающего на пожирающую собственный хвост змею, бессмертие в смерти или наоборот, так оно, возможно, и есть, или что-нибудь вроде шествия канатоходца по проводам, сотканным лунатиком из его же собственных грёз, полночного бдения за кометой, не имеющей никакого отношения к твоей судьбе, когда все остальные, нормальные люди без устали просматривают в сто шестнадцатый раз безотносительно к ним, но лишь к получающим от этого превеликие выгоды предпринимателям один и тот же, утомляющий развязностью и агрессивностью саморазоблачения рекламный блок, грубо и навязчиво вторгающийся по не счесть которому разу в столь же пустейший фильм, встречу со зрителями, амбициозно безнравственною игру, бичующую всех и вся перебранку комментаторов международных событий, соитие которых на параллельном канале или через несколько минут на том же самом иллюстрируется уже не метафизическим, а самым неиллюзорным, скабрезным и потным соитием половых акробатов, умело и неутомимо творящих свое постыдное действо в роли актеров не гнушающегося даже крайней степенью вываливаемого на потребу публике бесстыдства порнофильма, и все это, вышибающее душу из плоти парево наскоро и гнусно приготовленной стряпни они, так называемые нормальные люди, все те, кто не я, лакают жадно и смачно, кичась навязанным им извне будто бы личным участием в трусливо подрагивающей зыби убогого того бытия, что овеществлено сознанием бодрствующих лишь в той мере, в какой вообще мы, ничего не зная о себе, вправе полагаться на разум сознания, присущего вовсе не телу, а - думается мне - никем еще по счастью не уловленной в сачок экспериментального доказательства, с блеском факира увёртывающейся из любых капканов душе. И я к тому же стремлюсь; вот такому моему состоянию извне или из-за стоило бы позавидовать; потому-то именно сон и радует меня несказанностью, непредсказуемостью непредвиденных, непредугадываемых мною встреч с самой же собой, пусть бы даже когда-то и мне пришлось ради денег сняться в порнофильме. Поэтому и смерти бегу, ибо не бессмертия алчу, всего лишь – покоя. Там - пытки и мерзость, тут - скука раскаяния и разочарования; и тут и там душе тяжко, то ли дело - на грани этого и того! - когда, подобно акробату, страховкой одной удерживаемому от головокружительного, неминуемой смертью чреватого падения на кажущийся с такой дикой высоты пятаком песчаный круг цирковой арены, притворяющейся существованием, можно равно перевернуться вниз головой, как и вновь утвердиться головой над ногами, и все это - по одному только твоему свободолюбивому желанию, по одной твоей, что превыше человеческой, сущности, только затем, чтобы иметь, что хочешь, и отшвыривать от себя все иное в любой, неподвластный ничьему, кроме твоего, могуществу момент времени, как радостно обычно бывает более всего лишь то, что само по себе падает тебе в руки. Много ли счастья в борьбе? Вовсе никакого! То, за что нужно бороться, в момент исполнения чаемого или становится устыжающим тебя по причине обилия перенесенных для достижения его страданий, или обесценивается, оказываясь по усладам своим несоизмеримым с заплаченной за приобретение сих услад ценой, а когда, скажи мне, цена соответствовала не количеству, но качеству купленного?! - только тогда, когда оно оказывалось предложено бескорыстно! – а, если все-таки куплено, этим самым столь страстно желаемое словно во второй раз показывает тебе язык: первый раз оно сделало это, дразня тебя, пока ты боролся и искал, терял, но не сдавался, нынче же - добившись своего, как тот суетный ангел, вознамерившийся занять место Господа Бога, - фантастический аромат чаемого, но никогда не сбывающегося, ярит твои ноздри смрадом протухнувшей синей птицы, тем более становящимся зловонием, чем менее шагов осталось преодолеть до жаркого очага, на котором она, как мнилось почти только что, с успехом оказалась бы собственноручно зажарена, - и почему, вопрошаешь ты себя, недоуменно взирая на сей, оскорбляющий твое обоняние, протухший донельзя, засиженный мухами труп, зачем я столь рьяно добивался того, что ныне уже не имеет и грошовой цены, и для того, чтобы сбыть его с рук, мало того, что я уже и так почти все потерял, мне придется с лихвой приплачивать более меня ярящимся и вожделеющим, сверчками дребезжащим в страсти своей среди роя прочих назойливых мух?! Радостен был неописуемо Рай, данный перволюдям неизвестно за что, просто так, ни за что, одной прихотью Бога, - но рай, выстраданный непосильным, многое множество вымогшим жертв трудом, мне лично не нужен. Вот оттого-то нынешний, с маленькой буквы, почти что раек опьяненных слепой верой людей свободен от небожителей. Коли даже в том, бывшем, горнем Раю с большой буквы, рухнувшим в руки с небес, стало постыдно скучно, что делать нам в этом, изверившись в благодати, блаженство и насыщение коей не наступает с тех пор никогда?! Одна лишь ловля проказливых рыб, похоже, нас занимает. Чепуха, что все мы и каждый из нас, мол, в ответе за тех, кого мы приручили, - слова эти выспренно вымышлены одним солдафоном в летной форме, напомнившей ему однажды в полете о разноцветных крылах ангелов, и только потому-то возомнившим себя из-за до времени безнаказанного парения в небесах на не имеющих ангельской кротости, утомляющих небо железом и воем крыльях чуть ли не ветхозаветным пророком, - но все же исчез, упал, испарился, растаял в пустыне, в песках ее, знойных и топких, а мы до сих пор не в ответе за всех вездесущих, нами прирученных за ту иль другую, совсем невеликую плату, и вовсе не для того каждое утро без устали восстает, чтобы светить на праведных и нечестивых, дневное светило; не в этом кроется главное, обуревающее нас до мозга костей со времен изгнания в Ад наслаждение, - но в том, чтобы, приманив к себе сладкой лаской ли, сказкой себе же подобного, взять с размаху, как обухом, ни с того ни с сего да и пнуть его наотмашь ногой изо всех своих слабых, поникающих сил, пнуть, ударить, вотще растоптать, плюнуть, размазать по полу, в клочки растерзать, просто так, - именно в таком вот, непредусмотренном всей историей борьбы за предмет обладания поступке и таится поистине райское для нас, совершенно неописуемое моей хладной рукой божественное очарование! И вовсе не в том дело, кто кого предал или кто кого умудрился в том предательстве упредить. Это жертва необоримого разумом порядка вещей обычно обзывает подобное по отношению к ней поведение со стороны того, кому она столь безоглядно поверила, подлостью или предательством, - что же иного ей ещё остается? Была бы мудра - порадовалась бы! Каким еще, коль на мудрость не претендует, смогла бы тогда она способом избегнуть ужаса уничижённости своей, глумливо и беззастенчиво топчущей ее неистовую, единственную в мире гордыню?! - должна же она хоть чем-нибудь оправдаться, как же дальше жить с позором таким?! - вот и начинает, скалясь в экстазе мести, выдумывать всевозможнейшие, никогда не существовавшие в прошлом причины столь безвременного изгнания из Рая сладостных, медоточивых речей и безумных лобзаний, вовсе не думая, как преднамеренно упуская из виду, что предательство - это если выгода какая-нибудь существует, а коли выгоды нет, когда просто - поиграл и наскучило, вот и отбросил, как ставший раздражающим надоевший мячик, только одно и умеющий, что отскакивать от стены да подпрыгивать, да кататься по полу, бегай за ним да бегай, сколько же можно?! - если хочется немо застыть от его рывка в поднебесье да еще чтобы и не вернулся вовек обратно на грешную, грошовую землю, - ан нет того! всё по-прежнему скачет да подпрыгивает, да катится - куда? зачем?.. Иных измерений хочется играющему в него, а коли не так, коли всего лишь мячик, триединство движений сослепу выполняющий, а на нечто большее неспособный, - пусть-ка и катится себе и подскакивает и подпрыгивает на пути к подобным же попрыгунчикам, в убогости развлечений пляшущим человечкам иль мячикам, так и скача неразвившейся личинкой средь них, - я всего лишь слегка поиграл в него, а он уж воспрянул, возомнил о себе черт-те что, намного превосходящее возможности его раздутого воображения, более того - жизнедеятельности... - ну так нечего было, не стоило, незачем было обольщаться, милейший! Сказано же - не громоздите вокруг себя сокровищ мира сего, тлен все это и суета, ржа их грызет да воры присваивают, в душе их копите для мира иного, сколько же раз повторять! А если мира этого нет и быть не может, - тем более, что вам тогда до сокровищ, коли все обессмысленно и потуги ваши напрасны, а накопленное непосильным трудом рано или поздно или отнимается, или обесценивается, или вам же во зло идет... Одно дело - нищему попрошайке медный грошик в кепчонку, валимую ветром на мостовой, настолько ветха и пуста, подбросить исподтишка или, не веря своим глазам, упавшего приподнять, когда сам не плох, вдову приголубить, усыпившим ее состраданием приманивая к себе в постель, - это все ясно, совсем же другое - всю жизнь опрокинуть только для того, чтобы вечно кого-то волочь на себе, свою променяв на его, по одному лишь лживому человеколюбию зачем-то себе навязанную, кляня и проклиная калеку на чем свет стоит чуть ли не через слово, но так и не отказываясь от крестной муки своей, - нет уж, дудки! На время мы все доброхоты, но когда иные времена яростно впились в загривок - никто пощады не жди, всех разнесу в клочья, - мне бы кто раз помог!
Хорошо! допустим - бред; философия отщепенки; ленивое словоблудие разжиревшей от похоти самки - всю жизнь ногами пинали, вот и пытается вообразить себя власть имеющей, оставшись наедине с собой и заливая печаль и горечь свои слезами и водкой, - много ли в этом смысла? Ко мне-то какое всё это имеет отношение, коли я, я боюсь, я, а никто другой, и боюсь неизвестно чего?! Я же не лгу! мне воистину страшно! Вся череда за всю жизнь приключившихся бед со мной ничего общего не имеет с тем, что шорохом ябед порыскивает по коже моей, во мне, над чьим поведением я больше уже не властна, да и как я могу быть властна, коли не знала его, суетливо поныривающего, в себе никогда?! За что же огульно меня так чернить? винить и оплевывать? Призрак смерти - еще не она сама, но лишь тень ее, жуткое озарение, зарница за облаком, видение адских стогн, сухой силуэт, что некогда ухмыльнулся, рваные клочья судороги тумана, льнущие вскользь к земле, ластящиеся к моим ногам и захолонувшие сердце, чувства... Еще ничего не случилось, я всего лишь старею, одно безнадежно токующее на плечах моей вечной тоски ожидание притаилось в струях волос, к утру все развеется без следа, нет гнева для паники, я даже забуду об этом, на время, пока сохнет солнце, а дождь не взмок потом, птицы не спели, медовый месяц не прянул косой, но - нет, нет! - стылый образ, стальной, обезличенный, море красок и снег побережья, закутанного, обмерзшего, лишенного индивидуальности, ласковая жрица в излете лет, дева во цвете волос, под сенью пальм и горестных капителей, складками непроницаемых каннелюр спадавшего с голого черепа одеяния в один пошатнувшийся миг выжгло душу мою паническим ужасом, мне не вернуться обратно, я больше не я, хоть и раньше боялась смерти, предчувствовала, предполагала, надеялась на себя, но вижу не это отныне, все краски разом угасли, выцвели, сгорели в тот миг дотла, что же мне делать теперь, куда броситься, чем заняться, когда твердо знаю - мне не спастись! – не потому ли мне всё равно?! Жизнь вдоволь, вдосталь уже наигралась со мной в кошки-мышки, я утомила ее, как прискучившую игрушку бросила она меня в руки другому ребенку - тот все время рвался ко мне, но дети завистливы и капризны, куда больше взрослых ценят слово "мое", неведомо им сострадание, да и куда им, невинным, где знать им об этом, взращенном хоть бы чьим воспитанием чувства, ответственности, ласки себе от других, они же только что вылупились, вперились в призрачность солнца, причуду дождя, цветущего радугой, им все нипочем, ближе всех приникают они ухом к природе, а все бессердечны, нет там места для жалости, смеха и веры, вот и рвут на себя целый мир, люто и из любых рук, лЮбых или не лЮбых, но непременно только в свои, и окончательно моя песенка спета, - другой ребенок, изголодавшийся по забавам, наконец-то впихнул в меня свои отощавшие, беспощадные руки, имя ему - смерть, и он, точно, до смерти меня замучит, заласкает своими ручонками, - где бы мне только найти те силы в себе, что б не думать, не вскрикнуть, не завизжать, вытерпеть все причуды его нестерпимых проказ?! - время пряников отпрянуло от меня, устрашенное гнетом кнута, и рубец ужe первый наливается рдеющей кровью, багровым стежком на челе, а я все пытаюсь воздвигнуться, встать на ноги, едва приподняться, ползти - не упасть. Да, это я - отщепенка, но кто же не станет ею, лишившись всего? - как и я недавно лишилась и слов и голоса, и рассудка, - один лишь ужас свистящим шелестом ветра, тленом опавших листьев сквозит в моей голове: её небрежно пронзили шилом навылет, в висок впился шип, что б выскользнуть из другого виска, я все пока что еще как та, что вчера, но все же не та, конечно, не та, увядшая, неживая, - канал, в диаметре меньше сияния вязальной спицы, пробил мой разум, мой неразумный мозг, и воздух, шурша, шелестит в нем пылью пустого дома - пыль должно месить босыми ногами, а нынче она копошится во мне, в моей голове, - как мне больно!! Кто б это заметил! - одни палачи.
Если бы я хотя бы верила в Бога! - но я никогда даже ревностной католичкой-то не была. Впрочем, в жизни моей презрительно ненадолго расцвел однажды такой период, когда я вдруг истово потянулась к молчаливым таинствам церкви до такой степени, что переступила через свое нежелание исповедоваться, а это не просто, ой как непросто, если только исповедь является краеугольным камнем истинной веры, без зазрения совести унижающей людскую гордыню при условии искренности религиозного низкопоклонства и неизбежно следующего затем раскаяния. Набор грехов был невелик, если не придавать значения аксиоме, что и сама жизнь есть грех; будучи замараны им от рождения, так и живем мы до смерти, судорожно, рьяно или лениво пытаясь, Бог даст, отмыться. Приближение к исповедальне казалось мне восшествием на Голгофу, это была моя еженедельная Кальвария, столь яростно я ненавидела предстоящее мне унижение. Правда ли то, чему учит нас катехизис? Мужицкий Брейгель российской словесности до самой смерти неустрашимо боролся с буревестниками зреющих в его душе смертных грехов, но во многом ли преуспел, надорвав сим рвением струны на своей лире и ударившись на склоне лет в философствующее морализаторство? Коли вынужден дни и ночи свои пребывать в собрании нечестивых, мудрено ли не соблазниться? Следовало стать пророком, коих гнали во все времена, дабы путем мучительнейших испытаний очиститься от скверны. На роль пророка я никак не годилась. Кипящая вокруг жизнь обилием людей и мнений марала меня каждую секунду таким количеством комических, по одному только праву животного рождения моего данных свыше грехов, что я поневоле опускала руки в отчаянии вознамерившегося взлелеять в себе полет существа, коему предназначено вечно ползать во прахе. Запинаясь, с трудом выталкивала я, коленопреклоненная, перед решетчатой загородкой, отделявшей от меня внимавшего моим откровениям исповедника, отдаленно касавшиеся меня слова, сотой доли прегрешений, совершенных мною за неделю не содержавших, я упоминала только о наиболее мне запомнившихся, не всегда, как известно, самых злосчастных, но лишь по непонятой никем избирательности памяти осевших в ней, поразивших меня стыдом или оставивших удовлетворенной, и речь моя, сбивчивая и косноязычная, ничего общего не имела с истинным покаянием, облеченном гордостью святости веры. Я только и делала всю свою жизнь, что сомневалась. Вместо того чтобы верить не рассуждая, я никак не могла отогнать от себя греховней сей мысли, что участвую в каком-то гнусном и пронзительно-нестерпимом фарсе, где мне досталась самая нечистоплотная роль, о чем, конечно же, я, обращаясь к священнику, удрученно не упоминала. Стыдно мне было играть эту роль; paз я ее осознаю, думала я, возможно, в этом и состоит истинное мое искупление, - и то облегчение после исповеди, что иные называют просветленностью освободившейся из узилищ грехов души, было для меня всего лишь радостью сброшенной наконец-то с плеч, навязанной мне самой же собой повинности, дарующей якобы после смерти меня предвечным блаженством, уверовать во что я при всем своем неуемном жeлании никак не могла, - беспечно посвистывающий бес скептицизма любил меня, вот я и понесла от него во чреве с тех далеких времен беззастенчиво плюющее мне в рыдающее лицо дитё. Не с радостью бежала я к исповеди, похоронным шагом брела я к ней с одним лишь в душе желанием: чтобы она как можно быстрее закончилась, после чего я смогла бы принять на язык из рук ксендза облатку, которая, будучи неразрывно сопряжена с таинством причастия, на какое-то время убором истаивающей в моем рту пресности праздника опресноков утвердила бы меня в моей первозданной, херувимско хрустальной ясности, - как заново родился, говорят иные, до потери сознания перепарившись в бане. Впереди, до следующего взлета падения, было еще далеко, целая неначавшаяся неделя маячила передо мной, во время которой если и пришлось бы грешить, то, по крайней мере, не оправдываясь, не плача и не бия себя в грудь, - да и что за грехи могли осаждать мою душу как враги - неприступную крепость в то время? Похоти я пока не споспешествовала, воровать не желала и не пыталась, Богу молилась исправно, родителей чтила, сестру любила, не злоумышляла, с алкоголем да чревоугодием также не зналась, что же до лжесвидетельствований - тем более вряд ли, я же росла способным ребенком, кому было мне завидовать? - все это частично взметнулось позже, но ведь и к исповеди в те поздние годы я уже не ходила! Так до сих пор и живу нераскаявшейся грешницей и святотаткой. Тогда же, восхищенная убранством и великолепием костела, надрывающим душу венценосным воплем органа, провозглашающим Волю Небес, смиренным пением хором гордых стихов молитв под его рокочущий, бархатный, струящийся токами скорби стон, я всякий paз, вступая в костел, робела, незримой силой выталкиваемая из него наружу, в юдоль средоточия пороков и смерти только по той причине, что, даже и не видя в себе ни малейшего - так мне тогда казалось - греха, ощущала себя изначально с ног до головы запятнанной им пред лицом столь торжественного благочестия. Храм, костел, часовня, убогое распятие у дороги, дева Мария, прикрытая от дождя ветхим домиком из сосновых веток, когда я глядела на них со стороны во все глаза, виделись мне обителью вечного мира и радостного спасения; достаточно, думала я, слегка прикоснуться рукой к неоструганным, грубо сработанным доскам креста, на котором некто, без слез и имени, потуг и способностей наскоро изваял искалеченное, изломанное хищной повадкой прикрывающегося смирением богомола тело Христа, уже распятого, еще не вознесшегося, не возносящего над собою правую руку для благословения, чтобы тут же наполниться, как глиняный черепок под дождём, нетленной влагой вечной веры и никогда не меркнущей в душе благодати, - и грехи более не посмеют впиться в меня тернием с головы Спасителя. Две-три секунды после прикосновения к кресту, действительно, чудесное очарование благодати расцветало в моей душе, но подтверждения этой благодати извне не поступало, она таяла, так и не посмев расцвести, - потупившись, я снова начинала сомневаться и, не успев еще даже повернуться к кресту спиной, выйти из костела, прочувствовать прелесть облатки, снова склонялась к греху, - не в поступках, какие могли быть поступки, коли я не сделала еще и шагу прочь! - не в поступках, но в мыслях, в призраках их, не успевших оформиться в мысли, в злокозненном ощущении дрожи, что они, грязные, гадкие уже толкутся в теснинах моего подсознания жадной смрадной толпой ничто ни во что святое не ставящих оборванцев, готовых на все, подстегиваемые, как и те, желанием грошовой наживы, алчно выпирающим из всех клеточек моего животного тела ярмом сладострастия, а ведь я даже не о похоти говорю, это самая примитивная, общая его разновидность, страх смерти, тяга в ответ ему к никогда досыта неутоляемому, неистребимому размножению, это-то просто, а есть и страшнее, много страшнее, кто-то уже об этом сказал, Тертуллиан или святой Августин, не помню, кто это сказал, здесь нет книг, чтоб проверить, во всем, он сказал, сладострастие, коли желаешь себе большего, чем другим, коли взалкал превосходства ли, первородства, чужой жены, лишнего куска хлеба, избыточного глотка воды, даже переполняющего твои легкие вздоха, не говоря уж о более суетном и порожденном скорее прихотью, чем тщеславием или жадностью... - во всем, во всем этот грех, коли рвёшь к себе то, чего и другие жаждут. Отдай им все, ни о чем не жалей, валяйся в грязи, забудь о правилах гигиены, позволь как попало всем прочим пинать тебя - и даже тогда ни на шаг не приблизишься к святости, если будешь гордиться достигнутым, в глубине души не считая такую презренную жизнь естественней для себя и нормальной. Тогда-то я и постигла, зачем придумано такое количество молитв, чётки и часослов. Стоя на ступеньках костела, в очередной paз прощаясь с так и не сошедшей в душу мне благодатью, я отстраненно наблюдала за выливавшейся на площадь перед храмом, - все в белоснежных одеяниях, с тимпанами и бубнами в руках, - бритоголовой колонной радостных последователей какого-то очередного азиатского бога, - то было начало времени разнузданной веротерпимости, каст и кланов всевозможных мастей, происшедшее тотчас же после падения в моей стране идолов тоталитаризма, - приплясывая, искренне, лучезарно смеясь, бия в ладоши они двигались через площадь, на все голоса повторяя, пропевая, почти что скандируя одно единственное слово - имя своего бога - и так настойчиво, безудержно, неутомимо долго, почти что вечно, словно одно только это слово и узнали при рождении и только с ним и умрут на устах, слово, отменившее все иные слова, как некогда некий ортодоксальный мусульманский правитель повелел сжечь все книги на свете, кроме Корана. Тогда-то я и поняла сокровеннейший смысл всех на свете молитв: вовсе не в том он, чтоб без устали славить Творца, не это Творцу от нас нужно, Ему, верно, вовсе от нас ничего не нужно, чтО дать Ему можем мы, роями пчел громоздящие мед в сотах неявленного нашей яви запредельного улья, - нами самими придуманы эти молитвы и только для нас самих, ибо, если будешь бeз устали твердить их, особенно вслух, даже хотя бы одно только слово, грех отступает, иные мысли, с нитью которых он проползает в душу, изгнаны оказываются из головы твоей, они не могут, не успевают оформиться в нечто зловещее, угрожающее твоей слабосильней вере и нравственности: чуть замолчал, пресек песнопения - и тут же захочешь убить, украсть, блудом упиться; пока поешь об одном лишь Боге - ты не страшен для окружающих, не имеешь времени, чтобы задумываться не то, что о блуде, но вообще ни о чем! - ни где найти хлеба или глоток воды, ни чем наготу прикрыть, Господу насущные проблемы свои препоручивши, ибо Ему, не тебе, мыслящему тростнику, коему отказано даже в мышлении, решать их, - мыслям тростника вовек не подняться до уровня дум Божества, сотворившего этот тростник, тростниковые мысли не могут быть выше самого тростника, а, значит, - ничтожны, греховны, подлы и злокозненны. Одна только мысль биться постоянно должна ночной бабочкой о зажженную в сумерках лампу в твоем неразумном уме - как бы больше и больше прославить Бога, ничем иным невозможно отупить себя до состояния полного безмыслия, как только упрямым повторением одного и того же, без устали, с утра до ночи слова, одной и той же молитвы, всосанной с молоком матери, с младенчества заученной наизусть, превращающей тебя при неустанном, на протяжении всей твоей жизни ее повторении в воистину никогда не рассуждающее, не сомневающееся, не имеющее никаких иных, кроме ладана и молитв, желаний и прихотей существо, от которого тогда отступаются даже физиологические потребности тела, - почитайте-ка жития православных святых! - некий муж целую ночь после занятого тяжкой работой дня изнурял себя пением Давидовых псалмов, голым усевшись в чаще, дабы предоставить роям облепивших его иссохшее, изнуренное трудами и днями желтое тело крылами зудящих кровососущих насекомых возможность утолить присущую им потребность в пище! - вот это выносливость! Уверовав в такое, в самом деле не пожелаешь ничего, кроме молитв, - или же еще с большей оголтелостью бросишься прочь от такого Бога. Лишившись мыслей, становишься пристально ближе к Богу, мысли Которого не имеют себе равных, но не присущи тебе. Так и я, стоя перед распятием или Мадонной, в краткие моменты истовых, позволяющих забыть о себе молитв, таяла, теряла себя, ощущала почти что счастливой, когда казалось, что вот-вот разверзнутся небеса и сияющая лестница в небо, осеняемая цвета града небесного крылами мириадов блаженных ангелов, опустится к моим преклоненным коленям. Следовало только петь и петь, славить и славить Бога, неутомимо не прерываясь в этом занятии ни на секунду, хлеб и воду вкушая с именем Его на устах, чтобы к исходу дня оказаться настолько истоптанной уже потерявшими смысл словами, столь истощенней этой непосильной, ни днем, ни ночью непрекращающейся молотьбой восторженных восхвалений, что и заснуть можно было бы не иначе, как внезапно подрубленной сном, с лету, на полуслове, когда сознание, переполненное Божеством, отключилось бы и я упала на пол, не помня уже о постели, вырезав беспамятством из своей и так-то недолгой жизни еще сколько-то там часов, свободных как от греха, так и от сновидений. К такой вот истовости враг рода человеческого, верно, никогда не сумеет протянуть когтистую лапу свою! - чем не отрицающая право на жизнь рабская работа на каторге, на галерах?! - но там ты вынужден заниматься беспросветным трудом подневольно, а тут - осознанно, сам себя засадив на галеру, упрятав на каторгу, неистребимо веря, что только таким путем сумеешь когда-нибудь добрести до океана спасительной смерти практически без грехов. От такого яростного моления, уверена, конечно же, жизнь сокращается - чем не изощренно продуманный способ самоубийства, запрещенного Богом? - стало быть, самоубийство с именем Бога на устах приветствуется, совсем и не возбранено. Я ужаснулась. Грозно насупившиеся лики святых с православных икон как выросли передо мной. И я тихо порадовалась тому, насколько моя вера, в коей я вовсе не была сильна, куда человечнее ортодоксального мракобесия византийского фанатизма.
Но после этого я не стала чаще ходить в костел. Я и так-то вечно испытывала страх перед исповедью, а теперь и вовсе перестала склоняться перед решетчатой загородкой, - я ходила только к воскресной мессе, но, не желая исповедоваться, лишилась и таинства причастия. Проще мне было бы нынче раздеться догола на площади перед костелом, чем, как раньше, опуститься коленями на ступени исповедальни, в которой, как в темном домике, - всегда, мне почему-то казалось, посмеиваясь, - неслышно таился ксендз. Разве не налагал он на меня покаяния по исповедовании моих грехов? Как правило, это были молитвы; иной раз много молитв. Следовало взять в руки четки и долго-долго, пальцами шагая по ним, читать эти молитвы одна за другой в порядке, который был строго предопределен. И я не имела права ослушаться повеления, ибо и это был грех. В отместку непризнаваемому мной осуждению я с упоением стала размышлять о самой природе греха. Что это за жупел такой, которым меня с рождения пугают, как ребенка - волком?! Но о волке я тут же забыла, немедленно обратившись к самому страшному из грехов, коим всегда объявлялось самоубийство, - наверное, оно уже тогда привлекало меня к себе кажущимся равенством с Богом. Как мстителен 0н, однако, этот всемилосерднейший Бог! А разве Сам не самоубийство Он совершил?! Если наша жизнь всего лишь обитель греха и порока, юдоль скорбей и мучений, тягот, болезней и пыток, издевательств людей друг над другом, если Рай отведен для безвинных праведников, - а кто безвиннее, чем ребенок, хотя мне встречались такие дитяти, что уже в пять лет продажны были и воры, - для чего мне жить, червем скользя по земле неизвестно кем мне отмеренный срок, черня себя грязью все больше и больше, вместо того, что б сразу, едва я постигла столь простое противоречие, броситься с камнем на шее в море мира иного, тщась ранней смертью своей заслужить местечко в Раю, хотя бы в Чистилище?! для чего отвергает Бог самую чистую и обильную мою жертву, не успевшее измараться тело, коли душа предвечно бессмертна? Или в Раю слишком тесно, а нас слишком много, а Ад столь же просторен, как Рай для четы прародителей? Много званых, да мало избранных, говоришь? Узкими вратами вступают в жизнь вечную, но широки они для устремляющихся к погибели, еще говоришь? Или все-таки радостно смотреть Тебе на то, сколь слаб человек?! Чем всю жизнь жужжать за постами да молитвами, не лучше ли сразу в омут, где равно уготовано захлебнуться и злому и праведному? Или Тебе, претерпевшему пытки и казнь, которых не заслужил, из любви к заскорузшему в сраме греха человечеству, каждого хочется, в кровь обдирая, проволочь сквозь них, как верблюда в игольное ушко? зазря пострадавши, не остаться в накладе желаешь, не мнящих сравняться с Тобой принудив испытать те же муки?! Разве пенье псалмов, ярмо вериг или власяниц, припиваемые диким медом акриды, истязание плоти бичами, вечный пост и битье лбом о камни предпочтительнее для Твоей снисходительности, нежели рывок к небу из окна манящего к прыжку в никуда пошатывающегося, ребрами постанывающего небоскреба?! Смерть мгновенна, стоит только решиться, избрать ее самый щадящий вид, - потому-то, наверное, ей и грош цена. А вот жизнь всю дрожа валяться в грязи, ползя по помойкам да кладбищам, языком зловонным слизывая с лица плевки и радостно воя от зуботычин, - это, конечно же, подвиг во славу Твою; он, видимо, настолько же бесценен и неоценен, как и самое жизнь. Мне б хотелось поглубже вкопаться в бледный смысл безликого слова "бесценен" - цена ли столь велика, что не поддается оценке, или вовсе уценена? Кесарю ли отдаешь кесарево, коли Сам претендуешь на Божие? Подобного рачительного злопыхательства, мстительности или коварства, хотя и известно, что Бог жесток и немилосерд, пусть кое-когда и суетно-справедлив, не хотелось бы все же от Тебя ожидать, или - в разумной, значительно меньшей мере, - но кто измерит ее? Коли Сам ты есть зло, что же тогда добро? Я думаю, Ты - сумасшедший, на паперти большего Бога притулившийся смирно потусторонний юродивый, своим поведением, не гневящим Отца Его Высшего, дающего всем нам пример для ревностного подражания, но только в чем и когда? Спасая нас, молился о нас, маловерах, на казнь и пытки пошел, - а мы не на те ли же казни и пытки зачем бредем, кого желаем спасти?! Меньших нас, о коих не ведаем? или Тебя? Так Ты в вечности вечно же и пребываешь, нас Собой искушаешь, а мы все равно умрем, зарезаны будем, замучены, замордованы, обесчещены - почто же нам мучиться, ждать лютых пыток и розг, кому от наших мучений радостней жить покажется?! - одним лишь мучителям нашим?! - так зачем же нам тем более жить, коли мы их попусту дразним, на новые смертные грехи подвигаем, - не честнее ли было бы избавить и их от соблазнов, коль столь кровожадны да жестокосердны, не ввергать их в геенну раскаяния, которому не нам придется возрадоваться, лишить их ненужных им жертв, самим удалиться молча в молчание, лишь бы не прослыть подстрекателями! Не нам же повторять сказанное Тобой об Иуде - но кто - мы, и кто - Ты, и кто здесь вообще - Иуда? Ад наследует совращающий малых сих, - так или почти так в другой раз вымолвил Ты, - а кто из нас, скажи мне, не мал? Все мы малы перед Богом, вот и не можем не искушать, сами искушениям подвластны, вот и толкаем друг друга локтями, роем друг другу яму, кто раньше в ней окажется, кто позже, а значит ли что это слово - раньше, нынче иль позже, - когда всем суждено с лопаты могильщика горстью земли ссыпаться, без счета и без разбора?.. Одно я знаю - любая религия - не от Бога. Когда бы была от Бога - с радостью мы бы все умирали еще во чреве не успевших появиться на свет матерей наших! Но именно это-то и запрещено; даже мысль о подобном настолько кощунственна, что равна преступлению всех десяти заповедей по десятижды десять раз. Не за это ли и сгинул со света через самоубийство тот самый незадачливый игрок в кости, просчитавшийся в счете очков? К чему было ему вешаться? - пошел бы лучше покаялся, давно бы пел уже в хоре первейших, пред Престолом Божиим стоящих святых! Все это не зря придумано, для острастки - начни каждый вешаться, вены себе вспарывать, кто тогда в миpe останется, кто на власть имущих работать будет, домы для них громоздить, поля вспахивать и засеивать, деньги в рост запускать? - нравоучительные басни одни, дидактика, блажь слабоумного при дороге, от которой каждый открещивается, хотя и запоминает. Нужно было - от слова "нужник" - обгадить самоубийство иудиным грехом, вот и сделали это. Самоубийца, - заныли - мол, тем самым уже предает Бога, что самовластен, самовольно, без спроса пресекает жизнь свою в теле, вдунутую в то не им, как будто крадет чужое, не им накопленное или рожденное, - неплохая ловушка для легковерных, крестословица для умалишенных, не способных отличить вбок от вперед, ветер от солнца и пыль от росы! Господь, возможно, еще сотни лет мог бы странствовать по всем палестинам, добраться до самых безлюдных уголков ойкумены, сумел бы, кто знает, и океан на ладье переплыть с рыбарями, как Генисаретское озеро, восставши в страсти обличений своих перед ирокезами или бушменами, мог бы и от старости тихо и призрачно умереть, кабы не этот мерзавец Иуда! Что с того, что Он, время от времени искренне впадая в отчаяние, воздымал очи горе, вопия о предначертанной Ему судьбе, предназначенной всем, а один из двенадцати самых верных, Им выбранных, как раз и предаст Его?! Кто докажет, что не был то примитивнейший, астральный ли, театральный, но все-таки - трюк? Светопреставление, непробудный сон стражников, таинственное исчезновение тела, noli me tangere, ужин в Эммаусе, пятидесятница и парение в облаках, и еще многое, многое другое - как все это попахивает утомительным сходством своим с зауряднейшим deus ex machina, слов нет, пустейшая театральная чепуха, финал пятого акта классической драмы, калька с древнегреческой трагедии, до сих пор незыблемо пребывающей вневременным, гордо возвышающимся монументом, скорбной тенью прогуливающимся среди развалин Акрополя, на колоннах которого блудливые чьи-то ручонки уже понацарапали свои презренные, сиюминутные имена, прозвища и воровские кликухи. А мне вот все равно во всей этой, словно высосанной из пальца истории, жальче всех почему-то только Иуду. Недаром на каком-то там вселенском соборе и запретили скопом весь ворох плодящихся день ото дня апокрифов, относящихся, в частности, к детству Христа, необожествлённому Евангелиями, как несоответствующие принятому еще не развернувшимся к тому времени крылами вразлет христианством канону, ибо, согласно их, вымаранных, выскобленных с палимпсестов свидетельств, младенец Иисус уже с раннего возраста якшался со столь же несмышленым малышом Иудой - и уже тогда возник между ними непримиримый антагонизм, хотя и Сам Богочеловек, еще не достигший лет обличения книжников в храме, отличался от прочих детей не столько менее, чем у тех, злыми наклонностями, сколько сверхчеловеческой, сверхъестественной силой, позволяющей Ему реализовать эти наклонности против любого, вознамерившегося не подчиняться им, Его божественной воле. Кто знает, отчего это происходило? Может быть, вовсе не из-за Его божественного призвания на тоскливый и скорбный путь вечного одиночества, а из-за заурядных неполадок в семье, ныне восхваляемой как нетленный образец чистейшего супружества и взаимопонимания. Старый и скучный приемный отец, плешивый унылый плотник, без радения относящийся к своему ремеслу, боязливый и богобоязненный, даже трон - или постель - не сумевший мастерски сколотить из скольких-то там, предоставленных ему богатым вельможей, почти что царем, дорогущих, заморских, скажем так – палисандровых – досок: мерил, мерил, да все равно ошибся, все равно просчитался, где жe его мастерство, а ведь сед, как лунь! - кабы не Младенец Иисус, гнить бы в колодках Иосифу, если не хуже... Бедная Матерь Его, отроковица шестнадцати лет, не осознающая Своего счастья, но слепо подчиняющаяся несчастью, без сомнений поверившая зловещему сну о порождении Ее чревом Спасителя мира, муки Ее представьте - взгляните-ка на картину известного прерафаэлита, галерея Тэйт, Лондон, левый берег Темзы, миля вверх по реке от Вестминстерского аббатства - разве это дитя Спаситель?! Но спас же, однако, спас облысевшего, немощного, рук не покладающего, изо дня в день гнущегося в мастерской над рубанком Отца Своего от поношения и наказаний, от – кто знает? - может быть, казни... и все прочее с легкостью небом рожденного Ему удавалось... до поры до времени... пока не пришло время томиться в Саду, но не Райском, где пот кровавый струился с чела Его, где звал впустую пободрствовать рядом апостолов, но где тем! - во сне пыхтели - чего же боялся, от чего бездыханно хладел, коли знал, что бессмертен? мук ли тленной плоти Своей? чего же еще? и что они значат, когда бессмертен Твой дух, Божественный дух? Не похожа ли эта Голгофа на заурядный визит к зубному врачу? - там, лежа в кресле в окружении пугающих конфигураций, одним только видом своим вызывающих ужас крючков, сверл да иголок тоже вступаешь на путь крестный - пусть это Тебе не покажется злопыхательством или кощунством... - сейчас, конечно, все это не так, прогресс в деле лишения жертвы боли изощрился до во сне немыслимого, в зубоврачебном кресле ты можешь почти что спать, хотя крючки да иголки по-прежнему гноятся насилием, а визг сверла бормашины - адскою пыткой, но это все - мои детские воспоминания, а многие так и вовсе не боятся зубного врача, ходят на прием к дантисту, как на вечеринку, чаще, чем на потонувшую в веках Ковчегом Завета мессу, но, если вспомнить певца инцеста, с рождения мучившегося через пень колоду выросшими зубами, пока его добродушный герой не обзавелся вослед автору искусственным, голливудского монстра оскалом, - так и тот на эту тему набросал в свое время несколько ввергающих душу читающего в оторопь виршей... - тем более начинаешь очаровываться достижениями неуклонно к закату катящегося человечества, никогда не исчезнет в нем страсть к эвфтаназии... Жизнь, как смертельная болезнь, передающаяся половым путем, - остроумно, не правда ли? - а мне, например, не смешно. Мой же знаменитый соотечественник снял на эту тему аж целый фильм. Я, правда, его не смотрела; не хожу в кино; не люблю; давно разлюбила. Черный зал и сияющий широкоформатный экран кажутся мне теперь замочной скважиной, к которой прильнула я жадным до недозволенного оком. Это ощущение усугубляется, если фильм по-старинному темно-белес, а экран мал и скареден. Я всегда боялась подглядывать в замочную скважину; я никогда и не делала этого, я предчувствовала, что те, за дверью, разгадали мой умысел и уже изготовились, притаились и, затаив дыхание, ждут, ждут не дождутся, пока и я замру и затихну, что подскажет им - я вперилась, приникла оком, застыла в поисках приключения, разыгрываемого не подозревающими о подглядывании за ними людьми, вовсе не претендующими на роль актеров в peep-show, а вот эти, однако же, догадались и, с плохо скрываемым, злорадным восторгом предвкушения мести, тихохонько вытягивают из кармана грязно-бурого, времен неореализма, бесформенного плаща длинную, тонкую стальную иглу, вязальную спину, которую молниеносно, ловким движением не знающей жалости тореадорской руки, сопровождаемым громом оваций цирка, они точнехонько через секунду вонзят в отверстие, поскучневшее в отсутствии ключа, с другой стороны которого и реет радужной светящийся оболочкой мой счастливый, любопытствующий, ожидающий вовсе не такого удара глаз, всего, чего угодно ожидающий, но только не вонзающегося ему прямо в центр зрачка острия. Истошный вопль мой, разметающий стены, вызывает у людей достойную совершенного ими истому насытившегося удовольствия, в очередной раз спица оказалась при деле, если дело так и дальше пойдет, пора будет начать наносить зарубки на притолоке входной двери о количестве ослепленных... - однажды вообразив такое, я оказалась навеки обречена, и чудо кинематографа обратилось для меня в жутчайшую пытку; леденящее чувство извращенного, несоизмеримого по злодеянию и боли с виной моей наказания за ненароком подсмотренное преследовало с той поры меня пуще овода, задолго до изобретения братьев Люмьер язвившего жалом своим несчастную, богоизбранную для утишения зуда высочайшей плоти небес корову, тупую, бездумную телку - то-то и следить за ней приставлен был супругой похотливого Громовержца соглядатай стоглазый Аргус... честь ему и хвала, конечно, за службу или гнев и позор, кто знает, что лучше, - но только и его глаза все равно в свое время померкли... Да и что в нем, в этом кино? Известно: оно - искусство без будущего. Поэтому обо мне уже кино не снимут.
Я все время отвлекаюсь, замалчиваю истинное, плетусь не по той дороге, я все время рассказываю одно и то же, самой же себе - ты не в счет! - но другими, по-прежнему больными словами. Все они поражены проказой моей кажущейся, оправдывающей меня вседозволенности. Впрочем, настоящих слов в мире не так уж много; а мы их и того меньше знаем. Слова-паразиты - вот кто толкливой толпой врывается в нашу речь, во все щели, вползая озоном после грозы, воздухом после дождя. Значит, мы повторяемся. Только не помним об этом. Утром встаешь — и снова о прежнем. А все потому, что не слушаем, слушаем друг друга в пол-уха, в четверть, вообще не слышим. Потому и приходится повторяться. Да разве оглохший от своих собственных слов услышит кого? разве в том, что я говорю, найдет ли кто хоть крупицу здравого смысла? Да, про Иуду я говорила, но не договорила о нем. А почём знать, что не договорила? Может, сказала более, чем достаточно? Что - Иуда? Самый любимый и обожаемый мной черный герой античности, сопревшей на прениях своих философов в христианскую манную кашу. Иисус - обманка, прозрачная ширма, нега гетеры перед соитием, кукла, призванная олицетворить ходульные добродетели; образ, рваный для подражания, или бред, тоскующий о чухой отваге; кухарка, самоотверженно запускающая язык в кипящее варево... это все равно, что представить себя праздно прогуливающейся среди облаков. Самолетам, мутной стаей пронизывающим их, почему-то не удивляешься, а себя, нежащуюся на снежных смешных равнинах, ни за что не удается представить! Таков и Иисус в Евангелиях, а иных свидетельств о Нем я не знаю. Что Он был нервный, издерганный манией величия, изверившийся во всем человек, взваливший на плечи свои непосильную ношу, но и тщеславный притом до самоистребления, смерть на кресте сочтя предпочтительней разоблачения, - это я знаю. А что тело из гроба исчезло - так мне тут же рассказ про эфесскую матрону припоминается. Вот и здесь, наверное, без чего-нибудь этакого не обошлось, как в скетчах про Перегрина... Что Петроний, что Лукиан - а ведь не попусту написали, жили-то почти что обок с Христом, как же не образумились? Был Он для них почти что как нынче для нас Мицкевич... или Наполеон... а для Петрония и того ближе - как, скажем, Гитлер. Но Его, доморощенного Магомета, так никто в те времена и не заметил. А что до Тацита или Иосифа Флавия - так, говорят, это позднейшая вставка раннехристианских переписчиков - кто теперь что докажет? - мало ли юродствующих мракобесов бродило тогда по просторам бескрайней Римской империи! - а теперь - Сын Бога, оказывается! Конечно же, фарс! Фарс, на фарси и записанный! Не разори Иудею Веспасиан, мы бы, возможно, до сих пор процветали в кучливом сообществе беспечных античных богов, чуждых фрейдовского комплекса вины и оскопленной мужественности! Не думаю, чтобы в те времена люди более были грешны, - менялы и сводники как жили, так и остались, да и войны все еще не вышли из моды, а то, что якобы некое новое миросозерцание Он принес... - не знаю, не знаю... По-моему, так вообще Он зря приходил. Сократ, мне думается, куда более был бы достоин на роль Сына Бога, нежели безродный бастард уже родившейся не в себе еврейки. Сократ, по крайней мере, задавать вопросы не запрещал, сомневаться во всем учил и искать истину несмотря ни на что, а чему научил нас высокородный сей Сын? - безрассудно верить в абсурдное?! - невелика наука после стольких веков античного Просвещения! Можно подумать, нравственность зависит от религиозной ориентации! Иуда - единственный антагонист Христа, имеющий право с Ним спорить. Петр - глуп, Павел - всё тот же Савл, только наоборот, Иоанн - понятно, не из простых, коли вхож к самому Пилату, да и что он такое, только одно и умеет, что безоглядно любить, к чему и Господь призывал неустанно, за то, видимо, и оказался почтен видением Апокалипсиса, за то, видимо, и любимым учеником прослыл, - остальные же просто тени без лиц, хоть и дюжина их, - о ком еще вспомнишь в этой хлипкой толпе без толку мельтешащих вокруг страдающего холерическим темпераментом назорейского чудодея, одно и умеющего, что загадки разбрасывать под названием притч направо и налево, иные так до конца и не объясняя, - имеющий уши, мол, сам услышит - отличный ответ мудреца глупцам! - а если наоборот? если те мудрецы, а верховодит их стадом глупец? Впрочем, мудрецы стадом не ходят. А чудо в Кане Галилейской так вообще удалось из-за беспамятства допьяна перепившихся гостей и молодоженов - с чего бы тогда Он так нагрубил Матери Своей, ни с того ни с сего огрызнувшись на Ее робкий вопрос? – да и торгующих из храма, тоже ещё неизвестно, Сам ли изгнал, - кто знает, не время ли рынка закончилось, и те сами собой расходиться стали, вот Он и взъярился, бранью начал их осыпать да проклятьями, в злобе более из-за того, что со стаей своей неразумной к часу торговли придти не успел, а теперь уже ничего не купишь, нет никого, всё продали, разошлись... Я не Лео Таксиль и терпеть его не могу, но как там обычно, у Фукидида, в подобном случае говорится?.. – "в том часу, когда в Афинах расходится рынок..." - тоже мне, битва при Потидее!..
Разве я богохульствую? Как никто еще пока что не сумел доказать, что есть грех, так и никем еще до сих пор не дано определение богохульства. Я не богохульствую, я не отрицаю Бога, а только ставлю вопросы; я спорю с Ним - с кем мне еще спорить, как не с Ним, не с людьми же! - и хочу услышать ответ. Разве мое желание кощунственно, оскорбляет святыни? Да, иной раз я бываю излишне ревностна и резка во мнениях, но ведь и вопрошаю я не о количестве нагих дам и одетых господ на лужайке с картины Мане и не к кому-нибудь там обращаюсь, а - к Богу! Ответ же ожидаю пришедшим в любом несказанном обличье. Кто-то походя, прознав о моих речах, упрекнет меня - и я буду знать, что спорю лишь с ним, хотя, возможно, какая-то доля Божественного произвола и присутствует в речах упрекнувшего. Но ведь тогда и он, упрекнувший, не сможет отвергнуть, что и моим языком движет все тот же бесстрастный Бог и что изрыгаемые мною богохульства служат, по счастью, укреплению того, упрекнувшего, в истинной его вере... Не мне ли тогда больше всех вас должно быть горько и тяжко, коли отваживаюсь на вопросы, достойные единственно Божества?! Сколько бы уже раз я могла броситься к заклинаниям иных божков, но по-прежнему свято держусь Христа, в этом ли мое богохульство?! Испытание, сказала бы я. В конце концов, мы живем, слава Богу, не в эпоху религиозных войн, и вопрос, как праведнее креститься, никого не касается, кроме ортодоксально ликующих книжников и фарисеев. Я не об обрядах сейчас говорю, но об истинной сути их! или непонимании ее. Мне страшно, вот я и пытаюсь скрыться от страха, говорю, говорю, лишь бы не замолчать, не начать думать, снова бояться... Я сейчас как те сколько-то там пар флорентийских юношей и девушек из знатных семей, что, уединившись по причине безучастности к пиршеству чумы в одном из прелестных загородных имений, плетут и плетут себе венки из рассказов... – только их рассказы забавны и занимательны, а мои злы и грустны... скучны... не чета тем... там все больше о блудливых монахах шла речь, ловких женах и пронырливых прохиндеях, совокуплениях да случайных связях... Радостная страна Италия... не до этого мне сейчас.
Я не ёрничаю - всего лишь рассеяна. Мысль блохой перескакивает со слова на слово, с темы на тему, я еще не раз повторюсь, не будучи в силах охватить необъятное, сполна осознавая его уже в том, что оно начисто отключило мое внимание от окружающего. Окружающее, и так-то не имевшее для меня прежде сколько-нибудь значимой цены, теперь и вообще обесценилось, стало ничтожным, в моей судьбе уже роли не играющим по сравнению с пугающе бездонной глубиной черной точкой разверзшегося во мне колодца. Я и раньше-то не отличалась общительностью, а теперь и впрямь онемела, окоченела в сосредоточенности, замкнулась в себе, сторонясь насмешек, бочком, вдоль стены обегая толпу и обреченно отваживаясь продолжать жить. В один крохотный, мимоходом локтем ударивший мне под ребра миг я покачнулась и не смогла далее удержать равновесие, из не лишенной некоторых странностей, вполне благополучной женщины превратившись в весталку, преступившую обет невинности и уличенную в этом. Не мир меня уличил - он по-прежнему искал во мне только утехи и удовольствия - я сама себя уличила, теперь я доподлинно знаю, что никогда не сумею улыбнуться беспечно, не потянусь всласть, голая, на постели, не сваляю какого-нибудь дурака в застолье когда-то знакомых, в магазин буду вкрадываться с опаской, с недоверием ступать ногой на оплывающую автомобилями мостовую, небо в сиянии дня покажется черным, а ночь - ослепляющим в полдень солнцем, любая трава весной будет мниться пожухлой, цветы перестанут радовать, я буду с яростью сшибать их венчики сложенным, взятым в преддверии неминуемого дождя зонтом, но и зонт мне не понадобится, разве скроет он меня от дождя, если каждый дождь - это слезы мои, пока что не вылившиеся из глаз, - любой дом станет похож на надгробье, в котором, пока мы не спим и не видим, трупы встают из могил, ходят и переговариваются, самолет покажется приманкой изверившихся, а душный туннель метро - вьющейся в моём теле веной, и там также неумолчно шумит, бьется кровь, и все вокруг жизнерадостны, толкливы и многословны, кто знает из них, что во мне зреет смерть, что клятвопреступница я, иду, пока не поймали, в каждом вижу судью, палача, полицейского, боюсь всех и себя, и самой в себе, пока что не узнана и не поймана, остается за малым - всего лишь ждать. Маммертинская тюрьма уже вырыта в сердце земли - туда, в отрицающую свет тьму ведет сырая, из наскоро утрамбованных ногами рабов ступенек земляная, осыпающаяся лестница; там, внизу лестницы, глубоко под землей, жалким бликом бьется пламя свечи, врытой в земляной стол, судорожным мерцанием своим озаряющей последнюю скудную трапезу мою, печальную и истинно одинокую, - кусок хлеба да стакан вина – в дрожащих, обкрадываемых тенями отблесках кажущуюся чуть обильнее, чем есть то на самом деле. Вот и все - захлопнули сверху крышкой деревянную дверь и стали споро, спешно яму ту над дверью закапывать. Сначала комья земли с лопат гулко бились в ушах, потом присмирели, прикинулись рокотом, ропотом, стали глуше и реже, суше, утихли, совсем успокоились, осыпались шорохом шепота, после совсем исчезли. Теперь я навеки одна. Лишенное токов ветра, пламя свечи взбодрилось, застыло чадящей каплей, вытянулось и помертвело. Оно скорее умрет, чем я. Недолговечна свеча, вся сплющится в лужицу воска, фитиль в ней замрет обуглившимся завитком, потонет пламя в своей же пище; и хлеб я доем много позже, чем выпью вино; а после - и хлеба не станет; а я все так и буду жить в гробовой темноте, с которой никогда не освоится глаз, всё на ощупь, на ощупь. Только шорох осыпающейся со стен земли отважится припугнуть меня, порождая зависть к живущим и надежду, что простят, пошутили, нехотя откопают. Но прежде всего я начну задыхаться. Или - от голода жевать землю, вливаться в нее, всасывать влагу губами. И не успею проголодаться, для того и оставлены хлеб и вино, как в насмешку, ибо только воздуха здесь мне нигде не найти. В муках издохну я, в муках! Страшно, что даже этого приходится ждать. Тихо вскрикнув, падаю, валюсь на землю пустым мешком, кажется, нет больше воздуха, как же так, почему, неужели так скоро, здесь же почти просторно, куда он уходит, зачем бежит от меня?! Мой спаситель, с тобой я и годы тут проживу, как слепая! Земля, мать родная, не даст умереть, червями буду питаться, жуками снабдит, влагой скаредной губы омоет, омочит, но воздуха-то ни за что не родит, четыре стихии в мире, две противу двух восстают, вода и земля при мне, но воздух, огонь и воздух?! Вот он, зреет мой враг на столе, глумление Прометея, застыл, как подслушивает, в святая святых чужеродных стихий как бы нехотя вторгшийся, с воздухом заодно, друг с другом пляшут в обнимку, воздух огонь порождает, а тот его алчно сжирает, гад, копоть и вонь испуская, скотина, презреннейшая из скотин! - сшибаю свечу со стола, рвется пламя, мне на выручку бросается мрак, топчет его и давит, предпоследним мой враг уничтожен, но где сотоварищ его, чем отвлечь его душную ласку? Он в лёгкие рвется ко мне, пока я дышу - надеюсь, но он не живет под землей, она неистово его вытесняет, нет в толще ее простора ему, привык привольно летать, парить, в легких таять, а здесь сгустившейся тучей обмяк, облачивши меня, не видно, не слышно, умер собрат его - навек опечален, рядом с ним умирает, густеет, как кровь на жаре, давит мне грудь, протухает, без воды, без пищи еще проживу, но не могу не дышать, как же я без него? - пОтом чело, тело все взмокает, покрывается слизью, сбрасываю одежду, голая катаюсь по полу, ни к чему мне сейчас эта вода, соленая, жирная, я бы успела и тебя вылизать, вей воздух вокруг, даже тело сочувствует, меня выручает, - хлеб подавно мне больше не нужен, насмешкой вижу вино, все лишнее, все всюду не то, катаюсь по земляному полу, царапаю его ногтями, - пока еще силы есть, может, разрою землю, выползу ночи навстречу недобитой летаргическим сном из могилы, а там со всех ног побегу, куда угодно, навстречу рассвету, лишь бы подальше от одеяний заката, от цепких объятий его... - и карабкаюсь по ступеням лестницы, лбом бьюсь о доски, придавленные землей, в сторону бросаюсь, к стене, в потолок вливаюсь руками, но всюду, всюду - земля и корни, земля и корни, глубока последняя келья моя, жалкая утварь поденщицы, а пальцы бессильны и ломки, и воздух взволнованный давит чело, скребу, скребу, почти что грызу землю, разрываю её зубами, но сил, как мало во мне было сил, я уже задыхаюсь, а вырыта ничтожнейшая ямка в стене, зачем мне стена, коли надо мне вверх! - а в земле булыжники, камни, осколки щебня и корни дерев, толстые, хищные для своей только жизни, зубами ли их прогрызть, а сколько земли надо мной, я не знаю, и вся как камень тверда, утрамбована не рабами, на совесть, совсем не за страх, а сверху люди бредут, посмеиваются, в цирк на бои направляются, там хлеб, море зрелищ и воздух, воздух! - колесницы вельмож, повозки, коровы мычат, овцы блеют, рыночный час, над форумом реют дворцы, капища и цитадели... - а я тут одна задыхаюсь, устала, упала, и ужас калечит меня, - зачем оступилась, за что отдалась, к чему это смиренное христианство, коли и в нем пыткой огнем за ничтожнейший грех столь бессердечно карают, и - отшатываюсь от бездны, привидевшейся мне, тускло смотрю сквозь мир, ничего еще не случилось, я жива, я жива, я почти что среди друзей... А что бы я сама смогла сделать, не дай Бог, если бы кто-нибудь из них воочию мной обернулся?!.
Конечно же, Он - вор, самый доподлинный вор!! Лишь одно смягчает Его вину - Ему не перед кем и незачем каяться, Он непричастен к таинству евхаристии! Я совсем уже ошалела. Всё, что Он ни делал, делалось, конечно же, из самых благих побуждений, коими мостил Он торный путь в Ад. Но разве люди стали счастливее? - Он всех нас сделал наотмашь несчастными! К тому же, будучи зачат вовсе не от Иосифа, а от Святого Духа, что и наложило на Его психику некоторые обязательства... - хотя даже один этот момент уже кажется мне в истории Его пришествия почти что анекдотическим: неужели можно представить себе в любые, самые замшелые, архаические времена человека, способного всерьез, не глумясь, не ухмыляясь беззубой шутке уверовать в факт совершившегося не на его глазах непорочного зачатия?! Конечно же - вор! Прежде всего обокрал самих иудеев, правоверных до мозга костей, - Моисей не мог справиться с ними! - те неистово ждали Мессию, а получили вместо него фигу под нос; а после к тому же и римское владычество, навалившееся на них, как слон на козу, осквернение святынь и попрание таинств храма. Сам Веспасиан надменно вошел в Святая Святых - и что, Бог их этот неназываемый, Саваоф, Адонай ли обратил разве сего язычника и нечестивца в прах, поразил ли его в левый висок громоносной, испепеляющей молнией, растер ли его в труху безымянную или хотя бы святыню скинии, дабы уничтожением сего таинства богоизбранного народа сокрыть его сокровищницу нетленного от наглых взоров поработителей?! - так нет же, нет! - предпочел отмолчаться, укрыться за облаками, Сыном прикрыться, ни за что ни про что поруганным! Это тоже смешно - Сын Бога смело украл у богоизбранного народа надежду на Бога при попустительстве того жe самого Бога, для отвода глаз обведенных вокруг пальца иудеев распявши Своего же собственного Сына руками тех жe самых иудеев при пособничестве римских легионеров, - это надо же додуматься! эк как завернул!! - усадив в награду за совершённое Сына Своего одесную, как делал то обычно и громовержец Зевс, языческий властолюбец и блудодей, в знак благодарности за прикрывавшие его похотливые похождения плутоватые проделки Гермеса, Зевсова, кстати сказать, сыночка, - но и это еще не последний аргумент, что окажется, как всегда, невоспринятым. Есть и другой, столь же беззастенчиво отвергаемый. Вор Он еще и потому, что, обокравши иудеев, потно и грязно трущихся в своем убогом, тесном мирке, целый античный мир привел в итоге к рассеявшему его без следа разорению, заставив побираться да попрошайничать, довольствоваться крохами былого величия, а после и вовсе сгинуть на сколько-то там темных веков безвременья, пока свободолюбивые умы взращенного латиницей Возрождения, презрительно чуждые жутких религиозных догм, не позволили ему расцвести вновь, пусть даже и в ином, слегка ущербленном качестве копий и подражаний, - благодаря чему и нам он нынче известен, - хотя и не по всей ойкумене, ибо ойкумена эта к тому времени стала настолько уж широка и многоязычна, что плодоносить его райскому саду удавалось то там, то сям, уподобившись с той поры экзотическим комнатным растениям, корнями ветвящимся за пределы дальних морей. Цветы эти, будучи привезены из отдаленнее Фулы расположенных стран, прекрасно и ныне произрастают на наших, неизбалованных лучами южного солнца окнах, северных или восточных, если повезет - западных, а южные для них все равно, что север на юге или даже хуже того, - смиряясь перед необоримым, но, все же желая выжить и вырастая поэтому более чахлыми и тщедушными... Конечно, здесь не экватор... Но они все равно растут... и даже кое-когда, удобрениями утомленные, томно цветут... да даже если бы и никогда не цвели, разве по описанию их в древних книгах не стали бы знакомы нам цветы их и плоды тех растений цветения?! Осанна поникнувшим в тени времен безжизненным фолиантам! Я, как знаешь, тоже в Австралии никогда не была, вряд ли уже приведется, однако читала, учила, что есть, существует за краем света сказочная такая страна, где вся жизнь по периметру материка узкой зеленой лентой кучно и жадно сосредоточена, а все остальное - выжигающая глаза пустыня, песок, песок и песок, а посреди россыпью валяются гигантские, девятикилометровые в диаметре плоские камни, святая святых таинственного народа, - и только израненные морщинами аборигены, наверное, что-нибудь смогут об этом еще кому-то когда-то и кое о чем, бессвязно катаясь в словах, рассказать... Я всегда любила цветы; что бы стало со мной без них, без их горделивого бдения ночью ли, днем, когда я, как безумная, рвала на себе одежды, фурией раздирала постель, посуду била и люстры, столь мне свет казался несносен, немил, как ложь, ненавистен, весь мир могла бы я в тот страдный момент спалить, и их уничтожить, с подоконников сбить, истоптать босыми ногами... но взгляд мой падал на них, и я утихала, кто, более них, способен понять меня, и они растут и знают печали, болезни, сухую, рвущую корни почву, гнет насекомых и сладкую негу полива, сладострастную боль удобрений, они, как и я, бездомны и обездоленны, как дети, рвутся из праха, не помнят об искалечившем, помнят о нерожденном, цветут иногда или нет,
как я могу их оставить
покинуть, бросить, в них плюнуть,
кто, как не я, напоит их
и пьяной, дрожащей рукою
начнет унимать паразитов,
жизнью тлеющих насекомых,
от безрассудного буйства,
что звери прозвали жизнью,
а мы, убогие, тленом,
стоим ли мы стенаний,
на нас навязанных свыше,
достойны ли мы осуждений,
не нами придуманных, коли
тихи, безнадежно устали,
вымерли от бездорожья,
упали, поднялись, упали,
даже хлеб грызем осторожно, -
кто нас уронит в печали,
собрав над седой головою?
Ты ли, отныне иль в дали
манящий ловкой игрою?
но мне надоели игрушки,
слаба я стала для песен,
песьи давно заварушки
не надрывают мне чресел,
устала я, Боже, устала!
когда же Твое проклятье
птицей, с граем скользящей,
ринется на исчадье
мной неутешного страха,
бреда почти без последствий,
что б после вскинулось эхо
отзвуком жалких следствий,
порук, поручений и смеха? -
ах, как мне смеяться пристало!
беспечно, когда уныла,
безжизненно, коль не пропала...
я плачу, о Боже, плачу,
рубашку рву с покрывала,
пустым флагштоком маячу
без племени, без опахала -
отринь же навек мою гордость,
признай презренной простушкой,
пусть, завывая в голос,
лягу в могилу тушкой
споткнувшейся на пороге
овцы, что всегда не в деле,
грубым подобьем утеса, -
но только лиши сновидений,
ярости и надежды, -
пусть песок осыпается прахом,
я - всегда безутешна,
вечно голая перед Аллахом, -
и той снедающей боли,
которой никто не избегнет,
даруй мне миг не заметить,
когда мой голос окрепнет,
взовьется стрелой под тучи,
тягостно громкий, жаркий,
и то, что в ответ получу я,
пусть будет проще подарка.
Опять подражание, ничего своего, подумала я, обливаясь слезами. Мне стало стыдно за себя. Не к лицу мне молить, вить вирши, прятаться под плешью всеми замечаемой незащищенности. Я пока что не умерла. Когда сделаю это, скажете свое слово.
Я плохо помню, вообще не помню, как все это начиналось, и не уверена, что иные знают об этом больше, не меня касающегося, но их, только в этом одном мы вместе, и родственны и одиноки, разъединены, бесправны; мне вообще незачем что-то там знать, от нечего делать плету я несчетные свои песни, пеняя себе за это обыденным, скучным голосом, всё это всего лишь рассказы очередного Мальте Л. Бригге, еще меньше говорящие обо мне, чем все будущие воспоминания некогда знавших меня людей, если таковые существуют, - как воспоминания, так и люди, - всюду вместо меня не я, только поза, позаимствованная из арсенала кого-то, кому зримо хотелось бы подражать, да не хватает ни умения, ни способностей, в себе же самой при всем желании не в состоянии усмотреть я кумира, хотя все время и говорю только о себе, но это только слова, слова, слова, что же до поступков... - к тому же, ужасно мешает невостребованная никем и неистребимая никакими усилиями, от холодного душа до гимнастики по утрам, склонность ко сну, равная невозможности невозмутимо и беспристрастно взглянуть на себя со стороны глазами других людей, - не верю, что никогда! - не задумывавшихся хоть на мгновение о чем-то подобном, у которых - кто, как не они придумали и ледяной душ и гимнастику! - мозги варятся совсем в другую сторону и которые настолько привыкли к себе, что уже всерьез не задумываются над чьей бы то ни было внешностью, всем добродетелям или соблазнам на свете предпочитая разумную целеустремленность и добропорядочность, уважение к старшим и снисходительность к шалостям малолетних, а внешность... - она-то и приедается прежде всего, совсем не так уж много времени прошло с момента знакомства, а ты уже в упор не видишь разговаривающего с тобой, он становится чем-то вроде размытого, нечеткого пятна с усилием размазанных по холсту красок, занимающего некий неопределимый точнее объем, иногда всю квартиру, чаще же - менее булавочной головки, на котором уже оказывается невозможным сосредоточиться, сфокусировать взгляд, только время от времени вдруг ловишь себя на мысли, что находишься в непредсказуемой близости от его шеи, небрежно выбритой, там и сям топорщатся, как недоеденные, словно обгрызенные, волоски, или замечаешь пальцы с обломанными, еще хуже – подобно волоскам, обгрызенными ногтями, под одним из которых махровеет уголек не до конца вымытой грязи, - возился с машиной, как всегда, неопрятен, - раздраженно взрываешься неприязнью - или, опешив, застываешь, заметив его нелепую привычку - всё не как у людей! - прицокивать языком в момент пережевывания пищи, а то еще ни с того ни с сего вдруг начинает безумно бесить его двойное помаргивание веками, когда он волнуется, что-то доказывает, просто пьет... - и вот, вместо внешности, роем реют вокруг глаз осколки, остатки, брызги, за которыми, как за деревьями леса, уже не поддается прочтению, невозможно высмотреть то, что когда-то столь яро влекло к нему и убедило сойтись, познакомиться, тут же вступить в связь, оказавшуюся на удивление томительной, хотя и недолгой... А я вот назло всем каждый день поутру и по нескольку раз на дню кручусь балериной пред зеркалом и всё-то так и не привыкла к себе, вместо меня в волшебном стекле, дарящем меня фантазией снов и нереальностью воображаемого никогда не появляется безликое месиво плоти, сводящееся к родинке на переносице или не к очень удачно сформированному природой несколько тяжелому подбородку, да и не имею я подобных прикрас, внешнее то, наносное, с чьей-то физиономии отпечатавшись в памяти, - станет ли стыдно пугать?! Я, сколь бы часто ни подбегала к трюмо, все как страницу книги переворачиваю, содержания которой никак не запомню, вечно забываю, о чем минуту назад читала, если каждый день встречу мне из зеркальной глади спешащих вод выныривают обновленные существа, которые внове мне и которые тут же пристально начинаю я изучать, - мне всё интересно! - то печалуясь ненароком увиденному, то всерьез принимая за свои его утомленные сладострастием позы, то надувши губки, насупивши лоб, то изображая мнимое равнодушие перед лицом бесстрастно взирающей на людские причуды природы, всегда я себе мила, словно играя в феерический мяч, некогда подброшенный мне знаменитым тезкой не менее знаменитого живописца, гения той воздушной эпохи, когда вся жизнь казалась новеллой Бокаччио, до которой так и не дотянулись щупальца зловонной заразы!.. – а я так и не научилась не замечать себя; смотрелась бы меньше в зеркало, возможно, было бы легче. Но я же никогда до конца не была уверена в том, что повторяющее мои жесты за прозрачной стеной раздвояющего меня стекла существо не имеет ни плоти, ни крови, не дышит и не чувствует, простое мое отражение! Не было у меня иных способов посмотреть на себя со стороны, посторонние вечно лгали, да и что мне до них, пусть бы и клокотали правдой! Я свято верила в законы физики, имела за этот предмет надмевающуюся пятерку, что мне было прислушиваться к ропоту окружающих, но для уверенности в увиденном предоставленных мне зеркалом доказательств все-таки было недостаточно. С детства я была напугана рассказом о том, что, якобы, хрусталик глаза, являясь простейшей линзой, переворачивает реальность вверх ногами, так что отпечатывающееся на сетчатке изображение указывает нам на небо там, где в действительности вязкой глиной простерлась земля.. Ужас охватывал меня при мысли о том, что все вокруг, возможно, оказывается простым заблуждением, и вижу я не то, что реально, но реальностью прикрывающееся нереальное, обманывающее меня при всяком удобном случае не по причине своей тайной злокозненности, но только затем, что тайне надлежит оставаться тайной, а все досужие домыслы человека суть суета и блажь. Как же мне тогда сделать хотя бы шаг по земле? - озадаченно думала я. Однако шаги продолжали вытаптывать землю, и мир от этого не переворачивался. Я же инстинктивно насторожилась. Обман повис в душе забытой на веревке, сохнущей на ветру простыней; и некому было снять ее, так и полоскалась, иссохшая, пересушенная, пока я не поймала ее глазами. Что же мне делать с этой простыней, коли никто до сих пор не озаботился ею, тоскливо подумала я, ведь иного инструмента для познания мира не было в моих руках, глаза свои зажала я в них как в какой-то там сказке про троллей, исключив предательски ведущее себя по отношению ко мне зрение из числа имеющихся в моем наличии средств, - чувства, давно известно, не мыслят. Зажмурив глаза, я на ощупь пыталась раскрыть те двери, что наглухо захлопывались, едва я только успевала раздернуть ресницы наотмашь распахнутых глаз. Э, да тут и верно, не обошлось без троллей! - восторженно восклицала я, влипаясь лбом в препятствие, присутствие которого начисто отрицалось на моём пути, слепом и путаном. Путы бахромы занавески, предупреждающей выгорание прикрывающего постель родителей покрывала под лучами летнего солнца завивались гордиевыми узлами, меж которых я тщетно пыталась просунуть голову. В мире, погруженном во мрак, на каждом шагу меня подстерегали коварные ловушки и злоумышляющие неожиданности, болезненные и непредвиденные, - пяти минут мнимого ослепления для того, чтобы разобраться в их изощреннейших хитросплетениях, громоздящихся друг на друга с катастрофической недоговоренностью высокотемпературного бреда было явно недостаточно, требовалось порядочно времени, чтобы освоиться, а его не было, или - чего было бы более, чем достаточно, - ослепнуть взаправду. Хорошее детское слово - взаправду! Так далеко мое доморощенное экспериментаторство не простиралось, и я снова открывала глаза. Вместе с этим простым и радостным приподнятием век затхлая тьма беспомощности, как при возвращении вовремя чародея, спадала с меня; пусть я чувствовала себя наказанной, но жизнь вокруг, как бы на миг запнувшись, снова продолжала свой неутомимый, ни о чем не сожалеющий резвый бег, и я снова видела, впитывала мир глазами, терла их и улыбалась: всё, всё обманы, лишь зрение достоверно, - плясала я, и не было больше ни повисшей в отчаянии простыни, ни так и не разрубленных александровым мечом гордиевых узилищ. Сколько раз еще это будет повторяться впоследствии! Но покоя как ни бывало: другая, более ужасная мысль вонзалась, язвила, ранила разум, - если все перевернуто, и небо мы топчем ногами, а над головою земля, и камни, выпущенные из рук, рвутся вниз, который есть верх, не означает ли это то, что все мы живем не на шаре круглой, раздутой земля, а, не предполагая обмана, бродим по внутренней поверхности гигантского воздушного пузыря, неведомым образом возникшего в толще неподдающейся детскому разуму тверди, границ которой никто не знает, исчислить немыслимо, понять невозможно?! А если действительность и того страшнее, мы же линеечками своими да теоремками низводим ее до нам понятного уровня собственной воодушевленности примитивизмом не свойственных нам понятий, желая всё, что угодно свести к набору простейших арифметических тождеств, дабы тем самым подогнать пугающе необоримую нами природу не нами созданного миропорядка для удовлетворения только наших, таких же примитивных, как и тождества, нищих и низменных нужд, - не в этом ли наша беда? Вот мироздание и мстит нам, со временем являя все новые и новые лики, а мы на них сразу же ярлыки и первые попавшиеся под руку объяснения навешиваем, любые, лишь бы концы с концами сходились, а оно нам опять по морде чем-то из ряда вон, а мы по-прежнему не унываем, боремся и познаем, новый ярлык, отвергающий старые, смело приспосабливаем, измышляем изощреннее предыдущих, даже лазейку для себя и для этих, якобы вечных истин, ничтоже сумняшеся выдумали, о бесконечности, мол, печемся познания и неисчерпаемости разумом бытия, вселенной ли, микрокосмы да макрокосмы в одночасье придумали, одно в другом, нигде и везде, там волны, а тут - частицы, а хотите - наоборот, от перемены мест - каждый знает - и все это базируется на двух недоказуемых, как и существование Бога, постулатах о непересечении параллельных прямых да неуничтожимости материи, - да вы хоть сто тысяч постулатов измыслите, страх-то мой чем измерите, чем загасить сумеете, какой там святой водой?! - чем больше вы знаете, тем томительнее мне и безысходней становится! Коли нет пределов познанию, для чего мне вечно блуждать в потемках, а если спасти не умеете, - грош ему вместе с вами цена, блажь все эти ваши ревнивые изыскания, суета и томление духа, боитесь также, как я, пересыпание горсти песка из ладони в ладонь, а смерть все ближе и ближе, - и что мне все ваши звезды, атомы и эфемериды?! И я теперь, встречаясь с самой же собою, - с собой ли? - не имею решимости искоса кивнуть отражению в зеркале головой, сомневаясь, - ответит ли оно, успеет ли заметить, что, как вдруг отвернется? - настолько опустошена я познанием вместо того, чтобы, тут же забывши о неоткликнувшемся отражении, вновь погрузиться в упоительную негу тени оазиса собственных, надуманных и выдолбленных годами отчаяния и одиночества в тверди натуры своей обольщений, умыслов и улик, подтверждения которых мне никогда не посмеет представить ни одна из реальностей, данных мне в ощущениях, вовсе от начала времен и не помышлявших о соитии с таковыми, будто бы озаряющими их неким сумрачным, суматошным, коматозным счастьем! Много ли толку в том, чтобы въявь убедиться, насколько яростно жжется ночь и почему ее следует избегать? или, по крайней мере, не пытаться стать с ней запанибрата? Печальный, пепельный опыт обескураживает; отчаянный оптимизм дитяти, пытающегося свято уверовать в разваливающийся вокруг него подобно розовым дольками леденцового апельсина красочный сочный мир, как в Рай, смутное воспоминание о котором у него еще сохранилось с утробы матери на уровне животной сытости и еще неосознаваемого любострастия, опровергаются с первой же секунды неумолимо начинающей гнить, на глазах истлевающей ткани бытия, ядовитыми стрекалами нитей своих, из коих соткана, вонзаясь в нежное тельце нового святого Себастьяна, до конца мук своих так и не утрачивающего веру в недоступное пониманию, - вот также и я не смогла легко и безучастно расстаться с собой, предоставив своему телу хоронить своих мертвых, лишь бы только, обремененное этим никогда не прекращающимся занятием, этим безрассудством скорбного рукоделия, оно не мешало моей душе возводить очи горе, находя в каждом пламенеющем или погребенном под грудой грязновато-вялых туч закате более драгоценностей, чем было свалено во все сундуки мира всеми Крезами всех времен и народов за все смутные и суетные века того мира убогого, пряничного существования. Вот, не станет меня, почти что обиженно обездвижена думала я, а закат этот, как и не было меня вовсе, по-прежнему продолжит струиться огнистой рекой над подернутой морщинами волн поверхностью моря, - как мне смириться с тем, что более я его не увижу, тем более, что он-то отсутствие мое не заметит?! Кто же его еще-то увидит, над кем он склонится? Неужели же - э т и ?! и над ними - он?! - пудовыми веригами висят они на мне, иной раз приводя в отчаяние, а иной раз и радуя своей плотскостью, в которой я в восторге опьянения едва пригубленным, доселе неизведанным мною наслаждением опрометчиво мнила некогда присутствие снисходительно помавающего бровями Божества, что, казалось мне в тот стыдный момент, давно уже покинуло юдоль сию, удалившись бестрепетно из жалкого мира слез и скорбей, опечалившись и печаль Свою оставив взамен Себя, как прах презренного дома нашего, отряхнутый Им в негодовании со стоп Своих, и печаль эта шалью, ниспадающей строгими складками каннелюр античных колонн, повисла на всей вселенной, сгустившейся до жалких размеров земного шара, бессмысленно чертящего из года в год одну и ту же незамысловатую кривую вокруг пылающего костра Солнца, что вовсе не греет, а простая капля дождя, прихотливо и извилисто ползущая непредугадываемым путем по оконному стеклу и то сливающаяся с другими такими же, то разделяющаяся сама в себе, но обязательно достигающая нижнего края рамы, за которым уже нет ничего, а если и есть, то моим глазам недоступно, - я стою в неосвещенной комнате, искусственный свет отвергнут, и смотрю сквозь стекло на закат, на пути капель с внешней стороны стекла, там, где Солнце, как роняя голову в краску стыда, еще бросает мне в лицо косые, потухающие лучи, уходя по-английски, неслышно и не прощаясь... Даже удивительно, что исчезновение Солнца происходит в такой гробовой тишине! - все заняты своими делами, никому не приходит в голову, давно все привыкли - это оно, как всегда, пугает, не обращайте внимания, завтра снова с утра явится с повинной, весь день будет убиваться и клянчить, молить о прощении, но мы-то не бессердечны, - а к закату опять заартачится неизвестно с чего, его же простили! - да и черт с ним, пусть себе забавляется, пробавляется придурью, лишь бы светило, мы-то всегда на земле, а оно - парит! - а я давно уже изведала, доподлинно знаю - не советую к нему приближаться, гармония небесных сфер не для нас, земнородных, автохтонов ли, ивнемонов, если нет желания утратить последнее, растерять крупицу того ребяческого заблуждения, что испокон веку служит людям палладием и паллиативом веры, не зиждищейся ни на чем, кроме бессильного осознания оболваненности абсолютным незнанием, и это единственная истина, недоступная вольноотпущенникам, но зато до последней буквы унизительно небезызвестная рабам, на глазах которых сытая, дебелая матрона лениво разоблачается до последней тряпицы, ничуть не стыдясь этого и почитая их если не за неодушевленные существа, то уж за живые орудия, говорящие механизмы, чувствующие зубы пыток тела растений - это, поверь мне, точно! Не так ли и я смотрела на рвавшихся наперегонки услужить мне? Ведь и я обладала плотской ценностью - они забывали: усталостью. Будучи женщиной, я была, по несчастью, красива, смело вела себя, кичилась независимостью суждений, коснела в ехидстве и злоязычии, имела прекрасное образование, далеко не глупа, воспитанию моему можно было бы и позавидовать, всегда любила вести себя дерзко, высокомерно и немного вульгарно - все это безудержно повышало цену мою в глазах черни - с чернью ли мне якшаться?! - черни, желающей смачно поставить на душе и теле моих свое неразборчивое и сомнительное клеймо, - разве были то не рабы? Но и люди достойные, стремящиеся сойтись со мной, не выше рабов поднимались - несли глупости, совершали безумства, строили из себя баснописцев... Раб работает за похлебку, он знает, что получит ее, если выполнит приказанное ему умело и ловко, - в противном же случае будет наказан, сослан на мельницу, в эргастерий, продан на галеры... - вот он и старается, и мои рабы также ожесточенно старались не поскользнуться, не ударить в грязь лицом, чтобы не обеднеть, не лишиться пахучей похлебки для своих грязных чресел, лишь иногда по малодушию моему предоставляемую моим телом им, тело они тискали мое в своих потных лапах, задумывались ли о душе?! - и тогда наступал уже мой черед, и тогда я плавилась, млела и плакала, стонала и билась, рычала, сама становилась рабыней, и они изливали в меня ставшую теперь мне столь необходимой похлебку похоти, которой, давясь и рыгая, я объедалась, что заставляло меня после отрезвления люто ненавидеть себя, плеваться, яростно оттирать, отмывать тело в ванной, порой засовывать как можно глубже два пальца в рот, умоляя желудок очиститься в спазмах выворачивающей его наизнанку рвоты, чтобы потом, постепенно приходя в себя, долго-долго полоскать рот синей ядовитой водицей, рекомендуемой дантистами в гигиенических, профилактических целях... - таким вот боком выходила мне смрадная та похлёбка, на вонь которой жадно поворачиваются все носы тварного мира, в котором я выступала живым орудием чужого наслаждения, ибо мое лишь росло во мне, но всегда обесценивалось, будучи достигнуто, превращалось в отвратительную противоположность поначалу казавшегося безразличным, после страстно желанным, - и тогда я оказывалась в эргастерии, на галерах, в жерновах мельницы... Я была Финеем, прянувшим, едва держась на ногах от голода, к роскошно уставленному яствами, от простейших до изысканнейших, столу, но омерзительные, зловонные гарпии, как всегда, оказывались проворнее, и вот уже передо мной изуродованный, загаженный их мерзким пометом и вонючей слюной, растерзанный их сочащимися гнилью когтями праздник чревоугодия... Это мягко еще сказано, что я ненавидела себя после этого, столь неистово душили меня злоба и отвращение к самой себе: чего стоили мои воспитание, красота, дерзость и самодостаточность, любовь к хорошим книгам и слезы от благоговейного трепета перед возносящимся в горние выси искусством, если временами я превращалась в орущее и стонущее, сосущее и извивающееся, изнемогающее от течки животное, грязную самку, презренную похотливую тварь, ****ь бесстыдную из портового лупанара!.. Вот в чем истинная моя суть! - рвала я волосы на себе; всё остальное, что я ценила или чем гордилась, всё то, перед чем благоговела, - всё оказывалось ложью, выдумкой, наносным, привнесенным, меня приукрашивающим, мне не свойственным, не моим. Непереносимо стыдно бывало мне каждый раз после ада потного соития, как ни в чём не бывало открывать кран с горячей водой, пользоваться зубной щеткой и мылом, надевать одежду, выбирать туфли, прихорашиваться перед зеркалом, читать книгу, брать в руку перо или кисть, выходить на улицу, молиться Богу... - ощущение смрада в душе и страха, что всем уже давно стало известно, какова я на самом деле, не пропадало, ужас заливал мое тело потоками холодного пота, я шла, как в кипящей сере, прожигаема лживостью и лицемерием своим до мозга костей; одежда, казалось, рассыпалась на мне в прах, столь ненавистно ей, прекрасно пошитой, модной и элегантной прикрывать мое, все в гноящихся струпьях порока тело. Я ненавидела себя, убить меня было мало, но более того я в эти минуты негодовала на Бога. Он еще и обиделся, оскорбился! - яростно, перчаткой, оставшейся неподобранной, швыряла Ему в лицо я гневные, больные слова, - Он, зная все наперед, попустительствовал греху, а теперь еще и недоволен! С остервенением отбрасывала я от себя поэму Мильтона и тем более злобно отбрасывала, что сама поэма мне нравилась, - мало того, что это были прекрасные стихи, они тоже были против меня, вровень с Богом, они обличали меня, видя меня такой, как я есть, от них я не могла прикрыться одеждой или тщательно умащенным притираниями телом, они читали меня всю, с первой до последней буквы, видели меня насквозь, - и потому особенно, назло поэме и самой себе хотелось остаться навсегда рычащим, воющим, трясущимся в случке скотом, отринув от себя все, привнесенное разумом, культурой и Богом, чтобы никогда уже больше не замахиваться, не претендовать, не мечтать о том, что я могу в одну минуту предать и оплевать ради торжества скотского и самого низменного во мне. В эти минуты я начинала чувствовать в себе решимость к осквернению алтарей; рука моя не дрогнула бы дать пощечину самой Мадонне; в отчаянии наваждения я подумывала об участии в оргиях черных месс; весь мир счастлива была бы я отправить в тартарары за те несколько мгновений своего позора и вожделения. Только много позже пришло мне в голову обратное соотношение: мир слишком велик для моих слабых рук - легче уничтожить себя.
Именно так в холодных, варварских странах однажды, в одну безвестную ночь умирает лето, предъявляя наутро нашим нищим чувствам свою окоченевшую плоть, застылое тело, на котором отныне начнет отплясывать танец семи покрывал девочка-осень, пока и сама она, повзрослев в угаре багрового чахоточного жара, не испустит слезливо дух под ударами деревянного, мерзлого ветра, несущего седой прах зимы, - и это странное знание, ненужное мне и во все дни жизни моей пугавшее меня, - не оттого ли и полюбила я кладбища теперь? - одно только и оправдывает всю беззастенчивую беспечность забывчивости остальных, успевших прикрыться лоскутьями вер и безверия и потому не обремененных столь пустыми заботами, - чему же тут удивляться, от века так было, и повторяется вечно из года в год, ничто не меняется, всё по-прежнему на своих местах, как раньше, одно и то же... - да и я слишком слаба, чтобы суметь заставить себя по-новому жить, вовсе не рассуждая о том: неистовый разгар зноя, удушающий со всех сторон треск ловко увертывающихся, прыщущих брызгами крыл из-под ног насекомых, травы, томимые пеклом под выцветающей синевой неба, бездонной чашей опрокинутого над пылающей пастью земли, ярый зрак солнца в зените, когда испаряются даже тени, а день настоящий неотличим от уже отвернувшегося, уснувшего в таинстве памяти уныло смотрящихся в зеркало собственных лиц близнецов, чей час уже пробил, а созвездие безупречно истоптано и отвергнуто постоянно меняющим свои пристрастия солнцем, обратившимся теперь к следующей по привлекательности наложнице в его невеликом гареме, - куда ему до иных восточных владык, неутомимых и неунывающих, на славу справлявшихся и с более многочисленными за одну только ночь! - и потому не менее прочих страдающей от безжалостного и страстного усердия дарующего всем и вся жизнь светила, столь же мало годящегося на роль патриарха, как и тот оказывается достоин любви, - где там, какая любовь, откуда, коли изо дня в день брань да упреки, словно все сговорились или время расплавилось в сладкую патоку пузырящейся немощи под не ожидающим искупления потоком струящихся с неба позлащенных лучей, жирными каплями пота сползающую с разгоряченного тела, извечно обездоленного жалкой покорностью то жать, то ждать... - пока однажды, даже не проснувшись, как отравившись, вдруг неким шестым, инстинктивным чувством или не чувством, но предчувствием или даже скорее предощущением предчувствия этого, ядом точащего тебя соблазна, словно споткнувшись на ровном месте, не ощутишь какой-то, необъяснимый ничем мистический, занозой впившийся в душу упрек, ужас, потерю на миг равновесия, ибо уже безнаказанно знаешь - что-то случилось, сдвинулось, дрогнуло, покачнулось, сместилось, где-то произошла катастрофа, надломилось то, о чем еще никому неизвестно, что-то неумолимо истинное, отныне неугасимое, беспощадно исказилось в мире, до сей поры столь победоносно сотканном из золотистых лучей и сиявшем даже в ночи, а теперь вдруг обречённо содрогнувшемся в какой-то исчезающе малой, наиничтожнейшей части своей, едва хрустнувшем в какой-то мельчайшей своей, никому не известной, блистающей грани, как ненароком изменившись в лице, когда вдруг остекленели глаза или дыхание пресеклось, пусть речь и осталась внешне спокойной, а губы продолжают выплескивать в мир поток пошлостей или разбитных истин, по которым никто никогда не жил да и радовались-то далеко не все... - мир еще тот, но уже и не тот, пока еще как бы тот, только зерна смерти ожили в нем, - долгие годы, месяцы, дни плавали они, безнадежно сухие, незримые, тонкие в глуби его безраздельных удач и затей, а вот все же проклюнулись черноголовыми белесыми червячками из скользких крупинок зла, угнездившись в глубинах из мрака несомого будущего, мнившегося до сих пор столь безобидным и радостным только по причине его кажущейся бесконечной отдаленности, но нынче свершилось: как будто микроскопическую молекулу соли кто-то бросил в перенасыщенный её горечью раствор, и мир в мгновение ока оцепенел, застыл, околел, замер в безмолвии на полуслове, и сам воздух в тот миг вокруг попрозрачнел и захрустальнел, хрустко разламываясь при вздохе, а истлевающая синь небес стала, неуловимо похолодев, внезапно ярко и яро пронзительной, и все травы и реки, цветы и деревья замерли, изогнувшись, на грани робости и отчаяния, роняя слезы, пролившиеся по всему миру, в котором в этот момент родилась столь великая и безутешная печаль, что думать стало не о чем, а взор потускнел, - и сразу всем стало ясно, даже уже и не пытаясь не верить случившемуся, что с этой горестной минуты радость в мире исчезла, жизнь потеряла смысл, пресеклась и погибла, поникла подрубленной неумелым палачом головой, став отныне не порождением себя из себя же самой, но только и единственно преддверием бесправия смерти, в которую мир, резвясь и играя, беспечно не уверовал раньше. Зачем же мы, надмеваясь незрелыми своими мудрствованиями, предпочитали их нелживому уму древних, узревших ее задолго до нас и в остережение нам оставивших свои затаенные мысли в записях, дабы не оказывались они лишний раз запятнываемы нашим тщеславием и беззаботностью, не оттого ли и не смогли мы постигнуть прореченное ими, что блудливо всегда полагались лишь на самих себя, до поры до времени неуязвимых ни для неизлечимых болезней, ни для мраморного торжища смерти? - и вот, свершилось, настало, настигло, каждого настигает то печальное время, когда становится больно и ясно, что только они-то, тоскующие, искушенные мудрецы, одни и были правы, и мир снова и окончательно обречен. Сумерки, непроницаемые даже удалью лишенных смысла воспоминаний, окутывают как начало неизвестно от какого клубка оторванной нити, вдетой в непроницаемое ничьим взглядом ушко иглы, так и конец ее, погребающей под своими перепутанными, невразумительными извивами то единственное злосчастное зерно, из которого и родилась жизнь лишь для того, чтобы в ужасе застыть, замереть, умереть. В безвестности обречено пребывать это зерно, яростно рвущийся из которого ввысь, на волю агрессивно ощетинившийся острыми остистыми усами колос неумолимо окажется в свое время сжат неведомым, непредставимым даже при самом смелом полете фантазии уже давно к тому времени исчезнувшего, распавшегося зерна серпом, - что, если это всего лишь узкий, два раза в месяц показывающийся в небе серпик Луны, в котором мы только по скудоумию своему не видим чудовищной его предприимчивости и жизнедеятельности, не предполагая, что именно он-то и питается нами?! Никогда не удастся докопаться до той мельчайшей, исчезающе-малой крупинки, затерявшейся в мятущихся под хлесткими ударами рваного, порывистого ветра барханах пустыни, что, по несчастью нашему общему, оказывается не просто песчинкой, неотличимой от всех прочих, но тем самым краеугольным камнем, на одном котором, к ужасу неосознающих этого, только и зиждится все то жалкое мироздание, к познанию которого мы столь надменно стремились и которое все заключено в убогих объемах того тщедушного существа, однажды, в некий безликий момент обернувшегося мною, вовсе не озаботившись моим желанием подобного овеществления, обусловленным кем угодно, но только не мною, а, стало быть, мною не принимаемым, с необходимостью подчинения которому я против своей воли вынуждена была смириться, и потому - рождающим во мне, в моей душе бунт, сопровождаемый тщетными усилиями, слезами и проклятьями, ничем не отличающийся от восстания ангелов, итог коего общеизвестен... - как было бы просто или, на худой конец, немного проще, будь я всего лишь тупым, слепым, нерассуждающим орудием Провидения, падчерицей, не осознающей своего "я" и довольной любой одежде, напяливаемой на нее неласковыми руками мачехи, лишь бы было тепло, любой пище радующейся, лишь бы не остаться голодной, а редкой и грубой ласки пугающейся, страшащейся, что ответную приязнь примут за лукавство и вымогательство, и тогда последует незаслуженное ею наказание, и она опять останется без пищи и без одежды, выгонят ее из дому, пойдет скитаться, побираться по дворам, клянчить и попрошайничать... - стала бы я тогда роптать да сопротивляться?! Дай Бог, чтобы мне, хотя бы на время выходя из этого вовсе ненужного, недужного, натужного для меня тела, было позволено снисходительным взором обозревать его как бы со стороны, искренне веря, что, стань я чуть рассудительней или более решительной, я могла бы с ним, допустим, не понравившимся мне, и вовсе расстаться, переодеться в другое, из рук иной мачехи, уже не кажущееся мне обратной стороной Луны, которую та только потому, видимо, скрывает, что ей есть, что там прятать, пусть бы даже и вечно спящего Эндимиона, о котором разве только ребенок не знает, разве мало этого для того, чтобы навеки оказаться ославленной?! - но я не Луна, нет у меня любовника, ради которого я бы предпочла собственное поношение его нелицеприятной святости, - нет уж! Коли связался со мной, тем более, если любит, или, более того, если и я его, - что, в принципе, невозможно, - ни за что не стану оправдываться, первая предам его, он - мужчина, он сильнее, это я, возлюбленная его, всегда должна быть покорна, сила женщины в слабости ее, вот я и буду таковой, пусть его влекут на пытки, на смерть, - я только отверну голову, пройду стороной, возможно, при распятии первая швырну в него камень, - разве это унизит меня? Я слаба, я боюсь пыток, - ну и что с того, что швырнула камень в него! - а видел ли кто то море слез, что пролила я в тиши сердца своего, в которых ноги его омыла?! Если мы все равно соединимся в вечности, стоит ли придавать значение нашим поступкам, имеют ли к ней отношение те мелкие - а в глубинах вечности ничто не оказывается столь велико, чтобы сравниться с нею, - все те мелкие злодеяния, ссоры, недоразумения, что вынуждали нас при жизни ругаться, драться, изменять друг другу, предавать, отправлять на пытки, на костер, на мучения, немыслимые и в Дантовом Аду?! Тела наши предают нас, вовсе не души! Да и сама любовь - если это понятие не выдумано - есть общение душ, соитие же предназначено в удел телам, потому и тленно, как и само тело, потому и зловонно, потому и притягивает вожделением, а по насыщении наслаждением оскверняет душу мерзостью. Я это говорю, я, женщина, сосуд греха и соблазнов, кому об этом знать лучше, чем мне?!
Я так много думаю о смерти, что вполне могла бы назвать ее своей сестрой, если бы у меня уже не было сестры; я словно живу с ней бок о бок, но только временные обстоятельства мешают нам встретиться вечером в гостиной и неспешно обо всем наболевшем поговорить, за бокалом красного сухого вина выразить друг другу признательность в верности и в очередной paз поклясться в вечной обоюдной любви, после чего, раздевшись, вместе отправиться в снежную, накрахмаленную, хрустящую под тяжестью тел постель. Если я и боюсь ее, как ты могла бы ошибочно заключить из моего рассказа, то вовсе не потому, что вижу ее в гнусном облике сбросившего с себя истлевшую одежду плоти скелета, как было принято изображать ее во времена темных веков обнадеживающего себя эсхатологическими фантазиями средневековья, но только по причине робости, всегда сопровождающей первые прикосновения влюбленных. Представь себе, что к тебе по ошибке пришло письмо, предназначенное вовсе не тебе, а содержание его - ты случайно его прочла - настолько тебе понравилось, что захотелось ответить. Или набрала номер телефона своего знакомого, а в телефонной сети случилось замыкание, и ты соединилась неведомо с кем, и, пока выяснялось это невразумительное недоразумение, вы - ты и тот неведомый на другом конце провода – разговорились да так разговорились, что всю ночь проболтали и с трудом наутро положили трубки на рычаг, забыв при этом даже обменяться номерами, даже собственные назвать имена, - как теперь найти столь заманчивого собеседника? как восстановить случайно происшедшую ошибку в наборе номера? Ты не знаешь его, никогда не видела, может быть, ты позвонила на Марс, может быть, с тобой разговаривал разумный мох, - имеет ли это для тебя значение, коли душа твоя раскрылась и после разговора с ним в ней воцарилось ощущение блаженства и вечности отношений? Возможно, всю жизнь ты будешь помнить этот разговор, после которого все прочие твои ветреные друзья тут же отбудут для тебя в небытие. А если вы все-таки не позабыли обменяться адресами или номерами телефонов, беседы станут продолжаться; и, если и ты и он окажетесь на уровне первого разговора или, что еще чудеснее, превзойдете его, душа твоя наполнится желанием. Непременно, от разговора к разговору, будет все больше хотеться встретиться, увидеться, коснуться руки, прижаться щекой к щеке. Только одно настораживает и пугает: а каков он внешне? Вдруг он и есть тот самый замшелый разумный мох? Или - а понравлюсь ли я ему? Ведь это будет тогда крушение поезда, все радостное с грохотом и лязгом полетит под откос, ах, как не хочется терять волшебство, чудом упавшее в руки! Не стоит ли еще погодить со встречей? И он, тот, что на другом конце провода, тоже опасается; и вы все время перекладываете встречу с одного разговора на другой. Но, в конце концов, очарование собеседником достигает точки кипения страсти: нужно, необходимо непременно встретиться; невозможно более оттягивать, ждать; хорошо, послезавтра; завтра; нет-нет, вечером; через час; через полчаса; я беру машину и через десять минут у тебя; встречай меня у подъезда! Вот тут-то и рождается страх; до этого он только маячил где-то там, вдалеке, обдувая тебя россыпью игл озноба или заставляя нежно изгибаться в постели, - но теперь он материализовался, затвердел, окутал тебя неизбежностью. И тебе не хочется выходить из квартиры; хочется затаиться; меня нет; я ушла; у меня внезапно умерла мама; все, что угодно, я объясню, но только в письме; или по телефону. А если он больше не позвонит, не напишет? Вот что такое мой страх. И, когда мой незадачливый любовник однажды в порыве откровенности признался, что видел эту самую смерть как восставший над ним надгробный монумент, - с позументами, насмешливо захотелось съёрничать мне a parte, - я только рассмеялась в ответ, правда, в душе, а не вслух, чтобы не обидеть его. Время открытых обид и упреков еще ожидало нас. Как он глуп, подумала я, неужели подобными бреднями он надеется очаровать меня? - как будто они являются чем-то исключительным, необычным, заставляющим усомниться в своих собственных воззрениях, чем-то из ряда вон выходящим! Нет! все очень обычно и заурядно стандартно: кости, скелет, могила, надгробье, черви и тлен. Примитивно. Я давно уже разочаровалась в нем, но почему-то длила связь. Естественно, поэтому я и выслушивала его басни с сочувствующей улыбкой непонимания на лице; и он оказался вполне удовлетворен этим; он, кажется, мнил, что поразил меня отчаявшей его картиной, - а я с плохо скрываемым раздражением скучала и злилась. Когда после ужина он вознамерился вымыть посуду, раздражение мое разрешилось тем, что я накричала на него: он всегда так шумно мыл посуду, что всё вокруг мойки оказывалось забрызгано мылом и водой; виновато-пришибленно стоял он передо мной с губкой в одной руке и недомытой тарелкой в другой - таким же он был и в постели: вечно расплескивал свое скудное содержимое слишком преждевременно, а потом, скорчившись, сидел на постели и ныл, что у него ничего не выходит и он - импотент. Брезгливость росла во мне; я была сильнее его, а всегда желала быть слабой, - и мне приходилось нехотя утешать его; а иной раз я просто отворачивалась к стене и, давя в себе стоны, мастурбировала, чтобы довершить недоделанное им; потом засыпала, равно и удовлетворенная и нет. Я же к тому времени давно уже была знакома со смертью. Кости да черепа, гробы да покойники - это, как сказал умудренный любовью ловец утраченного времени, это всё для мужчин, лишенных воображения, фантазирующих на темы средневековых vanitas по причине отсутствия собственных, не заимствованных из готических романов мыслей: кто-то тысячу лет назад выловил в океане чудесные раковины, а эти до сих пор мусолят их в своих потных руках; от былой красоты этих раковин уже и следа не осталось, а они все пытаются эти обмылки представить как нечто оригинальное, тогда как пойди в любую книжную лавку - и там этих раковин целые россыпи, еще пахнут слизью моллюсков и морской пеной. Так и эта якобы смерть, придавившая его, пьяного, когда-то, как жука утюгом, к нечистой постели, была всего лишь глупая, пустая фантазия, общее место, о котором не стоило бы и вспоминать, горшок общественного сортира на вокзале в городке Перпиньян. Пусть я встретилась со смертью и при схожих обстоятельствах, но видела-то я совсем другое.
Матерью ее я назвать не могу, хотя, конечно же, она - мать, мать, к которой все мы, блудные дети ее, приходим, падаем на колени и просим прощения; она одна успокаивает нас от любых тревог, нежные руки ее убаюкивают всех нас - праведных или злых, - одинаково даруя - хочется верить - тот освобождающий душу покой, что глотком ледяного шампанского из ягод виноградников, произрастающих в долине Леты, впивается в наши жилы и о котором мы мечтаем всю жизнь. Все ли мечтают или только я одна? Много ли проку от сорной травы? Легко ли искать ветра в поле? Стоят ли все наши труды и дни того единственного и последнего вздоха печали, отправляющего все печали в небытие, равно как и труды и дни, и радости, и все прочие прелести злосчастного бытия? Я была в бешенстве, когда той ночью впервые узнала об этом. Как это?! Какая-нибудь Марианна с легкостью сотрет все это с поверхности земли одним только небрежным скольжением своей туфельки, надетой на ее миниатюрную ножку?! И после этого я еще и окажусь виновницей столь неловко случившегося?! Я видела смерть не такой!
В горячке лежала я как-то, простудилась, промокла под дождем, продрогла, гуляя по улицам в опрометчиво надетом легком платьице, устремившись вдогонку за летом, с полдороги вернулась домой; вечерело, уже знобило, сняла с себя все, почему-то не захотела улечься в спальне, подушку и одеяло потащила, волоча по полу, на диван в гостиной, скорчилась там калачиком, нервно постукивая зубами, дрожа всем телом, как будто слегка согрелась, вытянулась, распрямилась, руки крестом на груди сложила, словно лежу в гробу, замерла, почти что заснула, задремала, так было не по себе, лень рыться в шкафу, где лекарства, в полутьме искать жаропонижающее, может, и так пройдет, отлежусь, только бы лечь, затихнуть, шторы задернуть, за окном промозгло вдруг стало, словно с потолка сыплется дождь, и сплю и не сплю, так мне внезапно занедужилось, не люблю лекарств, лишь бы согреться, но даже чаю горячего себе вскипятить нет желания, только лежать, лежать... - и как вздрогнула вдруг, очнулась, с усилием раскрыла глаза - что это? - туман, слоистый и призрачный, голубой туман струится по полу, словно я в самолете гляжу в окно, когда он выныривает над седой пеленой клубящихся туч в вечереющее небо, клочковатый, плавает, парит, основание дивана заливает, почти что сам диван покачивает, очертания комнаты теряются в темноте, знаю - сзади меня окно, справа – спинка дивана, стена, слева - пространство гостиной, журнальный столик, на нем - телефон, впереди обеденный стол, там, дальше, уже не видно - рояль, двери в другие комнаты, все туман понизу зализывает, заливает, в самом дальнем углу, справа, где дверь в прихожую, как столб сизоватый покачивается, дрожит, размытый, неуловимо ко мне приближается, - как можно шире раскрываю глаза, свет бы зажечь, но надо вставать, идти к выключателю, холодно, зябко, знаю, что болью сразу изрежет зрачки, ничего, ничего, а столб соляной плывет, приближается, клочья тумана парят вокруг, как листья с него ссыпаются, и глаза мои вослед им опускаются, а там пол, весь пол клубится, как спущу ногу с дивана, это же облака, под ними укрылась земля, дома, деревеньки, поля, дороги и реки, я же уже высоко, нельзя мне сходить с дивана, лежу как лечу, смотреть можно только вперед, вперед или вверх, но там - потолок, люстра слабо мерцает, почти что дрожа, еле-еле, неуловимо светится, призрачно-сизоватым светом, как все вокруг, как больно вращать глазами, немного, еще чуть-чуть вбок, направо, там - девушка, упали клочья тумана, стелются у ее ног, но ног ее не видать, только выше - плечи, стан и лицо, в древнеримской одежде, хитон или туника, с плеч ниспадает, сползает в туман, несказанной красоты, мне бы такую, стоит, неподвижно, смотрит на меня, ах, мне бы обладать такой красотой, что там мадонны Беллини, дурнушки из итальянских трущоб, язык мой присох к гортани, хочу приподняться, протянуть к ней руки - не страшно, мне вовсе не страшно, я же люблю ее - но нет ни сил, ни желания, только смотреть, смотреть на нее, а она все ближе и ближе, так незаметно передвигает ногами, ни одна складка одеяния ее не колышется, плывет, плывет ко мне на тумане, как на пьедестале, с такой любовью глядит на меня, так сострадает, так тянется, и лицо ее, лицо - краше, чудеснее не бывает - само сострадание, сама любовь, лучится и светится, а вдоль одеяния руки из рукавов, что до локтя, повисли, неспешно приподнимаются, в ногах у меня уже стоит, зачем же ты там стоишь, обойди диван, сбоку приблизься ко мне, сядь, приляг рядом, что же мешает? - но не движется, в ногах замерла, смотрит и смотрит, почти что склоняется, или это мне кажется, руки приподнимает, в локтях сгибает, как будто что-то в них взять желает, ладони раскрывает навстречу мне, как умоляет, как просит, хочет обнять, сама не может почему-то ближе приблизиться, и тогда руки, согнутые в локтях, удлиняются, тянутся ко мне, вытягиваются, а губы ее как в истоме слегка приоткрываются, словно хочет вздохнуть или что-то сказать, но молчит, лишь смотрит и смотрит, с такой печалью, с такой тоской, с такой жалостью, слезы почти что льются из глаз, у меня, у нее ли, кто знает, а руки все длиннее и длиннее становятся, все ближе и ближе к моему лицу, и тогда я начинаю постигать непостижимое, что руки её, хотя она по-прежнему прямо стынет в моих ногах, руки ее уже почти что у моего лица, голубовато-молочные пальцы, всё-всё различаю: складочки на суставах, венерины кольца на запястьях, чистые, поблескивающие лунным сиянием ноготки, нежную кожу подушечек пальцев, только зачем они так непомерно длинны, ее руки, они уже протянулись ко мне во всю длину дивана, моего роста, но она же не наклонилась, так и стоит в ногах, смотрит и смотрит, ведь это же некрасиво - такие длинные руки, до локтя они же нормальные, мне следовало бы уже визжать от ужаса, а я люблю ее, люблю, сейчас я высвобожу свою руку из-под одеяла и коснусь, обязательно коснусь ее руки, пусть даже и неестественно длинной такой, и привлеку к себе, и уложу рядом, я люблю ее, я хочу ее, ведь я же в душе лесбиянка, я давно уже знаю об этом, не страшно, не страшно, только жар меня душит и руки не поднять, да туман томительно долго плывет вдоль дивана, и она, не изменяя сладостного выражения глаз своих и лица, отодвигает от меня руки, как будто вздыхает, они снова становятся нормальных размеров, а она все также стоит и смотрит, стоит и ждет, с любовью смотрит, с негою ждет... а потом начинает неуловимо, как и пришла, удаляться... отплывая на волнах тумана... и комната постепенно гаснет в кромешной тьме, пот льется по всему моему телу, меня бьет нестерпимая дрожь, мне зябко и жарко, зуб на зуб не попадает, надо ползти за лекарством, хочешь не хочешь... тумана нет больше, и я босой ногой, боязливо, ёжась и трясясь от болезненного озноба, нащупываю пальцами илистый ворс ковра...
Мне сейчас поневоле вспоминается Альфонс Муха. В ранней юности я презирала его картины: Art-nouveau казался мне пошлостью непомерной, годной только для кафешантанных плакатов, о чем я громогласно возглашала в любом обществе, едва заходила об этом речь. Я, естественно, лгала - и всем и самой себе. Неискренность моя заключалась в том, что, как бы я ни отвергала томных див с полотен этого художника, они постоянно присутствовали во мне; стоило мне только увидеть репродукцию с какой-нибудь из его работ, как я тут же кричала: "Это пошлятина!" - а глаза мои вопреки моей воле не желали отрываться от лиц его героинь. Я ругала себя за это; я уподабливалась ханже, публично бичующему порок, но тайком от всех прошмыгивающему в дверь публичного дома. Такое случалось со мной в детстве. Родители водили меня в музей, показывали полотна Рубенса, рассказывали о мифологических сюжетах, на которые были написаны картины, а я украдкой впивалась взглядом в те непристойности, что бывали весьма откровенно неприкрыты на полотнах. Мне говорили: "Не смущайся их наготой - человеческое тело в творениях великих художников прекрасно во всех его проявлениях". - "Я и не смущаюсь," - задорно ответствовала я, обуреваема мыслью, могут ли родители заметить по направлению моего взгляда те места человеческих тел, куда, как магнитом, притягивался мой любопытствующий взор. Сомнениями своими я делилась с сестрой. "Не понимаю, - как всегда, пожимала она плечами, - почему тебя так интересуют эти места? Что в них исключительного? чем они заманчивее руки или головы?" - "Но ведь на пляже мы их скрываем" - возражала я. "На то существуют приличия" - спокойно отвечала сестра. "Почему же на картинах неприличное становится приличным?" - не успокаивалась я. "Потому что оно одухотворено гением художника", - тем же ровным голосом говорила сестра. "Почему же тогда скабрезный рисунок на дверях школьного туалета гадок?" - вопрошала я. "Потому что он нарисован для глумления, - отвечала сестра, - это даже хуже, чем порнография". - "А Зевс, проливающийся в лоно Данаи золотым дождем или лебедем насилующий Леду, - это не порнография?!" - не унималась я. "Нет, - отвечала сестра, - ибо здесь изображен не процесс, а дух. Зевс сходился с этими женщинами не по сладострастию, а по любви". – "А как различить сладострастие и любовь?" - тогда спрашивала я. Сестра слегка краснела и замолкала. Она думала. Обе мы были невинны и неопытны в те времена в подобных вопросах. Но я запомнила - сестра была права, она вообще, мне кажется, родилась Афиной из головы Зевса, столь была не по летам рассудительна, - я запомнила: одухотворенность может оправдать самое разнузданное свинство. Для искусства не существует ни грязи, ни запретных тем - они запрещены людям. То же самое происходило со мной, когда я видела картины Альфонса Мухи. И девушка-смерть, с любовью и сожалением взиравшая на меня, словно сошла с одной из его картин, - с той поры я переменила свое отношение к его творчеству. Ангельский лик, в котором просматривались черты безнадёжно вульгарной пошлости, освящённой божественной одухотворенностью, - вот что я увидела в девушке, вот что заставило меня доверчиво раскрыться, поверить в свершающееся, не испугаться. В тот миг я начисто позабыла о боли, которой так боюсь. Такая смерть не могла причинить боли; она была сама олицетворенная нежность. Никого в тот миг не любила я, как ее; даже матери не поверила бы так, как поверила с первого же взгляда ей, - а ведь она не произнесла ни единого слова, только смотрела. Как много, оказывается, способен выразить взгляд! Но это, наверное, относится только ко мне; смерть, пожирающая других, всегда кажется чудовищной. Впрочем, возможно, они тоже ее видят по-своему; хотя я и не уверена в этом.
Я тогда еще жила в Варшаве, в той самой квартире, где родилась, где познакомилась со смертью и где до сих пор живет моя сестра. Каждый вечер я припарковывала свой автомобиль на платной стоянке примерно в километре от многоквартирного дома, где находилась наша квартира, - мы жили в предместье - и пешком неторопливо брела сквозь россыпь множества магазинчиков, в каждом из которых ежедневно оставляла какое-то количество денег, покупая в них то да се, иногда даже ненужное мне. Но, прежде всего, угнездив автомобиль на стоянке, я выпивала в нем загодя купленную бутылку крепкого краковского пива, сдобренную двумя-тремя сигаретами, - такой у меня был ежедневный ритуал. Я, конечно, могла бы это делать и дома, но для дома я приберегала другую бутылку, которую покупала в магазинчиках, ибо родители не потворствовали моему увлечению горячительными напитками равно как и курению, вечно повторяя одну и ту же фразу, что, мол, женский алкоголизм неизлечим; сестра же, разделяя, видимо, их мнение, молчала. Ты, наверное, подумаешь, что сестра моя была чуть ли не "синий чулок", но окажешься неправа, - чудесная она была девушка, красивая, стильная, может быть, немного рассудочная, но это проходит, а, если и не проходит, то тоже не самое худшее из тех зол, что нам ненавистны в человеке; самое главное же - в отличие от меня она была добра, я же всегда слыла злюкой и психопаткой, оттого-то и было столь пристальное внимание обращено нашими родителями на меня. Поэтому, поскольку одной бутылки крепкого пива мне бывало недостаточно, я, дабы избежать излишних и ненужных мне нравоучений, предпочитала первую выпить в полном одиночестве, чтобы другой, уже в квартире, довести себя до более восторженного состояния. Да и курить дома мне возбранялось - для этого меня вечно выгоняли за дверь, а курение, как и всякое удовольствие, мало приносит радости, будучи лишено комфорта. К тому же, я любила пить, курить и думать. Именно одиночество и алкоголь, приправленные табачным дымом, как ничто иное подстегивали мои мысли, рождая во мне такие фантазии, что в жизни бы никогда не пришли мне в голову, усядься я дома трезвая перед трюмо с целью что-нибудь выдумать. О чем же я думала? - не знаю, не помню; ни о чем; я была просто свободна в этот момент. Эти пять, десять, пятнадцать, тридцать минут я находилась наедине с собой, и мысли мои, неоформившиеся и непредсказуемые, слетались ко мне как некие неудобосказуемне женские места на столь же неудобосказуемый орган тела главного героя не очень пристойной сказки Овидия русской словесности, - в этом и состояла моя тихая радость. В тот день я точно также - стояло знойное лето, и, чтобы не задохнуться, я настежь раскрыла обе двери моей машины, - я точно также выпила не спеша бутылку пива, выкурила три сигареты и, тоскуя от того, что все прекрасное удивительно кратковременно, выползла из машины и медленно побрела к дому, продолжая озираться на реющие в моей голове мысли. Что-то, однако, было на этот раз не так; что-то царапающее мешало мне сосредоточиться на ходьбе, хотя ноги автоматически передвигались, неся меня к дому вызубренной за многие годы дорогой, - какой-то странный, жутковатый вой мешал мне уйти в себя и перестать замечать окружающее. Казалось, что, захлебываясь, навзрыд всхлипывает ребенок. По аккуратно сложенной из плиток дорожке я выходила на улицу, вдоль которой мне предстояло пройти метров восемьсот до моего дома, - вскрики усиливались, становились все отчаяннее, слышнее и пронзительнее. Я стала озираться по сторонам, но это было излишне - вопли неслись мне навстречу. Пройдя еще несколько шагов, я как споткнулась: я увидела, увидела и остолбенела. В двухстах метрах от меня, прямо на проезжей части, напротив автобусной остановки, где стояли люди и откуда начиналась россыпь магазинчиков, билась, лежа на боку, черная собака, бездомная дворняжка, наотмашь сбитая каким-нибудь лихачом, и, как только я заметила это, вой ее усилился в моих ушах во сто крат. Конвульсивно дергаясь, суча в воздухе лапами, она билась в предсмертных судорогах не теряя сознания и прерывисто визжала столь страшно, что я застыла на месте, начисто в этот момент забыв, как сделать следующий шаг. Никогда в жизни я не слышала подобного вопля боли и страдания. Вопль этот, казалось, разрывал небеса, ударами шипастого кнута стегая меня по ушам, трудно было представить, что собака так может кричать, это был уже не вопль животного или человека, это был апокалиптический визг самой жизни, пинками выталкиваемой смертью из темницы тела, и это избиение младенцев происходило на моих глазах, на моих глазах и на глазах бесстрастно стоящих куда ближе, чем я, к издыхающей собаке людей на автобусной остановке, которые, казалось, сохраняли полное спокойствие, - вот что было самое ужасное! Они, как ни в чем не бывало, ждали автобусе, а несчастная дворовая шавка билась и билась, отчаянно визжа в десяти метрах перед ними, не будучи в силах ни умереть, ни потерять сознание. Текли минуты, плевками крови и нещадного воя выплескиваясь из ее тщедушного тельца, но сила, пронзительность визга не утихала, казалось, он только становится еще громче, еще отчаяннее, голосовые связки у несчастной давно должны были бы лопнуть от напряжения, но нет, не рвались, бились готовой стегнуть струной, превосходя все мыслимые и немыслимые границы страдания, так даже Фауст не кричал, когда дьявол терзал его, так даже в аду души грешников не вопят, - и никто, никто не обращал на это внимания: люди стояли на остановке, машины неслись мимо, объезжая корчащееся животное, в армянском ресторанчике напротив гундела шумливая музычка, там жрали и пили... - и я бросилась назад, зажала уши руками, через пустырь, заваленный строительным мусором, ломая каблуки, чуть ли не на четвереньках, спотыкаясь и не разбирая дороги, лишь бы подальше, подальше от этого надсадного, немыслимого, невыносимого прерывистого воя, туда, за спины домов, гребнями волн нависающими над дорогой, окольными путями, глухими тропами, но ничто не могло спасти меня, вой становился тише, но все равно слышался, даже когда его не стало слышно, я продолжала слышать его, толчками сердца - моего и сметенной ударом колес собаки - он рвался мне в уши, наотмашь бил меня извне, изнутри, валил с ног, выжигал глаза, рвал клочьями волосы с головы, вышибал зубы... - чуть ли не на коленях подползла я, пройдя тысячу километров окольных путей, к дому, втиснулась в лифт, ударом ладони, почти что лицом нажала все кнопки сразу - и лифт пополз вверх, и стал останавливаться на каждом этаже, и я снова и снова била по кнопкам ладонью, и он снова останавливался, я квартира наша была на двенадцатом этаже, счастливое число, и каждая остановка была как передышка в вое, когда раздавленная собака набирала что есть силы воздуха в легкие, чтобы продолжить снова визжать, визжать, визжать... - и я доползла-таки до двенадцатого этажа и, не имея сил искать в сумочке ключи, стала, как та собака, судорожно, прерывисто, остервенело давить в кнопку звонка, и сестра открыла мне дверь, а я не видела, не видела ничего, все давила и давила на кнопку звонка, зная, что собака все еще кричит, воет, вопит, плачет, стонет, орет, визжит, как будто ее режут на моих глазах, сдирают заживо шкуру, и мне нужно было звонить, звонить и звонить, чтобы заглушить грохотом звонка ее бьющийся в моих ушах, мозгу, сердце, душе вой, вой, вой... "Да ты опять пьяна!" - с укоризной сказала сестра, а мама, высунув голову из-за кухонной двери, вздохнула и покачала головой - ну, конечно же, как всегда, - вечно в своем репертуаре!..
Наверное, мне следовало бы добить эту собаку. Не нестись, теряя туфли и голову сквозь завалы строительного мусора, а взвалить на грудь кусок бетона поувесистее, подойти к ней, страдалице, да и обрушить со всего размаху этот кусок ей на голову - ожидающие автобуса, наверное, мне бы еще и поаплодировали. Или - что вернее - с омерзением бы отвернулись. Для них, наверное, предпочтительнее было слушать этот жуткий вой, чем пресечь его и страдания ни в чем не повинной твари, замарав руки убийством. О чертовы доброхоты! Вас бы на место той собаки! Вы даже тявкать не умеете, а мните себя хозяевами мира! Сволочи! Суки и сволочи!
Как много людей вокруг! Как они неугомонны, скаредны и убоги! Как мелочно суетятся, отталкивая друг друга в поисках утерянного гроша, мельтешат и подпрыгивают, трепеща плавниками в ожидании парения над ними требуемых ими себе чуть ли не божественных почестей! Как ревниво при этом посматривают поверх голов томящихся рядом, как дерзко отбрасывают челки со лба и жестко сжимают кулачки, оттопыривая локотки упруго напружиненных рук от своих натруженных жизнью и жиром бочков, напоминающих мне всегда сон фараона о семи тощих коровах, пожравших семь тучных, тупых, наверное, и довольных собой, а, скорее всего, - беззаботных, и это - жизнь?! А я, порождение ехиднино, одна из них?! Грош мне тогда цена, страшащейся расстаться с такой вот жизнью, не стоящей ни гроша! Разве не бывает порой мачеха дороже матери, пусть этот общепринятый нонсенс и не в порядке вещей, но зреть мать и мачеху в одном лице?!. - нет уж, увольте, это уж слишком, для этого существует ядовитой окраски цветок, химера среди растений, помесь чертополоха с боярышником, в последнем же слове, по странному свойству ассоциативного мышления моего, ничего не остается от растения, но зато явно прослеживается родство со словом "бАрышник" - с ударением на первом слоге, как это ни странно, - из которого уже скрюченным недоноском выкарабкивается всем известный "барЫшник" - с ударением на втором - ничем не примечательный и ничего, кроме презрения, не вызывающий. "БАрышник" же был вид человекообразного насекомого, охотившегося и жадно охочего до барышень, к которым я никогда не принадлежала, - и не потому, что никогда не была в возрасте таковых, но лишь по печальной причине отсутствия в современном языке этого нежного слова, почившего в бозе много десятилетий тому назад в сутолоке революционно-уголовных и скандально-сексуальных переворотов, потрясших весь мир за десять дней только для того, чтобы он потом долго и мучительно пытался вернуться к прежнему состоянию, напоминая своими конвульсивными действиями безутешные попытки поймать сачком вседозволенности собственную тень. Сказка гадкая, не спорю, - но ничуть не гаже иных, составленных из слов, с ранних лет вызывавших оторопь и угрюмое омерзение во мне юной, невинной и тогда еще взиравшей на мир снизу вверх широко раскрытыми сияющими глазами, - кажется, только они и не потускнели до сих пор, тогда как все остальное во мне устало и безнадежно отстало от приплясывающего, как всегда, и беспечно удаляющегося за горизонт семимильными шагами бесчеловечного карнавального праздника жизни как таковой, а не взятой в отдельном нетипичном случае даже и не из среды добровольцев. Глядя на всю эту лихую сытую жизнь вокруг, поневоле начинаешь сомневаться в возможности Апокалипсиса и в истинности речений Экклезиаста. Как они все уверенно веселы, агрессивны и беззаботны! Как все это наглое веселие их, страсть досыта жрать да послаще спать со всех сторон умильно и упорно пропагандируется! Никаких темных пятен, все в белом и всё доступно! Медицина достигла высочайших вершин; технический прогресс просто не знает себе равных; скоро и саму смерть казним, зажилась на свете, старуха, еле ползает уже, хромает, давно бы пора снести ей башку с плеч! - всё разрешимо, ни в чем нет проблемы, не комплексуй, расслабься, нечего больше бояться, живи беззаботней, беззастенчиво рви кусок хлеба изо рта другого, который все равно не останется голодным и обездоленным, столько всего вокруг, бери, что хочешь, изощряйся в ловкости, забудь о совести, это для угрюмых зануд да и что это такое - совесть, зачем она, коли не бьешь ребенка, не обкрадываешь вдову?! да даже если и так - ерунда, без присмотра они не останутся, не умрут на помойке, муниципалитет на страже, социальное обеспечение богато, общественные организации не дремлют, помогут, поддержат, главное - больше смейся и радуйся, и все будет тогда о'кей! Взгромоздим же рай на земле новой Вавилонской башней! Те-то, глупцы, вознамерились построить ее из кирпичей, а нынче мы поумнели - к чему достигать небес, когда и на земле места для него предостаточно! Еще немного - и преодолеем порог бессмертия, вот тогда-то и запируем, как боги! - и время это не за горами, не оно нас ждет, мы к нему подбираемся тропами знания и уверенности в себе, в окружении тренажеров и манекенщиц, в море рекламы с вечным cheeeeeeese на белозубых устах, - прочь сомнения, живи минутой, ибо в ней - вечность! Не настанут худшие времена, ушли они в прошлое, но мы - благоденствуем, некому нас упрекать, коли все поголовно счастливы и беспечны! Юродивых - не осталось, это раньше толклись на папертях беспризорниками, а нынче никому их завшивленность не нужна, да и в чем они преуспели? - чуть что, Страшным Судом нас пугать да копеечкой попрекать?! - вылечим, вылечим, не такое уже доступно психиатрии да и косметических средств без меры придумано, отмоем, отчистим, все вылечиваются! - и тоже станут, как мы, как боги, всю вселенную могущие свернуть в кулек, что б насыпать в него попкорн бытия! Заблуждения древних давно не про нас, мы делаем деньги и радуемся, еще немного - и незачем станет сходить с ума, жизнь прекрасна и замечательна, и то - не волчьи законы, а пляж и солнце, лазурный берег, ешь-пей до отвала, люби, кого хочешь, без уз, без привязанностей, без пошлых проблем, и это отныне доступно каждому, не только в четверг или по високосным годам, каждый день, коли будешь свободен и беззастенчив, без страхов и комплексов, стрессов и фрейдовых сновидений, все, что вокруг - твое, бери, вряд ли кто оскудеет, а солнце закатывается - чепуха! перегоним на сверхзвуковом самолете, оно еще здесь, а мы уже там и снова встречаем рассвет! А все прочее - глупость и блажь, запомни это, сынок! В речениях старины правды нет, это правдой было для исчезнувшей старины, наша правда в другом: бери от жизни все, ничем не гнушайся, главное - кока-кола и секс, а остальное - приложится! Запомни - к счастливым тянется счастье, живи беспечней - и баста! и мир не провалится в тартарары! и нет неприличных слов - всё зови так, как есть, как тебе нравится, - и будешь и сыт и доволен!
Но это сейчас так стало, а тогда мир был робок, как и я - дитя. Слова эти как-то сразу и все вместе накинулись на меня, и они вовсе не были неприличными. Возможно, все они находились в некоем опосредованном родстве, и появление любого из них немедленно заставляло алчно выныривать из глубин моей памяти и все остальные, хотя ни одно из них лично меня не касалось. Гнусные это были слова, и само звучание их было гнусно, сопровождаемое хрустом, как будто ступаешь по сизоватой окраски слоям окаменевшего голубиного помета, - отчим, мачеха, падчерица, пасынок. Позже к ним присоединилась еще одна сладкая парочка - любовница и любовник, - а главенствовало над ними совершенно уж одиозное - сволочь. Я ненавидела эти слова, которые в своей речи и желала бы запретить, но как я могла воспрепятствовать им, лающим и летящим отовсюду, изо всех ртов, доноситься до меня и ранить мои уши?! Именно эти слова были для меня непристойными, а вовсе не те, что слыли таковыми и которые я изредка читала на заборах или слышала из уст не в меру разгорячившихся взрослых. В них-то как раз не было ничего отталкивающего, отвратительного; они были для меня героями детских сказок братьев Гримм или Перро, они были настолько туповато-добродушны или задористо-бесцеремонны, что прекрасно уживались друг с другом в своем, ограниченном физиологией простейших истин кругу, были неагрессивны и вовсе не претендовали на совместное проживание с другими, из мира которых были изгнаны благопристойностью речи, дабы низкое происхождение их не загрязняло океан высоких литературных конструкций; им довольно было того, что не они, а к ним приходили в гости, дабы причаститься скабрезной терпкости их тайн и унести на губах вкус столь пряной приправы в волшебный мир песнопений, звуков сладких и молитв. Если я иногда, после бесед с более разнузданно понимающими жизнь сверстниками, по невинности или неопытности своей случайно роняла их в разговоре с родителями, мама тут же останавливала меня и говорила: "Это из тарабарского языка; в польском таких слов нет." Так до сих пор для меня и осталось тайной их происхождение. Я поняла, что их не следует произносить вслух довольно поздно, но они не пугали меня, - я знала, что они означают, но части тела, отождествляемые с ними, существовали в моем сознании обособленно от него, чего никогда я не могла бы вообразить о руке или голове; это были герои мультфильмов или кукольных представлений, наподобие плюшевых игрушек, нередко вступавшие в непосредственный контакт друг с другом без какого-либо видимого вреда для моей невинности, - возможно, это проистекало из того, что органы эти вечно оказывались на картинах прикрытыми хотя бы фиговым листком, который я воспринимала не как средство для сокрытия срама, но знак, оставленный теми органами, отправившимися на время погулять по свету, как в сказке, и свидетельствующий о том, что именно здесь, под фиговым листком, и находится их родимый дом и что именно сюда они и вернутся когда-нибудь, - так человек, уходя из дому, вешает на двери замок, ключ от которого хранит на сердце, и ключ этот - потребность возвращения, - грезилось мне в детстве. Мир был полон возвращений и ожиданий, предчувствием скорых встреч; все куда-то вечно спешили, кого-то ждали, на что-то надеялись; сидеть в пустой комнате на единственной табуретке под малосильной лампой без абажура казалось квинтэссенцией страха и одиночества, паутиной пронизывающих мир, в котором некуда идти и некого ждать. Даже обувь в прихожей, чудилось, переминалась с носка на пятку в нетерпении съединения с соответствующей ей по размеру ногой, - что уж тогда было говорить о перчатках, если даже шарф свисал с вешалки опечаленным удавом, неожиданно вытянувшийся, выцветший в сумерках, безнадежно осунувшийся. Пробегая мимо, я ударяла его ладонью, и он долго потом колыхался в темном мареве прихожей, с неохотой остывая от жизни шалого и беспечного моего прикосновения. В те незатейливые времена люди еще были мне в диковинку, в радость, обилие их не дышало опасностью, отсутствие же вокруг грозило хмурой сталью отчуждения и могло быть только вынужденным, наказанием за провинность, ужаснувшую всех. Одиночество страшило меня не менее заикания - заболев последним, знала я, вылечиться невозможно: так и будешь всю оставшуюся жизнь клокотать наглухо засевшим, перекосившимся в глотке словом, пока все вокруг с жалостливым содроганием на лицах не отшатнутся от тебя навсегда, а ты даже и умолить их вернуться не сможешь, только руками замашешь беспомощно, словно птица крыльями, да слезы польются из глаз крупными градинами, почти что как те капли, что чертят и чертят свои непредсказуемые дорожки с той стороны оконного стекла, - но взлететь все равно не удастся. Мысль эта как-то незаметно угнездилась во мне да так сильно, что я стала всерьез побаиваться, все чаще и чаще ловя себя на ней, - проснешься, бывало, рано утром в залитой весенним неожиданным солнцем спаленке и лежишь, ощупывая языком десны и зубы в закрытом рту, страшась раскрыть его и произнести какое-нибудь слово: а вдруг оно не получится, не произнесется, вдруг я за ночь нечаянно забыла не только все слова, но и говорить разучилась или - еще жутче - заболела, заразилась от кого-нибудь заиканием? Вчера я встретила в городском саду, что над Вислой, маму с дебильным ребенком, она стояла над ним и всё говорила, говорила, без умолку говорила, а тот, ползая вокруг на четвереньках, чумазый, нездорово отекший, одутловатый, глаза закатились под лоб, одни белки вместо глаз, только мычал и мычал, то часто, то редко, рот приоткрыт, грязные слюни на подбородке, а молодая пани все говорила и говорила, не останавливаясь ни на секунду, ибо, когда она замолкали, даже для того, чтобы просто перевести дыхание, ужасный ребенок тут же начинал бычиться, напрягался всем телом и принимался зловеще рычать, шумно дыша и скребя толстыми, почти без суставов пальцами землю; а потом вдруг как-то из-под низу повернул свою угловатую башку и уставился на меня - и я бросилась прочь. Надо что-то сказать, надо срочно что-то сказать, любое, все, что угодно! - но сказать нечего, хотя стремительный поток мыслей, брызжа, бьется об уступы извилин мозга, серой, угрюмой глыбы, седой скалы, тягостно нависающей над бессловесным, бестолковым телом гнетущей сосредоточенностью роденова "Мыслителя", - и то, что мысли, сшибая друг друга, мечутся в моей голове, немного ободряет меня, это значит, что, по крайней мере, я не забыла слова, какие же из них выловить мне, чтобы что-то сказать? - и я хватаю то одно, то другое, но, выхваченные из их стремительного потока, они уже не плещутся серебристыми рыбами, полными жажды жизни, в моих руках, утолить которую им дано только в родной стихии; едва выуженные мною из темных вод памяти, они уже оказываются мертвы, глупо и неумно выпускать их в мир, пусть даже они уже у самых моих почти что раскрывающихся, раскрывшихся губ, смешно даже подумать об этом, - как дико прозвучат они, оглашенные моим неуверенным в себе со сна голосом в этой уютной спаленке, под этим пронизывающим ладонь руки трепетным, цвета изнанки океанской раковины светом потягивающегося за шторами солнца, любое слово здесь сейчас лишнее, а мычать гласные, уподобляясь скоту, и вовсе недостойно, невежливо, возможно, что и кичливо, только почему и чем? Как же мне убедиться, что я не разучилась еще говорить? Надо уйти отсюда, выбежать из этой спаленки, спрятаться куда-нибудь от этого солнца, найти темную комнату на северной стороне дома, скрыться в ванной, куда все равно перво-наперво придется идти, едва мои ступни вольются в домашние тапочки, и где время от времени рычат водопроводные трубы и живет электрический свет, покорный только выключателю ершистый зверек, томящийся в аквариуме ламповой колбы и умирающий вместе с нею, там будет не стыдно раскрыть рот и произнести уже издохшее, протухшее с рождения слово, любое, там, где нет окон, неважно, какое. И я стремглав, забыв о сиротстве тапочек, лечу туда, где, впустив в лампу ток и освободив воду из плена в кране, промыслом свыше оказываюсь осенена тем, что мне представляется не стыдным произнести. Это даже не слово, а цепь слов, ток их, подобный текущему через лампу и подобно тому оживляющий, заставляющий светиться и меня. Запершись на задвижку, оглушенная шумом рвущейся на свободу воды, я немедленно раскрываю рот и пытаюсь внятно произнести: "Я – могу - говорить," - но уже на местоимении у меня перехватывает дыхание, я замолкаю, откашливаюсь, испытывая при этом в душе легкую панику, однако собираюсь с силами и всё же довожу начатое до конца, повторяя эту фразу еще и еще раз. Удовлетворенная результатом и ровными звуками своего голоса, пою начало какой-то рождественской песенки; успокоенная, начинаю радостно умываться - на этот раз опасность опять миновала, я еще не больна, все-таки не заикаюсь, стало быть – не одна. Это теперь одиночество - излюбленное мое времяпрепровождение, а тогда все еще было по-другому, радостно и дурашливо: солнце вставало с востока, земля зимой одевалась снегом, ночью венчики звезд распускались на небе, а осень дарила мохнатым крыжовником и лакированными желудями, - наверное, все это было неправильно, я была ребенком и читала мир как детскую книгу с картинками, перевернув ее по незнанию вверх ногами, а теперь я мудра, надкушенное мною яблоко с древа познания Добра и Зла оказалось не в меру приторным, выроненное из руки, откатилось и валяется неподалеку на неприбранном грязном полу, и детство кажется катастрофой, которой я тогда радовалась подобно сумасшедшему, вспарывающему бритвой свой собственный глаз. Безумие Геракла, облекшее героя в женские одежды и снабдившее прялкой, - палица отныне не нужна, о Немейском льве лучше не вспоминать, - укрыло меня от людей, только одно и умеющих в жизни, что бесконечно докучать друг другу, ничем не помогая, нe сочувствуя, не поддерживая. Воистину, род человеческий подобен сонмищу навозных мух, неутомимо, с зари до зари, кружащихся над падалью, пытливо проныривающих по ней, плодовито откладывающих в ней многочисленные яйца свои, дабы впоследствии, в ходе ряда устрашающих воображение метаморфоз из них возникли новые полчища, легионы, тьмы столь же гадких и омерзительных насекомых, без устали преумножающих и без того их немыслимое, непереносимое, нестерпимое количество, небо уже черно от их тел, ни клочка синевы, ни лучика солнца, ничего, никакого просвета, одно лишь жесткое шуршание крыл да грязная тень, что волочится по земле, окутанной колеблющимся, жарко жужжащим, жирными складками переливающимся покрывалом, скрадывающим очертания падали, что они столь неистово ищут и алчут, - и это, конечно же, я, я и только я, я и никто иная, никто, кроме меня, обреченная денно и нощно, с первого до последнего вздоха своего на этой земле только и делать, что гнить, гнить и разлагаться, - и мухи безошибочно чувствуют это, они всегда начеку, вечно они тут как тут, едва только еле уловимо пахнёт тухлятинкой или даже когда вообще ничего ещё не случилось, неважно, - они всегда рядом, и всё новые и новые прибывают, и нет мне от них спасения, как и утешения в том, что и они, будто бы, смертны, что и для них достаточно удара хлопушки, что и их смерть, якобы, точно также лишена смысла, как и моя, жизнь ли, смерть – безразлично, - но их много, а я одна, они - не я, их смерть не касается меня, но только они, питающиеся мною, рвущие мою плоть на части и высасывающие из меня соки, приближают именно мою смерть, единственно реальную смерть в этом мире, - вот что гнетет меня и печалит, вот что наполняет мою душу ужасом, вот чего мне никогда не избежать, после чего я уже буду не я и что я вряд ли смогу пережить, с каждым годом, часом, минутой сбивающего меня с ног будущего ощущая в себе все более и более отчетливое ее присутствие, все безысходнее и безнадежнее понимая, что я с рождения больна жизнью, и потому становясь беззащитнее, чем в детстве, которое я и могла бы назвать раем, кабы не время... Потому-то и мух стало видимо-невидимо, хотя это-то как раз и понятно, смерть приманивает их, насадивши меня на крючок, как приманку, одна она только обладает тем единственным и неповторимым, неподражаемым запашком, что невозможно подделать никакими ухищрениями парфюмеров, только цветок стапелии способен на это, за что и проклят людьми и изгнан из их жилищ, вот мухи и летят изо всех сил на этот затхлый и лакомый запашок, смердение гниющей заживо плоти, еще двигающейся, способной сопротивляться, но уже гниющей на костях, протухающей на глазах, клочьями перхоти валящейся из-под волос, вонючим потом льющейся с тела... Даже новорожденный, едва зашедшийся в первом крике, вливающем в его неокрепшие легкие воздух, - и тот уже в первом круге ада, и тот уже до мозга костей пропах смертью, пусть смрад её почти что неуловим в нем, скрадываемый сладковатым дыханием материнского млека, не обсохшего пока ещё на его губах, но это всё временно, временно!.. - тельце его растет, учится ходить, бегать, прыгать, все дальше, сильнее, быстрее всех, крепнет спортивная злость, азарт выживания, соревнования, Пьер де Кубертэн и летоисчисление по Олимпиадам, и хочешь мира - готовься к войне, и дорога ложка к обеду, и кто не работает, тот не ест, а запах все гаже и гаже, - вот и начинают его усиленно и хлопотливо приучать ежедневно мыться, лучше не по одному разу на дню, как можно чаще принимать душ или ванну, не забывать пользоваться одеколонами да дезодорантами, неутомимо следить за опрятностью волос и ростом ногтей, чаще менять белье, чистить зубы и уши, подмываться и притираться, солнце, воздух и вода - наши лучшие друзья, наивно объясняя ему необходимость выполнения набора этих бессмысленных действий требованиями гигиены и правилами человеческого общежития, приводя в качестве назидательного примера поразительные привычки животных и паразитов, лишенных разума скотов и даже ниже того, что никогда не чураются чистоплотности, а скорее наоборот, указывая при этом на тех же самых сине-зеленоватых, отливающих перламутром жирных навозных мух, что, хотя и роются всю жизнь в нечистотах, но в действительности весьма и весьма чистоплотны, беспрестанно, усердно и ужасно потешно натирая передними лапками все свои крылышки, волоски да усики... - но на самом деле принуждая его выполнять все это с такой неустанной настойчивостью, пока она не войдет у него в привычку, только для того, чтобы сделать как можно менее заметным тот нестерпимо-тошнотворный смрад смерти, что тугими фонтанными струями вовсю прыщёт изо всех пор пока еще молодого, тугого тела, а годы идут, стирают, сжирают один другой, пора бы и помудреть, но стареющее человеческое существо, по-прежнему не избавившееся от щенячьей подростковой наивности, льет и льет на себя литрами все увеличивающееся количество косметической дряни, к которой приучили его смолоду - да и реклама не дремлет! - столь же недалекие его воспитатели, давно уже сгнившие в могиле, несмотря на все свои хитроумные ухищрения, всё с большим рвением заботится оно о своей блекнущей внешности, сквозь которую, как из-под рвущейся клочьями шкуры линяющей змеи с каждым днем всё явственнее прорастают черты того единственного и окончательного облика, истинного и навек неизменного, к одному которому и катится, скользит, сползает, стремится не по своей воле всё живое и страждущее, понапрасну надеющееся, не веря в это и не желая ничего слышать об этом, но чем оно всё равно неизбежно станет, и тогда уже засмердит так, что ни одному косметическому средству в мире и даже всему их необъятному множеству не удастся больше заглушить своей химической вонью этот зловонный смрад, лишь ярче подчеркиваемый их жалкими потугами и тем самым безоговорочно подтверждающий их полное бессилие и великое торжество с рождения вопиющего о своем непререкаемом самовластии и прорастающего в любом живом существе Абсолюта Смерти! Глупые, пустые, недалекие людишки! Да и я сама - не лучше ли была их? - была ли?! Что есть любой человек, как не стареющий на сцене актер, вопреки всякой логике упрямо не желающий покидать ее и потому обилием грима и притираний пытающийся доказать злоязычной, все подмечающей публике, что он по-прежнему в добром здравии и хорошей форме для выступления в амплуа травести или первого любовника, - но миазмы, источаемые его дряхлеющей плотью, настолько ощутимы толпой, затопившей театр, что она освистывает его при первом же появлении из-за кулис, столь пронзителен, терпок и ядовит фимиам, воскуряемый смертью вокруг ее жертв, а кто же из нас не жертва?! Если даже люди чуют сей смрад, что же роптать на мух?! Безжалостно, безошибочно летят они на тлетворный тот запашок, терпеливо и неусыпно бдят, кружась над живым трупом, пока еще довольно резво способным передвигать ноги, двигать руками и ворочать языком, выплевывающим в мир ничего не значащие, тухлые, как и его тело, слова. Какие слова он выплевывает? нужны ли они? не лучше ли помолчать? да и есть ли вообще такие слова, что стоило бы произносить? многим ли отличаются они от лепета новорожденного, на которого мухи набрасываются с удвоенной, утроенной энергией, всегда молниеносно реагируя на слабость, что только и роднит младенца с больным или стариком. Это только в юности да зрелости жизнь пустозвонит, напропалую и на каждом углу похваляясь, бахвалясь силой, а, вернее сказать, пыль пуская в глаза и гарцуя перед самой собою на кажущемся силой призраке, примитивно мысля, что только силой сможет сокрушить нетленное совершенство смерти, и не понимая оттого, почему же укусы мух становятся все злее и остервенелее, - а ведь и это проще простого! - нужно высосать эту силу из претендующего на вечную жизнь тела, ослабить его, подтолкнуть как можно ближе и раньше к тому пределу, за которым определяющим его существование станет не сила, а слабость, бессилие, болезни да немощи, стариковское кряхтение на карачках, горькая невозможность донести скудную струйку кишащей паразитами прогорклой мочи до спрятанного под затхлой кроватью надтреснутого ночного горшка, протекающего и давно немытого, и когда это разваливающееся на глазах тело вконец обессилеет, обмякнет, окажется сбитым с ног, откажется не только от мысли, но даже и от мечты о способности к сопротивлению, тогда-то оно и станет по-настоящему лакомым, воистину безопасным, безропотно отдающим себя на заклание, даже и неудивляющимся этому превращению, жертвой Авраама станет, закалываемым агнцем, Жанной д'Арк на костре, плачевно обвисшим с креста Христом. Вот тут-то и крест можно лицемерно всучить в безвладные теперь руки, пусть-ка это покрывающееся на глазах пятнами трупного яда тело потешится напоследок неким подобием вечного спасения, суррогатом высосанной из его жил силы, паллиативом бессмертия! Наконец-то воздастся ему по грехам и делам его, мнившему себя венцом мироздания, но оказавшемуся всего лишь протекающим смрадным ночным горшком, облюбованным мухами для размножения как наиболее удобное и располагающее к этому место! да и сам он не был ли той же самой грязной навозной мухой, беззастенчиво и смачно пожирающей себе подобных, жирующей на их болезнях, горестях, немощах, неудачах, бессилии и беспомощности?! не по заслугам ли получил то, к чему сам был столь неистово пристрастен, мня себя хозяином мира и творцом судьбы? разве не с вожделением наблюдал за страданиями себе подобных, не испытывал ли в глубине сердца своего животной дрожи, едва заслышав о злоключениях ближнего? не гнал ли кнутом лицемерия сей хищный трепет в самые затаенные уголки подсознания, чтобы после, оставшись наедине с собой, со сладострастием извращенца просмаковать его, содрагаясь от неизъяснимого удовольствия, испытывая зуд на грани грязного любопытства и замирания сердца, будто заглядывая в бездну, на дне которой творится то, что возможно подсмотреть только через замочную скважину? не светилась ли алчность при этом в его глазах, не тем ли питался, не тем ли жил, что радовался, чувствовал себя счастливее только оттого, что несчастных в мире стало на одного больше?! А теперь и сам стал таков, и поделом ему! Сила - не смерть; это далеко не смерть; это всего лишь видимость смерти для всех, кто не я. Каждый рано или поздно получает тот сокрушительный удар, с которым уже оказывается не совладать; как ни кричи при этом: "А все-таки я встану!" - наступает обязательно тот самый первый раз, после которого встать уже не удается; а вскоре даже и привстать не удается; а потом уже и червем стлаться по земле, смрадной питаясь падалью, кажется верхом блаженства, лишь бы не хуже! Но даже и такое трупное благоденствие недолго длится, ибо и оно сокрушаемо, - и сможет ли он тогда понять ту лютую радость, что волчьим огнем светится в предательских желтых и немигающих глазах сокрушивших и заживо пожирающих его, коли в удел ему достались одни стенания?! Кто-то, наверное, понимает это, - те-то и стремятся более всех к одиночеству; но крайней мере для того, чтобы самим пожрать самих же себя, не доставить этой подлой радости окружающим, возможно, всего лишь слепкам, копиям, безыскусным подобиям, жалким подделкам моего собственного, отказывающегося открыться мне, вряд ли неповторимого "Я"...
Так думал молодой повеса, летя в пыли на верховых, ведомый волей Зевеса... ну и так далее.
Не странно ли, думал он далее, думая, скорее всего, вовсе не об этом, а о ножках очередной своей пассии, балетной ****и, восхищавшей всю столицу, но только не его, хотя и волочащегося за ней на глазах у всей этой столицы и, более того, даже весьма преуспевшего, пусть бы и напоказ, в этом, начинающем иногда становиться немного утомительным занятии, ибо в действительности он предпочитал бездушным ломакам артистического полусвета услужливых и незамысловатых, немытых, дурно попахивающих девок из простонародья, - не странно ли: их так много, они хищны и безжалостны, ну прямо как я, что всегда ухватит свежатинки и не побрезгует падалью, а что до ядовитых насмешек над показавшимся достойным презрения, так достоин его весь белый свет, полный пошлых фанфаронов, синих чулков да записных филантропов, - не странно ли, что всех их, возможно, вообще не существует, и глумлюсь я над самим же собой, словно сам себе в кривом зеркале строю рожи, и тогда все эти до бесконечности размножившиеся дурные копии моего единственного "Я" можно уподобить некоей весьма изощренно запутанной, замысловатой и символической головоломке? Допустим, некие, обожающие свое единственное чадо родители, хотя бы мои мифические или метафизические отец с матерью, о которых речь еще впереди и которых я, к счастью, знать не знаю и потому никак не смогу остаться в дураках, оказавшись благодаря им в самый неподходящий момент совершенно неуместно обременён досадой тягостной необходимости наибыстрейшего захоронения их тел, когда они вздумают однажды досадить мне и показать длинный-предлинный нос, ни с того ни с сего взяв да и сыграв в ящик, - так вот, эти самые родители купили по случаю в магазине готового платья или самообслуживания, это не важно, но, конечно же, около кассы, где вечно вокруг видимо-невидимо навалено разнообразнейшей дешевой дребедени, что только туманит взор своей лживой необходимостью и каким-то воистину змеиным искусом поневоле вынуждает протягивать за ней руку, дабы обязательно что-нибудь купить из столь зазывающего, яркого набора ее дрянного и ненужного разнообразия... - где-нибудь, наверное, в подобном же месте они и купили ни с того ни с сего понравившуюся им умело и ловко придуманную дидактическую игру для детей не старше младшего школьного возраста, этакую, знаете ли, буквенную белиберду или крошево крошечных кружочков да треугольничков, настоящее месиво примитивных или не очень, прямоугольных или витиевато изогнутых разноцветных фигурок, составив, сложив и сопрягши которые друг с другом неким таинственным, но четко предопределенным образом, таящимся в прилагаемом к игре изображении искомого целого, можно получить заново с помощью своих собственных потуг картинку того мироздания, что было изображено на обложке, центром которого являюсь Я и которое мое "Я", собственно, и отображает, отражает, так что я как бы смотрю на себя со стороны, будучи и в центре, и по бокам, и вообще - везде, всюду - Я, всё кругом - одно мое ПЯ", только мое, единое и неделимое, как мир в капле росы, планета Уран на кончике пера или гвоздь в ботинке, что кошмарнее всех трагедий Гете, - а потом некто, возможно, что и я сам или кто иной, неведомый мне, хотя как мне может быть кто-либо неведом, когда всё вокруг - это я и никого больше нет, кроме меня, - одним словом, неважно, извечная проблема происков дьявола под слепящими лучами всезнания Божия, - кто-то взял да и разбросал и, конечно же, с умыслом, хотя, вполне вероятно, что и без оного, снова никто ничего не знает, всю эту головоломку на составляющие ее безликие геометрические, правильные или нет, элементы и комки этих элементов, из которых еще чуть позже опять-таки неведомо кто, я или не я, налепил целое море новых образований, обозванных, конечно же, новыми мирозданиями, вроде бы и цельных, но всё же ущербных, оставляющих при ближайшем рассмотрении желать много лучшего, как всегда это бывает, когда за дело берутся люди, даже и не мнящие из себя богов, и мироздания эти, похожие скорее на головку сыра, изъеденную прожорливыми мышами, чем на сам сыр, потому как на головку сыра после пиршества мышиного чревоугодия эти огрызки уже никак не похожи, их теперь только можно взять да и вымести метлой вон, чтоб мышам более неповадно было и поголодали бы немного, хотя все равно не поумнеют, - мироздания эти складывались бы из разбросанных от нечего делать крошек сыра абы как, как попало, как карта ляжет, а Бог на руку положит, или по принципу "сею, что имею, а чего не имею, то так беру", руководствуясь при этом более внешним подобием - кого? кому? чему? - нежели первоначальным замыслом, когда-то, в начале времён существовавшим в той, неведомой мне, неизвестно чьей голове, если вообще там была чья-либо голова так же, как и головка сыра, а иногда, когда становилось совсем уж скучно или невмоготу или лень или еще как, вовсе плюя на это внешнее подобие-бесподобие и собирая элементы действительно абы как, а не для того, чтобы создать только видимость неряшливости, лишь бы впадинки совпали с выступами, уголки с уголками, дырочки с кружочками, разницы же в наклоне гипербол по отношению к крутизне парабол отбрасывались, как несущественные... - вот так и получилось, что все они, суетливо толпящиеся вокруг и усиленно пытающиеся унизить меня, то есть, их мнением, исправить, подправить, улучшить, спасти, помочь, дабы низвести или возвысить, смотря откуда смотреть, до их уровня, одного на всех или всех без одного... - все они суть всего лишь мистификации, более или менее грубые модификации, разновидности моего "Я", сами по себе уже по определению ущербные и неполноценные и отличающиеся от меня всего лишь меньшим набором элементов, их составляющих, да к тому же нередко и вообще неправильно состыкованных, насильно пригнанных друг к другу, и, более того, - в отличие от моей, скажем так, трехмерности оказывающиеся двух- или даже одномерными, хотя по отношению ко мне слово "трехмерность" кажется мне бессмыслицей, полным уничижением или вообще уничтожением моей единственно истинной, божественно-бесконечной безмерности! - что с ними делать?! Кулаки против злокозненности самовластного их плагиата вряд ли помогут, да, к тому же, и больше их, массой задавят, кишки выпустят; ум, скорее всего, тоже помехой окажется, столь он беспомощен и постыдно бессилен, когда у них логика вся нарушена; очарование красоты? - ха-ха! - кто ж ей нынче-то придает значение?! она - понятие, что относительнее самой относительности! да и вообще - грош ей цена, как и той головоломке, из которой составлен истинный "Я": даже если она и не представляет собой бесформенную груду всеми своими частями будто бы и совпавших элементов, но все-таки совершенно бессмысленный набор их, а потому в совокупности своей являющий столь же бессмысленный результат, пусть даже и явившийся следствием немыслимой по напряженности и замыслу работы некоего таинственного и гениального высшего существа, о котором, кроме туманных и ничего не проясняющих догадок, исходящих от меня же самого, ближе никому ничего не известно, а раз так, почему бы не объявить мне им - Себя?! - почему бы, действительно, не разбросать в стороны всю эту осточертевшую мне груду клочков плоти, дабы настричь, настроить из них новые мироздания, ведь мишура вокруг кассы так притягательна для детского взора, именно там дети и ноют больше всего, едва завидев в руках родителей деньги: "Это купи! то! это! и это тоже купи!!" - сконструировать себя самому! с омерзением отбрасывая прочь примитивные кубики ординарности, любовно прилаживать друг к другу крошечные, звездчато-зубчатые, колючие, крапчатые крупинки гениальности! воспарить к вершинам Олимпа наравне с титанами Возрождения вместо того, чтобы прозябать в безвестности гениального скотоложца, чем не задача?! Одно другому не помеха; более того, возможно, именно так и должно быть: гений гениален во всем - и в высоком и в низком. Но все-таки без кубиков бездарности не обойтись: они, наверное, нечто вроде цемента, скрепляющего собой мироздание; если бы не они, иглы божественных искр в яростном отрицании друг друга непременно рассеялись бы в бесконечных просторах вселенского мрака, дабы на мириады световых лет быть единственными проблесками разума, - ан нет, не удается! - чем больше воды, тем разнообразнее мир обитателей рыбьего царства... Так что моя гениальность состоит, видимо, в полном, безоговорочном и беспристрастном понимании моей уникальной и исключительной, можно сказать, экстраординарной бездарности! C`est a dire, как гений бездарности, я бездарен во всем, где требуются хотя бы проблески гениальности.
Гениальность не замечает ничего вокруг себя - бездарность повсюду ищет повод для самоутверждения; и достичь его порой оказывается много труднее, чем доказать существование Бога. Никто никогда не видел Бога, однако мало найдется людей, сомневающихся в Нем, не признающих хотя бы косвенно Его присутствие среди нас, Его безусловное и сердобольное участие в судьбах мира под любыми названиями, предлогами или именами, что сразу же становится неопровержимой истиной, стоит только бездумно и слепо уверовать в это. А вот осознать призрачность, потусторонность, мнимость насилия со стороны кишмя кишащей, днем и ночью без устали мельтешащей вокруг тебя своры убогих тщедушных существ, подлых и своекорыстных, окруженных столь же мнимыми декорациями наспех выдуманного, стеной встающего за их спинами мира ни за что не удается, сколь ни бейся лбом о белокаменные ступени лестницы веры в абсурдное, стало быть, верное, - что за пропасть! Есть те, кого в реальности не существует, зато нет Того, Кто постоянно присутствует рядом! и вовсе не потому, что взывать к пустоте оказывается безопаснее, чем искать спасения в пустоте упругих пластов мышц и законов. Кто они, все те, что клубятся повсюду, из каждого окна вытягивают носы и шеи, из каждой подворотни выскакивают, соглядатаями мечутся за спиной, толкуются, мнут меня на улице, врываются в мое призрачное жилище, заставляют совершать поступки, постыдно ненужные мне?! Они, пустые, не имеющие ко мне никакого отношения тени калечат меня, а я почему-то упорно продолжаю думать, что всё это творит Бог. Но, если это творит Бог, зачем тогда существуют они?! Или Бог столь ничтожен, что вынужден прибегать к живым орудиям, тленная и временная мощь которых подменяет Его всесилие мятущейся вседозволенностью призраков? Значит, тогда и Сам Он - призрак! Такой же бездарный гений, как и я! Ничего нового не могу обнаружить я в них; каждого из них удалось бы мне с легкостью опровергнуть, сойдись я с любым один на один; сила всевластия их заключена только в их немыслимом множестве, когда они падшими ангелами вырвались из меня, дабы возвыситься, а на самом деле - изгнанные, отторгнутые, и вот теперь - шепчутся, гнетут и топчут меня! Мои собственные мысли топчут меня, не явь ли это Новейшего Завета, обещающего мне долины Добра и равнины Радости до небес, осиянных холодным зраком Впередсмотрящего?! Они, чудовищные исчадия ада, постоянно незримо плавящегося где-то в стигийских глубинах моей души, прикрывшись личиной существ, лишь издали напоминающих меня, так никогда, видимо, и не узрящего истинного своего облика, кичливо диктуют, как будто завидуя, что мне делать и как говорить, испытывая мое долготерпение, что вовсе не безгранично, словно грехопадение еще не закончилось, - и это действительно так: не Бог изгнал меня из Рая, но я сам закрыл для Него врата сада души моей, огненным мечом презрения и неверия преградив Ему путь назад, если я человек; а если я сам этот Бог, то до грехопадения еще далеко, еще не завершился процесс сотворения мира, я еще в самом начале: подобно кухарке, пахтающей молоко, отделяю я свет от тьмы, где светом неугасимым сияет истинное мое "Я", с рождения изнемогающее от обилия ничтожных, своевольных существ, собственно тьму и олицетворяющих, ибо темны их лица и темны их дела, да и самих их тьмы и тьмы и тьмы! и каждый из них уверен в своей неоспоримой реальности, как и в чужой, потому только, что ежеминутно получает тычки в бок, сам отвешивая их направо и налево! Какая нелепость! Экая низость! Разве когда-либо сообразовывались тычки в бок с доводами рассудка?! Да я даже и последние отвергаю как фантомы высших порядков, порожденные низшими, производными от первичных миражей моего личного "Я", и иных или диких средств доказательства я не имею и знать не хочу! Претит мне эта святошеская тематика! Впрочем, речь сейчас вовсе не обо мне; обо мне вообще незачем говорить, коли сам я ни в Бога, ни в черта, конечно же, не верю. Я - обычное дитя эпохи Просвещения и Всеобщей Грамотности, отрицающей независимость мнений и речения Апусера; если я умею чертить буквы, чем я не Бог?! Это не беда, что так называемые слова, складываемые мною из букв, могут быть лишены какого бы то ни было смысла, смысл их во мне, это я постигаю его или вовсе не постигаю, а разве роженица может знать, что варится под черепной коробкой у того окровавленного обрубка плоти, что вываливается у нее между ног? - каков бы ни был смысл выписываемых мною слов, это - мои слова, моя забота, разве может она обременить кого-то еще, кроме меня, тем более, если кроме меня вообще никого и ничего кругом нет?! А и были бы - нашелся бы кто из них, пожелавший отречься от себя, забыть самое себя, дабы попытаться постигнуть сей презренный, как деньги, смысл, тогда как даже слова высших умов всегда оказывались отвергаемы вечно неудовлетворенным одними и теми же вечными истинами неблагодарным сим человечеством, вылупившимся из меня Минервой воровским, балаганным, плутовским способом, исказив до неузнаваемости мою внешность, мои наклонности, мои стремления и привязанности, чтобы дьявольски быстро и хитро размножиться, рассеяться по всему свету, вытеснив меня в тень и заставив меня самого мучиться над пониманием смысла слов, выдуманных уже ими, хотя и прежде них - мной, - что за чертовщина?! Какого дьявола эта змея вечно впивается в свой собственный хвост, яду ей, что ли, в себе самой мало?! Естественно, что я возмущен, - и история об униженном Божестве, придуманная Евангелистами, вовсе не про меня; она, может быть, создана для моего утешения, но то, что она не про меня, об этом я даже и спорить не буду.
Вся беда в отсутствии времени; будь не так, фантомам не удалось бы столь хищнически издеваться надо мной; теперь же они, вырвавшись из-под контроля и шагу не давая ступить без того, чтобы тут же не начать со мной пререкаться, ставить подножки, втыкать палки в колеса или творить еще что-нибудь подобное, забрали в свои руки именно то, в чем я не хотел бы признаться даже самому себе. Существуй время в действительности, разве смогли бы они столь разнузданно пользоваться полной своей безнаказанностью?! - да их бы никогда и не было, разве могут быть совместимы они - и время, субстанция, столь же мнимо присутствующая в мире, как и Бог? - в мире резво скачущих лошадей и задыхающихся от одышки людей времени на существует, есть лишь механическое перемещение двух и более черных стрелок по циферблату, вращение Земли вокруг Солнца или наоборот, унылое качание маятника, слепо надеющегося все-таки хоть когда-нибудь замереть в любом, даже самом неестественном положении, лишь бы отрешиться от тягостной навязчивости недоступного уму тяготения; даже кружение детей на чертовом колесе или на карусели - и то измеряется числом оборотов аттракциона или стоимостью билета, но никак не временем, служащим, видимо, в этом случае, дабы не пугать слабонервных и неимущих, всего лишь эвфемизмом денег, потраченных на столь незамысловатую забаву. Что мне с того, что солнце скрылось за горизонтом, чтобы выползти с другой его стороны, в этом, что ли, заключается отсчет времени?! В этом заключено чудо, если верить Святому Августину, хотя и чуда здесь никакого нет, - это всего лишь движение одного тела относительно другого, относительно, - слышите?! - а причем тут время, я не понимаю. Зато фантомы с успехом пользуются этой неопределенностью, каждый божий день распиная меня на кресте и увенчивая терновым винцом, с наступлением ночи превращающимся в лавровый венок. Странно, почему при своем рождении я не избрал для воплощения эпоху динозавров; или каких-нибудь там моллюсков в океане жизни, которые мне уж точно вреда бы не принесли. Возможно, тогда и мне следовало бы родиться моллюском. Если верить тому, что неустанно твердит нам официальная история, человек есть самое последнее приобретение подлунного мира. Хотя, скорее всего, это еще одна заурядная утка порожденных мною фантомов. Уж если я по каким-то мне недоступным запретам не могу носить имя Бога, у Которого нет имени, то имя Адама тогда пристало мне в таком случае, как никому другому. Да других-то и не было. Даже Ева - и та создана из моего ребра. Я понимаю, что всё это, возможно, весьма ошибочные предпосылки, тем более, что только что я почти кровью расписался в неверии в какого-то там Бога, однако иной истории, имеющейся в моем сознании, мне не дано, вот я и отталкиваюсь от имеющейся, как отчаявшийся человек отталкивается от яхты, зависшей при полном штиле в океане, надеясь силой своих хилых рук приблизить к себе неизвестно где находящуюся землю. Вполне естественно, что Ева была сотворена из моего ребра. Любая женщина, желанная мне, рождается из моего ребра, из ребра моего воображения о ней. Это животные спариваются с кем попало, а человек уже изначально имеет образ в душе своей. И этот образ вовсе не обязательно должен быть Божий. Разве это не доказывает уже, что Бог и я - одно и то же?! Потому-то именно Ева и совершает грехопадение - и оно в том, что она в итоге оказывается несоответствующей представлению Адама о ней. Потому-то я тоже оказываюсь изгнан из Рая, ибо возомнил призрак равным себе. Я, Бог, соблазнился приманкой ничтожной земнородной! Она сотворена из одного всего лишь моего ребра - разве может она при этом оказаться мне равной?! Да, я согласен, и в капле воды отражается мир, но только отражается, а вовсе не живет в ней, капля воды не подобна миру, так и женщина - она только капля, а я искал океан самого себя, ибо одному в Эдемском Саду мне было уж больно скучно, столь мучила меня жажда. Я же не знал, что океан горько-солён!
Тут я могу усмотреть ошибку в Книге Бытия. Создавая животных и растения, неужели Бог не подумал о разнополости? Почему именно при взгляде на меня Он устыдился дела рук Своих и решил внести поправку в раз и навсегда созданное? Или - если все живое уже было наделено разнополостью, что же венец творения, создаваемый по образу и подобию, остался без своей половины? Может быть, Библия просто стыдливо о чем-то умалчивает, хотя во всем прочем стыдливость ей, вроде бы, не присуща. Одно ясно из всей этой туманной истории - уж коли Ева создана из моего ребра, так ей и следует оставаться всегда на уровне этого ребра, без которого жить, конечно, может быть, и неудобно, но, в общем-то, и не смертельно; она всего лишь ребро, а это далеко не самый жизненно необходимый в человеке орган.
Итак, женщина является ребром; изваяна из ребра. Почему же именно из ребpa? не заложен ли в этом самом пресловутом ребре некий тайный, эзотерический смысл, до которого хотелось бы все-таки докопаться? Что есть ребро? - это как балка и перекрытие дома; не будь их - и дом не воздвигнуть. И что - без женщины рухнет мир?!! Я, правда, этого не замечаю только потому, что не думаю об этом, вообще не придаю значения подобным глупостям, будучи более озабочен ярящим меня затхлым запашком давно немытого тела дурнушки из предместья, нежели фимиамами благовоний, умащающих стати балерины, пока она не вздумала станцевать и у которой даже ноги потеют амброзией. К несчастью, если миллионы идиотов на всех языках мира орут в уши мудрецу одну и ту же, испокон веку непроходимую глупость, мудрено ли тому самому не поглупеть, достанет ли у него хотя бы на миг простоты, дабы не усомниться в правоте гулящих и обличающих, пусть бы и был бесконечно уверен, сколь правота их лжива и от лукавого?! Столь же лжива и от лукавого, как и ярая страсть их до удовлетворения собственной вседозволенности, - и в этом я прекрасно понимаю их, хотя во всем прочем и презираю и открещиваюсь - не из рода ли в таком случае я их, не отражение ли и я сам, Савонаролой нынче филиппствующий против них? - в том, чего они хотят, несомненно, присутствует смак: всегда приятно толкнуть оступившегося ближнего своего и подставить ножку бегущему, а тонущего отпихнуть от борта лодки веслом куда подальше если не для развлечения, то хотя бы затем, чтобы еще раз проверить, - не отражение ли он? - а если правды все равно не установить, то тогда просто из заурядного любопытства: интересно, до каких степеней низости сможет дойти человек, дай ему только гарантированную отсутствием огласки и наказаний возможность катиться по стезе порока все ниже и ниже, когда же, но по своей собственной воле, а не по принуждению вцепится он зубами и прочими конечностями в вываливающуюся, выволакивающуюся из-под него упругим движением вверх наклонную плоскость призрачной порядочности и немыслимого благочестия, дабы все же успеть замереть на грани величия и низости? или хотя бы низости и еще большей низости, - ведь от плохого до хорошего всего шаг, зато градаций этого шага также бесконечно много, как и индивидуальностей отражений, вечно что-то упускающих из виду; каждый по-своему размечает шкалу никем неопределённых ценностей, равно как и границы ее, все зависит только от противовеса собственной воли осуждению окружающих, а если те немы и глухи или, что еще заманчивее, по-брейгелевски слепы?! Тогда не грех поразвлечься и более утонченным развратом, взяв на себя роль искусителя, взвалив на плечи свои нелегкий груз - провоцирование ближнего своего на проявление еще большей низости, той, которой стыдится, от которой открещивается, бежит как черт ладана, втайне мечтая о ней и грязно облизываясь, высматривая ее в своих потных, постыдных снах, а уж высшей радостью искусителя может стать совращение совсем уж невинного, если таковые остались или вообще когда-либо жили на свете, совращение на то, о существовании чего тот никогда и не подозревал, о чем даже мечтать-то не мог, не зная, не ведая, что и такое и даже гаже ещё бывает, а ты ему, совратитель ли, соблазнитель, глаза раскрыл, уму-разуму научил, познанием одарил, скорбь непомерно умножил! - что с того, если после этого испытания невинная душа на себя руки наложит, в сумасшедшем доме исчахнет, жизнь ее окажется навеки искалечена, - некого в этом винить, я тут вообще ни при чем, жизнь, всем известно, дорога скорбей... - или лучше ее дураком прожить подобно скоту безмозглому, проку от которого разве что на убой его сволочь - опять это мерзкое слово, хотя и с другим ударением! - разве прикосновение к истине, к кубическому куску дымящейся совести не стоит всей жизни, зачем же еще тогда жить? - глупцы да тупицы, вон, за мишуру забав суетных века сего, не рассуждая и беспечально жизни свои отдают, в автомобильных гонках безумствуя или в русскую рулетку от нечего делать игрой забавляясь, а тут - обжигающий кипящим ядом божественного призвания глоток правды, и неужели не хочется все же напоследок плюнуть в лицо Божеству, обрекшему чад своих на столь низменное, ничтожнейшее прозябание?! - это Он низок, совсем не мы! Он, поскупившийся поделиться вечностью принадлежащего одному Ему мира с теми, кому Он столь лицемерно всучил его словно бы в дар! Он, сотворивший Себе из праха игрушки, наделенные разумом для Его развлечения, чтобы они смогли ощущать свою полную незащищенность перед лицом Его, а Он - наиболее изощренно издеваться над ними, - разве мишка из пластилина сможет почувствовать боль, сколь усердно ни тычь ты в него иголками?! Он, Сам первый подсунувший нам в Эдемском Саду искушение, вину за которое тут же свалил на самое безобиднейшее существо, которому, верно, завидовал извечной завистью создателя, оказавшегося недостойным сотворенного им, вышедшего из его рук и внезапно ожившего, зажившего собственной жизнью, - неужели за это ценить Его, за дары принимая Его поношения?! Кто Он такой?! давший мне душу, не жизнь?! и почему не имею права судить Его, я, по образу и подобию Его сотворённый, тем более - предаваться тому, в чём Он Сам столь безответственно преуспел?! Разве не пример для подражания Он для меня?! Разве тот, кто преднамеренно искушает ближнего своего, озираясь на притаившегося в засаде Отца нашего Небесного, всегда должен носить клеймо провокатора?! А если это эксперимент, подобный эдемскому? научный поиск? пытливость, позволяющая проникнуть в область неведомого, неизведанного - зачем не все ясно? - азарт экспериментатора, пусть, пока удается, ставящего опыты не на своей шкуре, но и своей не побрезгующего, коли придется? Разве радость познания не стоит этих ничтожнейших огорчений? - или все-таки удовлетворимся поповской сказкой, что любое недоуменное выражение лица - последствия дьявольского искушения, Люцифером - ангелом света, entre nous en disant, - ввергающее нас в ад естествознания и соблазнов сомнения? К чему тогда учились грамоте? зачем каждый день заводим часы? почему так печемся о безопасности путешествий? на кой черт, в конце концов, молимся, коли от нас ничего не зависит, а на нас Ему ровным счетом плевать, как и на наши молитвы, если прежде, чем едва успели подумать, уже наперед знает желания наши?! А главное - что дает столь дикий и безнравственный эксперимент?! Не ясно ли, что вечно одно и то же удовлетворение ярого желания в который раз убедиться в неоспоренной еще никем низости ближнего своего, о которой и так давно уже известно и которая, будучи публично обнародована, а именно этого-то и хочется более всего экспериментатору, - и ставши известна успешно подвергнутому подобному эксперименту, вызовет в том лютую горечь и скорбь, ярость или отчаяние, что спровоцирует в свою очередь в нём отнюдь не покаяние или миролюбие, но, напротив, - а это - sic! - далеко, ой, как далеко не каждому дано! - еще большее желание унизить себя, дабы именно через то и возвыситься, а вовсе не стремление отомстить обидчику, в качестве которого остервеневшему из-за постигшего его афронта искателю дармовых приключений вполне можно было бы предложить самого Создателя мира, сущность которого тлен и в котором не стоит сдаваться вещам несущественным в плен, ибо сущим в нем является только дух вездесущий, чуждый всяких вещественных перемен, перевод Германа Плисецкого, не путать с мужем всемирно известной балерины, у того совсем другая фамилия, - одного из самых лучших, пожалуй, что и самого лучшего переводчика пьяницы-мусульманина, сочинения которого всего лишь ловкий литературный прием, позволяющий создать себе имя в веках за счет мнимых нападок на нравственность слепо склоняющихся пред величием ига Корана, провокация, оставшаяся безнаказанной, но подтвердившая все ту же низость и суесловие прямоходящего четвероногого существа, обрезанным оно является псом или гяуром, - неважно. Кому не известно, что не всегда возвышающий себя унижен будет? - далеко не всякому, поэтому и самый простой путь к святости лежит через наиболее беспардонное и разнузданное уничижение в признании собственных пороков. Это бороться с ними - путь тернистый и никуда не ведущий, изматывающий и силы и нервы, трата пустая времени, ибо все равно опять соблазнишься, а вот во весь голос, отбросив бессмысленную борьбу, заявить громогласно про себя: "Да, я еще тот подлец!" - проще простого. Просто нужно только однажды напрячься, сказав подобное, чтобы тут же ощутить прелесть происшедшей в душе перемены. Сколько ни доказывай своими поступками, жизнью праведной-белокаменной, постами да молитвами, поведением благочестивым да от имения отречением, что ты почти что святой, сколько ни пытайся верблюдом протиснуться сквозь игольное ушко, - все равно не поверят, все равно за спиной твоей грязью омоют, все равно оступившейся ноги усерднее искать будут, нежели нимба над склоненным даже искренне долу челом, и обязательно сыщут, что ищут, что б тут же возопить, на весь мир ославить еще одного лицемером и фарисеем, а себя, конечно же, праведниками представить, ибо известно - коли святым себя выставляешь, всем поневоле стыдно становится, а неволи никто не любит, и потому тем более гнать тебя будут, раз столь неучтив да бестактен, а когда не постесняешься, слезами землю умоешь, в грудь себя бия, пороки все мерзкие свои громогласно на суд людской и нелицеприятный выплеснешь, расхристанный, пьяный и грязный, - тут же, глядя на тебя, начнут подобные же, а тем более - худшие свои скрывать, а тебя - жалеть: заблудшая овца, мол, с кем не бывает, такой молодой, а несчастлив... - а где жалость, там и любовь; блаженный - скажут; стыдно нам за него - скажут; не ведал, знать, что творил, - уворуют сказанное; и кто бы помог ему? - опечалятся; и потянутся с помощью; вот тогда-то и потянутся с помощью; именно тогда-то и потянутся... и тогда-то, возможно, и в собственных грехах да пороках признаются и усомнятся, хотя бы в душе, - разве не в этом победа?! Гаже следует стать всех окружающих, а вовсе не святее; до святости человеку мудрено возвыситься, да и не нужно ему, ибо немыслимо и потому - суетно, а над гадким, отталкивающим, обезображивающим так просто, так легко приподняться! даже и усилий не требуется - лежи себе и лежи! лежи да думай - как всё это низко, гнусно, ничтожно! Конечно же, я не таков; мне еще далеко до такого; вон, глаза приоткрыл да голову приподнял, уже ближе к Богу, а тот?!. Не ничтожным следует стать или слыть, на которого каждый с удовольствием плюнет, хоть в храме вовсе о другом молится, а именно гадким, гаже адского гада, от которого любой, даже самый закоренелый мерзавец постарается откреститься; пороками своими возвыситься над всеми, а вовсе не униженностью, не уничижённостью; от пороков своих пусть попытаются откреститься, взирая на средоточие их, ведь пороки, все, все пороки воистину отталкивающи! Соблазниться о них можно, пожалуй, лишь смолоду; а взрослый человек, даже если и отдает им дань, все же, видимо, раскаивается; в глубине души раскаивается; или хотя бы думает, что раскаивается; или хочет так думать; или просто хочет; но до дум дело не доходит - пороки мешают; и потому он делает то, что хочет; а думает потом; или пытается думать, если не приучили; или вовсе не думает, но лишь думает, что уже думает; хочет думать, что скоро подумает... - даже такое раскаяние - и то приятно, ибо какой смысл во всех этих думах, если то, о чем думается в тиши ночей или во страхе сердца, всего лишь придумано, а вовсе не определено, не установлено, свыше не узаконено, а память настолько слаба, что даже позавчерашнего-то дня в деталях не восстанавливает, не то, что момента грехопадения, позорного изгнания из Рая, архангела с сияющим, слепящим мечом, унылого существования в грязи и прахе, предваряющих братоубийство... - ничего не помнит! даже сегодняшнего, каждая минута которого хоть и дорога, но насквозь пронизана злом, сочится зловонной слюной пророка... А ну-ка, Автомедонт ты мой разлюбезный, стегни-ка кнутом вон того раззяву, что тупо прётся по мостовой, не глядя по сторонам, будто одержимый или задумался, то-то будет потеха, выбей-ка жгучим ударом всю ту дурь и бестолочь, что с утра до ночи толчется в его плешивой башке, а ну-ка! так, так его! еще разок, еще! ишь, как подпрыгнул, как взвился! – словно ошпаренный! визжит, что резаный! То-то! Поделом тебе, вшивый фетюк!.. А теперь - гони что есть мочи! Они ужасно мстительны, эти гадкие отражения!..
Так думал молодой повеса, летя в пыли на верховых... - книга валится, выскальзывает из моих рук, тускло шелестя страницами, - но не о гадании по ней думала я сейчас. Что со мной? Кто все это говорил? - даже трех строк не успела я прочесть, чтобы отвлечься, как теплая петля горя тут же снова затянулась на моем горле, еще глубже увязла я в трясине своего сумасбродства, еще отчаяннее и дальше высунулась из окна пошатывающегося под ударами свирепого зимнего ветра небоскреба... Нет-нет, в пасть улиц я, несомненно, не брошусь, и не выпью яду, и курок не смогу... - проклятый поэт, ненавижу! - я уже вспоминала об этом, давно, когда жизнь хищной птицей в первый раз вцепилась мне в душу, когти лап ее больно раздирают мою плоть, но она ни за что не выпустит меня из них прежде, чем притащит в гнездо, полное огнистых разъятых зевов кривоклювых, все в мать, птенцов, которым и принесет меня в жертву как идолам смерти... - то-то они позабавятся мною, вот они-то и растерзают меня на части, сожрут заживо, ловко выклюют мои начинающие уже блекнуть печальные глаза... Господи! если бы было можно уйти с этого света, как заснуть! если бы только знать наверняка, что там или забвение или прощение, а не новая анфилада безрадостных, одна на другую похожих комнат, где всё те же клоуны показывают всё тот же, донельзя осточертевший уже пошлый фарс, и сквозь которую снова придется брести как в болоте годами, чтобы в конце, ничего не помня ни о прошлом, ни о предшествовавшем ему, опять, трепеща, валиться в пропасть пропахшей сырой землей неизвестности, полной химер и лжи... Что - книги?! что мне читать в них?! Вечно одну и ту же пустую страницу, на которой глаза мои напрасно ищут слова, не различают букв, а жизнь тем временем оплывает чадящей свечой, отплывая в небытие, и негде спрятаться, и ничем не отвлечься... Встать, лечь, сесть или идти куда-то, всё, что угодно, делать - как это просто! - но только зачем, зачем?! Да, я знаю, ответов не существует, каждый верит в свое, повинуйся моде или дурному вкусу, живи минутой, надейся на лучшее, убивай время, пока оно не убило тебя... - что за чепуха, как его можно убить, мы же сами хотим всю жизнь брести с завязанными глазами, кто из нас смастерит волосяную клеточку для сверчка, посадив вместо него туда смерть, чтобы она, лишенная возможности ускользнуть, только и могла бы делать, что петь для нас, а мы бы слушали да танцевали, тогда бы и могли без страха смотреть ей в глаза, и она жива, и мы бессмертны... - а здесь? Кто из нас смотрит смерти в лицо: летчик? солдат? поэт? И меня оно убивает, каждую секунду меня убивает, обкусывает, крошит, облизывает, стирая, сдирая меня с меня же самой, заставляя в комок сжиматься под шершавой тяжестью его жуткого, бесформенного языка, катающего меня в зеве вечности леденцом монпансье, витаминной конфеткой, облаткой причастия... - а я уже задыхаюсь, льдинкой, пляшущей на пылающей сковородке, таю я на глазах, плавлюсь в корчах отчаяния, я обречена, ничего уже не изменится, поздно мне верить в сказки, дух мой не властен над всесилием плоти, злорадно показывающей язык бессмертию и предпочитающей тлен разложения вечной чистоте замершего, зачарованного мгновения, разве может быть остановлено это мгновение, Мефистофель был прав, одурачив Фауста, знал, что тот - человек, что устанет, устанет, устанет, так мало сил у людей, так мало прекрасного в мире, где мне найти такое мгновение, если я уже с до рождения служу жизни пищей и падалью, куда мне бежать, коли я родилась на свет, как уползти обратно, в тень до рождения, я же никого не просила об этом свете, обернувшемся тьмой; безмозглые родители мои, беспечно кувыркаясь в постели, решили завести себе домашнее животное, наделенное разумом, живую игрушку, бесплатную сиделку к старости, чтобы быть как все, как можно НЕ быть как все?! - он с детства не наигрался в солдатики, она - в куклы, однако вместе, хихикая, разглядывали непристойные картинки, а потом снимали друг у друга нечистые трусики и начинали играть в доктора и медсестру, наслушавшись грязных намеков взрослых и почему-то, став взрослыми, изо всех сил стараясь уберечь свое чадо, заводного медвежонка, по несчастью наделенного душой и памятью, от подобных намеков, занятий и разговоров, вот на ком лежит вся вина, вовсе не на мне, я же безвинна, чиста, я всего лишь ступенька холодной мраморной лестницы, на которой вонючая потная обезьяна оставила следы своих грязных лап, за это я и приговорена к смерти, кому теперь дело есть до того, что я не хотела этого, что столь безрассудный проступок совершила я неумышленно, против воли своей, что я непричастна к нему, но некому сказать, пожаловаться, некому за меня заступиться, не к кому взывать, я одна в конусе кипящего света, суживающегося вокруг меня, вне которого тьма, и конус этот неумолимо сжимается, уменьшается, это жизнь моя, моя шагреневая кожа, моя исчезающая надежда, что все это мне всего лишь привиделось, кажется, сейчас я проснусь и опомнюсь, а я виновата, да, я виновата, вот и сижу зверем в клетке, чужие руки сорвали яблочко, чужие зубы надкусили его, чужие уста рассмеялись и чужие ладони захлопали, смотрите, как весело, а мне в подарок достался надгрызенный плод, и я не знаю, как оправдаться, за что, перед кем, не я его ела, а уже сижу в одиночке, в загаженном карцере, не зная, не ведая, когда введут ко мне палача, что он станет надо мной вытворять, как мучить, на что способен, и единственное, что я могу, на что дано мне жалкое право, - так это не ждать палача, а выбить ногою дверь, самой броситься в его жестокие лапы, в смерть, некуда больше бежать мне из жизни, кроме как в смерть, кругом она, всюду, отовсюду глядит на меня, жадно дышит и равнодушно ждет, пока я созрею, но, если она везде, а жизнь истлевает во мне, откуда я вышла в жизнь, коли третьего никогда не дано, а есть только да и нет, плюс или минус, верх или низ, чет и нечет, - вот загадка загадок, и кто тот подлый, тот самый первый, что посмел загадать ее, не посовестившись обречь меня такому нестерпимому, невыносимому мною, неподдающемуся моему разуму утонченно-изощренному страданию, кто же он?!! - и я утыкаю голову в колени, плачущей птицей закусываю до боли губу, я проскальзываю взором вдоль цепи теней поколений, существующих для меня на бумаге, желая встретиться с ними, с прародителями своими лицом к лицу, взглянуть им в глаза, забраться к ним в душу, задать один-единственный, столь важный вопрос: "Зачем же, зачем?!" - хоть мысленно, хотя бы намеком, вдруг сама догадаюсь, за них же сама и отвечу... Да они же из зависти все это сделали!!! - вдруг взмываю, осознаю, почти что кричу я, - из зависти, из зависти, подлые, уже согрешившие, будучи изгнаны, зная, что смерти подарены, болваны безмозглые, именно там вдруг начали плодиться да размножаться, где менее всего заниматься этим бы следовало! В Раю, в Раю вам то было наказано, где жизнь вечная-бесконечная и всего один глупый запрет, а не здесь, где пляшет и воет смерть и где всё всем заказано, одна только надежда разрешена! Ах, мерзавцы, мерзавцы! Как, наверное, катались они в отчаянии исступления по скалистой, мертвой земле, как били и пинали друг друга, каждый стремясь перевалить вину с себя на другого, как вопили, верно, исхлестываемые дождем, градом и снегом, не имея, где спрятаться и чем прикрыться, как ужаснулись и завыли, надеюсь, в первый раз почувствовав боль, нанеся себе увечье и узрев прянувшую из ран кровь, уносящую с собою силы и жизнь... - до детей ли им должно было быть, лишенным всего, хнычущим и ничего не умеющим?! Не следовало ли им возмутиться?! Что такого, в конце концов, они совершили? Ну, ослушались, ну, открылись у них глаза, осознали стыд и позор свой... - вот это и называется вкусить нектара и амброзии, пищи для небожителей! Если Бог оказался столь непреклонен, почему опять Ему подчинились, коли уже посмели ослушаться? зачем, изгнанные и опозоренные, продолжили жалкое свое существование? Не скоты же бессловесные были, Дух Божий в себе храня и мысли имея! Почему не противопоставили дух этот всевластию самодурства Создателя? Лучше сгинем, могли сказать, чем так жить! - или не заметили чудовищных изменений, претерпеваемых разваливающимся на их глазах миром? - лучше смерть, чем позор, могли бы сказать; презреть могли низкую участь навязанного им изгнания, в прахе проведя остаток дней своих; вровень с Богом могли бы встать, своей рукой пресекши затеянное Тем глупое и безнравственное предприятие, предоставив Ему в гордом одиночестве прогуливаться по аллеям никому более не нужного, обезжизненного Им же Самим Сада; сгинуть во мраке времен могли, так и не породив от грязных чресел своих ни одного из мириадов несчастных будущих отпрысков, благодаря их тупости обреченных вечно теперь корчиться в истоме смертельной, неразрешаемой ничем и никогда печали и тоски; гордыню свою обязаны были возвысить, а не смирить, поправ ею гордыню Создателя, неприхотливо разбросавшего по Саду дьявольские игрушки соблазнов, - чем же Он не провокатор, не экспериментатор, не пытливый ребенок, бросающий изголодавшемуся и продрогшему на морозе песику нашпигованную битым стеклом котлетку?! – а, может быть, Он и вправду ребенок?!! о, Боже!! - а они рухнули на колени, грязью измарали лица, стали молиться да каяться, да бить себя в грудь, да выть и тягостно причитать, а потом, между делом, утешения, видимо, ради, устали, наверное, от стенаний, как-то случайно размножились, словно ничего не произошло, не случилось, надеясь, что, мол, коль их мольбы не услышаны, слабы у них голоса, авось, детки вымолят им прощение, а если и тем не удастся, то тоже пусть мучаются и трепещут, не им же вдвоем страдать, так и дотянулись слюной своей гнусной похоти до меня, обесчестив, унизив, загадив, превратив из подобия Бога в ничтожную визжащую тварь, бессмысленно бьющуюся лбом о стены окружающего и наивно пытающуюся верить, что, как муха, летит, а я не верю, я знаю, знаю, никуда я не лечу, некуда мне лететь, кроме как в чавкающие челюсти смерти, вот и сижу, сижу и смотрю, смотрю и не вижу, и плачу, плачу - не умираю, слезы, следы слез своих с глаз, со щек утираю, не столько их утираю, сколько втираю, кулаками в глаза обратно вбиваю, зря, попусту точащиеся этой горькой солоноватой влагой, да даже и не вбиваю, а, тихо воя, бессмысленно вожу ладонями по лицу, по лбу, по щекам, по жалобно хлюпающему носу, прекрасно и без всяких прикрас понимая всю бесцельность и ненужность тех слез появления, ибо, забейся я сейчас в самой настоящей истерике или даже в падучей, никто не услышит, никто не придет, ничьих рядом, ни сейчас, ни потом не окажется протянутых рук, разжатых, не стянутых в кулаки, как мои, что смогли бы эту истерику, эту падучую усмирить, успокоить, утишить, утешить, утихомирить меня, примирить с неизбежностью, усталость стереть не платком, а поцелуями нежных, нецелованных губ, снять следы слез с осунувшихся щек моих, лица моего, спутанных влажных волос отведя волну тихо рукою с заплаканных глаз моих, вовсе не интересуясь причиной, беспричинные слезы те побудившей, не вдаваясь в подробности, не имевшие основания, что привели меня к столь плачевному, во всех смыслах жалкому состоянию, принимая происходящее со мной просто, как должное, не удивляясь и не оставаясь равнодушным, как неизбежно случающееся, как долженствующее неизбежно случаться с каждым когда-нибудь, юн он или стар, один или не один, коли ни один ни от чего подобного не застрахован, если только не круглый дурак или юродивый, - и потому не обращая на это отвратительное, ненавистное, гаже, чем аборт без наркоза или визит к садисту дантисту долженствование никакого внимания точно также, как мы не замечаем у себя на коже родимых пятен, якобы, согласно досужих домыслов, несущих нам в будущем рак, если только они не оказываются излишне гигантскими или уродливыми, да даже и к таким привыкаем, а о раке-то и вовсе не думаем, начиная со временем гордиться ими или считая себя через них чуть ли не богоотмеченными, а потому, возможно, без всякого на то основания в чем-то и богоизбранными, благодаря им в некую тайну посвященными, пусть пока что еще сокрытую для нашего недалекого ума, но, несомненно, вопреки или благодаря которой, несущей нам счастье неописуемое, искры которого долетели некогда до нас из будущего и опалили этими метками нашу кожу, дав тем самым нам явственный знак, что, хоть нам к прямому совершенству не придти, нас ждет полнее бытие в грядущем, - даже против нашей воли, что всё равно вечно бредет на поводу у угрюмой, лживой привычки, выдуманной нами только для того, чтобы чем-нибудь повещественней оправдать наши неуемные и неутоленные похоти и взращенные похотью извращения, лишь бы отовсюду получать ту или иную долю прибыли желательно в максимально возможных размерах, пусть даже и за счет выставления напоказ того, что иные, не понимающие своего счастья, предпочитают или хотели бы скрыть, что, мне кажется, равносильно тому, как если бы кто-нибудь вознамерился срыть к чертовой матери могилу своих родителей, дабы на месте ее установить платный, по примеру Веспасиана, комфортабельный добротный сортир, сколоченный из награбленных в опустевших деревнях Северной Тартарии икон, раз в год навещаемый золотарем, порицающе покачивающим головой, когда ему приходится заниматься в нем своим зловонным, не вызывающим восхищения в умах подрастающего поколения промыслом, а ведь нечего тут стыдиться, я бы не то, что могилу своих родителей срыла, я бы своей рукой вырезала бы все поколения живших до меня людей вплоть до Адама, не миновав и Христа, лишь бы самой тут не жить, не барахтаться блеющей жабой в выгребном ведре, полном нечистот, именуемых жизнью, лишь бы вернуться в то никуда, где меня еще не было и откуда меня никто не ждал и не звал, и, если это право только мое, кто может мне воспрепятствовать, кто посмеет отнять его у меня?! и, если я такова, почему должна стыдиться являющегося моим единственным и неоспоримым достоинством или, если и не достоинством, то уникальной чертой только моего характера, безоговорочно и решительно отделяющей, отличающей меня одну от безликого множества остальных?! - лысая певица навсегда останется в памяти меломанов, никогда даже и не слышавших ее голоса вопреки расхожим мнениям искушенных в вокальных фиоритурах фантазеров, не устающих сравнивать гибкость голоса оперных див с резвостью пальцев, пляшущих по струнам и клавишам, или с трелями беспечно выпевающих свой вызревший любовный пыл птиц, а ничего из себя не представляющий чиновник, обуянный паталогической страстью фетишиста к такой же, как и он, серой, ничем не примечательной, тусклой презренной шинели, назло всем становится героем настоящей, высокой литературы - и что же?! Когда обыденное должно обязательно возводиться в ранг удивительного, почему бы не совершиться и обратной метаморфозе? Ну и что с того, что за столом у нас прислуживает карлик, лишенный конечностей! - зато он очень ловко умудряется с помощью носа, зубов, языка и плеч выхватывать из коробка спичку, чиркать ею и давать прикуривать гостям или зажигать свечи в канделябрах, - кабы не мы, опечалившиеся над ним и позволившие ему выучиться всем этаким штукам, гнил бы он себе и дальше в приюте для подобных же "самоваров", а так - имеет хороший стол и содержание, гарантированно чистую женщину на ночь, что тут ужасного? - ах да, конечностей у него нет! - так он давно уже у нас на роли шута, мы совершенно не замечаем его уродства, никто его даже пальцем никогда не тронул, он вовсе не урод, - знаете, такие вот мыслящие существа обитают на обратной, невидимой стороне Луны, оттуда его и доставили в свое время американские астронавты - да хоть бы из джунглей Вьетконга его доставили или с полей второй мировой войны - какая разница! - он смышлен, а это главное, это радует, что он лишен комплексов, как и конечностей, у него же есть всё, всё то же, что и у нас, у вас, которые с ногами и руками, у него даже собственный автомобиль есть, которым он управляет с помощью носа и бровей, - а то, что гостям, посещающим наш дом в первый или второй раз, кажется это бесчеловечным или ужасным, жестоким или отталкивающим, так заходите почаще, тогда и привыкнете; или лучше подумайте, какими глазами это существо с той стороны Луны взирает на нас, вечно не знающих, куда же девать эти наши несносные, всегда мешающие в самый неподходящий момент руки да ноги! - не голову же ему оттяпали, она-то у него на плечах, а, если с ней всё в порядке - любую ситуацию можно обратить в свою пользу, найдя в ней для себя выгоду и некие общечеловеческие ценности, какие-нибудь неизбежно вытекающие из нее неоспоримые доводы в защиту собственной уникальности и правоты... впрочем, как вам будет угодно...
А у меня нет головы. Много ли таких, как я? Никто об этом не знает, нет в этом ничего интересного, никому такие знания не нужны, ибо ни ума, ни доблести не прибавляют, одно лишь смятение, когда и одной-то такой, как я, нет, и даже, как пропела однажды сошедшая с ума райская птица, в безумии своем залетевшая в сей практический мир, а пропела она всего лишь "дыр-бул-щир" или что-то в этом роде, даже и меня-то одной нет! - почему так случилось, интересно лишь той, кого нет; ее нет, а она задумывается об этом, - было же некогда время, когда я была, или именно то время придумано, а только сейчас торжествует, наливаясь реальностью, отрицающей реальность меня, в который раз пытающуюся безуспешно вывернуться из себя самой, чтобы, не прибегая к помощи лживых зеркал по ту от меня сторону находящегося мира, увидеть то, на что все с хохотом указывают пальцами и где я при всем своём желании не могу обнаружить ничего смешного, - я ли повинна в этом? Как выворачивают наизнанку чулок? - засовывают в него руку, ползя ею вдоль ткани от горловины до самого носка, куда упирается большой палец ноги, и, ухватившись там за незаметный, не натирающий палец при ходьбе шовчик, тянут его назад, наружу - тогда и становится тайное, скрытое от лучей солнца, соприкасающееся только с ногой, явным, выволоченное, вывороченное силой руки на свет Божий. Так, мне думается, и следовало бы писать историю - на своей собственном шкуре, идя не от исчезнувших, оболганных тысячу тысяч раз веков, о которых можно только снова в очередной раз солгать, но ощупью пробираясь к ним от настоящего, вспоминая минуту за минутой день нынешний от самого мгновения возникновения в душе желания воспоминания, и - все глубже, глубже... - что же предшествовало этому желанию, что я делала за секунду до этого, откуда пришла в то место, где меня неясно почему озарило пытливостью это желание, каким путем дошла я до этого места, на чем доехала, что видела по пути сюда, где замерла, озаботившись зерном истины, таящимся во мне самой, и захотела проделать обратный, невысказанный в тяготе усилий моих путь, где я была прежде, чем решила придти сюда, где меня и настигло стрелой раскаяние, горестно скорчившаяся, вся моя неудавшаяся жизнь, о чем думала я в другом месте, само положение которого на карте земли - а, может быть, и не земли, а поверхности вод? - еще только нужно припомнить... - и так далее, далее, вглубь времен, беспомощности попыток, суеты повседневности, которая из настоящего кажется унылой и серой подобно толстому сукну пыли, покрывающему мебель в давно оставленной жильцами квартире, по этой пыли можно чертить пальцем любые узоры, но правда вовсе не в них, а в том, что под пылью, беда лишь в том, что и глаза, взирающие на эти узоры, и палец, чертящий их, принадлежат вовсе не тем, кто когда-то покинул эту квартиру, бросив мебель бесхозно прозябать в сумраке обезлюдевших помещений на произвол судьбы, а другому хозяину, чужому и новому, пусть бы даже он и был тем самым старым, начисто потерявшим память, растратившим себя по мелочам, рассыпавшимся в те самые ничтожные частицы, что и составляют эту пыль, по которой теперь бегут столь незамысловато казавшиеся сперва загадочными и исполненными некоего сакрального смысла узоры... Надо вспомнить... да, надо вспомнить... Не совсем же сошла я с ума?!
Все это только мои фантазии - глупые и бессмысленные, которыми я привыкла убивать время с самого детства. Наверное, я тогда, как сыр в масле, каталась, вот и стала задумываться об оборотной стороне своего существования, ведь я была юна и забавлялась ими; они раскрашивали окружающий меня мир какими-то фантастическими, феерическими красками, возникая против моей воли и подчиняя себе. Нынче бы я остереглась этого. Им следовало бы наступить на горло, задавить в зародыше - а я только резвилась, глядя, как джинн, выпущенный мною из бутылки, все увереннее мою волю подменяет своей. Пойми я это значительно раньше, возможно, и жизнь моя сложилась бы по-иному. Но разве я обижена на свою жизнь? Я обижена вовсе не на нее, я обижена вообще на жизнь, на то, жизнью называемое состояние, которое обмануло меня самим фактом моего рождения, наградив разумом, но отказав в возможности понимания, почему это состояние силой было навязано мне извне и почему силой же я буду когда-то исторгнута из него, вот ведь в чем вопрос всех вопросов! - а так, формально, конечно же, мне не за что пенять жизни, жизнь моя, хотя и пришлось мне помучиться в молодости, когда следует наслаждаться, внешне вполне удалась, при всей её оборотной стороне, - впрочем, не каждому дано усмотреть эту сторону. Подобная прозорливость и есть призвание. Никто не знает, почему один ни минуты не мыслит без того, чтобы с утра до глубокой ночи, забыв обо всем, фантазировать - стихи писать, картины, музыку, - а другой только футбольными матчами озабочен, сдавил в руке банку с пивом и в экран телевизора сутками пялится, где двадцать два идиота рыщут по зеленому полю в поисках одного единственного мяча, как будто это кость, в насмешку брошенная своре изголодавшихся псов, - денег ведь ни тому, ни другому за это не платят, всё лишь вопрос пристрастия внутреннего гения каждого. Так и мне не удавалось избавиться от своих фантазий, даже если они и были ничтожней страстей футбольного психопата. Я же не ставила перед собою задачу - дай-ка я сегодня пофантазирую! - фантазии сами врывались в меня, как ветер с улицы в раскрытую дверь; и захлопни я дверь, ветер бы ворвался в окно, а нет окна - сквозь щели бы просочился, свистя сквозняком по ногам. Большинство их было примитивно, заимствованно, но случались и оригинальные - в том смысле, что я их не подсмотрела в картинах художников, не прочитала в книгах, - возможно, и эти оригинальные были вторичны, но я не знала первоисточника и потому не задумывалась о неосознанном плагиате. Да и какая разница для частного человека, плагиат его фантазии или нет?! Я же не собиралась свои фантазии публиковать! Хотя иногда очень хотелось с кем-нибудь бредом своим поделиться. Они рождались и умирали втуне, теряясь в памяти моей, но на смену им приходили другие, чтобы тоже, вослед ушедшем, также незаметно умереть.. да и кому интересны чужие фантазии, если почти каждый только собственными одержим?! Будь я чуточку честолюбивее, возможно, я и стала бы записывать их, но я не честолюбива, я знаю - что мое, то - мое, - и не желаю никому навязываться. Спросят меня - отвечу, а так, обычно, - молчу. Натура моя такая. Бодливой корове Бог рог не дает, - смеется народ. Может быть, он и прав. Народ ведь всегда прав. Он природно мудр. Кого ни возьми из народа - сплетник и пьяница, а все вместе почему-то мудры. Коллективным разумом, что ли, как японцы или муравьи? Не знаю, во что бы превратилась моя жизнь, дай Бог мне рога. Может быть, мне следовало отнять их у Него силой? Но разве справишься с Богом? Кто там, в Ветхом Завете, боролся с Ним - Иаков ли, Исаак? да и захочет ли Бог бороться со мной? Борешься ли ты с комаром? Пока летает, пусть себе и летает, а если посмеет в запястье впиться - хлоп! - и нет более комара; только в укусе своем продолжает жить, что, распухая, вызывает яростное, безотчетное желание почесаться, - вот и расчесываешь кожу на запястье чуть ли не в кровь. Уверена, что Богу мои фантазии неугодны, - иначе давно бы уже мне быть писательницей, а не переводчицей. Одно только умею я в жизни почти безупречно - переводить, тремя языками в совершенстве владею; даже если и в хлам пьяна - не ошибаюсь, не путаю, не сбиваюсь. А я к вечеру почти всегда бываю пьяна. Иногда - сильно; чаще - навеселе; совсем редко - бутылка крепкого пива или сухого вина. Ни один вечер не проходит у меня без хоть малой, но доли спиртного; женский алкоголизм неизлечим, об этом уже говорилось, хотелось бы еще только знать - почему? Впрочем, что бы мне ни ответили, мне все равно. Я не могу не пить. Алкоголь для меня вроде машины времени, отрицающей размеренное течение суток. Я почти всегда бываю счастлива, когда даже немного выпила. Я же панически боюсь боли и смерти, а если выпью - вижу их грозные лики сморщенными личиками лилипутов или младенцев. Море боли и смерти становится мне по колено. А смерть всё ближе и ближе, - зачем же тогда садиться в машину времени, убыстряющую бег часов? Такая машина нужна, чтобы отправиться в прошлое, в детство, где я снова смогу не задаваться бессмысленными вопросами! Но это только на первый взгляд я безумствую. Очутись я в детстве опять, без памяти о будущем, эти вопросы с неумолимостью равностороннего треугольника через какое-то время все равно охватят меня, и я снова окажусь в нынешнем своем состоянии; устремив же машину времени стрелой в будущее, я в беспамятстве сумею легко захлебнуться временем и смерти своей не замечу, ибо есть еще и третий аспект моего каждодневного пьянства, третья сторона равностороннего того треугольника - безрассудные мои фантазии: коли Бог не дает мне ответа на то, что есть смерть, я могу измышлять ее лики с любой степенью достоверности; возможно, когда я нащупаю тот единственный, единственно-верный, разумом неоспоримый, - тогда-то и наступит для меня настоящая смерть, а я и не замечу ее. Ведь получится, что я за руку поймала вора, на котором шапка горит, самым приличным считая его среди своих знакомых! Недаром и осужденным на смерть предлагают бокал вина да зажженную сигарету - видела в каком-то французском фильме. Пьяному все легко, что не касается обязанностей в этом мире: веселиться до одури, бить наотмашь витрины, убивать себе неподобных или засыпать в зимнем лесу, избрав самый благосклонный, изысканный способ самоубийства. Именно последнему обстоятельству я более всего и рада. Не будь алкоголя, сигарет, моих фантазий, приравниваемых мною к искусству, - как смогла бы тогда я жить, каждую минуту охваченная животным ужасом приближающейся ко мне смерти, пусть она и явилась однажды в мой дом в виде прекраснейшей женщины в мире. Увлеченная вихрем фантазий, я бросаюсь к столу, начинаю судорожно записывать пришедшее в голову на любом клочке бумаги... Наутро с трудом и головной болью вглядываюсь в неразборчивые каракули. Все пошло, вторично, вымучено... Комкаю листок, рву, отбрасываю прочь, на пол... Вечером поднимаю, перечитываю, прикладывая друг к другу растерзанные обрывки... Не-ет, что-то в этом, кажется, есть, - думаю я, закуривая и наливая себе новый стакан вина. "Я пью - всё мне мало, уж пьяною стала... " - есть, помнится, такой романс, что-то из русской классики, цыганка Маша, Федя Протасов... все мы живые трупы, вот в чем беда! Только беспочвенные фантазии и роднят нас с Богом. А наутро - высокопоставленная встреча на высшем уровне в каком-то там поднебесном присутствии, куда я должна явиться ни свет ни заря в лучшей форме, чтобы быть украшением толстосума, нанявшего меня на работу и платящего мне немалые деньги за мой попугайский труд. И хотела пораньше лечь спать, но все равно - как-то незаметно, но опять как следует набралась. Утром, пошатываясь, ползу из постели в ванную, чувствую себя не очень уверенно. Хочется на все плюнуть, выпить залпом с полбутылки вина и снова зарыться в постель - все, как в детстве, когда меня гнали в школу зимой, - пропади она пропадом! Однако - нельзя не пойти. Работа - не случка, не удовольствие, но - обязанность. Я не себя ввергну в отчаяние нищеты, я других подведу, другие за меня станут краснеть и оправдываться, тот же мой толстосум, хотя и сволочь, но он же все-таки, как и я, человек, ему тоже, наверное, не очень-то хочется быть битым розгами! Я обреченно моюсь. Крашусь. Одеваюсь. Иду. Прихожу. Проглатывая тягостные свои вздохи, четко, как всегда, как ритм отбивая на барабане, почти не задумываясь, скорее всего - машинально, перевожу, полуприкрыв глаза от усталости, перевожу тарабарщину вступительных суесловий. Шеф - вижу по его сытой роже - доволен. Он утопает в каком-то замшелом, каких-то там Людовиков или Ларошфуко кресле, я - обок него, под локтем - стакан и бутылка с минеральной водой, жаль, не шипучая, наверное, на подобных приёмах шипучая запрещена, газы могут начать распирать желудок, захочется отрыгнуться... - разве допустимо такое в высшем обществе, это же неприлично! - вся в духах и бриллиантах, я думаю совсем не о том, что слышу и сама говорю, скорее всего - вообще ни о чём не думаю, лишь бы эта канитель побыстрее закончилась. Входят какие-то надутые, важные господа, все встают и я в том числе. Играют какие-то гимны. Музыканты, кажется, тоже с похмелья. Все хлопают и с лживо-радостными улыбками рассаживаются по местам. Я делаю глоток минеральной воды, продолжая трещать сорокой. Наконец, в чем-то там, как всегда, наверное, грязном, с трудом договорились. Надо украсить сговор жратвой. Лакеи разносят суп. Суп из протертых томатов. Суп-пюре. Терпеть его не могу; в Польше такой только свиньям дают. Шеф одобрительно взглядывает на меня, а я - на его голый череп. К несчастью - почему "к несчастью"? - он лыс как колено. Я киваю ему, улыбаясь, спокойно встаю, не дыша поднимаю руками тарелку с горячим супом и, перевернув, с размаху нахлобучиваю ее на сияющую в свете люстр лысину шефа на глазах у всех представителей без толку разговаривающих ни о чем друг с другом то дружественных, то недружественных держав, пристрастия которых меняются чаще, чем настроения взбалмошной женщины. Гомон голосов сразу же гаснет, наступает минута затишья, почти что - молчания, и я поневоле теряюсь; я уже совершила то, чего бы никогда не позволила себе совершить, отчего же все вдруг замолкли и встали; и я стою; а смотрят вовсе не на меня?! Оказывается, явилась еще одна некоронованная особа. Стечение обстоятельств; нелетная погода; пятница; пробки в городе; лакей, мерзавец, проспал; поругались с женой; опасно заболел ребенок. Но я ничего не понимаю; как в чудовищно несоответствующих моим глазам очках я вижу наяву два совершенно различающихся по сути изображения, два взаимоисключающих друг друга события: лысую голову моего шефа, президента какой-то там крупной финансовой корпорации, вжатую им изо всех сил в плечи, лишь бы поглубже укрыться под лацканами пиджака от потоками кипящей серой льющегося ему под рубашку с пылу с жару поданного томатного супа, - и его непроницаемое добродетелью, доброжелательно-злокозненное лицо, расплывающееся фальшивой улыбкой и гримасничающее при произнесении слов, пропитанных неизбывней лживостью и обращенных к новоприбывшему его конкуренту союзнику постороннему подвластному властителю... - одним словом, черт знает, к кому, - обычный закон чистогана, кто смел, тот умел, тот прав, кто украл. Дрожь свершившейся жути оторопью пробегает по моему телу, вослед ей покрывающемуся мурашками ужаса, выдавливающими изо всех пор капельки пота, что, гаденькими серыми ручейками струясь, извиваются по моей спине; подмышки и межножье мои влажнеют, мне кажется, что я начинаю нестерпимо вонять несмотря на все мои духи и дезодоранты; по-прежнему попугаем переводя еле слышимые мною слова, я не могу осознать, в какой из двух реальностей нахожусь, обе толкают друг друга локтями, в результате чего мой шеф величественно продолжает цветистую речь, хотя лицо его, белоснежная рубашка, умело повязанный галстук и отлично пошитый костюм залиты жирными потоками пузырящегося, дымящегося супа, которые я, не переставая при этом, изящно грассируя, переводить, усердно сдабриваю россыпью молотого перца из времен все тех же Людовиков перечницы, нервно сорванной мной со стола. Овдовевшая тарелка увенчивает голый череп радостно тараторящего безумца подобием бритвенного таза, вовсе не смущавшего Дон-Кихота, усматривавшего в том рыцарский шлем, когда он отправился на поиски подвигов во славу своей, прокисшим потом пропахшей возлюбленной, что немедленно отсылает мое воображение к фантасмагорическим видениям живописца из края низких земель, - и тогда бред, притворившийся явью, становится бредом вдвойне, в той же степени умножая и явь. Я глубоко вздыхаю, переводя дух, опрокидываю в рот пустой стакан, надеясь освежить пересохшее горло, чертыхаюсь про себя, заметив оплошность, морщусь изо всех сил, плотно, до боли в мышцах лица зажмуривая глаза, снова их раскрываю, - увы! - наваждение не пропадает, но приукрашивается еще более тошнотворнейшими подробностями. Теперь я вижу внутренним своим взором картины другого, испанского живописца, вместо опрокинутой тарелки с супом кладущего моей рукой на голову шефа протухшего на взморье под солнцем гигантского омара. Шеф же тем временем, заканчивая, тянется рукой к бокалу с вином, услужливо налитым мельтешащими повсюду лакеями; пальцы руки его незамедлительно превращаются в клешни, губастый рот вытягивается в раструб трубы, растущей из клюва удода, тело покрывается каким-то гадостным, смрад источающим оперением, - не от меня ли идет этот смрад? - дребезжащей жестью дрожащим, когда он поворачивается ко мне и говорит... Нет, он ничего не говорит, он доволен, он застыл, ждет следующего блюда, но для меня все вокруг пошатывается и рушится, остывший мой суп уносят лакеи, принимая за мое несогласие его есть немыслимые формы и очертания, пугающие меня своей злободневностью, - они, услужливо всюду шныряющие, уже преобразились пингвинами, стол превращается в застывшую ртутную лужу, льдами окованную Атлантиду, поначалу прикидывающуюся Австралией, но чуть позже - уже Антарктикой, а лакеи уже не пингвины, но - айсберги, что, лишившись пропахших жратвой похоронных фраков, крейсерами проплывают стремительно мимо меня, тыча во все стороны пушками... я пошатываюсь, хотя давно уже сижу и даже с усилием ем, не дай Бог с ними случайно столкнуться, тогда я точно, смятая их неудержимым напором, тут же пойду ко дну! Проклятый Ставрогин! - злобно думаю я, почему-то в душе радуясь происшедшему; потрясшая меня абсурдностью метаморфоза кажется мне Божественным откровением - я вижу то, чего иным знать не дано, - лакеи торпедируют меня подносами, но я начеку, вовремя уклоняюсь от их навязчивых ласк, смеясь в глубине души, - всё-таки я не одинока в своем безумии, есть и более достойные, лучшие образцы! Если я осознаю то, чего нет, стало быть, - пока что почти нормальна. Постепенно наваждение тает, оставляя меня в покое, но не исчезает полностью, маячит где-то поодаль, на границе видимости, там, вдали, что замечаемо только боковым зрением. В очередной раз испытываю я страх присутствия, страх быть на людях. В их своре я ранима и беззащитна. Разве люди могут помочь друг другу? Они умеют только остервенело грызться, жизни свои оправдывая ими же самими придуманными, разумными называемыми доводами. А что в действительности? В действительности же каждый человек только и делает, что постоянно плачет. Обо всем он плачет, ибо вечно ему всего не хватает, даже кусок дерьма в чужом рту мнится лакомой фрикаделькой, но ни себе, ни другим не сознается он в этом, всегда на людях горд собой и себе на уме, но, застыв в одиночестве, все равно плачет. Пусть даже о суетном, не о вечном, - все равно плачет. И, чем более на глазах других людей веселится, тем более в одиночестве плачет. Да даже и не в одиночестве плачет, только слезы эти никто не хочет заметить, даже он сам - ведь каждый плачет, но всяк - о своем. Всегда - один, вдвоем, втроем, в толпе, в безумии дармовых развлечений, выбирая очередного президента, протестуя против убийства животных или войны, борясь за чистоту окружающей среды, предпочитая синтетику натуральному меху или наоборот, искренне ненавидя террористов или заодно с ними, выискивая лох-несское чудовище, отправляясь на сафари в саванны Африки или даже муху убить преступлением полагая... - но это в толпе, где никто никого не видит, не замечает, а ужаснее всего, страшнее всего, когда - не один, а вдвоем, вот когда воистину мука смертная к тебе подступает! Когда ночью друг с другом один на один остаешься, и все развлечения взаимные перепробованы и самые извращенные страсти утишены, - вот когда волосы дыбом встают от страха и ужаса, как же тогда не заплакать? - так и плачут оба, и в постели, обнявшись, плачут, и порознь, разлученные, поодиночке в своих постелях плачут, а сойдутся опять - снова хочется разбежаться, не зная, чем плач тот унять, к другим несчастным прилепятся, а что толку, коли слезы льются и льются, а тут старость, болезни и немощи к горлу с ножом подступают, - как не расплакаться?! - и тем более, тем горше плачут, что друг другу все равно ничем помочь не могут, годы проходят, а они по-прежнему одиноки, сиры и голы, как в первый день отречения, хоть и вместе, а все несчастны, вот и плачут, одно им осталось, если сумели вдвоем до старости доползти, - только под руку поддержать друг друга, бредя куда-то за горизонт, заплетаясь ногами, падая и оступаясь, путаясь в словах и поступках, мучительно долго и непонятно, зачем, куда, за что... Вот что такое - жизнь, это-то, видимо, и есть жизнь - старость, дряхлость и немощь... но осознает ли кто свою старость, плача и днем и ночью, даже в старости считая себя ребенком?.. Вряд ли. Ибо, если ребенком себя считаешь, хотя уже одной ногой в могиле стоишь, как тогда с неизбежностью примиришься? откуда мудрость возьмешь? разве устами ребенка глаголет мудрость? Истина его устами глаголет, но равна ли истина мудрости? Не хотелось бы вдаваться в метафизику одинаково беспутных понятий, я не философ, я простая призрачная переводчица, однако знаю - встречаются иногда такие старички-дети, по возрасту - дети, а по поведению, мировосприятию - старички, противно на них смотреть, лучше бы уж выкидышами прямо в гроб из материнский утробы вывалились, чем в колыбели гнить... Самое лучшее было бы - вообще не думать о смерти; резвиться до гробовой доски; вернуться к животному состоянию. А книги все сжечь. А мне, если нечем занять себя после работы, отдаваться каждому, претендующему на мою сладость. А еще заманчивее - стать актрисой, снимающейся в порнофильмах. Для этого, я уверена, двадцать лет учиться не надо, нужна только внешность и полная, разнузданная раскомплексованность. Я пока еще не старуха; я пока еще гордо выступаю по мостовой, осанка моя пряма, ноги стройны, волосы водопадом льются по спине и плечам, они русы и золотисты, взгляд мой горд и величествен, пальчики нежных ножек моих упруго вдеты в изящные босоножки, что при каждом шаге взрывают во мне желание взлететь, оттолкнувшись от надоевшей, замусоренной мостовой, ах, как жаль, что я не взлетаю, ведь я так красива, а замечают мою красоту далеко не все или вообще не все, одни единицы, но ведь и среди единиц можно найти подобных мне, хотя вероятность этого мала, уменьшается, стремится к нулю, ведь я так разборчива в связях, почти что новая Мессалина, я только мечтаю о тех, кто мне предпочтительней, а отдаюсь чуть ли не каждому... Как это, однако, гадко звучит - предпочтительней! Кого я могу предпочесть, если предпочтительнее всех для себя я сама?! "Ich sterbe..." - кто, зная об этом, не застынет, забыв задумываться о предпочтительности?! Жертва ли выбирает себе насильников? А меня, не успела я появиться на свет, сразу же начали все скопом насиловать; ни одного дня не помню я в своей жизни, не омраченного хоть ничтожнейшим, но насилием; все, кому не лень, насиловали меня, и каждый - по-своему: ксендзы и родители, подруги и воспитатели, наставники и злоумышленники, родственники и чужие мужья, любовники и посторонние, искренне в своем недоумении желая мне только добра... - но все, все хотели прежде всего в угоду себе меня искалечить, в рог бараний согнуть, а после уж разговаривать, выслушивать мои жалобы, а какие могут быть жалобы, когда я всеми ими уже изломана, в клочья разодрана, когда слова, что замерли у меня в груди, разрывая ее, но, растоптанные до своего рождения, не смеют из груди этой вырваться... - и я еще должна кому-то или чему-то там подчиняться?! я, никогда ничего не требовавшая от других, кроме безразличия их ко мне?! Это в детстве я рыдала и билась в истериках: любите, любите меня, но не насилуйте! А теперь я знаю: совместить любовь с насилием невозможно. Если я не люблю, то - насилую; а, если люблю, то - меня насилуют. Каждому своё выбирать. Нет середины. Или она там, где всем всё равно. Когда любовь равна изнасилованию или наоборот. Когда ни любви, ни отчаяния. Сошелся - ушел; зашел - и сошелся. Не надо препятствовать. Проголодался - отдайся любому; увидел голодного - накорми собой досыта. Следует стать расточительной и равнодушной. Рачительной от бесправия. Всё перечисленное - утехи тела. Которое следует пожалеть. Ему-то не грозит жизнь вечная. Самое главное - бежать нечаянного пореза пальца о неловко переворачиваемую страницу книги, которую уже, дьвольским наущением свыше, начала читать. Остальное - не стоит внимания. Лишь бы не было больно; лишь бы не дали, что взяли, а, взявши, - ушли. И тогда я смогу, удовлетворенная и обесчещенная, тихо уснуть в собственной своей постели. Потому что даже эта постель - не моя. Наутро она обратится мной и сбросит меня со своих простыней. И мне снова придется встать, умыться, почистить зубы, промыть две грязные дырки меж ног, намалевать лицо, одеться и, благоухая левантскими ароматами, потащиться опять в присутствие. Рабыня я дня и ночи. Каждый вечер день отпускает меня на свободу, а ночь заковывает в свои кандалы. Каждое утро ночь гонит меня прочь пинками, чтобы день прилюдно овладел мною. Мне давно уже осточертело это неистовство изнасилований. Я не хочу никого насиловать; я хочу просто тихо и навеки уснуть. Без снов и фантазий. Чтобы и день и ночь отвернулись от меня, как от прокаженной; как от прогнившей, протухшей падали. Пусть тогда меня клюет воронье - я уже ничего не почувствую.
- Теперь-то я знаю, что и это не так. Клювы воронья твердокаменны. Что лбом о них биться, что они примутся остервенело клевать меня в лоб, - нет разницы, как и спасения. Раскроить себе лоб камнем, вырытым из-под главы угла, - вот в чем задача. И тогда здание насилия рухнет, и строители его окажутся повешенными на крестах, а я останусь, как и была, когда меня еще не было, при своем, ни с чем. Только как это сделать? где этот камень найти? и хватит ли всей жизни моей, чтобы вырыть его, о лицезрении же рушащегося здания даже и не говорю? Что была моя жизнь? Всё, что я знаю, я знаю из книг. Когда бы я их не читала, наверное, была бы счастливее. Посмотри на простых людей - они и сеют и жнут, дни их заполнены трудами да заботами до отказа. Им некогда не то, что задуматься, даже вздохнуть. А я? За полтора десятка лет выучила в совершенстве три языка и теперь могу до смерти сыто бездельничать. Но и это неправда. Я не бездельничаю. Языки тоже не стоят на месте, все это я должна знать, держать в памяти. По счастью рождения, память моя пока не ослабла, если и слабеет, то незаметно. Главное, чтобы этого не заметили чуткие уши других. А так - можно сказать, что я вполне счастлива. Живу во Франции, по всему миру мотаюсь, не обременена ни ребенком, ни мужем, ни постылым любовником... - чего мне еще желать? Какие еще мысли о вечности? Все мы окажемся рано или поздно в этой поганой вечности, хотим мы этого или не хотим, но кому нужна вечность кладбища? И для чего тогда я училась, жила, до сих пор живу, учусь, даже иногда кого-то люблю? Уж лучше на берегу ртутного озера сидеть, забрасывая в него безнадежно удочку, чем гнить на погосте! Впрочем, можно и позабавиться. Это тело мое там будет гнить, изгрызываемое червями, а не я, "Я"-то мое куда после кончины тела отправится? Уверена, что ни ада, ни рая нет; и в переселение душ я не верю - кой черт мне в этом переселении, если всех предыдущих своих воплощений, как бы того я ни захотела, не вспомнить?! Кругом - одна арифметика. Один, много или ничто. Как в троичной системе счисления. Четвертого не дано, уже повторение. Можно приставить минус. Тогда получится - хожу вверх ногами. Все равно ничего не ясно. Какая разница - плюс или минус? Это что? Как на спине или со спины? - результат-то один! Если ничего не помню, то и не было этого. А книги по истории - страшные сказки для взрослых. Был такой сказочник - Фукидид. Представил себе Древнюю Грецию, бьющуюся в междоусобицах, вот и сочинил очередную нравоучительную историю. Но не просто так сочинил, а - талантливо. Вот что страшно - талантливо сочинил! А мы думаем, что все это - правда. Да если даже и правда - разве не протухнет она за две с половиной тысячи лет? В Дон-Кихота не верим, а в битву при Потидее поверили, сами готовы хоть сейчас в нее броситься?! История человечества - до безумия раздутая ложь! Всё, чего не видели мои глаза, - пустая фантазия. Представляю себе своё смущение, если бы мне приказали написать историю моей жизни от начала времен! То, что я тебе рассказываю, это и есть история моей жизни. А много ли в этой истории истинного? Разве в силах я связать отдельные факты, когда промежуточные утрачены, стерлись из памяти, я ничего не знаю, не помню о них? Даже то, что я будто бы помню, полно лжи. Что-то придумано, что-то от кого-то услышано, что-то мне понравилось, чем-то решила себя приукрасить, неважно, постыдным или благородным... - все это - ложь. А то, что ты видишь сейчас меня перед собой - еще большая ложь. Это я говорю, говорю о том, чего не знает никто, - кто же тогда во лжи сумеет меня уличить? Ты? Вечность? Бог? И что тебе даст это абсолютное знание о моей лжи, если оно откроется, когда тебе уже и дела не будет ни до меня, ни до моих рассказов? Представляю, какая свара поднимется на Страшном Суде, едва только Бог начнет обличать, а все люди - остервенело оправдываться! Интересно, какие Бог сможет предъявить доказательства. Человек же увертлив, он - не та глупая обезьяна, что почесывается, разгоняя грызущих ее блох, ключом, отмыкающим дверь клетки, в которой она заперта, - человек куда хитрее и изворотливее! Или на Страшном Суде человеку уже не будет дано право голоса? А если он не будет иметь возможности оправдаться, какой же это тогда, к черту, суд?! Опять ты морщишься. Естественно - ты православная; в вашей религии все куда проще. В вашей религии каждый верит, что его место в Раю. Это только католицизм жесток, как раскаленная печь, куда каждого безжалостно впихивают. Все правильно - истина всегда жестока. Наверное, в Судный День будет вот что: мириады и мириады зарытых в землю усядутся перед экраном в кинотеатре, где каждому покажут его собственную жизнь в замедленной киносъемке, а Бог, усевшись на место киномеханика, только и будет говорить: вот твой грех, вот еще твой грех, и здесь ты нарушил заповедь, и в этом ты согрешил, и тут не раскаялся, а вот здесь так просто плюнул в Меня... Ужасная скука! Это настолько пошло и примитивно, что уверовать в такое может только болван. Если и принять эту ахинею, то лишь с тем условием, что или все будут сразу же от начала времен виноваты, или всех нас огульно, скопом простят. А если припомнить, что душа вообще не отвечает за происки и лихоимства тела, тогда можно дойти и до более крамольной мысли - Бог растворился в нас всех и судит Самого Себя; мы - ничто пред лицем Его; нас вообще нет; это Он, а не мы, играет в игрушки, Им же Самим сотворенные. Когда Ему занятие сие прискучит, Он, распавшийся капельками духа в нас, плотских, нерассуждающих животных, сольется снова в одну огромную ртутную лужу и утопит в ней плоть как не оправдавшую его намерений тварь. Кто знает, может Он еще больший ребенок, чем нарождающиеся у нас дети! И тогда души наши снова окажутся в Эмпиреях. Ибо душа не властна над телом. Все десять заповедей, преступать которые человеку запрещено, относятся только к телу - разве душа, что от Бога, способна красть, прелюбодействовать, лжесвидетельствовать?! Выгода - забота тела, причем здесь душа? Бог сотворил клоунов, посмотрел, как они кувыркаются, а после взял да и смел их всех в ящик, и ящик тот предал геенне неугасимой, - плоть Он сжег, плоть, плоть Свою собственную, Божественную, ибо что есть плоть, если нет в ней души? - так, комок протоплазмы... Поэтому бояться нам с тобой нечего. А смерти страшимся лишь потому, что плоть, предвидя участь свою, защищается. Охота ли ей гореть в геенне, коли души наши вечно под сердцем у Бога?! Вот плоть и пугает нас Апокалипсисом. Я же уже говорила - чем ей мыслить? когтистыми лапами? зубами? желудком? - все это только инстинкты, только инстинкты! Бог везде и нигде. И грехопадения прародителей не было. Грехопадение было в том, что Бог усомнился в Самом Себе и поэтому распался на элементы. Сам же сказал - царство, разделившееся надвое да погибнет. Вот Он и гибнет, а гибнуть, как всякая душа, плотью замаранная, не хочет. Зачем же тогда в бесконечности Своей Души Он выстроил мир из плоти? то есть - содеял нас разнополыми? Неужели до момента грехопадения ни Адам, ни Ева не озаботились вопиющим различием в их телах? не заметили, как ловко они могут быть сопряжены в одно естество? И снова я вспоминаю античные мифы: во время оно люди были бесполы, андрогины было им имя, но жестокие боги, боясь тленного совершенства, рассекли тех андрогинов на части, которые и перемешали, - и с той смутной поры каждый, плача, ищет свою половину, но никто не находит. Кто-то, возможно, находит, но, я думаю, лжет. Ведь это же не половинки яблока и не скорлупки расколотого ореха!.. Поэтому оставим это сказание на совести гармоничной античности. Наги были Адам и Ева в Райском Саду; если всем зверям и растениям сумели дать имена, значит, разум уже имели, значит, должны были задуматься, почему и похожи и непохожи. Возьми двух голых детей, знать не знающих ни о грехе, ни о Божественной благодати, лет пяти-шести от роду, в приличных семьях выросших, не беспризорников, посади их в песочницу, мальчика и девочку, неужели не изумятся они столь странному различию в их телах, в одном единственном месте и отличающихся? Что это? - скажет девочка, - фу, как гадко и некрасиво! О чем ты? - недоуменно посмотрит на нее мальчик, бросив лепить из песка куличики. А девочка, почти брезгливо: что это у тебя там между ног болтается? Мальчик, ошеломленно: это хоботок, так мне сказали родители; а у тебя его нет, у тебя просто дырочка, - и он тут же начинает гордиться тем, что так много знает. Я из нее писаю, - гордо говорит девочка. И я из своего хоботка писаю, - с не меньшей гордостью заявляет мальчик. Какое-то время оба сосредоточенно молчат, пытливо разглядывая друг друга. Все равно, это - некрасиво, - с грацией оживает девочка, - кроме хоботка у тебя и мешочки еще какие-то болтаются. Фу! мне неприятно! это надо отрезать! А тебе что, уже отрезали? - ошеломленно спрашивает мальчик. Не знаю, - беззаботно говорит девочка, оглаживая себе бедра, - я всегда такая была. Мальчик кажется обескураженным - вот они, комплексы неполноценности, вот откуда! - ему стыдно, стыдно, надо же - так осрамиться! действительно, она права, на кой черт ему эти, только мешающие ходить, тестикулы! Это некрасиво, - повторяет девочка, гордящаяся своим эстетическим обонянием, - это мешает мне с тобою играть. Так давай и мне их отрежем! - воодушевляется мальчик, почувствовав себя взрослым из-за того, что принял столь смело скоропалительное решение. Чем? - деловито спрашивает девочка, заинтересовавшись. Да хоть чем! ножом! - снова оказавшись на высоте, вскрикивает мальчик. Лучше ножницами, - поправляет его девочка, но потом, сконфузившись, - ведь это же очень больно! - добавляет она, однако мальчик ее не слышит, гордый собой, - чему-то гнусному его уже успели научить родители! – и он восторженно, вскочив на ноги, кипя речью, продолжает: вовсе не больно! я знаю! мне мама ногти ножницами подстригает, а я не боюсь! Девочка с восторгом смотрит на него снизу вверх. Тогда принеси завтра из дому ножницы, - говорит она, - я тоже, - не без горделивости, - теперь умею управляться с ними, мама учит меня шить и кроить! - Да хоть сейчас! - выкрикивает мальчик, порываясь бежать, - я знаю, где у нас в доме ножницы, это ни для кого не секрет! - он перепрыгивает через низкую оградку песочницы и, как и был, нагишом, несется в дом, что неподалеку: двери настежь распахнуты, родителей нет, по комнатам вольготно гуляет ветер; ножницы, кем-то забытые, смирно лежат на столе. Он хватает их, с удалью щелкает ими в воздухе, проверяя их жгучую слаженность, не разбирая дороги летит обратно, спотыкается, падает, вскакивает, скорее, на улицу, по шершавой траве газона, туда, в песочницу, где его кукольная Дульсинея уже заждалась, скучает, не дай Бог, ушла... Вот они! - радостно вопит он, прыгая в песок, снова щелкая ножницами, протягивая девочке в руки орудие своей казни. Она отлепляет от тела правую руку, недоверчиво берет их, вдевает осторожно пальцы в глазки, подражая мальчику, щелкает, примериваясь к движениям... Ну, давай! - возбужденно говорит мальчик, от нетерпения весь вне себя. Она смело протягивает левую руку к его микроскопическим гениталиям, цепко захватывает их в ладонь, оттягивает на себя, подводит к растянувшейся коже распахнутые, сверкающие на солнце лезвия. Давай-давай, скорее, хочу быть, как ты! - взволнованно лепечет мальчик. Зачем торопиться? -дальновидно замечает девочка, - нужно делать все правильно, не спеша, чтобы потом не было чудовищно больно за бездарно потраченные усилия... - она все еще медлит. Да ты не умеешь, дай, я сам, я сам! - в нетерпении кричит мальчик, вырывая из ее руки ножницы, - смотри, как это нужно делать, я видел, я сто раз видел, так ветки садовник у кустов отрезает секатором, это те же ножницы, только большие, самое главное - как можно сильнее щелкнуть, тогда ветка сразу же и отлетит, а если медленно - ничего не получится, ты только тяни, тяни на себя посильнее, а уж с ножницами-то я и сам справлюсь!.. Тянуть? - неуверенно говорит девочка; чувствуется, что и она напугана. Конечно! давно уже пора! сильнее! - вошедши в азарт, отрывисто восклицает мальчик, поудобней прилаживая лезвия к своему естеству. Повисает мгновение задумчивости... Щелк! - вдруг изо всей силы взвизгивает девочка, и пальцы мальчика инстинктивно сжимаются, лезвия рвутся навстречу друг другу, отлично наточенные, острее, чем бритва, лезвия, стремясь слиться сияющую линию, кинжалоподобную, но что-то мешает, препятствует, плоть слишком туга, туга, как резина, она сопротивляется, но уже надкушена, фонтаном брызжет вбок кровь, мальчик, забыв о мужественности, взвизгивает во все горло, девочка отшатывается, выпрыгивает из песочницы: Трус! трус!! - визжит она, вторя ему, опрометью устремляясь к дому, - никогда с тобой больше не буду играть!! - кровь, пузырясь, толчками плещет на грязный песок, ножницы валятся из онемевших рук, мальчик в ужасе, как же так, щелкнул, как надо, а не удалось, а главное - больно, больно, ах, как больно!! черт с ней, с этой девочкой, с этими ножницами, домой, домой, там - родители, там - помогут, полусрезанная плоть вспухает чудовищной болью, ярко-красные брызги струями кривляются на ногах, прочь, прочь отсюда, как успеть добежать до парадной, какой стыд, позор, что обо мне подумают, что она обо мне подумает, подумала, больше не передумает! - на бегу тщетно пытается удержать искалеченное, поддержать, приладить на прежнее место, ничего не выходит, не желает срастаться, плюется и плюется кипящей кровью, что делать, скорее, скорее в дом, домой, к маме, но мамы нет, никого нет, одна соседка, из соседней квартиры, вечно в глазок подглядывает, кто к кому и зачем, - ах, Боже ж ты мой, что он с собой наделал! - сокрушенные крики, в глазах трусость и торжество сплетницы, вверх вскинутые руки только для виду, хотя и по-настоящему жалко, но - все напрасно, спасите! спасите!! так больно!! - забыв о сплетнях, придёт еще время, бросается к телефону, карета скорой помощи завывает сиреной, сшибая светофоры несется навстречу несчастью, в квартиру врываются люди, все в белых халатах, шприцы, жгуты, обезболивающее, снотворное, все, как в дурном сне, мальчика немедленно увозят, госпитализируют, но все напрасно - наутро он умирает. Ну да! что б от такой царапины - да и сразу же умер?! - хочется крикнуть мне. Девочка же наутро, как ни в чем не бывало в песочнице лепит куличики. А где Адам? - спрашивает она беззаботно мимо шагающих. В больнице, почти что при смерти, - кто-то бросает небрежно eй. Ax, так... - говорит она, выпячивая нижнюю губку немного обиженно, по-прежнему нага и прекрасна... Что это?! о чем я говорю? разве это случилось со мной? До такой ли степени были перволюди в Раю невинны?!
Наверное, мне пора перестать спорить с Богом. Он всегда прав, как мой шеф или миф, всего лишь работодатели, благодаря снисходительности которых я до сих пор не потеряла работу. Впрочем, я не права, упрекнув его в снисходительности. Шеф мой - не Бог. Ему выгодно содержать меня, вот почему в его конторе я и работаю. А Бог - молчалив. Любыми помоями Его можно облить, а Он даже пальцем не пошевельнёт. Наши обличения для Него ничтожнее укуса комара. Он-то на сто тысяч веков вперед предвидит нашу судьбу, а мы плетемся, плутаем во мраке: и глаза наши слепы, и ноги, что ни шаг, оступаются. Понапрасну мы надмеваемся, пустое все это, зря. Никто нам никогда не ответит. Только равному себе отвечают, а мы перед Ним - даже и не рабы. Рыбы мы, которых Ему надоело ловить. Какую ни выловит - все тухлятина. Вот и ушел из мира. Бросил нам напоследок обманку в виде нищего босяка и отвернулся. Не хотели античных богов - ползайте на коленях перед слезливым юродивым, - так, должно быть, сказал. Нынче же, наверное, новым Ганимедом из кратера в чаши античных богов вино подливает. Как ни посмотри - все равно хорошая должность; не хуже моей; но и не лучше. Я бы не хотела быть Богом; и на место моего лысого шефа, лишенная амбициозных стремлений, не претендую; даже мое собственное место под солнцем кажется мне иногда требующим от меня слишком многого. Недаром я и вспомнила об актрисах, снимающихся в порнофильмах. Вся моя жизнь - сплошной порнофильм. С кем я только не переспала спьяну! А не было никого рядом, - тогда, в вожделении закусив губы, яростно мастурбировала. Я же однолюбка. Кого полюбила с детства, ту и люблю до сих пор. А она не отвечает мне взаимностью. Наверное, я ничего не знаю о жизни порноактрис. Все мне кажется - одно скотское наслаждение. А деньги немалые. Куда бОльшие, чем я за свое переводчество получаю. Ведь это же так просто - отдаваться, в любовь играть! Ну и что, что пялится в тебя кинокамера?! Эксгибиционизм многим только большей развязности придает. Порнофильм - это как сказали мне: садись за стол, заваленный всевозможными яствами, и жри до отвала, а мы тебя тем временем будем снимать! - но я не Тереса Орловска, хоть и полька, как и она. Поздно уже мне думать о порнобизнесе; этим следовало заниматься с ранней юности, с младых ногтей. А я все равно ей завидую - надо же, как выгодно угадала! Мною, пьяной, все бесплатно, кому не лень, наслаждаются, а та и в тысяче оргазмов содрогается, да еще и бешеные деньги за это имеет! Что, интересно, она, как полька и добрая католичка, говорит Богу на исповеди? Оправдывает свой грязным промысел несовершенством мира сего? Неужели эта лощеная ****ь смеет приближаться даже к вратам костела? Я-то, точно, сгорела бы со стыда. Впрочем, судить всегда проще, чем сделать или понять. А если она замаливает свои грехи? Но, замаливая свои грехи, ты даешь нерушимую клятву Господу более никогда их не совершать! А эта, что, после исповеди и таинства причастия тут же отправляется на новую порносъемку?! Невероятно! Наверное, она просто не верит в Бога! Ей наплевать на все десять заповедей. Она лучше меня знает, что Богу - богово, а кесарю - кесарево. Деньги, похоть - все плотское, душа же ее, наверно, как у младенца, чиста и спокойна. Почему же я не могу с уверенностью так на себя посмотреть?! Разве своим ремеслом она кого-то убила, растлила, покалечила? Ничего мы не умеем, когда рождаемся, всему-то нас учат: как мыться, как подмываться, вежливости, алфавиту, сложению и делению чисел, как пользоваться ножом и вилкой, опрятно есть, не превращаясь в грязных животных... одному только никогда не учат: как превращаться в грязных животных, когда пора спаривания наступает, длящаяся десятилетиями. Вот и растет лавина несчастных. Это только кажется, что совокупиться друг с другом проще простого, а никто не задумывается, что в постели каждый считает себя изысканнейшим, дорогим, Высшим Кулинаром приготовленным блюдом, которое и есть следует изысканнейшими, выработанными многовековым воспитанием манерами и приемами. Я насыщаю собой другого, но и сама хочу насытиться им! А он жрет меня обжигаясь и торопясь, грязными руками хватая прямо с пылающей сковородки жирные куски, что, давясь, судорожно проглатывает полупрожеванными! Даже на картине великого мастурбатора осенний каннибализм хоть и мерзостен, но эстетичен! Посмотри, с какой грацией отставлен мизинец! как слившаяся плоть захлебывается сладострастием обоюдного пищеварения! с какой энергией она находит в себе все новые и новые источники наслаждения! И к первому причастию приводят ребенка не ранее двенадцати лет, но уже с колыбели ему о душе да о Боге по сту раз на дню говорят, а о том зуде, что пронизал меня дрожью задолго до наступления этого рокового возраста, никто мне ни с колыбели, ни в детстве, ни даже позже и словом не посмел обмолвиться, словно этого не существует! О душе и Боге с утра до ночи орали, а об озабоченности моей плоти даже не обеспокоились! о самом сокровенном, что таится в ней, как сговорившись, умалчивали! Как было мне не оглохнуть?! Разве я та девочка, что сошла с ума, в десять с чем-то там лет случайно просмотревшая порнофильм, которым ее родители взнуздывали свою подуставшую, полуизношенную похоть?! Та девочка не сошла с ума, она с рождения была сумасшедшей, она тоже оглохла от криков о внеземной чистоте и вдруг - столкнулась с реальностью! Бог столь рано принял ее в свою обитель только оттого, что ее вовремя правильно пользоваться ножом и вилкой не научили! Я же, к несчастью, не сумасшедшая; но сумасшествием грозит мне мое постоянное покачивание на грани между грязным и чистым, вседозволенным и недозволенным! Поэтому - слава Тересе Орловской! да здравствуют самые разнузданные порнофильмы! учебники похоти и сквернословия обязаны войти в арсенал воспитательниц всех яслей! Ребенок должен раньше познания Бога знать назначение всех органов своего тела! Это чепуха, что он ничего не поймет, - он все поймет, но объяснено это должно быть ему как можно раньше! Он и идеи Бога не понимает, иные и до конца дней своих эту идею не понимают, да еще и грамотно совокупляться их не научили, как же человеку не отчаяться, не сойти с ума, не выброситься из окна, коли и Бог отворачивается и даже проститутки оплевывают?! Далеко не юной девушкой я была, когда впервые отдалась влюбленному в меня далеко не мальчику, далеко не мальчику только по числу прожитых им лет, а не по умудренности опытом, ибо невинен он был даже больше меня: я-то уже прошла и ксендза, и харцерский лагерь, я уже знала, что такое - сладкий свербеж между ног, а как он с этим зудом до момента нашей с ним встречи справлялся?! Все это ложь, что первое совокупление любящих - рассвет их настоящей, полнокровной любви! Это - закат ее, солнце, проваливающееся, провалившееся за горизонт. И внезапно почерневшее небо захлебывается гаснущими облаками; только на западе еще рдеет никнущая заря последний жар теряющих тел. Все закончилось до ужаса быстро. Если любишь - нельзя приближаться друг к другу. Создатели порнофильмов лучше всех знают эту убогую истину: герои их никогда не говорят о любви, не клянутся в верности вечной, не рассыпаются в обманчивых обещаниях, они просто умело делают свое дело, усердием своим показывая пример, достойный для подражания, ничего иного, кроме азбуки полового соития, они нам на преподают, нужно делать так, так и так - и тогда ваши тела будут измочалены наслаждением, сладострастие окажется утолено и, утомленные пережитым неистовством плоти, вы очутитесь почти что в раю, до которого, как гласит древнеарабская мудрость, не более, чем несколько пядей к югу от пояска страстно желаемой вами женщины; и вы сможете сладко и истомленно заснуть. Если вам удалось столь нехитрое занятие, считайте, что вам уже не о чем больше печалиться. А мы не умели этого!! Нам никто об этом никогда не рассказывал, не прислушиваться же нам было к омерзительным, грязным рассказам да анекдотцам! Он был робок, я - почти что брезглива, я давно уже приучилась превращаться в воющее от лишающей меня разума неги животное, лаская себя рукой, но почему-то считала, что это простое движение - и будущее подтвердило мою правоту! - ничего общего не имеет со страстью слияния двух любящих тел в одно, и то, что впоследствии я испытала с множеством мужчин, обладавших мною, умелых, опытных и изворотливых, не убедило меня в обратном. Я знаю, в ком я могла бы найти истинный ответ. А тогда... - мы с ним вместе учились в элитной школе, но это был не тот юноша, что, сонно бредя обок меня, читал вывески встречавшихся по пути магазинов и ресторанов, тот был другой, о нем позже, а этот носил мой портфель, полгода мы с ним бродили по улицам Варшавы и набережным над Вислой, полгода, кажется, прошло, прежде чем он осмелился прикоснуться своими губами к моим, я помню, это случилось именно на набережной, уже стемнело, наверное, десять часов вечера, может быть, - раньше, но вряд ли - позже, там, где широкие, длинные ступени неспешно спускаются к самой воде, вода тоже чернела, поплескивалась, был праздничный вечер, впрочем, тоже не помню, такой, как обычно, не расцвечивал небо салют, просто он провожал меня, ему нужно было ехать в одну, мне - в другую сторону, а расставаться нам не хотелось, надо же! - мне не хотелось с ним расставаться! - вот мы и спустились по ступеням той бесконечно длинной, широкой лестницы к самой воде и снова долго стояли там и говорили, да снова ложь - уже почти что и не говорили, за полгода столько можно сказать, что и не упомнишь, к тому же – учились вместе, а потом все слова внезапно уплыли вдаль по реке, и мы замолчали, и молчание наше было столь требовательно и продолжительно, что показалось обоим до ужаса неприличным, и нужно было что-то новое сделать, не начинать же сызнова какой-то никчемный, бессмысленный разговор, каждый, наверное, больше другого боялся молчания и понимал, что мы подошли к грани, а стояли мы друг против друга, и вдруг он, удивительно осмелев, несмело и неумело приблизил свое лицо к моему, словно хотел дыханием своим снять снежинку с воротника моей шубки, - разве стояла зима? - может быть, и снежинки никакой не было, просто внезапно лицо его оказалось чудовищно близко от моего, и я сразу же закрыла глаза, так обычно делают глупые детские куклы, когда дети их укладывают спать, и я тоже стала куклой, предчувствуя, чем все это закончится, - дети забудут кукол, - а он был ужасно робок и нерешителен, и потом был такой, всегда приходил ко мне, будто прося прощения, а разве я в чем-то его винила, хотя винила во всем? - и он наконец-то коснулся моих холодных губ, замерших в ожидании на морозе, и губы мои раскрылись и ответили ему, а потом мы еще долго-долго стояли на ветру над мертво текущей Вислой, под черным, блеклыми облаками оплывающим небом, и по-щенячьи, неумело и судорожно целовались, и на следующий день, встретившись, вместо слов приветствия сразу же начали целоваться, и после все время только и делали, что целовались, а потом он пришел ко мне в гости, а дома у меня, по счастью, никого не было, я знала, что не будет еще никого часов, наверное, с пять, впрочем, я могу ошибаться, но в те-то времена вряд ли ошибалась, и мы сразу же, едва вошли в нашу с сестрой детскую комнату, упали на как всегда незаправленную мною постель и немедленно начали, как безумные, целоваться, и я почувствовала, как он задирает блузку на мне, а я, не помня себя, ибо огонь уже разгорался во мне, стала деланно сопротивляться, но очень слабо, скорее помогая ему расстегивать пуговицы, чем сопротивляться, а под блузкой, конечно же, таился лифчик, с которым ему, неумехе, никогда бы не удалось справиться, однако случилось чудо, замочек на спине моей словно бы сам собой щелкнул или это я ему помогла, и груди мои, тугие, как два упругих бутона, увидели свет Божий под руками чужого мне челевека, первого моего по-настоящему мужчины, я вся дрожала, а он уже трясущейся рукой искал на моем бедре молнию юбки, и она, проклятая предательница, немедленно ухмыльнулась, распахиваясь, наверное, он никогда еще не видел, как хочется посмотреть, что там, что же произойдет дальше, - теряя сознание от потери стыда, я сама помогла ему снять ее, остервенело забившись ногами, отбросила ее куда подальше, так, наверное, до сих пор и валяется там, я была уже почти голая, жалкие трусики только прикрывали меня, но его рука уже и под них проникла, ласкала мои ягодицы, тянула трусики прочь... Постой! - крикнула я, - а ты?! Наверное, он сошел с ума. Немедленно, в мгновение ока разделся весь, догола. Я только взглянула на него - и тут же силой увела взгляд в сторону, и в ту же сторону полетели сорванные с меня трусики. Мы трусливо упали в постель. Как мы в ней неистово целовались! как жадно он гладил, ласкал меня! Адское пламя палило мне низ живота, заставляя переставать биться сердце, выжигая из моей бедной головы остатки мозга, разума, самообладания, но мы по-прежнему оставались невинными. Он целовал меня, губы мои иссыхающие давно уже были брошены, забыты им, перед ним раскрылась долина Иосафата, обещающая немыслимые блаженства, ужом скользил он по мне, и я всё-всё позволяла ему, кроме единственного, последнего, того, чего и он, и я, мы оба так страстно хотели; если бы это произошло тогда, я бы не рассказывала теперь горестной этой истории. Он силой схватил мои руки - откуда такая смелость?! - и принудил охватить ими свой окаменевший, божественный талисман. Оторопело оглаживала я его пальцами, но отводила взор, не могла смотреть, - это был рог носорога, взъярившегося на битву с титанами. Всё, всё, что угодно творил он с моим телом, но каждый раз, едва он порывался войти в меня, я мгновенно трезвела и истошно кричала: "Нет! нет!! не сейчас! только после свадьбы!! после свадьбы!!" - так меня запугали приличиями и Богом, замучили предсказанием боли, что змеиным укусом настигнет меня, я уже испытала эту боль однажды, я не хочу, что б она повторилась, ведь мне так сладко, так сладко! - но, если он войдет в меня, сладость исчезнет, превратится в боль, - нет! нет!! - кричала я, спихивая его с себя, и он, дурачок, дурак, о Боже, какой был дурак! - подчинялся, не входил в меня, терся у самого входа, как попрошайка, так и рыскал все эти часы по моему телу губами, руками, прочим, но мне все равно было сладко, я не задумывалась о последствиях, зорко время от времени взглядывая на стрелки часов... А потом нам пришлось очнуться, ибо неудовлетворенные ласки порой надоедают быстрее постоянно удовлетворяемых, да и стрелки часов показывали на непростительность совершаемого, мы не были с ним Ваниадой, что-то сломалось во мне, я уже знала - до себя его еще не в скором времени допущу. Наверное, я хотела насилия. Говорят, любая женщина любит насилие, хотя и не признается в этом. Но я и другое знала - со стороны этого человека насилие мне не грозит никогда. Что и стало его судьбой.
Еще несколько раз упали мы с ним в постель, но все происходило подобно рассказанному, - он не посмел осмелиться, ибо я пригрозила ему, что, если он обманет меня и возьмет силой, то потеряет меня навсегда; одни лишь поцелуи, сладкие ласки и обоюдная нагота, требующая немедленного выхода, но так и не обретшая полноты, не обратившаяся сладостью тугих, пружинящих сопряжений остались печальным нашим уделом. А после я поступила в университет на отделение иностранных языков. Сейчас мне кажется странным, что эти языки - иностранные. Выучить их не составит труда даже тугодуму, а вот кто-то, однако же, задумывается! А он, он по-прежнему остался ни с чем. Какой-то там технический колледж или училище - или я его все время с кем-то путаю? - и новая среда сразу же завертела меня, я была ветрена, хотя и не сознавалась в этом... кто-то сразу же прилип ко мне, кем-то я немедленно начала обольщаться... - а ему тут же дала по взбалмошности своей отставку, от ворот поворот, ибо больно уж лип ко мне, все порываясь, видимо, дожрать недоеденное... - как я груба! - и он исчез, обиделся, где-то в душе, наверное, плакал, считая меня дрянью, - и это после чистых таких поцелуев! - но и мне не больше его повезло: те, на кого я бросала затуманенный обилием обрушившихся на меня знакомств взгляд, были уже все при деле, вместо меня на них висли гроздьями какие-то более злые и опытные бабенки, давно забывшие о невинности и сладости первого поцелуя... - я, хоть и была красива, росла промеж них пустоцветом, никто почему-то не соблазнялся полакомиться моей пыльцой так, чтобы я поверила, закрыла глаза, распахнула нагие объятия, и невинность моя рыдала во мне, ибо еще никого не любила я до такой степени, чтобы пожелать, как в омут бросившись, тому отдаться, всё меня угнетали какие-то страхи, наверное, память о прошлом, почти что не со мною случившемся, да и мама всегда говорила - тем более теперь ей этого никогда не прощу, ибо была врачом, хоть нынче давно мертва... - всегда она мне говорила: "Помни, Агнешка, помни: чистоту потерять очень просто, легче легкого, но случается это один раз в жизни; если нечистому человеку позволить глумление над собой, не отмоешься от грязи случившегося никогда!" - да и babcia всё таранила меня своими, из катехизиса вычитанными, слепыми религиозными увещеваниями, не задумываясь о желаниях моего тела, но думая прежде всего о моей душе, которой, если что, не дай Бог, веки вечные гореть придется в огне геенны, по сравнению с которой казни египетские покажутся беззаботным пикником в деревне с пятницы на воскресенье... - и потому тех, кто ко мне в Университете не стесняясь, со смешками подкрадывался, я сразу же ставила на место, а они злились, так как им казалось, что я, как дичь, уже загнана ими в сети.
Подчас я жалею, искренне жалею, себя или весь мир, подробнее не разобрать, что выросла в ущербной семье, в которой отца почти что не знала. Кто меня окружал - мать, babcia, сестра. Отец только посторонним прохожим или неблагосклонным наблюдателем присутствует в моих воспоминаниях. А все должно было быть совсем по-другому. Во всем мире всё должно быть совсем по-другому. Долой Тересу Орловску! - родители воспитывают ребенка! Кто, как не они, обучающие его опрятно управляться с ножом к вилкой во время еды, должны обучить его же и правилам поведения в постели?! Пусть мама учит мальчика, а отец - девочку. Долой ханжество кровосмесительных связей! Я не собираюсь заводить от своего отца детей! Я всего лишь учусь; мне нужно привыкнуть; я не желаю быть полней дурой, когда меня насилует малолетний! Прежде, чем зачать меня, отец мой уже тысячу раз сопрягся с моей матерью, - и то же самое может сказать матери ее сын. Если ты, мама, не желаешь, чтобы я безнравственно потерял невинность, ты же женщина, - научи меня тому, что следует делать в постели с той же нежностью и любовью, с которой ты учишь меня правильно зачерпывать из тарелки манную кашу! Что смущает тебя? несоответствие возрастов? родственность связей? так я же появился на свет из той самой дырки, в которую и вынужден буду всю жизнь бестолково толкаться! А ты уже прошла все университеты! Кому, как не тебе, учить меня грамотному времяпрепровождению в постели с любимой? Учила же ты меня читать, как правильно буквы в слова складывать! Чем же это учение тебя отвращает, заставляет отводить в сторону взор? Мама, милая мама! Где наш папа, куда он пропал?! - ищет на стороне ****ей? А я, бедная девочка, изнываю в незнании. Мама, разве хочешь ты мне несчастья? желаешь напыщенности старой девы? - обрекая тем на обилие бездарных любовников и безнравственность многочисленных, без любви и без страсти, связей? Мама, ты бесконечно жестока! Ты же помнишь - тебя тому же самому тоже, наверное, не научили! Неужели, не обученная ничему, ты сразу же оказалась на райских лугах, где, привольно бродя, маргаритки отбрасывала, тюльпанами пренебрегала, одни только лилии, преподнесенные тебе архангелом Гавриилом, удостаивала величественного своего внимания? Мама, милая мама, ты покинула меня в самый расцвет моей девственности! Ты затаилась в молчании. Тебе нечего было сказать мне - или ты слишком много уже к этому времени знала. Но, и в том и в другом случае, ты все равно обладала знанием, знанием, а не познанием или подсознанием, хочу я сказать. Почему же именно меня ты бессердечно отдала на откуп бессовестности? Почему должна я повторять твой слепой путь?! Только потому, что и ты была ослеплена при рождении?! Мама! снизойди ко мне хоть сейчас, образумь меня! открой истину - что испытывала ты в постели с отцом ли моим, с любовником ли, - молчишь? молчишь?! - впрочем, я знаю, возвращение тебе на эту землю возбранено, невозможно. Ты умерла много лет тому назад, а ни разу за все это время не снилась мне. Babcia - та снилась, снится очень часто, но ты - вычеркнута из моих снов. Мне некому больше задать вопросы - я выкрикиваю их в пустоту! Скоро и я сама пустотой стану - тогда зачем я жила, зачем вы с отцом меня столь беззаботно родили? Для утехи? от нечего делать? только потому, что случайно так получилось? потому, что все так живут? Мне не на кого теперь пенять. Сейчас, будь ты жива, я пришел бы к тебе и обо всем рассказал. Ведь, даже если до сих пор для тебя я ребенок, возраст мой должен внушать тебе опасения. Теперь я могу говорить с тобою на равных. Ты умерла в пятьдесят лет, и возраст твой за прошедшие двадцать пять, когда пишется эта книга, по-прежнему все тот же, мертвые не взрослеют. Тебе, наверное, дорогая, дражайшая мать моя, нестерпимо стыдно, что ты не научила своего сына главному, потому никогда и не показываешься мне во сне. Наверное, и там, в небесах, ты до сих пор не знаешь ответа: что есть чистота? что есть грех? Но я не обличаю тебя. Возможно, те же самые вопросы ты задавала своей матери, ревностной католичке, благодаря которой я и крещен под неувядающим знаменем католицизма. Но это не снимает с тебя вины. Ты хотела мне только лучшего, а в удел дала наихудшее, хуже этого и представить нельзя. Слава Богу, что еще не началась новая мировая война! Может быть, я был твоим нежеланным ребенком? Почему в этом мире я оказался один? Зачем не было у меня сестры, с которой я с легкостью смог бы познать Ada or Ardor? Ты никогда не ответишь уже. Я прощаюсь с тобою, милая моя мама. Где бы ты ни находилась нынче, никогда более не прикоснется нежная рука твоя к душе моей. Ты давно уже сгнила на Благословенном кладбище. Могила твоя просела; крест над останками твоих родителей готов рухнуть. Я очень редко прихожу на вашу общую могилу. Этой книгой я прощаюсь со всеми вами навеки. С запоздалым волшебным поцелуем, запечатленном тобою на ночь на моем челе. Надеюсь, ты, как и прежде, никогда более мне не приснишься. Я отворачиваюсь от тебя. Вряд ли мы встретимся на небесах.
Однако я отбивалась, никому не отдавала свою чистоту за презренный грош, - мы все замарываем, все вымарываем! - не родился еще такой человек, что сумел бы меня оболванить! - наивная иногда до крайности, если не сказать - глупости, то, что в харцерском лагере пережила, воспринимала теперь с какой-то безмятежной легкостью, уже почти что забыла, словно в действительности там в индейцев, без всякого урона для психики, поиграли, а всё закончилось мирно, без смертей и увечий, сплошной happy end, как то бывает обычно в американском кино... - я, оглянувшись, осунувшись, порывшись в записной книжке, - слава Богу, не завела другую, эта уж слитком поистрепалась, - позвонила тогда мальчику-с-пальчику с тугим пальчиком, трусящему стать начальником, без стыда ласкавшему меня охальнику - как же он смог все этакое превозмочь, ни разу впустую не разрядиться?! - надеясь, что он меня помнит, и, правда, все еще не забыл, да и забудет ли когда, хотя теперь я уже знать не знаю, на каком он свете, на том иль на этом, уже безразлично, всегда было безразлично, а тогда-то - тем более, вот и позвонила, а он обрадовался, снова мы с ним встретились, он спросил - где? - и я немедленно назвала ту широкую лестницу, название ее, к сожалению, тоже забыла, да и существует ли такая в Варшаве, есть ли вообще там набережные? - и мы снова спустились по этой лестнице, что так манит ступенями своими уйти на дно, и еще один протек год, я по-прежнему была и его и не его, все слепо кричала "после свадьбы! после свадьбы!" - а ни одной свадьбы у меня никогда не было, даже не знаю, что это такое, что означает это слово, - когда вместе упали в постель? когда, любя меня, он сделал мне больно? - а больно мне уже не было, не могло быть, ибо, раздирая свои ночи сладострастными пальцами, я сама давным-давно уже лишила себя невинности, однажды ужаснулась, наутро заметив ржавые капли крови в постели, думала - неужели так быстро месячные, - а оказалось: сыграла свадьбу с самой собой, его же вскоре снова от себя прогнала. Зачем? - я же не уходила от него к кому-то там, случайному, постороннему, я просто боялась вечности, ничем по скудоумию своему не отличаясь от остальных, - вот и тонула в ней, по всегдашней безалаберности своей с детства так и не научившись более или менее сносно плавать; да и богини с таким именем не существовало в античном Пантеоне, к которой следовало бы взывать, приникнув, на коленях приползши, к ее алтарю умоляющей о защите, как о даровании понимания, - хотя бы понимания! - недоступного и недостижимого при всем желании, о котором - желании? понимании? - с незапамятных, возможно, что и с райских времен остались в душе столь невразумительные воспоминания, что верить им... - я и себе-то самой не верила, иногда, во сне, внезапно, влажным прозрением озаренная, саму себя считая чьим-то воспоминанием, - не античных ли богов, безропотно удалившихся в царство Миноса, Эака и Радаманта, туда, по ту сторону Стикса, постаревших и осунувшихся, отныне только в наших утехах и усматривающих свою былую, задорную мощь и юность, когда можно было с легкостью любого Актеона отдать на растерзание псам, похлопывать по тугой заднице Гебу, метать громы и молнии и изливаться золотым дождем, радуясь собственной безнаказанности. Впрочем, возможно, все они всё-таки и до сих пор не пребывают на заросших асфоделями лугах в призрачном блаженстве застолий и мнимой радости не оскверненных проклятием кровосмесительства прелюбодеяний, взнуздываемые, как и прежде, некогда, на Олимпе, нектаром и амброзией... - это обилие нас утопило их в нас, а они-то, скорее всего, именно там, на Олимпе, а не в тени скал, уныло обрамляющих кипящий огнем поток Флегетона, и доныне, как встарь, пируют и веселятся, опровергая своим безбедным существованием как нашу суетность, так и весь наш мир, из глубины которого мы, не признаваясь себе, по-прежнему жадно взираем на них снизу вверх, хотя и считаем Олимп одной из невысоких горок в Греции, есть ведь еще и покруче, другие, что много выше... Даже истинный Бог, поднявший на них руку, прелюбодеев и властолюбцев, и Тот уже давным-давно мертв для нас, без роду и племени в восьмой день по обряду обрезанный оборванец, обуянный манией внеземного величия нищий, лишь на миг, продлившийся на столетия, умудрившийся своей дешевой софистикой склонить на свою сторону толпы жаждущих дармовых хлеба и зрелищ в придачу, таких же, как Он, неимущих, и именно поэтому-то столь нагло и надолго удержавшийся на плаву Своих мертворожденных идей или убеждений... - но заметили ли пирующие боги сей Его торжествующий надменностью жест?! - как, наверное, откровенно и от всей души они, отвергаемые Им, потешались, покатываясь со смеху, над этим Петрушкой, попрошайкой и побирушкой, даже на роль Ганимеда не годящегося, очередным кандидатом в небожители, пророчество о Котором мертво зажал в зубах Прометей! Где было Ему знать, что небо, как и земля, что людьми, что богами донельзя уже переполнено?! - ведь Он тоже не умел плавать, потому и ходил по поверхности вод аки посуху. И к кому тогда мне взывать? Вечность, плавящаяся в моей душе, неспособной с достоинством обездоленного отвернуться от манящих, но недоступных ему блаженств, даруемых богатством и нежностью, представлялась мне гигантским, наподобие Женевского, озером, окруженным оскалившимися в никогда не превращающееся в ночь, вечно вечереющее небо сахарными зубцами изломанных, остановленных в своем судорожном росте велением свыше гор, одно только смущало меня - вместо кристально чистой воды в этом волшебном озере забытого мною русского композитора недвижным, бесстрастно отражающим меркнущие, багровеющие зыби небес зеркалом стыла ртуть, свинцово-зловещая, тусклая, прогибающаяся под своей тяжестью, похожая на мертвенный рассвет утра, когда солнце еще не встало, но тьма, поеживаясь от озноба, нехотя отступает, все серо вокруг, как на недодержанной в проявителе черно-белой фотографии, - я никогда не желала себе проснуться летом часов в пять утра, ибо сразу же, едва только бросишь взгляд на сонный сей мир, становится и страшно и жутко, - там ли я родилась, жила, вновь ожила? Точно также и это озеро волшебно по-своему, зловеще волшебно: в нем никому не дано ни купаться, ни ловить рыб - оно мертво, ибо не шелест волн озаряет его берега пузырящейся пушистой пеной, слепящей глаза кручиной выкатывающихся на гальку языков прибоя, - глухой россыпи горохом скачущих по камням, молниеносно рассыпающихся идеально круглых капель ужасается взор, мертвых и грузных шариков, отрицающих любое соприкосновение с действительностью, кроме слияния с себе же подобными, тугими и сталью отливающими, волею сил поверхностного натяжения и своей природой отворачивающихся от всего, природе их неподобного, лишь бы поскорее слиться в одну гигантскую, сумрачно-поблескивающую, безжалостного оттенка, источающую ядовитые пары, жуткую, оскорбляющую и радость и смех, и жизнь расплющенную лужу металлической жижи, по которой никогда не поплывут ни белоснежные яхты, ни даже обычные корабли... Зачем же тогда смотреть на узкий серпик Луны, угадывая по ее фазе, растет она или убывает?! В это-то самое озеро, добрым волшебством не дарящее, мне и предстояло очертя голову броситься. Я уже однажды... - впрочем, сейчас не об этом! - я всегда мечтала о вечности, - но не о вечности во мне, а обо мне - в вечности. Что же это такое? - задумывалась я, - ведь это же Я! "Я"-то мое всегда при мне, даже если я и не понимаю подобного разногласия, противоречия, против всех правил чтения, - а вечность еще только требуется присвоить себе, украсть, оболванить, обвести вокруг пальца всех остальных, что пока слепы, глухи или попросту не задумались, не озадачились, да и задумаются ли когда-нибудь... - мечтая о вечности, вечности своего в себе пребывания, я давно уже пролистала свою жизнь, как букварь, толковый словарь, иностранных слов, энциклопедию, катехизис... Все словари мира созданы по единому правилу, алфавит бесстрастен, как пифия, - молниеносно дошла я до буквы "я", а дальше... - дальше простерлись молчание и пустота; больше букв не было в алфавите. Книга закончилась; мне оставалось последнее - закрыть ее, прихлопнув обложкой, как крышкой гроба прикрыв разлагающееся полупрочитанное. Любая книга - что жизнь. Дошел до последней строчки, и кажется - жить больше незачем, а в глаза пялится оглавление, а после него - обложка, ничто. Оглавление же - эпитафия, надгробная надпись. Вехи жизни. Никому, кроме посещающих могилку, не нужные, да и им не нужные, поскольку сами и начертали их. Всю мировую литературу можно изучать по заголовкам и оглавлениям - всё равно, что гигантское кладбище посетил. Знать не знаешь зарытых в землю - а уже можешь поддерживать разговор в компании столь же, как ты, невежественных. Всё, всё прочитано. Отныне остается только печалиться да вспоминать. Из любой книги ведь немногое помнишь, - если ты не гений, а человек средних способностей, - как и об умершем человеке, пусть бы его при жизни и бесконечно любил. Нельзя читать книги. Их нужно писать, но чтение - плод запретный. А то все, кому не лень, со школьной скамьи глумятся над пустопорожним мечтателишкой, мертвой душой Маниловым, у которого некая книга была закладкой заложена на странице номер 14. Я не понимаю, что тут смешного, почему все именно над этим хихикают?! А что, если он лучше нашего знал, что любую книгу следует читать с превеликою осторожностью?! Ведь за четырнадцатой неизбежно последует пятнадцатая, а за той - и шестнадцатая! многие ли, беря в руки книгу, интересуются, сколько же, все-таки, в ней страниц? Да книга и не может быть заложена на четырнадцатой странице! - еще один фокус Гоголя! Почему Манилов остановился? только ли из-за лени и праздности? Нет-нет, увольте! Я не желаю смерти, когда каждая прочитанная строчка вымогает желание прочтения последующей! И тогда, если вовремя не возьмешь себя в руки, не остановишься, не остепенишься, не отбросишь в сторону пухлый том, - непременно дойдешь до оглавления и до обложки, что и прихлопнет и тебя и книгу гробовой доской; и книга окажется похороненной в твоей памяти, как и ты сам когда-то окажешься зарыт в землю. Разве человек, душа ли его - не более, чем книга? И тем скорее, что еще неизвестно, кто эту книгу пишет. Каждый день перелистывается страницей, 365 их в году, 70 лет за спиной - считай, что уже приравнен к богам, древние так говорили, - сколько это будет страниц? Не могу, лень сосчитать; знаю, что много, но все же - не очень; перед вечностью - все не очень. Потому-то я и страшусь ночи, я не желаю, чтобы еще одна страница моей жизни оказалась попусту перевернутой, - кабы за ней, этой страницей, открылась вечность, грош была бы этой странице цена! - но ведь этого нет, нет! Как прекрасен закат солнца! - за него можно ухватиться руками, повиснуть на нем, задержать, оттолкнув от себя тучи ночи ногами, - но кто сумеет справиться с рассветом нового дня, когда оголтело трезвонит будильник, и, хоть умри, надо снова вставать, куда-то брести, что-то бессмысленное снова делать, не книгу писать, а прислуживать... только пропойца, только пропойца, для которого что судороги дня, что сполохи ночи - все одно студнеподобное блюдо рвотной отрыжки, пронизанное извилистыми кровавыми волоконцами язвящей душу зари, зари до зари, когда пьешь без просыпу, пьешь и пьешь, после спишь, с утра до вечера, с вечера до утра, и всё смешалось в бедном мозгу, и уже не разбираешь, где день, где ночь, ни суток, ни времени года не замечаешь, ни смены одежды, забыв о зубной щетке, как и о том, что не у кого уже занимать в долг... - словно долги для тебя даже в вечности важнее самой вечности, где уже не будет ни долгов, ни обещаний вечной любви, ни самой любви, ни даже отчаяния... Нет в этом мире вечности; в вечности прячется смерть, но мир отвергает ее; он стыдливо не замечает ее; для мира смерть всегда на задворках, на нее гадят в общественном туалете, лучше о ней не думать - мы же не копрофилы! А меня всегда влекла к себе вечность; но вечно пугала скрывающаяся под ней смерть. Мое несчастное "Я" не могло постигнуть смерть как ту вечность, к которой я столь неудержимо стремилась; я не вечность видела в своих снах, но смерть со всех сторон в них обступала меня: любой ушиб, укол иголкой, ужасно болезненный порез пальца о край неловко переворачиваемой страницы, визит к дантисту, аборт, на обезболивание которого у меня не было денег, операция аппендицита, воспаление легких, цистит из-за переохлаждения, когда я в мокром купальнике медузой млела на пронизывающем ветру, и всевозможнейшие половые инфекции, даруемые мне партнерами по схватке в постели, где победителем всегда оказывается наиболее пострадавший, похотью своей изувеченный, - если все эти, легко исцеляемые современной медициной невзгоды уже мнились мне адом, мне, боящейся любой, даже ничтожнейшей боли более, чем мышей, женщине ведь пристало бояться мышей, и не надо, пожалуйста, острить на мой счет из-за этого, пусть, может быть, и опрометчивого, но откровенного заявления, чтобы тут же вывести какие-нибудь очерняющие, порочащие меня умозаключения, - эти выводы принадлежат вовсе не мне, а читающему мои мысли, не равному по беспечности рождающей эти мысли душе, по несчастью заключенной в пусть очаровательном, но с каждой секундой бытия все более и более разваливающемся, гибнущем, гибельным путем бредущем, теряющем всю его былую очаровательность теле, что всю жизнь пытается подменить собою меня, но пока что не очень-то ему это бесславное предприятие удается, меня, не имеющую в действительности ни тела, ни облика, ничего такого, за что тело столь остервенело стало бы мстить мне... - если даже укус комариный причиняет телу несказанное беспокойство, а душе - согбенное утомление, что же тогда происходит, произойдет, может быть, вообще не произойдет, только почудится, как ребенка акулой пугают, в момент моей смерти?! - если даже ноготь обломить больно, как больно должно быть, когда обломится жизнь?! И никто ничего не знает, молчат, сволочи, не присылают мне депеш с того света, словно забыли о том, как сами тут мучились тем же самым незнанием. Наверняка, из зависти к нам, тут пока что живущим, делают это, а если так, значит - существование их там - не приведи Господи! - или такое уж радостное, что все мысли о прошлом - вон! - и вот, снова: или ужас или блаженство, плюс-минус, ноль-единица, восторг-позор... Да, увы, таков человек, благодарность, забота о ближнем ему не присуща, лишь бы свое урвать; наверное, прав был Гитлер. Сколько еще раз придется мне упоминать про то, что даже невольный, ничтожный порез пальца о неаккуратно переворачиваемую страницу книги, которую нельзя читать, заставляет меня выть от боли, лихорадочно зализываемой не знающим устали в вылизывании выплевываемых им слов языком, если даже столь ничтожное покушение на права плоти, неустанно стремящейся избыть страдание наслаждением, вызывает из недр ее пьянящий истошностью отчаянный вопль, вопль белки, скачущей в колесе и мнящей, что, коготками острыми лапок своих впиваясь в кору дерева, она взвивается к вершине его прочь от опасности, а в действительности - в пасть той очертя голову летит, прыгает, пусть даже однажды один из многочисленнейших Сцевол и попытался нам всем доказать обратное, хотя одного Сцеволу-то на века и запомнили, а ведь много их было, подобных ему, растлителей, пусть и не все человечество, но все равно - единицы, и Лукреция - единица, и забытая всеми весталка, и мироносицы-жены, и Никодим, и Иосиф Аримафейский... все, все - единицы! - скольких из нас изнасиловали, насилуют, еще будут насиловать, даже и не прибегая к помощи до бриллиантовой блёсткости наточенного меча, и не по одному разу, - многие ли из нас бросятся после этого на тот самый меч, со скалы, в пропасть, раздразнят гадюку, чтоб сразу ударила, впилась в дианоподобную грудь, укусила наверняка, насмерть?! - и перечисление этих мерзостей вовсе ни к чему, тело испокон веку компрометирует душу, протестуя неудержимо против любой боли тем, что, как безумец на баррикадах, безнадежно до последнего борется с нею, - болью? душой? - я все пытаюсь продолжить, продолжить, но сбиваюсь, о том, чего же, собственно, я-то сама боюсь, пройдя и зубного врача, и насилие, и аборты... - что есть ничтожнейший порез пальца в сравнении со смертью?! Ничего! - хочется крикнуть мне, - равны они, вот и все! Я всё понимаю: конечно же, плоть смертна, души не имеет, потому и размножается яростно и самозабвенно, ей наплевать на моногамию христианства и на обеты безбрачия, ей важно репродуцировать себя в как можно большем количестве экземпляров, она, эта тленная плоть, даже и не задумывается о душе, ей попросту нечем задумываться, на части в клочья инстинктами раздираемой, что ей душа, обожествляющая её присутствие на земле, она сохраняется на земле только потому, что с момента грехопадения одно лишь и делает, что разбрасывает повсюду свои злые, ядовитые семена, всё это мне давным-давно уже ясно, даже до собственного грехопадения еще было ясно, одного я понять не могу - я, я-то, я-то здесь причем, я-то за что в этой смрадной отрыжке жизни против воли своей участвую? кем в это гибельное дело замешана? Я-то не плоть, против я плоти, как Бог, её ненавижу! Отчего же тогда страдаю, мучаюсь, корчусь от боли плоти?! Я - всего лишь живу в доме из плоти. Если дом загорелся, рушится, землетрясение - кто, кроме безумца не выбежит из него, не станет искать в другом доме спасения? И что мне, на что мне дом, коли я, как душа, вообще бестелесна?! Как может душа испытывать боль, коли бесплотна, боли иной подвержена?! Совсем другое душе доступно, совсем от другого мучается - страдание, сострадание, любовь Бога или отсутствие оной, стыд и позор раскаяния, - разве не понятно, не слышно, чем одно отличается от другого, - боль плоти и муки души?! - муки души не боль плоти, не корчи тела на дыбе, не насилие, не выкалывание глаз, не сожжение на костре, не сдирание кожи, не выламывание пальцев, не мордобой, это другое, другое, совсем другое!! - но смерть вовсе не озабочена этим, никакого отношения не имеет она ни к страданию, ни к состраданию, ни к любви, ни к стыду, ни к раскаянию, - она берет только то, что ей нужно, но не в душу вгрызается, в тело, тело!! - отчего же мне, если всё это мне известно, так безнадежно страшно?!! Живя в теле, любые страдания души сумею я превозмочь, чепуха все эти страдания, пока я живу в теле, страдания души - ничто по сравнению с болью тела, неистовой, непереносимой, когда на стенку лезть хочется, весь мир дьяволу заложить на веки веков, лишь бы от той боли избавиться!! - не значит ли это, что душа в рабстве у тела находится, в кабале, что угодно может, готова предать, настолько тело впилось в нее, пронизано ею?! Душа, невинная девочка, с рождения опозорена плотью; вот она, вместо того, чтобы опрометью бежать из охваченного пламенем дома, и мечется судорожно по углам и шкафам, собирая ценности, деньги и документы, плещет вокруг себя ведра воды, лишь бы спасти этот ничтожный дом, чтобы в итоге с ним вместе и погибнуть, под его же обломками!.. И я, как та белка, мечусь, хотя бежать уже некуда, а тогда бежала в свои фантазии, в фантазии о душе, что еще не лишилась тела, которое вместе с душой я и отдавала в руки бедного моего, беспомощного, глупенького... как бы его мне назвать?.. - он и был моей очередной, бессмысленной и пустой фантазией, раздвоением мира личности, кипящий томатный суп вместо пылких объятий, - нет! это было, этого было более чем достаточно! - вместо друг в друга проникающих, яростных сталкиваний обезумевшей плоти, - ведь я же всё равно ему отдалась! Я просто временно уставала, желала через какое-то время после всех этих, ничем, кроме ласк и поцелуев, не одаривающих меня встреч пожить одной, подумать и решиться или не решиться, что должно было натолкнуть меня на мысль, неизбежно должно было натолкнуть меня на убогую мысль, что в любви задумываться нельзя, незачем, любовь не любит этого, от многих дум она чахнет, тускнеет и сохнет, а, если даже я его не люблю, какой страх боли или Бога может быть, когда все тело мое млеет в божественной неге под ловкими прикосновениями пальцев любовника?! - и, стало быть, все наши встречи и расставания, постоянное возвращение на одну и ту же широкую лестницу, что над Вислой, - пустая забава двух перезрелых девственников, не понимающих веления тел, хотя и желающих страстно забыть о навязшем в зубах салате, дабы наконец-то вонзить ножи и вилки своих нерассуждающих, слепо блуждающих членов в пышущее жаром аппетитное месиво мясного блюда, после которого стремительно будет подан десерт. Но мне мало было любви отщепенца, подобного мне самой, я желала, чтобы все упали передо мной на колени, а меня только пытались спьяну или от нечего делать, сослепу соблазнить, не я им была нужна, но моя con или cant или cas, - забытые языки - опечальтесь Адой! - они вовсе не меня любили, вот что было для меня более всего отвратительно, я была только песчинкой в том, пустыней представлявшемся мне, студенческом якобы братстве, что немедленно разбилось на мелкие группки, по три, пять, шестеро человек, одна я ни к одной не примкнула, так и осталась самой по себе, что должно было бы меня порадовать, а я, наоборот, опечалилась, еще больше ушла в себя, и никто меня в свою группку не звал, - снова я о харцерском лагере! Вроде бы и всем я была хороша - и умом и статью, и даже отзывчивостью, - да только все отстранились; если, по неизвестной причине, хорошо им всем было и без меня, какой такой закон нарушила я в мире всеобщего равновесия, что все столь незаметно, с виду не чураясь меня, изворотливо между тем меня избегали? Даже дурнушки, не чета мне, в женском куря туалете, жалкими своими задницами усевшись на подоконнике, без стеснения признавались, что уже и забыли о временах их невинности, - что же тогда было говорить о сластолюбии студиозусов, каждый из которых надменно считал себя непревзойдённейшим ловеласом, маркизом де Сад, Казановой?.. Мир выбравшихся из тенет школьного обучения детей погрязал в повальной, приличиями не стесненной похоти. Все только и делали, что спали друг с другом. Когда они учили иностранные языки, - мне неизвестно. Наверное, были вундеркиндами с детства. Каждую неделю кто-то с кем-то сходился или расходился; уже возникли скоропалительные семьи и даже - внебрачные дети; кипящая пена сплетен никого не щадила, все ее грязной слюной равно оказывались заплеваны. Охваченная мертвенным - а не жертвенным! - восторгом чужой самостоятельности, я закатила однажды дома истерику и, хлопнув дверью, ушла. Тщетно сестра останавливала меня, чуть не плача, чуть ли не вешаясь мне на шею, - ей-то, как никому, должны были быть ведомы причины остервенения моего и неистовости! - но я как взбесилась; даже ее, робкий стебелек ландыша, взросший зачем-то в моей гадкой душе, оттолкнула, почти что отбросила. Впрочем, это не диво - я всю жизнь её от себя отталкивала, не зная, чем бы к себе и покрепче её привязать. Возможно, я полагала, что ушедшего всегда любят больше, чем уныло рядом присутствующего. Любовь к сестре показалась мне в тот момент вздорной выдумкой, взбалмошностью переростка; что стоила моя сестра перед бурно плещущим, винноцветным морем окружавших меня мужчин! - загипнотизированная легкостью междоусобных совокуплений в университетской среде, я места себе не находила, не зная, кому же отдаться первому, чтобы понять, отчего все так сходят с ума, тем более что сестра, не кривя душой или только рисуясь, сразу отвергла любые мои намеки на то, что отдаться я хотела бы только ей. Но и прослыть потаскухой, как те девицы, с которыми я бок о бок училась, мне не позволяли ни воспитание мое, ни горделивая моя осанка. Я была, есть и останусь полькой до мозга костей! Я - это Я! - каждое утро повторяла я себе, лежа в одиночестве в опостылевшей мне постели, хотя давно уже нужно было вставать, идти на горшок, чистить зубы, мыться et cetera,- я, до сих пор так и остающаяся почти что невинной, - никогда не отдамся первому встречному, который наутро расскажет каждому поперечному, какова я в постели и что только артачусь, а на самом деле, хоть и веду себя горделиво и независимо, счастлива любого, кто окажется понастойчивей, с радостью на себя положить! Может быть, даже боли я боялась меньше, чем грязи сплетен. Каждый босяк на следующее утро будет знать, что у меня в паху, под волосиками, родинка и что я гортанно, умирающей птицей вою, когда валюсь в пропасть отрицающего меня наслаждения, и каждый станет рассказывать всякому, кому не лень слушать, что груди у меня не такие уж горделивые, как кажется под одеждой, зато соски на них крупные и покрыты робкой порослью ржаво-русых волосков... - я однажды сдуру выбрила их все до единого, и они, как обрадовавшись, в отместку мне стали еще пуще расти, - и что прикосновение к моим соскам, когда я возбуждена, наставляет меня терять и разум и стыд, и память... - никому не отдамся в Университете! - злобно кусала я свои нежные, чувственные губы, - никому! никогда! старой девой лучше уж прослыву, синим чулком лучше уж пусть меня за моей спиной обзывают, но ни одному скоту не позволю сплетничать о моей таинственной наготе! Теперь-то я понимаю: если тогда об этом задумывалась, злобно, решительно, значит, - действительно никого не любила. А ту, что любила, безжалостно отбросила от себя. Кажется, еще и локтем ударила, - бедная, бедная моя Агнешка! В те годы я еще не знала, даже не догадывалась, насколько сплетни недолговечны, особенно в среде студентов: день-два еще, может быть, и проживут, ну - неделю, ну – месяц самое большее, а после, в конце концов, - стираются, смываемы, сшибаемы с ног новыми, умирают, как бабочки-однодневки, выбрасываются в мусорное ведро ворохом стостраничных, так до конца никогда и непрочитываемых газет. Какая гадость! - сказала бы я тогда, если бы сейчас не поставила себе цели стать постоянным объектом никогда не умолкающих сплетен. Такие особы тоже существовали. Нередко на дверях туалета - мужского, естественно, - мне рассказывали, - можно было прочесть чуть ли не помадой намалеванные, размашисто, без тени стеснения, бесстыжие объявления: "Без промедления обдеру сучок - Гражина", "Любителям обеда с минеттом дверь открыта всегда - Бася", "За угощение спиртным угощу сладким пирожком - Эдыта". И после каждого - номера телефона или комнаты в студенческом общежитии. Разум мой отказывался принимать услышанное, мне казалось, что брежу не я, а рассказывающие. Однако все это было правдой. Осторожно, стараясь не выдать заинтересованности, я наводила справки обо всех этих Басях, Гражинах, Эдытах. Выяснялось - вполне приличные девушки. С кем-то из них я даже училась в одной группе. Слава Тересе Орловской! - сказала бы я сейчас снова, будь жива. Знали, змеюки и стервы, чем можно беспошлинно торговать! - кроме денег получая и удовольствие задарма! Чем не жизнь? Стоило ли для этого в Университет поступать?! Все равно ****ями свою жизнь окончат! Впрочем, я не права; именно из ****ей как раз и получаются впоследствии самые целомудренные жены. Ну и девочки! - завистливо думала я, - мне бы такие наклонности! И я могла бы с легкостью подобное же написать. Спьяну ведь любое море кажется по колено. А я уже и тогда по вечерам попивала. Правда, не так, как сейчас. Мысли мои сразу же скуднели, и я начинала мечтать только об одном, об одной. Опозоренная чужим развратом, я снова звонила брошенному недолюбовнику. Пьяно пошатываясь языком, я молола первое, что приходило в голову, обязательно гнусное и оскорбительнее, как будто это он был во всем виноват. Например: "Ты знаешь, я сейчас не одна". Или: "Более смелый, чем ты, уже прорвал мне невинность, потому я и плачу". Или: "Когда же ты, мерзавец, в конце-то концов осмелеешь и забудешь меня?!" В эти мгновения серебристое, слабое сияние, обрамлявшее лик моей сестры, таяло, рассыпаясь в пылью покрывающий пол прах, а я даже и не стыдилась, - на глазax седеющие, перистые облака в небе, сладостные лепестки лилий проваливались в преисподнюю, тонули в мерзостной грязи воображаемого мною разврата, о котором, извиваясь в зависти, тосковала душа моя, - душа ли? - тело! тело!! тело!!! А, если лик сестры и просматривался в небесном блеске Луны, то я рывком задергивала шторы и пыталась избавиться от него жгучей отрадой, выдуманной, выдуваемой мной из себя похоти. Тогда моя правая рука остервенело начинала раздирать, расчесывать нежную поволоку плачущих губ, проснувшихся и трепетно вздыхающих в бесконечном своём одиночестве. Завтра же устрою стриптиз! - отчаянно думала я, - пусть считают меня потаскухой! Зато сто зеленых в кармане! - откуда-то, из газетных листков или из грязноватеньких разговорцев запомнив, вынимала я из-за пазухи круглую сумму, - сколько же это будет за месяц? Я ошалевала от причудливо пляшущей перед моими глазами цифры. Как смогу я тогда приодеться! Какой немыслимой в тогдашней Польше косметикой сумею умастить свое тело! А после образ тревожащейся матери вспыхивал перед моими обезумевшими глазами. "Агнешка! - говорила она, - Агнешка, милая, ты забыла о нас, о своей сестре! Известно ли тебе, чем от всех этих клиентов, пьяных и перегаром рыгающих, сможешь ты по опрометчивости своей заразиться?!" И тогда я опускала трубку телефона на рычаг. "Ты права, мама," - говорила я в пустоту, а после снова выпивала рюмку виски или стакан червоного сухого вина или и то и другое вместе, закуривала и, приободрившись, говорила в тишину сжавшейся вокруг меня квартиры, чужой квартиры: "Чепуха! обойдется! эти же как-то живут! не заражаются! не болеют, не лечатся!" Так мечтала я в течение многих месяцев каждый вечер. Ни мать, ни сестра, никто из семьи на эту квартиру мне никогда не звонил, разве что только в самых необходимых случаях. Они уже прочувствовали, что я за штучка. "Не дай Бог!" - бредя в Университет понурым утром, сумрачно отнекивалась я от за ночь надуманного. "Завтра же это свершу!" - опьяненная более вином, чем своей безнравственностью, каждый вечер восклицала я, испытывая в душе лживую самоотверженность куртизанки. Так я и металась между безрадостностью и беззастенчивостью; я не мечтала о принце, подобравшем башмачок Золушки; я хотела стать тем самым башмачком, который примеривали бы на все женские ножки сказочного королевства, пока не отыскалась бы та, единственная... - молчу, молчу, молчу! Кто-то ведь должен был когда-то его потерять! Или - ее? Невинность, любовь, Золушку? Я снова позвонила своему однолюбу. "Считай, что мы уже поженились, - сердито сказала я, -свадьба прошла. Я созрела для того, чтобы под тобой умереть." Когда мы встретились, он казался растерянным. Я потом поняла - он ничего не умел делать, все знал только в теории, ведь до самого-то главного я его не допускала! Десерта я так и не дождалась. Хотя я и отчаянно выпила, я всё равно боялась. Едва он пытался войти в меня, неопытно тычась, я взвизгивала: "Нет! больно! мне больно!" - хотя боли и не было, так меня запугали этой проклятой болью! Я даже в кресле дантиста боюсь боли, хотя он рассверливает мне давно уже мертвый зуб. Прежние, былые ласки оказались скомканы, торопливы, мучительны, возбуждение не приходило, в результате чего он совсем растерялся, и пыл его тихо увял, да и я была вовсе не в лучшей форме. Кое-как он взбодрился, все же вошел в меня, но, не успела я даже еще задохнуться, в лучший отправившись мир, как он вдруг забился в судорогах, жалко простонал и тут же поник, ослабел. В этот момент меня почему-то вдруг охватил стыд, и я багрово покраснела. Я снова не поняла, лишили меня невинности или нет. Оба мы были неумелы, вот в чем беда. То, чем, бывало, одаривала меня моя рука, было нестерпимо слаще. Я даже мясного блюда не попробовала, всё билось помехой в зубах то ли волоконце салата, то ли зернышко помидора... С той поры я навек запомнила, что любовь - это, если не боль, то - стыд. Обескураженная, уселась я на постели, машинально прикрыв грудь одеялом, разочарованно глядя на распростершегося обок меня юношу, почти что подростка, что, неумело вкусив моего меда, надкусив меня, так и не стал мужчиной. "И это - все?!" - прошептала я. Он, как обиженное дитя, закачал головой, уткнутой в подушку. "Что же в этом прекрасного?!" - еще тише прошептала я, с отвращением чувствуя, как из моего, не успевшего воспламениться лона выскальзывают какие-то сопли. Когда он знал, что нельзя, когда я ему запрещала входить в меня, куда большее сладострастие приносили мне его радостные объятия, в неге я купалась тогда, как Леда на глади волшебного озера, Данаей млела с полотна Рубенса, Ариадной задыхалась в объятьях Тесея, и волна счастья, которым кипело, захлебывалось мое тело, поневоле вселяла в меня уверенность, что его я люблю. "Мне было больно! – лживо вскрикнула я, - я ничего приятного не почувствовала в твоих ласках! А теперь вдобавок еще и забеременею! Как смел ты так подло обмануть меня?!" - и слезы крупными горошинами покатились по моим щекам. Он начал, пунцово побагровев меж тем, как я всё смертельней белела, жалостно оправдываться, извиняться, как будто ненароком отдавил мне ногу в трамвае, - он не знал, что всё так стремительно произойдет, ему рассказывали, что тереться друг в друге можно безумно долго, с каждым новым рывком все неистовее сходя с ума... "Я не желаю знать, что там тебе рассказывали! - крикнула я. - Ты предал меня! Ты использовал меня! А я даже крохотного наслажденьица не получила!!" - "Милая! - покорно прошептал он, - это же только первый раз; мы всему научимся..." - "А я не хочу учиться тому, что каждая собака знает не хуже пса! - с ненавистью сказала я, - ты - мужчина! я поверила тебе, отдалась тебе! раскрыла тебе свою наготу! - и чем ты наградил меня за это?! Болью? стыдом? возможной беременностью?!" Я поникла и замолчала. Я даже не задумалась о том, что ему, возможно, сейчас во сто крат стыднее меня. Наверное, в своих потных ночных фантазиях намечтал себе черт-те что, а вышло все поперек, недостойно, впопыхах и крайне невразумительно. Как просто издеваться над незащищенными панцирем непричастности! для этого почему-то учиться не надо; даже думать не надо - злоба и раздражение сами находят мгновенно самые мерзкие, унижающие сбитого с ног слова. "Давай, еще раз попробуем?" - робко попросил он. Но сейчас он был еще больше надломлен, чем когда я отпихивала его от себя, к тому же - опустошен, он же не машина мужского пола из порнофильма, мне следовало бы ласками его возбудить, но я сама все испортила своим раздражением, да-да, конечно, я же не любила его, где мне было найти те страстные ласки, когда я его в тот момент почти ненавидела! Всё закончилось грязно и грубо - я отпихнула его от себя локтем, отбросив к стене и прорычав, что с меня довольно, что устала, мне все надоело, что я хочу спать... - и тут же выпрыгнула из постели, на ходу завинчивая тело в халатик, понеслась в кухню, яростно швыряя дверьми, с пачкой сигарет и бутылкой заперлась в ванной, наотмашь включила воду, после долго-долго, прихлебывая из бутылки, курила осточертевшие сигареты, одну за другой, одну за другой... Лучше бы вместо этого я хорошенько подмылась! После, поеживаясь, улеглась в сухую ванну, решив в ней вместо постели провести ночь. Но в ванне уснуть сможет, наверное, только в стельку пьяный - жестко, не вытянуть ноги, стенки мешают рукам, нет подушки под голову, свет бьёт нещадно в глаза, из прохудившегося крана над раковиной равнодушно, с цепкими щелчками, падают капли... Клепсидра... машина времени... мною утраченного времени... А если и нервы еще ни к черту да заодно и донельзя взвинчены - ни за что не уснешь. Промаявшись часа с полтора, я, глубоко вздохнув, вышла в квартиру и поплелась в спальню. Он - я сразу почуяла - не спал, но трусливо притворился спящим. Что ж, подумала я с облегчением, тогда и я притворюсь не заметившей его обмана. Однако и в постели уснуть не было никаких сил. Да и он, прикрываясь надуманным от стыда сном, то и дело ворочался, с бока переползая на бок. И я тоже, не находя себе удобного места, то и дело ворочалась. Никто из нас не знает, как мы в действительности, а не притворившись, ворочаемся во сне, как дышим, как подрагивают у нас веки. Я вспоминаю себя крохотной девочкой, сколько мне было, - лет семь, наверное, от роду, - я мучительно пыталась заснуть, ибо уже тогда была донельзя запугана, но заснуть мне при всем моем искреннем желании так и не удавалось, я просто держала глаза закрытыми и пыталась ровно дышать, - а где же была сестра? - а мама подходила время от времени к моей кроватке и с некоторой злобой говорила: "Надо же, мерзавка, не спит до сих пор!" Впрочем, возможно, это я вспомнила из детства совсем другого человека. В конце концов, он не выдержал и снова прильнул ко мне, расписавшись в бездарности своего вымученного лицедейства. Жадно сжал мои руки, стал ласкать, целовать, снимая с моих щек следы слез губами. Хватит же, в конце концов, притворяться! - сказал какой-то голос внутри меня, - он же любит тебя! И что-то дрогнуло в моем ожесточенном сердце, и я ожила, потеплела, повернулась к нему лицом... что-то сумрачно затрепетало в моей душе, душе ли? - теле! теле!! теле!!! Сама виновата, теряя мысли, подумала я, если не любила, зачем отдалась? если слепой поведет слепого... и я снова вступила на слепой, гибельный путь. Он раздражал меня своими суетливыми ласками, я чувствовала – ему страшно, хотя тело мое уже ныло в сладкой истоме, и я, хоть и устала, хотя устала вовсе не от этого, хотя вовсе уже хотела не этого, а простого, запоминающегося наутро свежестью пробуждения тихого, безмятежного сна, против воли своей порывисто задышала, забилась рыбой в сетях его ласк, стала мучителя моего обнимать, сама ласкать, целовать... - и тогда мы снова слились с ним в одно восьмиконечное существо, - если андрогины были такими, никогда бы не пожелала вернуться к этому чудовищному состоянию, - но я вернулась, вернулась, возвращалась, рвалась навстречу, и тогда он осмелел, и сладость во мне тут же умножилась, как будто кто-то засеивал мое тело маками, вспухла ядовитым цветком, раздирающим меня изнутри, заставив позабыть и про обиду и про усталость, глаза мои закатывались, я стонала, кусала губы, корчилась под ним, охватывая все его подростковое тельце ногами, можно подумать, что он был тщедушней меня, оба мы с ним были стройны и гибки, а вот перевились, извиваясь, друг вокруг друга, и как жадно он меня целовал, как неистово я к нему прижималась, чтобы еще глубже, глубже он впился в меня, пророс во мне, своими неумелыми рывками усиливая то и дело сбивающиеся с ритма моего сердца рывки, а потом и вовсе обезумела, забилась не издыхающей, а только что пойманной рыбой, завыла во весь голос, словно меня загарпунили, вонзили в меня острогу, выхватили за жабры из садка... - и на мгновение потеряла сознание, умерла, задохнулась... - маленькая смерть, как говорят француженки. Дуры они, похотливые дуры! Что они знают о смерти?!
Это только так говорится - маленькая смерть. Разные есть типы женщин, все зависит от темперамента. Взорвалось во мне нечто, на сотни кусков меня разметав, но вскоре я уже снова, как из сбегающихся капелек ртути во всё ту же тугую лужу отторжения собралась и прежде всего вспомнила, что я его все-таки не люблю. Более того - все происшедшие во второй раз показалось мне еще большей мерзостью. А он, жалкий, слабо ныл, постанывая, превратившись в какого-то там сверчка под моим ухом, словно нельзя помолчать или слов иных в мире нет: "Тебе понравилось? тебе сейчас понравилось? правду скажи, теперь тебе лучше было, больше понравилось?" - как надоел мне этот свербящий зуд! Прихлопнуть бы этого надоедучего сверчка, так где ж его поймаешь в такой темноте! Говорят, он похож на таракана; помесь таракана с кузнечиком. Всю жизнь ненавидела насекомых! - экие гадостные создания! Даже бабочки - и те внушали мне, если попристальнее присмотреться, оторопь и внутреннее, интуитивное, на язык слов непереводимое, гадливое содрогание. А если еще вспомнить о гусеницах, коконах или куколках... - великий кукловод лепидоптерологии, наверное, тут же влепил бы мне наотмашь ослепляющую пощечину! Влажным языком я облизнула пересохшие губы. Гул затопившего меня наслаждения рокотом откатывающихся волн еще реял в моем теле. Оно, как скрежещущая галька вослед убегающим, перемешавшим ее валам, застывало в нежной хватке истомы, ломотой конвульсивно пронизывая мои измокшие члены. Радость же испарилась из помраченного сознания куда прытче. Что это было? - подумала я. Горячая лава, заставившая меня потерять себя в какофонии ласк, остывала, но глазах выцветая. Вскоре я уже снова была собой, как будто ничего не случилось, только по-прежнему оставалось ощущение чего-то склизкого, тягуче-медлительно вытягивающегося из моего лона. Словно я, потихонечку, сдерживая себя во сне, по капелькам мочусь в постель, за что наутро от родителей мне будет остервенелая взбучка. Времени, когда я пИсала в постель, в моей памяти не существует. Какой стыд и позор! Стыд, кстати, тоже возвращался. Гаденьким соглядатаем он спрятался где-то под постелью или у порога спальни, все увидел, все подсмотрел, запомнил, презренный шпион и вор, а теперь, когда я полностью обессилела, протухающей рыбой растекшись по простыням, снова приник к моему умирающему, затихающему, замирающему в ночи тела сердцу. Растоптанная, растерзанная, валялась я на постели, и поза моя была до отвращения безобразна - одна нога почему-то согнута, пяткой упирающаяся в ягодицы, другая, наотмашь отброшенная, пальцами касалась прикроватного коврика; тело же несостоятельного любовника, грузно обмякнув, как после жаркого бега, все еще дышит на мне, томя своей тяжестью и прерывистым дыханием в шею... и ужасно хочется расправить истерзанные его пальцами и поцелуями груди. "Теперь тебе больше понравилось?" - снова прошелестел в моих ушах его щенячий восторг. Я слегка поморщилась. "Сказала же уже, что хочу спать! - раздраженно пробормотала я, - нет! я устала! довольно!" Я с усилием спихнула его с себя, спрятала правую ногу, начинающую стынуть, под одеяло, вытянула левую и перевернулась на бок, спиной к нему. Все прочие свои решения я оставила на завтрашний день. Судьба его, в общем-то, была уже мною предрешена. Я, как всегда, обозналась. Мне нужен был человек, равный по безрассудству моей отчаянности, а этот оказался расколотым зеркалом, с трудом отражавшим меня, к тому же - ничтожен. Я же не требовала от него ни великих денег, на которые он мог бы меня всю жизнь содержать, ни груды бесценных подарков, которым вельможа озаряет суетный быт куртизанки, ни семьи с ним, ни, тем более, рождения от него детей, он мог быть сколь угодно сир и нищ, лишь бы в постели сумел явить мне истинное свое превосходство; в постели, а не в Раю! - в постели, где каждый художник видит высшее блаженство, дарованное тварям землерожденным, каждый поэт на свой лад восторженно воспевает, а музыкант, не обладающий правом мужчины, попросту ни на что не годен, ибо где, как не в музыке, может быть воистину в мельчайших подробностях выражен тот неземной экстаз, что пронизывает тела любовников в момент их последнего содрогания, слияния воедино?! Ложь моя наказала меня. Лоно мое - не дом призрения, дабы убаюкивать в нём убогих. Я всю жизнь, как синопский киник, ходя с фонарем под сияющим солнцем, искала того человека, которого бы до безумия полюбила; но искала вовсе не там. Иногда мне в душу закрадывалась мысль: а что, если я слепа? и фонарь мне не нужен, попусту только размахиваю им? Человек тот с рождения был рядом со мной, а мне всё казалось, что это - сказка. Все истории в книге сказок я пробежала глазами наспех, не вчитываясь, по диагонали, одну только эту сказку внимательно и прочла, перечла и запомнила, - а именно её-то мне и не следовало вовсе читать.
Наутро я его опять прогнала. Напуганный моей неожиданной ненавистью, он покорно, даже не пытаясь спорить или сопротивляться, мгновенно, как в суматохе, одевшись, вывалился за дверь. Я злорадно с грохотом защелкнула замок на все его обороты - пусть слышит, сколь велико мое отчуждение! Какое-то ещё время позванивал по телефону - я тут же швыряла трубку. И не зря - через месяц, как и предвидела, с ужасом поползла на консультацию в абортарий. Самые худшие мои предположения оправдались - всегда происходит то, на что менее всего надеешься, чего более всего страшишься. Это какой-то непреложный закон. С тоской я вспомнила Бась да Гражин. Насколько они расчётливы! - чуть не плача от предстоящего унижения, подумала я. Может быть, они, как в порнофильмах, страсть свою имитируют? И именно в этот день некстати позвонила сестра. Я пыталась говорить оживленно, но актриса из меня, видимо, никакая. Она сразу же все поняла, она, девственница! "У тебя что-то случилось?" - перебив меня на полубессознательном, бессодержательном ответе, встревоженно спросила она. Я стала отнекиваться, уже на грани истерики. "Ты лжешь, - тихо сказала сестра, - я чувствую. Неужели? что? - ЭТО? - случилось?!" Я промолчала и вдруг навзрыд зарыдала в трубку. "Агнешка! - завыла я в голос, - я боюсь, я боюсь, я боюсь!!!" - "Какая же ты дура!" - в сердцах сказала сестра. "Умоляю тебя, ничего не говори дома!" - взмолилась я. "Хочешь, я приеду сейчас?" - спросила сестра. "Да, пожалуйста, - глотая слезы, проговорила я, - на чуть-чуть, ненадолго... Мне так плохо... если тебе не трудно... если можешь, то на такси..." Через час она была у меня на пороге - блоковская незнакомка, дышащая свежестью, тихими духами, нежностью и целомудрием. Но она приехала зря. Разговора не получилось. Я уже была пьяна, а мысли мои - расхлёстанны. То я бросалась ее целовать, то падала перед ней на колени, то принималась гнать её прочь. Она растерянно пыталась меня образумить. Она вела себя ничем не лучше того, от которого требовалась неприсущая ему мужественность. В конце концов она рассердилась. "Скажи мне честно, только без твоих всегдашних намеков или уверток, - чем я могу помочь тебе?! - хмуро спросила она, - и, прошу тебя, перестань пить! Ты же девушка двадцати лет, а ведешь себя, как забубённая, погибшая для Бога алкоголичка! Перестань! Возьми себя в руки!" - а я все выла и выла: "Я боюсь, я боюсь, я боюсь!!" Всё-таки я ее уговорила; впрочем, она, наверное, просто боялась оставить меня одну, - и мы легли с ней вместе в постель. Скорее всего, она согласилась на это только потому, что знала - наутро я протрезвею за ночь и более реально посмотрю на случившееся. Я, конечно, сразу же стала приставать к ней, оправдывая свое лесбиянство самыми благими намерениями, высшими образцами и неоспоримыми доказательствами, важнейшим из которых была невозможность забеременеть от упоения взаимными ласками. Сестра, хоть и разделась донага, - как, наверное, я ее утомила! - лежала в постели бездыханной мумией. Она же вообще не пьет, она, умненькая моя девочка, видела, что мною уже слишком много выпито за истекший день, она знала, что, устав от беспомощности или бессилия, я рано или поздно, скорее всего - очень быстро усну. Так оно и случилось. Утром она нежно поцеловала меня в губы: "Агнешка, - сказала она, - все - пустое! это не страшнее зубного врача. ("Ха-ха!" - зарыдала я.) Я всегда приеду, ночью или днем, когда ты захочешь. Но, видишь, я ничем не могу тебе помочь; только искренним сочувствием; но оно, оказывается, не уменьшает страх". Я проводила ее до порога; голова у меня раскалывалась от похмельной боли. Она еще раз поцеловала меня и ушла. Долго я слушала, прислонившись к двери, как стук ее каблуков ссыпался с пятого этажа, пока не хлопнула входная в парадную дверь. Теперь мне кажется, что всё это мне только приснилось. Время было жуткое, коммунистическое; денег на наркоз у меня не было; у сестры - тем более. Да и вряд ли бы я взяла их у нее. Ни мама, ни babcia так никогда и не узнали об этом, я же жила одна-одинешенька - ни приятелей, ни подруг; уже тогда - как всегда. Уходя, сестра вырвала у меня клятву, что без нее я никогда не пойду к дверям этого жуткого, средневековой пыточной камерой оказывающегося заведения. Но я обманула ее, в который раз представ перед Богом клятвопреступницей. Мертвым, холодным пальцем я, почему-то трезвая, леденея то ли от страха, то ли от ненависти, набрала номер телефона моего слабосильного идиота и, вырезав из речи всякие там "здравствуй", "это я", "как дела" и прочую, предваряющую речь воспитанных людей дребедень, сразу же жестко сказала: "Ты во всем виноват. Ты, поскольку мужчина, сколько бы ни был он слаб, должен беречь женщину, ему отдающуюся. Я беременна. Ты был у меня первый и, надеюсь, последним же и останешься. Я никогда более не позвонила бы тебе, но я боюсь. А ребенок от тебя мне не нужен. Вырастет, наверное, еще более мерзким и малодушным - к чему мне плодить калек?! Я ведь тоже никому не в радость. Если ты сумел меня обесчестить, прояви себя хотя бы в малом мужчиной - помоги мне отправиться на аборт. А тебе напоследок желаю впоследствии, дабы ты знал цену своей беспомощности, заразиться какой-нибудь такой гадкой болезнью, чтобы ты даже через сто лет понял, что меня завтра твоя безграмотность вынудит испытать!" - и, не прощаясь, швырнула трубку, потрясенная гнусностью только что сказанного. Тут же перезвонила: "Мне ждать тебя утром или самой плестись?!" На следующий день, к указанному часу он понуро явился. Всё это - просто сцена из Достоевского. Я, изображая актрису, - в тот момент я действительно на какое-то время перестала бояться, хотя меня уже тошнило от страха, - то мучительно долго надевала шубку - снова дело было зимой! - то в истерике сбрасывала ее, потому что он неправильно мне ее подавал, то тыкала ему, коленопреклоненному, прямо в лицо ножки свои в колготках, на которые он неумело натягивал модные в те времена, высокие сапоги, злилась, когда он не мог с первого раза застегнуть на них молнию, ярилась, визжа и ругаясь, как последний извозчик, капризничала и издевалась над ним, думая в припадке садомазохистского наслаждения: неужели все-таки не надоест ему это, не даст он мне ослепительной пощечины, не плюнет на меня, не хлопнет дверью и не уйдет навсегда?!! - нет! не давал пощёчины, не уходил, всё, как бы я ни выламывалась, терпел, юлой вился, пытаясь любые капризы мои как можно сноровистее исполнить, - тряпка! - думала я с ненавистью, но и с неожиданней нежностью, - тряпка, воистину - тряпка! Выйдя на улицу, мы потащились пешком, - он порывался схватить такси, но я вдруг почему-то воспрепятствовала этому жалкому и льстивому его желанию, - и вовсе не потому, что он был также нищ, как и я в те годы! - не знаю, почему; наверное, потому, что всё истошней боялась. Уже не помню, как мы дошли, о чем говорили дорогой, как распрощались... скорее всего - шли молча. На следующее утро меня безжалостно, как в те времена говорили горемычные женщины, "выскоблили" без наркоза, - а он и не задумался, наверное, денег занять у кого-нибудь под любые проценты, чтоб спасти меня, мысли такой, скорее всего, даже не возникло в детском его мозгу, многоумной его голове! - я орала под ножом благим матом, голос сорвала, неделю после шептала и плакала! - любитель же безнаказанных прелюбодеяний и выдуманных утех, восторгавшийся, когда меня резали, наверное, тем, сколь сильно он меня любит, наутро послеследующего дня приволокся в приемный покой абортария с пучком кровавых, как то месиво, что из лона моего нежного вырвали, чахлых гвоздичек в руке. Привратница с презрением на него посмотрела, и он тут же сжался. "Что, цветочками гнусность свою искупить пытаешься?" - грубо и ядовито, как то и пристало народу, проворчала она, но цветы все же взяла и передала мне в палату. Накануне выписки я ему позвонила, чтоб пришел, меня на выходе встретил. Что с гвоздичками теми стало, не помню. Наверное, я их выбросила; или равнодушно швырнула на подоконник палаты, где я лежала еще с десятью бабами, - пусть та, что посердобольнее, и опечалится над гибнущими цветами, поставит их в бутылку с водой. Встретил он меня не менее жалко, чем провожал: в потертом плащишке, пошатываясь под ударами зимнего ветра, - был ужасный гололед и мороз впридачу, - не часто такое в Варшаве случается, а тут - как специально сошлось, - когда я из дверей абортария нетвердо, словно на костылях, не чувствуя под собой земли, вышла навстречу его объятиям. Взяла его мирно под руку, словно мы муж и жена, не испытавшие долгой разлуки, и поплелись мы пешком, подстегиваемые поземкой, всё тем же унылым путем, только в обратную сторону, до моего, вовсе не моего дома. Когда мы вошли в квартиру, и он мне помог раздеться и уже порывался уйти, я не отпустила его. "Сделай мне чаю, - сказала я, - и сходи куда-нибудь, купи что-нибудь выпить и закусить". Наверное, на свои последние гроши купил он бутылку дрянного портвейна, хлеб и несколько жалких ломтиков сыра. Принес все это. В глазах его бился страх. Он предвидел, что через минуту будет навсегда изгнан мною из моей единственной, собственной жизни. Он не ошибся. Именно это я ему и сказала. Лицо его тут же сморщилось, как гофрированная бумага. Но он сдержался, не устроил истерику воплей выяснения отношений, не существующих, не существовавших никогда, как бы упоённо мы с ним ни целовались на той, забытой уже мною лестнице, что кормила собой воды великой польской реки. Повернулся и, как статуя Командора, вышел из прихожей за дверь. Она еще не захлопнулась, а я уже, ломая нож, откупоривала бутылку; один за другим влила в себя два стакана портвейна; и немедленно, взахлеб, закурила, - все это было мне запрещено в абортарии. Но разум мой так и не помутился; что-то сильнее разума удерживало меня на плаву сознания, препятствуя опьянению.
Я знаю - мне было жалко себя. Я отдалась не тому. Столько времени я размышляла, кому бы подостойней отдаться, а отдалась все-таки первому встречному. Я утратила самое драгоценное - свою чистоту, - а что получила взамен?! Плюгавого урода, не представляющего, как потерею чистоты убедить меня в приобретении мною божественных радостей? ужасы пыточных камер грязного районного абортария? отвращение от акта половой близости, что во все времена был воспеваем всеми народами? ненависть не только к нему, недоноску, но и ко всем мужчинам, заставляющую меня всерьез задуматься о лесбийском начале в моей природе? тягостное осознание того, что больших по сокровенности таинств и открытий мне уже в жизни никогда свершить не придется?! Все радости моей жизни, прошлой и будущей, за одну нечистую, суетливую ночь оказались с легкостью перечеркнуты. Поэтому и пою я славу Тересе Орловской. Ибо, хоть не хлебом единым жив человек, как сказал Господь, без хлеба все равно он ноги протянет, и только о хлебе и будет думать, когда того хлеба нет, но вовсе - не о душе. Птицы небесные не сеют, не жнут, - это верно, - но и человеку не пристало тогда трудиться, - не заботьтесь о завтрашнем дне, сказал Христос, достаточно и для дня сегодняшнего своей заботы, - а человек всю жизнь свою трудится, копит на завтрашний день, не покладая рук, когда же думать-то ему о том, что превыше и хлеба и тела?! Раны мои со временем во мне зажили, а я так и не позвонила сестре. Она сама позвонила. "Как тебе не стыдно! - воскликнула она, - мы же договорились! я же волнуюсь!" Тусклым голосом я что-то безрадостное отвечала. "Ты неисправима! - вздохнув, сказала сестра. "Я сейчас очень много думаю о Боге", - сказала я. "Ты хочешь, чтобы я снова к тебе приехала?" - озабоченно спросила сестра. "Нет. Я просто думаю о Боге, - без всякого выражения сказала я. - Я не зарежусь, не бойся; меня уже зарезали".
- Обезнадеженная случившимся, обесчещенная абортом, на какое-то время я полностью замкнулась в себе, затаившись в печали, и просто с каким-то безумием вгрызлась в изучение иностранных языков, обещавших мне награду за усердие не в небесах, но в несуществовавшем тогда ещё будущем, - и я смогла превозмочь себя. Пить, как ни странно, почти вообще прекратила, зато курила сигареты одну за одной, трех пачек в день, бывало, мне не хватало, столь стали они мне необходимы. Всё это ничего, думала я, утешая себя, всё это так просто, только немного усердия - и всё непонятное накрепко угнездится в памяти, но как обучить сходящегося с тобой тому, чего ты ждешь от него, чего ждет от него твое тело?! Я ужасно боялась повторить столь обескураживший меня первый опыт в постели с кем-то иным. Я уже почувствовала - в постели каждый рвет на себя свое одеяло, предоставляя другому закутываться в свое. Наслаждение - как та рождественская индюшка, брошенная со смехом в руки двум изголодавшимся нищим, - кто из них окажется благороднее, кто пожертвует своим насыщением ради насыщения другого, когда оба безумно голодны, а вместе сошлись лишь потому, что вовсе не желали этого?! Яростное изучение языков спасло меня - на какое-то время я выпала из мира, не распознавая вокруг себя ни мужчин, ни женщин, с утра до ночи и даже ночью, во сне, видя скопище всех этих глаголов, прилагательных и существительных в одной сковородке, что, разбухая вскипающим молоком, переливались через края ее, чего ни в коем случае нельзя было допустить. Кто-то, естественно, и в Университете за мной волочился, но после первого опыта схватки в постели я как будто окаменела. Иногда, устав от сутолоки спряжений и неподдающихся польской логике немецко-франко-английских словосочетаний, я, утомившись от невостребованного никем желания, приспускала трусики и, впившись пальцами в устьице между ног, начинала расчесывать свое естество, очень быстро валилась в пучину оргазма, после чего долго и тупо смотрела в раскрытые на столе, под светом настольной лампы словари и тетради. Возбуждение утихало, и я снова становилась собой. Как это просто! - думала я, - мужчины мне не нужны. Вот, я растерла себе до безумия бугорок блаженства, и это - ушло, и снова я человек, даже не женщина, и не о чем мне больше думать, кроме как о своей будущности, и не о ком мне заботиться, кроме как о себе самой. Так постепенно и привыкла я к одиночеству. Тоска моя началась много позже, когда я поняла, что языками уже владею чуть ли не в совершенстве. Да и то - все время приходилось оглядываться на жарко дышащих тебе в спину. Но к тому времени я уже жила за границей. Меня заметили какие-то иностранные религиозные представители, когда я читала какой-то доклад на французском на какой-то, посвященной не помню теперь уж чему конференции. "Вы что, сами все это столь лихо так сочинили?" - спросил меня неожиданно некий вальяжный гость. "Да", - скромно сказала я, потупив глаза. "И вы могли бы повторить все это своими словами, по памяти, не обращаясь к тексту?" - задал мне стоящий обок него господин вопрос. "Да", - снова безрадостно сказала я. После этого на меня хлынул поток английской, французской и немецкой речи; они, как сговорившись, вздумали удушить, сбить меня с толку - мне приходилось только отмахиваться. Первый неожиданно с французского переходил на английский, второй, вторя ему, с английского на немецкий, они тараторили, перебивая друг друга, как две сороки, усевшиеся на ветвях, они задавали мне на трех языках всевозможнейшие вопросы, исключавшие повторения, а иногда и дублирующие друг друга, поток тем, источаемых их устами, был воистину неисчерпаем, но я справилась, справилась!.. Когда после полуторачасовой словесной атаки они перевели дух, я закрыла глаза. "Вы нам понравились", - сказал один. "Не хотели бы вы отправиться подучиться во Францию, ваше владение языками безупречно", - добавил другой. "Вы мне льстите", - ответила я. Они переглянулись. "Вы чрезмерно робки", - сказал один. "Пани незаслуженно преуменьшает свои способности", - галантно, по-польски сказал другой. "Пани есть время подумать", - подсказал первый. "Вот моя визитная карточка, - сказал по-французски другой, - в любое время до послезавтра пани может позвонить по этому телефону". Я молчала. Они уже собирались откланяться, когда я внезапно решилась. "Я согласна", - сказала я, не знаю, почему, по-немецки. "У пани семья?" - озабоченно спросил меня первый по-польски. "Нет. Я давно уже не в том возрасте", - ответила я ему по-французски. "Это облегчает дело", - промолвил другой по-английски. "Что мне прикажете делать?" - спросила я на своем родном языке. Они рассмеялись. "Пани слегка мешает закомплексованность, - сказал по-немецки первый, - на Западе это не принято. Пани слишком колюча; только с этим у пани на Западе могут возникнуть проблемы". - "Я способная, - быстро откликнулась я не помню уж на каком языке. - Привыкнуть для меня проще простого". - "И все же позвоните нам послезавтра", - сказал по-английски второй. Я слегка поклонилась, молча, но с достоинством. Так и решилась моя судьба.
- Не буду говорить, сколько гнусных формальностей пришлось мне исполнить и претерпеть унижений для того, чтобы в один прекрасный день покинуть родину навсегда. Даже спустившись с трапа самолета в аэропорту "Шарль де Голль", я не верила в совершившееся, все мне казалось, что у меня раздвоение личности. Вечером того дня, когда мне был устроен столь немилосердный экзамен, которого я вовсе не ожидала, я позвонила домой, родителям. К телефону подошла сестра. Я сбивчиво, задыхаясь, прижав телефонную трубку к уху плечом, одновременно с этим куря и большими глотками отпивая из стакана сухое вино, рассказала ей о случившемся. "Агнешка, милая, я так за тебя рада!" - сказала она с чувством, но голос ее показался мне опечаленным. "Я сама не верю этому, - ответила я, - все произошло столь спонтанно, скомканно, неожиданно..." - "Я же всегда говорила, что ты - сильная, - сказала сестра, – ты из любого несчастья выберешься! Ты упорная; если ты поставила перед собой цель, обязательно ее добьешься! Ты, поверь мне, не ценишь саму себя - вечно оправдываешься, чувствуешь себя неуверенной... - а на самом деле?!" Я задумалась. "Не все цели удаётся мне, однако, достичь, сколько бы я ни усердствовала", - сказала я. "Но сейчас ты совершила самую большую в жизни победу! - восторженно сказала сестра, - ты уезжаешь на Запад! Ты будешь жить в свободном мире, как человек, тебе уже не придется задумываться о завтрашнем дне, о том, как дожить до зарплаты..." – "Не знаю, - сказала я, - возможно, там еще страшнее, чем здесь; одно только радует - там нет гнета идеологии". Потом, через какое-то время я приехала домой, в квартиру родителей и сестры, приехала не по принуждению, а просто потому, что мне этого захотелось, - родные мои давно уже знали, что меня трудно принудить к чему бы то ни было насилием. "Ты никогда не вернешься обратно, - после праздничного ужина, оставшись наедине со мной в нашей детской комнате, сказала сестра, - и всех нас со временем позабудешь. Это говорит мне мое сердце". - "Ты хочешь меня обидеть?" - спросила я. "Нет, просто мне так кажется, - грустно сказала сестра. - Ты ушла из дому, сняла себе квартиру, живешь там уже несколько лет. Вспомни - часто ли ты звонила сюда, домой, чтобы узнать, как мы живем, что babcia, как наши дела? Ты очень редко звонишь. А ведь ты живешь рядом с нами, в Варшаве, только в другом районе. Что же будет, когда ты уедешь во Францию?" - "Буду звонить столь же редко", - не очень уверенно, сомневаясь в сказанном, произнесла я. "Ты же еще не представляешь, что там тебя ждет," – сказала сестра. "Да что там меня может ждать?! - в сердцах сказала я. - Кто знает, может, через неделю меня оттуда к чертовой матери выгонят!" - "Я не о том говорю, - вздохнула сестра, - а о том, что ты давно уже не любишь ни родителей, ни меня, ни свою страну". - "Неправда, - сказала я, - я люблю вас: и тебя, и родителей, и страну. Но я выросла; я давно уже не лежу в колыбели; и у меня нет возможности каждый вечер приезжать в свой родной дом, чтобы пить вместе с вами чай и есть кексы. У каждого есть право на свою собственную жизнь, даже детей учат этому, - и жизни эти должны течь параллельно, а не пересекаться, иначе они, как трамваи или поезда, немедленно сойдут с рельс... Кому это нужно?!" Сестра помолчала. "Я говорила совсем о другом", - сказала она. "А ты, что ты будешь здесь делать?" - спросила я. "Я?! - недоуменно пожала плечами моя сестра, - как - что? То же, что и делала раньше". В первый раз она показалась мне растерянной. Я опешила. "Зачем ты меня оскорбляешь? - сказала я. - Ты же прекрасно знаешь, мне случайно выпал в руки выигрышный лотерейный билет; но он выпал только мне в руки; при всем своём желании я не могу спасти вас, вытащить вас всех за границу, на Запад... по крайней мере, сейчас". Сестра подошла ближе, прильнула ко мне, нежно поцеловала в щеку. "Глупая, - сказала она, - разве мне, нам – это нужно?!" Губы мои раскрылись, я повернула лицо, приблизила язык свой к ее губам и нежно облизала их, затаив дыхание. Она не отстранилась, только прикрыла глаза, потом глубоко вздохнула: "Снова ты о своём!" И сразу же жарко обняла меня: "Агнешка, любимая, прошу тебя - не уезжай! Я знаю, что ты не можешь этого сделать, что у каждого своя жизнь, и в своей жизни только изредка каждый прислушивается к жизням остальных, но попытайся понять - мы росли с тобой вместе с детства, мне будет очень горько здесь без тебя! Когда ты жила в Варшаве, снимая где-то там, в Мокотове, квартиру, я в любой момент могла бы к тебе приехать, но до Франции мои руки уже не дотянутся, мне уже не удастся увидеть тебя тогда, когда мне этого нестерпимо захочется! А тебе тем более не удастся этого сделать, сколь сильно ты бы того ни захотела... Агнешка, ты все еще не понимаешь ужаса разлуки, расставания навсегда! Ты до сих пор еще живешь в своих детских фантазиях, не задумываясь о том, что кому-то они причиняют нещадную боль!" - "Я в этом не виновата", - сказала я с отвращением, чувствуя чудовищную лживость сказанного. "Разве я виню тебя? - со вздохом сказала сестра, - опять ты не понимаешь. Да живи ты где угодно, лишь бы ты была рядом с нами, со мной..." - "Я жe не завтра еще уезжаю", - только и нашлась, что вымолвить я.
Меня никто не провожал, когда я улетала из Варшавы, - я сама так захотела. Они, даже сомневаться не смею, пришли бы в аэропорт, если бы я не воспрепятствовала им в столь естественном их желании. Но я знала, что неизбежно с обеих сторон потекут слезы; и еще неизвестно, с чьей больше: с моей или с их. Я не верила в совершавшееся. Входя на трап самолета, я усомнилась даже в своем безупречном знании трех языков. Когда французская стюардесса поприветствовала меня при входе в салон самолета, мне показалось, что она говорит по-китайски, - и простейшее слово "merci", которое знает даже неграмотный, против моей воли засохло у меня на устах. Из Парижа меня тут же переправили в Экс-ан-Прованс, чудеснейший городок, где немедленно заставили всё, выученное мною в Польше, забыть, дабы вспомнить это уже в новом качестве и на новом витке познания. Западный подход не чета нашему: на Западе из любого дерьма сделают тебе такую конфетку, которую не откажется взять в рот даже чрезмерно брезгливый. Вот они и делали из меня такую конфетку. Снова какое-то время я даже и не пила. Тоскливо поглядывая на обилие баров и ресторанчиков, я, как слепая, брела на снятую мною квартиру, где отсутствие спиртного компенсировала обилием выкуренных сигарет. Только вечером, накануне выходного дня, я позволяла себе напиться до чертиков. Так меня муштровали довольно-таки длительное время. Наконец, я сдала выходной экзамен, и мне поставили высший балл. Но я к тому времени была уже настолько истерзана обучением, что даже снов не видела, не замечала, когда я сплю, столь беспробудно проваливалась в ночь, мгновенно превращавшуюся в новое утро. Как я все это перенесла? Какие могли быть мужчины у меня в это время, хотя я и жила во Франции! Я даже не заметила, как Экс-ан-Прованс сменился Тулузой, столь же прелестным, красками южной Франции расписанным городком. Когда же всё вообще закончилось, я внезапно обнаружила себя сидящей на скамейке у фонтана на Place Wilson, от которой, как в каждом французском городе, лучами звезды расходятся улицы. Я опять победила, подумала я, - и снова мне показалось, что я нема от рождения, ни одного языка на свете не знаю. Долго, бесконечно долго сидела я на этой скамейке. Кто-то уселся рядом, какой-то веснушчатый паренек, ужасно напоминавший первого моего любовника. Осведомился о том, о сем - французы, они это умеют! - я нехотя отвечала. Потом, неведомо для самой себя, почему, встала на ноги, повлеклась за ним, а он потащил меня в бар на этой самой Place Wilson. А через пару часов я уже корчилась в спазмах оргазма в его постели. Наконец-то мне попался умелый мужчина, подумала я. В тот момент и проснулась во мне моя чувственность, жизнь моя. Обучение закончено, я, полька, с честью выдержала экзамены на Западе, мне было предоставлено время для отдыха - вот я и провела всю эту неделю в барах да в постели веснушчатого сластолюбца. Умел и изворотлив он был, как угорь, - чего он только со мной не выделывал! - и все-то я признавала, все, что ни требовал он от меня, жадно давала. В конце же недели, когда наутро мне нужно было из Тулузы той улетать, он позвонил и галантно, по-французски, извинившись, сказал, что не сможет придти. Прелесть французов состоит не в том, как они умеют любить, но в том, с какой гениальностью и шармом они расстаются со своими любовями! С тем я и оставила его, вовсе о прощании не жалея. Теперь я уже обладала опытом, и незачем мне было этот опыт искать, мечтая о профессии порноактрисы. Комплексом невинности своей и чистоты я уже не страдала, похоть поглощать, умело пользуясь ножом и вилкой, научилась, все печати порока на моем теле уже были проставлены, впереди меня ждали Париж, Вена, Амстердам и Венеция, и я радостно наутро села в такси, унесшее меня в тулузский аэропорт. Через час с небольшим самолет приземлился в Орли, а дальнейшее уже и без лишних слов, наверное, тебе понятно.
Иногда по ночам я безутешно плачу. Мне жалко тех лет, что ушли на бессмысленнейшее занятие - постижение в совершенстве чуждых мне языков. Тогда в моем мозгу проплывает идиллическая картинка: любящий муж, я, дородная телка, с пяток ползающих у моих ног, один другого младше, детей. На выпасе мычат коровы, кудахчут куры в курятнике, в хлеву похрюкивают свиньи, в клетке кролики грызут листья. Тихая, простонародная жизнь, жизнь, в которой отсутствуют книги и самолеты, огнестрельное оружие и бензоколонки. Безмолвная жизнь патриархов, Иакова и Исаака, Авраама и даже - Каина. Труды и дни, как некогда сказал Гесиод. Я, обрюхаченная шестым ребенком, в тягости сижу на завалинке, вяжу что-то на спицах или просеиваю зерно. Мне незнакомы ни косметика, ни прелюбодеяния. Я - такое же животное, как корова или свинья. И муж мой таков же. Когда он, уставший, приходит с поля или с охоты, я уже наварила целый чан похлебки, которую, гнушаясь приличиями, с чавканьем пожирают и он, и я, и дети наши. Ночью муж мой озверевшим жеребцом оседлает меня, а наутро уйдет на поле. А я буду рожать ему каждый год все новых и новых детей, многие из которых умрут, едва только родившись или доживя до двух-трех-пяти лет. Но многие всё-таки выживут. И, в конце концов, очень быстро я превращусь в обезображенную этой простой и жестокой жизнью старуху, а муж мой - в беззубого, немощного старика. И рожу я ему за эти годы двадцать с лишним детей. И один из этих детей станет Дюрером, не родившим за всю свою многотрудную жизнь ни одного ребенка, но бесчисленное множество заставляющих содрогнуться, заплакать картин, гравюр, акварелей. Человечеству необходимы войны и бедствия. Они заставляют человечество остепениться. Они возвращают его к первобытному состоянию. Когда самое главное - выжить, а не прожить свою жизнь так, чтобы не было мучительно больно. Когда нужно только сеять, жать и рожать, а прочее всё - от лукавого. И только, когда выдастся свободной минута, рисовать цветной глиной на стенах пещеры охотящихся на антилопу наскальных, с копьями в руках, человечков. Потому что искренностью это искусство превосходит мастерство всех гениев Возрождения.
Но плач мой был не совсем искренен. Я больше рисовалась перед собой, чем плакала. Когда слезы заканчивались, я побуждала их литься снова и снова, жалея не себя, но то призрачное прошлое в себе. В конце концов, я обессилевала, и ручьи пролитых слез обсыхали на моих щеках. О чем, в сущности, я сожалела? О презренной и скотской жизни? Тогда мне с самого начала следовало бы поступать по-другому. Не было у меня денег на обезболивание аборта, - стало быть, и не нужно было идти на этот аборт. Выносила бы я в течение девяти месяцев плод и родила бы в итоге ребенка, - но где? как? опять же в районной больнице, воя и корчась от боли?! И гиря ребенка навеки бы повисла на моей слабой шее. Разве тот, кому я столь скоропалительно отдалась, сумел бы устроить и мне, и ребенку будущее, о котором в то время в Польше можно было только мечтать?! Он слаб был, слабее меня, а слабый ничем не отличается от слепого, все-то его пугает, тень от дерева, от куста прежде всего чудовищем, бандитом с большой дороги кажется, и только потом, позже, когда первый испуг пройдет - снова тенью. Я была не менее его слаба и слепа, а путь двух слепых известен. Но, несмотря на это, позже я снова все-таки сошлась с ним. В чем-то он был ужасно похож на меня, скорее всего - своей детскостью, детской восторженностью. Потом - неоспариваемое мною его достоинство - он действительно был умен и знал многое лучше меня. Он был мечтателем - в реальной жизни это порок, причем, - порок наказуемый, - но ведь и я не мыслила своей жизни без подобных же, в практической жизни ничего, кроме разочарования, не дающих мечтаний. Я же не хуже его знала, что любая жизнь, как бы ты ее ни провел, закончится крахом, бессмыслицей смерти. Мало того, что я сама смертна, я и еще одну смерть принесла в мир, - убивши то, комком слизи ожившее во мне существо, что не было мне желанно. Кто знает, может быть, я убила нового Гёте, Баха, Росетти! И потом - я не любила того, кто посеял существо то во мне. Не раньше, так позже - я все равно бы от него отказалась. Хотя и любовь - только призрачная фантазия. Все это я наблюдаю вокруг себя ежечасно. Страсти тухнут; они не вечны; любовники превращаются в родственников, по привычке ушедших, забытых дней каждую ночь ложатся они в одну, общую им постель, где поворачиваются спиною друг к другу и вскорости засыпают. Много было поленьев в печи, когда ее, торопясь, желая поскорее согреться, впопыхах разжигали, - но вот все поленья сгорели, рассыпались в сизый пепел, над которым синеватой короной приплясывает умирающий, угарный газ выдыхающий из себя, суетливо подергивающийся огонь. Все сгорело, все кончилось, остались - пепел, шум дождя за окном и заря нового дня, который чернеющие на глазах угли никогда не увидят. Зачем же тогда любить, заводить семью, рожать новых несчастных?! Я еще ни разу в жизни не встретила счастливого человека. В Польше отсутствие их бросалось в глаза, в западном мире скрывается, все ужасно доброжелательны, но только внешне, внешне! - на самом деле, как и в Польше, никому дела нет до другого. Главное - внешние приличия соблюсти. А разве в семье возможно всю жизнь внешние приличия соблюдать? Все мы знаем о своей неизбежной смерти, но, несмотря ни на что, всю жизнь стремимся к богатству и благосостоянию. Нынче вот все, как обезумев, бросились в физкультурные залы, дня не мыслят без того, чтобы не поупражняться на тренажерах, фитнесс-клубы растут, как грибы после дождя, - и только затем, чтоб, как они, эти отчаявшиеся, говорят, умереть здоровыми! Да разве знает кто, от чего он умрет?! Может быть, он, на этом самом тренажере тело свое насилуя, и сдохнет?! Такова и семья - манящий призрачным счастьем тусклый очаг одного на двоих несчастья. Правы мудрецы всех времен и народов - жить не стоит, а если уж жить, - то одной, одному. Но тогда, в Польше, после аборта, я так до конца и не выдержала своего одиночества. Ведь я была молода, а молодость отчаянна и скоропалительна на решения. К тому же я не могла не заметить, уставшие глаза отрывая от книг, как даже дети радостно жмутся друг к другу, а я, убогим времяпрепровождением своим убитая, время от времени угрюмой утехой самоудовлетворения едва насыщаемая, все одна и одна. Бывали и у меня краткие вспышки бунта, когда я рвалась из тенет, расставленных самой же на себя, в объятия случайно встретившихся мне мужчин, но объятия их были непродолжительными, ибо я для них была всего лишь еще одним камнем в стене их гордой самодостаточности, которую они возводили на костях и из плоти брошенных ими, на ночь, от нечего делать, успокоивших их плоть любовниц. Слово "любовница" было отвратительно мне, я уже говорила; гнусность его звучания для меня еще больше убеждала меня в правильности избранного мною пути, ибо то же самое слово, переведенное на другие языки, немедленно лишалось отвращающих меня от него покровов звучания, присущих только родному моему языку. Любовница по-польски - так я понимала - это что-то недолговечное, то, что берут на время, чтобы после без сожаления отбросить от себя, выбросить, похоронить, что-то вроде туалетной бумаги, которая, конечно же, необходима, но о которой мало кто думает, пока не приспела минута ей воспользоваться; бумага выполнила свое грязное дело, и ее тут же с брезгливостью стряхивают с пальцев, отправляя в сливное отверстие унитаза. Я была слишком горда, чтобы удовольствоваться ролью туалетной бумаги. Но меня никто не любил. И тогда, устав и от изучения языков, и от случайных, на час, любовников, и от утомительной мастурбации, я снова позвонила своему плачущему, карамельному, надломанному слабостью... – как бы его назвать? - любовнику? - вряд ли это слово уместно в контексте только что сказанного, - возлюбленному? - тем более неуместно, ибо давно уже я не питала к нему столь восторженных чувств, - сожителю? - еще более к нему не подходит... - словом, к тому, кого я выгнала из своего дома и к кому в конце концов снова и обратилась, сделав голос надменно-спокойным, даже немного радостным. "Привет, это я!" - как ни в чем не бывало пропела я, ожидая, что он немедленно швырнет на рычаг трубку. Однако он растерялся. Он, видимо, не ожидал подобного, ведь прошло уже то ли год, то ли два, то ли полгода... "Да? - не веря своим ушам, вскричал он почти что восторженно, - как ты живешь?" Тогда я набралась наглости и сказала еще развязнее: "Я?! Плохо! - без тебя!" - "Я сейчас приеду! - тут же встрепенулся он. - Я привезу вина! Какое ты предпочитаешь?" Любит по-прежнему, без радости подумала я про себя. "Я не пью теперь, - почти солгала я, меняя свой прежний тон на угрюмый. - Впрочем, можешь заехать; но на минутку". И положила трубку. Я всегда так разговаривала с ним по телефону, да и в жизни тоже. Ни "здравствуй", ни "до свидания" - словно мы и не расставались. Я вообще ненавижу все эти дежурные слова. Надо отдать ему должное - он эту манеру только приветствовал, ибо и сам был такой; может быть, именно это мне в нём и нравилось? Но, вообще-то, причина была в другом. У меня совсем уже не было денег, ибо все деньги я тратила на курсы иностранных языков и на учебники, а снимать квартиру мне было более не по карману, домой же возвращаться я тем более на хотела, зная, что там с утра до ночи буду на людях, а я уже привыкла к своеволию и одиночеству. Как лихо своеволие разрастается в одиночестве! - диву только даюсь! И, что поразительно, что более всего в этом одиночестве опьяняет, - не нужно бороться с другими, своим своеволием себя оправдывая, их подавляя! Он, как всегда, скор на ногу, когда дело касалось меня, уже через полчаса был на моем пороге. Я протянула ему навстречу щеку для поцелуя. Целоваться в губы показалось мне пока что излишней интимностью: я еще ничего не решила, позвонила ему по своей всегдашней взбалмошности, а он может от этого, ни о чем не говорящего действия черт-те что в своей голове удумать, - он же любит меня, это видно невооруженным глазом, любая женщина чувствует, когда ее любят, поэтому только и выкобенивается, хотя сама в душе мертва и бесстрастна. Несмотря на мой запрет, он все равно приволок в руках две бутылки сухого вина. "Я же сказала, что я не пью!" - сурово нахмурилась я. Мы прошли в комнату. Как назло, то и дело стал звонить телефон, но это назло ему, а мне-то именно на руку. В перерывах между звонками я быстро, не стесняясь, прямо перед ним переодевалась. "Я иду на концерт, - резко бросила я, - если хочешь, можешь пойти со мной". К моему удивлению, он отказался. "Тогда проводи меня", - облегченно выдохнула я, ибо ни на какой концерт не шла, а ехала домой, к сестре и родителям, чтобы узнать, как мне поступать дальше, - в той квартире, что я снимала, жить мне оставалось не больше недели. Увидев оставленные им на столе бутылки вина, я возмутилась. "Я же тебе сказала, что больше не пью! - крикнула я. - Забирай! забирай и уноси с собой! Ты же знаешь, что я могу соблазниться, а мне еще черт знает сколько до понедельника надо выучить!" Подав мне плащ, он торопливо и сам стал одеваться, когда я вдруг передумала. "Не надо, - неожиданно ласково сказала я ему, - останься здесь. Я скоро приеду. Час-два, не более. Если можешь, приготовь нам что-нибудь на ужин. - Я прижалась щекой к его щеке; он вдохнул запах моих духов и радостно задышал. Я отстранилась. - Не скучай!" - надменно сказала я на прощанье и выскользнула и из его объятий, и из объятий квартиры.
- Дома, хотя все и осталось по-старому, мне сразу же стало тягостно. Babcia всплеснула руками, мама, с дымящейся сигаретой в руке, с усмешкой произнесла: "Ну, вот-таки, наконец!" - только сестра обняла меня и поцеловала. "Проходи в кухню, мы ужинаем", - сказала мама. Какое-то время все мы обменивались ничего не означающими возгласами. "А где отец?" - спросила я. Присутствующие переглянулись. "В командировке", - звонко сказала мама. "А-а, понятно, - сдавленно отозвалась я, - эта значит, что снова живет у какой-нибудь ****и!" - "Да нет, что ты, он действительно уехал в Краков!" - хлопнув меня по руке ладонью, тут же сказала сестра. "Какие могут быть любовницы в его возрасте?!" - оскорбленно пожала плечами мама. "Агнешка, как тебе не стыдно, где ты набралась таких слов?!" - перекрестившись, воскликнула babcia. "Да и хорошо, что его нет", - отпарировала я. "Ты что, приехала сюда ругаться?" - сердито спросила мама. "Мама, прости меня, - мягко сказала я, - это все нервы. Я не люблю отца, ты же знаешь". - "Он дал тебе жизнь, - немедленно встряла babcia со своими допотопными, религиозными обобщениями, - не судите да не судимы будете!" - "А я и не сужу, я вижу", - сухо огрызнулась я. "Хватит на эту тему! - вдруг громко сказала сестра. - Мы сидим за столом, к чему нам ссориться?" Мне стало стыдно. Что я всегда, как цепная собака, с теми, кто слабее меня?! С этой темы я, сделав над собою усилие, проглотив обиду, которой не было, тут же ушла, и разговор принял обычное свое русло. "Ты очень редко заходишь, Агнешка", - озабоченно сказала babcia. Я стала нехотя рассказывать, что со мной за последние месяцы приключилось. Им было всё интересно, а ведь не приключилось со мною за это время вовсе ничего существенного, тем более – интересного. "Ну, как твои языки?" - спросила мама, словно ей не о чем уже было спрашивать. "Я уже с ума сошла от этих языков, - искренне ответила я, - они мне даже во сне не снятся, так я устаю". - "Терпенье и труд - все перетрут!" - вставила тут же babcia. "Ты что-то ничего не ешь", - озабоченно сказала мама. А после, почти смущенно: "У тебя есть деньги?" - "Что же ты думаешь, я приехала сюда поесть и просить денег?!" - возмущенно спросила я. Сестра коснулась моей руки. "Перестань", - сказала она мне тихо. Разговор принял другое направление, и на какое-то время мне
показалось, что я снова та маленькая девочка, которая боится вернуться домой, просрочив час своего возвращения с прогулки. Выпив чаю со сдобренным пасхой куличом - оказывается, уже прошла Страстная неделя! - я сказала "спасибо", и мы с сестрой ушли в нашу комнату. В квартире ничегошеньки не изменилось, с каким-то ужасом подумала я: все та же тусклая лампа под потолком, все тот же сервант, все те же обыденные разговоры. Когда я была маленькой, квартира казалась мне просторной, как мир, а теперь я еле в ней помещаюсь! Самое же печальное было то, что я все время испытывала стыд. Я не принадлежала больше ни этой семье, ни этой квартире. Я явилась сюда покупателем чужого жилья, с раздражением, едва переступив порог, понимающим, что жилье это ему, конечно же, по карману, но жить ему здесь никогда не захочется, даже если он и заплатит за него вдесятеро меньше. Обняв сестру за плечи, я пожаловалась ей на это. "Ты отвыкла от нас, Агнешка, - спокойно сказала сестра, - и самое скверное, что эта пропасть со временем будет только расширяться". - "Как же ты здесь живешь?" - спросила я. "Я живу здесь с детства, никуда отсюда не уходила, - сказала она, - мне незаметны те метаморфозы, которые тебе только чудятся". - "А твоя личная жизнь?" - спросила я. Сестра вздохнула. "Знаешь, - сказала она, - те, кого люблю я, не любят меня, а те, что любят меня, мне не любы... Вот и вся моя личная жизнь". - "Как ты сразу всё поняла! - изумилась я, - может быть, я спрашивала тебя совсем о другом?" - "Кто же в нашем возрасте спрашивает о другом? - улыбнулась сестра, - все только об этом и спрашивают!" - "И что же ты им отвечаешь?" - спросила я. "А ничего, - еще искреннее улыбнулась сестра, - лгу". Я с недоумением уставилась на нее. "Да, - просто подтвердила сестра, - я лгу. А что еще делать? - унижаться, правду им говоря? Ведь они же попусту, от нечего делать задают такие вопросы! Сердце же у них не за меня болит, только за себя, тогда зачем спрашивать? Я же никого не спрашиваю о том, кто с кем спит!" - "Что же, ты до сих пор невинна, все ещё - девушка?" - тихо, как в детстве, оглянувшись на дверь, спросила я. "Да, - ровно сказала сестра, - а что, я от этого стала хуже, чем есть?" - "А что говорит мама?" – осторожно спросила я. Сестра пожала плечами. "Что может сказать мама, - почти с моим выражением на лице произнесла она, - мама у нас врач, ты не хуже меня знаешь об этом; и этим всё сказано". - "Почему же тогда не вырвешься на свободу, не хочешь жить отдельно?" - спросила я. Сестра вздохнула. "Прошу тебя, - мягко сказала она, положив мне на плечо свою нежную руку, - не лги себе, не задавай мне ненужных вопросов. Ты же не просто так сегодня сюда заявились, мама права - у тебя что, кончились деньги?" Сначала я вздрогнула от оскорбления, но потом, вспомнив, что передо мною обожаемая моя сестра, смутилась и отвела глаза в сторону. "Ты права, - тихо сказала я, - это правда; через неделю мне нужно будет освободить квартиру. Я тебе еще и больше скажу - я приехала сегодня сюда не потому, что по всем вам соскучилась, я приехала, чтобы узнать, смогу ли снова здесь жить." - "Не сможешь, - с уверенностью сказала сестра, - и я это сразу же поняла". - "Почему ты всё всегда так не вовремя понимаешь?!" - вспыхнула я. "Я люблю тебя, вот и все, - не обидевшись, сказала сестра, - а то, что ты пытаешься скрыть, так это ведь и слепому видно." Я промолчала. "Где же ты будешь жить?" - продолжала сестра. Я вкратце объяснила ей свой злокозненный план. "Как тебе не стыдно! - воскликнула она, широко распахнув глаза, - ведь он же любит тебя! Ему же... ему же больно будет! ведь ты же, при твоем эгоизме, никогда не сумеешь дать ему то, что постоянно сама ищешь во всех!" Я пожала плечами. "Мне нечего делать, - сказала я, - мне надо учиться. Здесь я этого не смогу; вы все будете постоянно отвлекать меня; особенно - ты; и не мне тебе объяснять, почему. Я не хочу гнить воспитательницей грязных детей в детском саду, я хочу обеспечить себя самодостаточностью до такой степени, чтобы не зависеть уже ни от кого; а это могут мне дать только деньги; а деньги мне могут принести только мои языки. Я способна к ним с детства, ты знаешь; и я добьюсь своего. Я по трупам пойду, потому что это моя жизнь, моя, мне жить и мне умирать!!" Сестра ничего не ответила. Потом, вздохнув, сказала: "Мне кажется, это гадко. Тебе потом сто крат горше станет". - "Он не любит меня, - лживо зашептала я ей в ухо, - это слабый, беспомощный мальчишка, доживший до лет мужчины, убедивший себя в том, что любит меня, только потому, что какое-то время мы с ним пробыли вместе, он не умеет знакомиться, ему лучше горький плод, но в его руках, чем сладкий, который он не умеет сорвать, потому-то он и прилепился ко мне, думая, что я ничего не замечаю, а как не заметишь, если он ничего толкового не умеет сделать ни в постели, ни в жизни, только хнычет и хнычет, но его отличие от вас заключается в том, что в вас плюнуть я никогда не смогу, а его, едва только наступит необходимая мне минута, я брошу без малейшего сожаления! Нельзя в его возрасте быть таким инфантильным! Он должен быть быком, набрасывающимся на стадо коров, а он, вышвырнутый мной из квартиры, не знаю, где два года в слезах своих изживал, а сегодня, едва я позвонила, опрометью, как не было ничего, со всех ног ко мне примчался! Я даже руку могу дать на отсечение, что у него за это время ни одной женщины не было!" - "А ведь он не слабее нас, в этой квартире живущих, - сказала сестра. - Если ты так его презираешь, что помешает тебе и с нами точно так же, как с ним, обойтись?" Я недоуменно посмотрела на сестру. "Я же уже сказала: он - посторонний, а вы мне родные", - повторила я. "Наверное, ты и ему примерно так говоришь, только наоборот: что он для тебя родной, а мы - посторонние", - размеренно сказала сестра. Проклятье! Она, и не живя рядом, словно бы живет во мне, все видит и слышит, обо всем знает больше меня! "Ему же нравится", - сказала я. "Он глуп от любви, а ты и рада его глупости",_- ответила сестра. "Я перенесла аборт из-за его глупости! - сказала я. - Должна же я ему отомстить!" - "За что?!" - изумилась сестра. "Ты не имеешь права судить, - сказала я, - ты еще девушка; безумие в постели тебе неведомо; тебе повезло - тебя никто не насиловал, как меня". - "Хватит об этом! - вскрикнула сестра, - сколько же можно! когда же ты перестанешь вспоминать о мерзостях харцерского лагеря! Иногда мне кажется, что ты вообще все это выдумала!" Я отрицательно потрясла головой. "Разве он в том виноват?" - добавила сестра. "Но здесь я тоже жить не могу; и денег у меня нет", - холодно сказала я. "Будешь доить его, несчастного твоего любовника?" - жестоко спросила сестра. "Я вынуждена это делать, - повторила я, - мне нужно учиться. В конце концов, - оживилась я, найдя спасительный ответ, - возможно, я все-таки его и полюблю, чем черт не шутит?" Сестра вздохнула: "Именно так черт и шутит, - сказала она, почему-то виновато улыбаясь, - я не умею, не имею слов, что смогли бы тебя переубедить; смотри сама - это твоя жизнь. Но ты калечишь ею всех остальных; ты его искалечишь, а он, в отместку тебе, кого-то другого... и в итоге это колесо злобы докатится, уже докатилось и до меня..." - она обняла меня и крепко поцеловала. "Живи лучше с нами, может быть, тогда ты и подобреешь, - сказала она мне на прощанье, - ведь это только поначалу все кажется нестерпимым, но время уносит любую боль, пройдут года, и ты скажешь – как я могла столь неистово рваться из своей семьи, где меня все так любят?!" - "Может быть, может быть", - задумчиво пробормотала я.
Когда я покидала квартиру, мне показалось, что она разгромлена. Все находилось на прежних местах, но виделось разбросанным в беспорядке. Словно произошла какая-то вселенская катастрофа, и родственники мои сидят погорельцами на едва спасенных от огня, полуобуглившихся вещах. Мама довольно холодно со мной попрощалась, babcia, как всегда, перекрестила и дала большой кулич с пасхой с собой, сестра обняла и тесно прижалась. У меня сразу же перехватило дыхание и захотелось немедленно раздеться. К сожалению, в данных условиях это было невозможно. Сдержанно поцеловав сестру куда-то в шею, под ухо, я отвернулась и перешагнула порог квартиры, в который раз давая себе зарок не возвращаться в нее никогда. Выйдя на улицу, такси поостереглась брать, села в трамвай, доехала до ближайшей остановки метро... и так далее. На перекладных добралась до уже отворачивающейся от меня квартиры. Когда поднималась по загаженной кошками лестнице, машинально посмотрела на часы: я думала, что уеду часа на два, а прошло уже более пяти! Осторожно отворила ключом дверь, затаив дыхание, стала медленно-медленно снимать плащ, стягивать с ног сапоги... Потом, босиком, зажав домашние тапки в руке, проползла в кухню: на столе горела свеча, красное вино рубиновыми бликами мерцало в бокалах, на плите стояла прикрытая сковорода. Я приподняла крышку: под ней плавилась в застывшем жиру, с зарывшимися в судороги риса кусками курицы, креветками да улитками остывшая, безумно любимая мною испанская paella... Я с восторгом перевела дыхание, но восторг мой оказался недолговечен, - усталость сморила его, и все вокруг опять потускнело. Тихо, лишь бы ничем не звякнуть, я, как вор, залпом выпила бокал вина со стола и мышью прокралась в комнату. Где же тот, что к приходу моему постарался приготовить по-испански вовсе не изысканное, но столь боготворимое мною блюдо?! Его не было. Уронив голову на сложенные крестом руки, он спал, сидя за моим письменным столом, забросанным учебниками да словарями. Внезапная нежность к нему вдруг проснулась во мне. Закусив губу, я, прекрасно понимая, что пытаюсь нагнать неиспытанное с сестрой, молниеносно разделась и, нагая, встав рядом с ним, тихо тронула его за плечо. Он сразу же вздрогнул, встрепенулся, вскинул на меня ничего не видящие со сна глаза. "Это я," - сказала я шепотом. Он ахнул и стал взволнованно гладить мне груди.
"На живот! - сразу же сказала я ему, едва мы упали в постель, - на грудь, на простыни, мне в рот, куда угодно... - только не в меня! Всегда помни о том, чтО из-за тебя мне пришлось вынести! Если опередишь меня, - чем хочешь - руками, ногами, языком, носом - но доведи меня до конца. Извини, что я объясняю тебе такие прописные истины, но я не желаю больше корчиться в абортарии! Я тоже хочу получить наслаждение, за которое мне не придется платить." По-моему, это несколько охладило его пыл, хотя не могу не признать - на этот раз он старался. Но все равно до моего оргазма не дотерпел, вырвался из меня, выстанывая пронизывающее его наслаждение, спрыснул мне грудь и живот кипящими брызгами, но не обессилел, как в самый первый раз, а тут же прильнул губами к моему жадному устьицу, стал, впиваясь в него, столь усердно и жадно ласкать языком, что я сразу же, почти через мгновение, завыла, забилась в стонах и судорогах, как будто меня исстегали огненной плетью. "Все, все, подожди, - тянула я его от себя, - позже, позже, уймись, дай мне немного передохнуть!.." Но он не мог успокоиться, все мочку уха моего пытался кусать. "У тебя были еще, кроме меня, женщины?" - в сладкой истоме млея, спросила я, когда отдышалась. Он смутился. Должен ли он отвечать правдиво на этот мерзкий вопрос? И как нужно ответить, даже и солгав, чтобы еще больше понравиться? - вот что, наверное, тревожило его больше всего в этот момент. Однако обоюдное желание наших тел вскоре эту его задумчивость отмело, но я все равно была вдвойне, втройне, вдесятеро осторожна. "Больше уже тебя сегодня я в себя не впущу, - сказала я, - так и знай! Ты свое всё равно получишь, но делай, что хочешь, а я еще раз хочу; тогда, может быть, поймешь, с кем ты связался, и бросишь меня". Это я сказала опрометчиво. Он тут же начал рассыпаться в уверениях вечной любви, но я вовсе не того от него хотела. "Перестань болтать, ласкай меня, - сказала я резко, - тебе наговорили какой-то чепухи, что женщина, мол, любит ушами, но я не та женщина, я люблю дела, а не слова, замолчи, только целуй меня жарче!" Он как-то обмяк в нерешительности, и тогда я сама набросилась на него, и силы у него, слава Богу, снова постепенно восстали. Когда мы с ним избыли - вместе или поочередно, уже не помню, - трель третьих судорог, и я в который раз расползлась в неге, тогда я сказала: "Все, на сегодня - хватит, теперь - только спать!" – "А paella? - жалобно спросил он, - ты же голодна!" - "Нет-нет, всё - завтра, всё – только завтра!" - прошептала я, проваливаясь в глубины сна.
Наутро, по несчастью, оказалось воскресенье, день мессы и святого причастия, черный день для всех, кто не очень-то благоволит исповеди. Кабы это был будний день, черта с два бы я до полудня валялась в постели. Но ведь и он где-то учился или работал, давно бы уже ускакал, а тут - впереди простершийся умирающий выходной, который надо чем-то занять. К мессе-то мы с ним, это уж точно, никогда не пойдем вместе, мы же прелюбодеи, о чем будем на исповеди каяться? Сыто раскрыв глаза, ощущая в теле сладостную дрему утоленного сладострастия, я повертела головой, изучая пространство вокруг. Сотрапезника по ласкам в постели нигде не было. "Какое счастье!" - подумала я, переворачиваясь на живот. Зарывшись головой в скомканную подушку, снова попыталась заснуть. Это мне почти удалось, если бы на столике не зазвонил телефон. "Пошли вы все к черту!" - подумала я, даже не шелохнувшись.
Что же, опять рассказывать тебе очередной мой сон? Я не помню его, но спать расхотелось. Я поискала глазами чужую одежду - её рядом не было. Не привиделось ли мне всё, вчера происшедшее? Однако заскорузлые, ломкие пятна чужой слизи на моем теле подтверждали обратное. Поры моего тела вряд ли могли что-либо подобное источить. К тому же сладко ныло вспоротое страстью устьице - несомненно, кто-то накануне в него неистово рвался. Где же он, этот кто-то? Как лень выползать из постели, чтобы удостовериться, что никого не было! Как жаль, что при всем желании спать больше не хочется! Провалявшись под одеялом еще с четверть часа, я, как и была, в чем мать родила, вдеваю ноги в тапки и, поеживаясь, бреду в кухню. Там все также стоят на столе два бокала - один пустой, выпитый мною, другой полный, на плите - сковородка, в которой каменеет paella. Только потом, ибо разум мой вообще отказывается что-либо понимать, - не Психея ли я? - замечаю на столе придавленную тарелкой записку. Читаю и тихо радуюсь. Он пишет, что сегодня, к сожалению, занят, такая у него работа, но вечером обязательно позвонит. И я, беззвучно смеясь, падаю снова в постель.
Однако сна больше нет, как нет. Тело мое досыта перенасыщено им; я словно бы и отдохнула за ночь, но всё равно ощущаю в костях, в суставах и мышцах какую-то дробную ломоту. Слегка задумавшись, я понимаю, что мне нечему удивляться. Он же ночью ломал мое тело, как только мог, а я к подобным акробатическим упражнениям в постели еще не привыкла. Это - отрыжка сладости неимоверной, думаю я. Набросив на голое тело халатик, сажусь, даже не умывшись, за стол, с усилием вперяюсь взглядом в учебники и конспекты. Постепенно забываю об окружающем, принимаюсь писать, учить, читать, переводить, мысли в мозгу, как заржавевшие шестеренки в часах, всё смелей начинают вращаться, притираясь друг к другу, и через полчаса я уже не помню ни о головной боли, ни об усталости в мышцах, уже что-то строчу, вслух читаю, выравниваю произношение, бросаюсь к магнитофону, вслушиваясь в который раз в уже до мозга костей пропитавшую меня иноземную речь, я уже снова в своем болоте, которое хвалит каждый кулик... Через три дня я переехала жить к нему.
Я сразу же сказала, ультимативно сказала, что ни готовить пищу, ни стирать, ни гладить ему рубашки или брюки не буду. Он прекрасно знает, какое поприще меня ждет, и, если любит, должен, как всякий мужчина, любящий женщину, оградить меня от насилия повседневности. Если бы он зарабатывал миллионы, а я могла бы ничего не делать, тогда всё было бы по-другому. Но мы оба нищи. Его работа нам сверхдоходов не принесет никогда. Стало быть, надежда одна - на меня. Но и для осуществления этой надежды тоже следует набраться терпения и затянуть пояса. Если он согласен с этой декларацией прав моей независимости, тогда - я его. Нет - пусть катится на все четыре стороны. Конечно же, он тут же воскликнул - да! И я немедленно вспомнила... Но это неважно, что я там вспомнила, главное было в том, что он - согласился. Вот тут-то ты и попался, злорадно подумала я. Попробуй-ка теперь хоть что-нибудь выкинуть - быстро согну тебя в бараний рог, сотру в порошок! Сволочь я, не правда ли?! Я же не любила его! А он, глупый, все думал, что какими-то своими потугами сможет родить во мне эту любовь к себе! Мне до сих пор непонятно, почему тот, кто любит, никогда не умнеет! Шоры, что ли, какие-то глаза ему завешивают?! Теперь я имела бесплатную квартиру - родители его... не помню уже, короче – их не было, допустим, что они умерли, - я имела бесплатную квартиру пусть и не в центре Варшавы, но и не в предместье, бесплатного любовника, которым я могла помыкать, как хотела, и полную власть над ним - не посмеет же он выгнать меня, бездомную, на улицу склизкой осенней ночью?! Кто-то, даже не содрогнувшись, подобное с легкостью совершит, но только не он, влюбленный в меня без памяти. Но не одна лишь корысть двигала мною. Хоть он был и убог в постели, я ценила его за то, что он любит меня, и, сколько могла, пыталась отвечать ему тем же, я же и сама была неопытна в те времена - времена французского веснушчатого паренька еще не наступили, долго еще нужно было мне ждать их, - и мне приходилось довольствоваться малым, тем, что я имела на данный момент. Мастурбация, может быть, и хороша, но все же хочется иногда, и очень часто, не пальцев собственной руки, но тугой, лопающейся от напряжения плоти мужчины. Одним словом, по тем временам я выиграла на зеро. Слова же моей сестры сказаны были втуне - я напрочь забыла о них.
Жизнь же возлюбившего меня себе на несчастье с этого дня превратилась в ад. Редки были те минуты, когда я бывала чем-то довольна. Даже в постель к нему я валилась глубоко заполночь, сжимая в зубах мириады времен глаголов, идиом, словесных конструкций и диалектов. И все это нужно было знать назубок, я же постоянно в себе сомневалась. Как было мне не нервничать? Не чувствовать себя временами бездарнейшей дурой? не рыдать ночью, грызя подушку зубами от отчаяния, словно я, подобно хозяину всем известного баснописца, вознамерилась выпить море?! Я не хочу хвалить себя, но, если бы не мое усердие, моя одержимость, черта с два бы я чего-нибудь в этой жизни добилась! Но я победила, справилась, все теперь знаю, включая и множество диалектов, я выжила, только - зачем?! Чтобы, зная почти все, сгнивать заживо в этом гнусном поезде?! Сочинитель же мой, любовник, сожитель... - черт возьми, какое же дать ему имя?! - был без ума от того, что я с ним живу, даже такая злая, и старался мне вовсю угодить, жаль только, что всё, что бы ни делал он, он делал неправильно, не так, как мне бы хотелось, может быть, по-своему и правильно, но что я бы сделала чуточку или совсем по-другому. Вот оно, многообразие диалектов в общении людей друг с другом! Этому никогда не научишься! Про его мытье посуды я, кажется, уже говорила. Но не это, не брызги воды по всей кухне раздражали меня. Более всего ненавистно мне было его стремление во что бы то ни стало понравиться мне. Глупец, он не понимал, что своим рвением всё делает только во вред себе! А если бы ничего не делал - тоже бы себе навредил! Ему нужно было бы уйти навсегда, а он безропотно переносил любые мои капризы. Люби я его - я бы тогда даже грязные, отросшие ногти на его ногах смогла бы с нежностью обгрызать своими белоснежными зубами! А тут даже запах любимого мною мужского одеколона, которым он по утрам, после бритья - я приучила! - опрыскивал себе шею и подбородок, вызывал во мне лютую неприязнь: то этот запах душил меня, то его было слишком мало, то меня ярило то, что он даже одеколон себе без меня выбрать не сможет. И я ничего, ничего не могла объяснить ему! Чтобы объяснить что-либо ему, мне следовало признаться во лжи, в самом главном моем преступлении, - но этого-то как раз я и не смела сделать, живя в его квартире и не имея, из-за отсутствия денег, куда уйти. Все те жалкие гроши, что изредка падали мне в руки, я тратила на обучение; я, как одержимая, валилась в пучину презирающих меня языков, с каждым новым погружением в их стихию понимая, что я все меньше и меньше их знаю. Сцены с ним подчас доходили иной раз до совершенно безнравственных, с моей стороны, истерик. Боже! в чем только ни обвиняла тогда я его! Я просто растаптывала его своими беспочвенными претензиями и требованиями. Я вообще не понимаю, как он выжил, как не выбросился из окна! Ведь я ежедневно безжалостно убивала, выжигала в нем самое сокровенное, то, чем сама я так безмерно гордилась, что трепетно в себе лелеяла, - его, хоть и робкую, но все же присутствующую в нем самодостаточность. С самого начала я знала, что брошу его, едва только крылья мои обрастут перьями и я смогу отправиться в вольный полет. Наверное, и он предчувствовал это, потому и считал каждый свой новый день со мной за последний. Как он пытался меня ублажать! Как он, погрязший в долгах, пытался каждый вечер приготовить мне какое-нибудь новое блюдо, - кулинар из него, правду говоря, был попросту никудышный! - что порадовало бы меня и которое я с раздражением отталкивала, приходя домой - к нему домой! - заполночь с каких-нибудь там курсов, когда голова моя раскалывалась от спряжений, склонений, местоимений и совокуплений - простите, ошиблась номером! - когда мне этой головой в самый раз было только об стенку биться, настолько я была обесчещена собственной неграмотностью, плохой памятью, восторженными отметками в детстве... - все, все напрасно! - рыдала я, - мне никогда не выбиться в люди, помойку буду выметать метлой, хоть бы он, хоть бы ты хоть что-нибудь в жизни умел! Он корчился, потому что я била его словами наотмашь, но что ему оставалось делать, не мог же он меня выгнать из своего дома?! А я от этого еще более стервенела; чувствуя свою безнаказанность, еще язвительнее унижала его самыми дикими, беспочвенными обличениями. Вдруг, однажды, как-то случайно, открылось мне место детям преподавать язык. Какая-то частная школа; кто-то меня им лениво порекомендовал, - и я сразу же согласилась; да и деньги были по тем временам хоть и немалые, но все же - ничтожные. Я же не говорила ему, столь заботящемуся обо мне, что в находящейся неподалеку от Университета Академии Художеств позирую уже который месяц, что с меня студенты и все, кому не лень, пишут этюды обнаженной натуры! А я и через это прошла! Сидела, голая, расхристав ноги, выпятив грудь, поджавши живот, а в уме за эти два часа только и делала, что, ничего не видя вокруг, упражнялась в трех языках. Скажи я ему об этом - он бы с визгом взвился надо мной, обвиняя в прелюбодеянии со всеми художниками на свете! А я же ни разу, ни разу, пока с ним жила, не изменила ему! Да и с кем мне было ему изменять, если я жила только склонениями да спряжениями, предлогами да послелогами, до постели ли с кем-либо было мне?! Только с ним постель его и делила! Постепенно он стал более опытен, но всё равно - каждая ночь могла закончиться непредсказуемо. В нем свил гнездо целый клубок комплексов. А я - я ни в чем не помогала ему. Сначала еще пыталась навести его на путь моих тайных желаний, но вскоре поняла - без толку это, напрасно. Любое мое слово на эту тему тут жe заставляло его белеть и терять свой пыл, после чего он жалко ныл: "Я импотент, я импотент, я ничего не умею..." - и мне приходилось, тайком от него, самой доводить себя до спазмов выжигающего разум наслаждения. Только иногда, когда я была наиболее благосклонна к нему или у меня были безопасные дни, я, кусая его изо всех сил, в шею впиваясь его зубами, рычала: "Сегодня можно! можно в меня! в меня!" - и он радостно расслаблялся, силы его крепли, он смелел, и горячие струи его желания обильно орошали пустыни моей трепещущей, дышащей наслаждением плоти. "Ты не забеременеешь? ты не забеременеешь?" - испуганно лепетал он мне в ухо после. "Дурачок! - отвечала я, сладко млея, - я же знаю, когда можно, когда нельзя, это только ты ничего не знаешь, не чувствуешь!" Мы замирали как два истинных, небесных любовника в истоме пронизывающей нас сахарной благодати. В этот момент с нас можно было бы писать картину - "Селена и Эндимион через минуту после соития". Жаль, что такой картины я не видела никогда ни в одном музее мира. Временами я бывала почти что счастлива - я уже не мечтала о вечности, в те времена заключенной для меня в трех, иногда люто ненавидимых мною языках, я была томна, как воск, капли которого медленно застывают на стволе свечи; в этот момент, захлебнувшись патокой удавшегося слияния, я одного желала, - чтобы сейчас и закончилась жизнь моя; и, пусть я и не любила своего мальчика - вот! насилу нашла нужное слово, именно так его и следует называть! - пусть я и не любила его, но он мне давал иную сладость, ту, до которой не могла дотянуться изощренная рука моя, хотя она была значительно более искушена в ласках, требующихся моему телу, ведь только я доподлинно знаю, что моей истомившейся плоти требуется. Я жадно целовала тогда своего мальчика. Это не означало, что я любила его в тот момент, я никого не люблю, кроме... - своими поцелуями я платила ему за его безликость и неуверенность, за его долготерпение, за то, что он выдумал свою любовь ко мне. Нам всегда хочется иметь при себе пажа, просто мы не признаемся в этом. Всегда хочется иметь кого-то рядом, кто обожествлял бы нас, пусть даже его суждения о нас и кажутся нам нарочито преувеличенными. Между ними и нашими, безрассудно заниженными, существует некое равновесие; в это-то равновесие и вводит нас нелюбимый нами любовник, выбранный от безысходности, от недостатка времени, оттого, что возлюбленного нет рядом... оттого, что вообще нет возлюбленных. Пусть я и не любила своего мальчика, но присутствием своим обок него я помогала ему дальше жить, а он поддерживал меня. Стало быть, никто из нас не был повинен в наступившем через какое-то время разрыве.
Наутро он снова мной овладел. Едва отдышавшись, я сказала: "Ты слишком рьян; утро принадлежит дню, а днем я принадлежу не тебе." Он насупился. "Ты, конечно, приносишь мне немыслимое наслаждение, но знаешь, чего оно мне стоит? - продолжала я. - Теперь я с полдня буду валяться в постели, остывая от того, чем ты без спросу напоил меня". Он молчал. "Вам, мужчинам, легко, - не слыша его молчания, далее говорила я, - вы насладились женщиной и прыгнули вон из постели, понеслись по делам; а женщина так быстро в себя не приходит". Он даже не шевелился. "Ты не заботишься обо мне, - не унималась я, - а ведь прекрасно знаешь, на что я замахнулась. Теперь у меня, считай, что полдня потеряно". - "А если это было в последний раз?" - вдруг спросил он. "Почему?" - удивилась я. "Потому что более мы с тобою не встретимся", - ответил он. "Почему это?" - уже надменно спросила я. "Все, что угодно, может с нами случиться, пока мы будем шататься по дню", - ответил он. "Это какой-то философский аспект, - сказала я, - а я говорю не об этом." Он помолчал. "Ты все равно рано или поздно бросишь меня", - после произнес он. "Пока еще этого не случилось", - сказала я. Он снова помолчал чуть-чуть. "Ты уже однажды бросила меня", - наконец, выдавил из себя. "Упреки?!" - гневно подняла я на него глаза. Он махнул рукой. "Какие могут быть упреки с моей стороны, если я тебя так люблю! Но любить - это одно, а верить - совсем другое. А я не верю тебе!" - вдруг, воодушевившись, почти озлобленно произнес он. "В чем жe?" - спросила я. "Ты притворяешься", - сказал он. "В оргазме я притворяюсь?!" - возмущенно воскликнула я. "Причём тут оргазм! - слегка пригнувшись, словно произнёс неприличное слово, проговорил он, - хотя да, я знаю, вы и это умеете". Боится, уже боится, подумала я. Зачем же тогда начал выяснять отношения? "Что ты знаешь о всех? - грубо сказала я. - На кой черт мне перед тобой притворяться?! - ты же знаешь меня, как облупленную, какие могут быть после этого еще вопросы?!" Он смутился. "Любимая, милая моя Гну, - потрясающе, но это был второй человек после не обращавшего на меня внимания одноклассника, придумавший мне совершенно чудовищное, угнетающее меня имя! - прости меня, но я хочу тебя снова". - "Нет-нет, это невозможно! - вскрикнула я, - ты что, желаешь, чтобы я всю жизнь провалялась в постели?! Тогда сам зарабатывай деньги!" - "Да! - крикнул он запальчиво. - Да! желаю! и буду!" Его искренность и напор были столь неожиданны, что я опешила. "Ради Бога, - сказала я, смутившись, - пожалуйста, я же не против... мне и самой это нравится... прильни ко мне, поцелуй меня..." - и он снова набросился на меня, и снова я начала кусать себя за плечо, плача, крича и взмывая навстречу ему всем телом... Когда я очнулась, его уже не было. Пошатываясь, поползла в ванную, на минуту заглянула зачем-то на кухню. На плите стояла сковородка с окаменевшей paell`ей, два бокала на столе - один полный красного вина, другой пустой, холодный ветер гнал меня из кухни вон, с воем вея из открытой форточки... Наверное, мне все приснилось, подумала я, забыв, куда и зачем направлялась.
С этого дня он исчез. Не появлялся ни днем, ни ночью. Сначала я испугалась - вдруг с ним что-то случилось? - попал под трамвай, отравился в отчаянии, его зарезали в подворотне пьяные хулиганы... Но узнавать о том, что с ним стряслось на самом деле, мне было лень или, иными словами, попросту не захотелось. Малодушный прием! - подумала я. Нет его - ну и слава Богу! Квартира эта теперь почти что моя. Иногда ночью мне хотелось снова его щенячьих ласк, но желание это быстро сменялось желанием спать, ведь и сама-то я приходила в его квартиру только затем, чтобы переночевать, имея здесь крышу над головой. Подчас я даже самой себе удивлялась - неужели я до такой степени бессердечна?! Раз или два позвонила ему на работу - но мне всегда отвечали, что только что куда-то вышел. Сговорились они там все, что ли? - недоуменно думала я, - вряд ли подобное возможно в серьезном учреждении! "А кто его спрашивает?" - прежде всего интересовались на том конце провода. Я называла какие-то несуществующие имена; потом спохватывалась: это телефон такой-то? - говорила я, умышленно перевирая цифры. Пани ошиблась, - раздавалось в ответ. Наверное, поумнел, - с облегчением думала я. Возникшая ситуация вообще-то казалась мне неприличной. Я поняла, что все-таки не все моральные принципы могу с легкостью преступить. Однако я только изредка заставала себя за подобными, тревожащими душу мою размышлениями. По-прежнему я тонула в болоте трех, с трудом осиливаемых мною языков, хотя уже и умудрялась временами выныривать из-под их прокисшей, удушающей меня слякоти, чтобы вдохнуть глоток-другой чистого воздуха. И по-прежнему, два часа каждый день, включая и воскресенья, раздевшись догола, сидела перед толпой скрючившихся над белыми листами художников. Меня поражало то, что, видя меня, далеко не дурнушку, перед собой обнаженной, ни один их них не сделал попытки со мной познакомиться, близости со мной поискать, поласкать мое нежное тело, - неужели я настолько невзрачна, что желание обладать мною не рвет им чресла? - недоуменно думала я. Я вовсе не искала знакомства с ними, я просто делала свою работу, позировала, но почему же они не обращали на меня столь свойственного всем мужчинам внимания?! С детства я была убеждена в том, что все модели у художников рано или поздно становятся их любовницами, хотя и продолжают оставаться моделями. Равнодушие начинающих живописцев оскорбляло меня. Мне не нужны были их объятия, меня злило другое - отчего они сами не предлагают мне свои объятия? Вряд ли все они импотенты, скорее - наоборот. Наверное, они вроде гинекологов. Те тоже каждый день у сотни женщин рассматривают гениталии, но почему-то никто из них не возбуждается от увиденного, не насилует каждую из нас прямо на гинекологическом кресле. Сразу же вспомнился где-то услышанный, глупый и бессмысленный анекдот: два гинеколога пришли на стриптиз. Поглазев с полчаса на извивающихся на сцене голых девиц, один из них говорит другому: "Какая скука!" - "Да уж, скорей бы опять на работу", - вторит ему другой. С одним из художников я однажды все же разговорилась. Он удивленно пожал плечами: "Что вы! Художники - самые чистые люди на свете! - воскликнул он. - Они же не похоть боготворят, а красоту тела!" - "А как же Шиле и Климт?" - тут же спросила я. "Так ведь они же не натурщиц своих делали любовницами, а любовниц - своими натурщицами!" - с недоумением ответил он. Я без особой веры приняла его объяснения. Однако, возможно, он был и прав, - на мое тело никто из них так ни разу и не посягнул. Разочарованная, я каждый день после сеанса одевалась за ширмой, шла в кассу, получала деньги. Снова мне вспоминались порноактрисы. Возможно, и там - не страсть совокупления, а простая работа. Накачали мужиков какими-нибудь возбудителями, - вот они и могут сутками имитировать половой акт, в душе думая, возможно, совсем о другом, - те же натурщики и натурщицы. Наверное, дальше думала я, и проститутка точно также, слепо, без всякого вдохновения и радости страсти работает, она просто знает, ее научили, что мужчине более всего сладостно, вот и имитирует и крики и стоны, а вообще-то, в душе, в глубине души, как ледяная глыба, мертва. Впрочем, разочарование моё недолго язвило меня; выйдя из Академии Художеств, я, как ожив, радостно осознавала, что, если бы все из рисующих меня захотели бы со мной переспать, жизнь моя, точно, покатилась бы под откос, - я же не стожильная! - и время, отводимое мною учению, безжалостно бы сократилось до минимума; вряд ли я тогда выдержала бы столь нещадное напряжение. Я, например, не могу курить на ходу; я не могу утром пить даже пиво, если знаю, что мне предстоит работать; я могу наслаждаться пороками и удовольствиями только тогда, когда меня ничто серьезное, существенное не гнетет. Потому столь вожделенно и жду я вечера, позднего часа, когда от усталости валюсь с ног; когда у меня появляется маленькая передышка перед тем, как замертво свалиться в постель.


Рецензии