Книга Агнес, глава восьмая, часть вторая

Частные уроки и позирование за этот месяц принесли мне кое-какие доходы, и тогда я снова смогла снять квартиру, куда в один яркий летний день и ушла из казавшегося мне тюрьмой жилища исчезнувшего любовника. В наследство ему я оставила горы немытой, в кухонной раковине сваленной, грязной посуды, смятое моим телом постельное белье, обилие задавленных, источающих смрад, выкуренных мною сигарет. Чужое жилье - все равно, что гостиница, если не сказать - помойка. К нему никогда не будешь относиться, как к своему собственному. Придет горничная - и все уберет, все вымоет, все застелит. Это - ее работа. А моя работа - совсем в другом. Но все-таки мне не была безынтересна судьба моего плаксивого ухажера - куда, почему он столь незаметно и неожиданно пропал? Каждый день я думала – вот, сегодня, точно, найду минутку, съезжу к нему на работу, увижу его и спрошу - что это он себе позволяет?! Дорога в ад устлана благими намерениями, это общеизвестно. Но фраза эта двусмысленна. Не потому эта дорога устлана благими намерениями, что греховность своих желаний мы оправдываем самыми благородными велениями души, но потому, что все, и, тем более, самые благородные движения души нашей не встречают должного понимания, и, в награду за свою искренность и чистоту, мы получаем в ответ только пощечины, унижения и оплеухи. Подал нищему кусок хлеба - а он, вместо слов благодарности, ножом тебя пырнул, надеясь на то, что в карманах твоих бряцает золото. Это и есть ад - когда над благородством торжествует злоба и подлость. Наверное, мальчику моему надоело корчиться в аду, наверное, он наконец-то понял, что я за тварь, вот и ушел. Я даже зауважала его за это: надо же, не побоялся, осмелился, перешагнул через себя, понял, что лучше всю жизнь бродить одному, чем жить с такими, как я. Эта мысль и сдержала меня, приутишила мое рвение направиться на его поиски. Я переехала на другую квартиру и вскоре уже почти не вспоминала о нем. Только ночью мне иногда бывало тоскливо. Мастурбация уже раздражала, а тело все равно время от времени ныло ребенком, ни за что, ни про что наказанным, поставленным в угол, коленями на горох. И это в который раз рождало во мне ничтожные мысли: зачем я живу? Тогда я старалась вообще не думать, в конце концов - засыпала; языки, сквозь колючий кустарник которых я с трудом продиралась, исподволь прорастали во мне, изо дня в день принося все больший доход. "The path may be made by walking",- каждое утро говорила я себе по-английски, хотя сентенция эта раздражала меня какой-то неизбывной, вселенской пошлостью, - я прочитала её однажды на плакатах, развешенных какой-то фанатичной организацией на стенах домов Варшавы, и она мне почему-то запомнилась. Что ж, вздыхала тогда я, все вечные истины и являются, как правило, самыми пошлыми. Не каждая пошлая мысль вечна, но любая вечная - изначально пошла. На то она и вечная, чтобы быть пошлой, - ведь ее истоптали грязные ноги до нас живших, живущих рядом, тех, кто будет жить после, и, прежде всего, - наши собственные. Я жила в отсутствии любви и смерти - стало быть, вообще не жила. Или жила так, как и следует жить человеку, которому суждена смерть, - не соблазняясь призрачной приманкой любви, плыть пылинкой сквозь силовые линии этого чудовищного конденсатора, чтобы в итоге все равно пристать к обители смерти с наименьшими для себя потерями; и тогда, возможно, смерть действительно представится землей обетованной, где уже ни забот, ни тревог; где и мысли покинут тебя, и надежды; где наконец-то заснешь без снов, смущающих твою душу; где дважды два перестанет быть равно четырем.
Через какое-то время мне позвонила сестра. "Твой мальчик места себе не находит, - сразу же выпалила она, - он весь извелся, с ума сошел, не зная, куда ты пропала." - "Я тоже понятия не имею, куда это он сам провалился, - раздраженно ответила я. - Не попрощавшись, бросил меня одну в своей квартире, месяц о нем не было ни слуху, ни духу... мне, в конце концов, всё это надоело, вот я и съехала от него. Я не подзаборная девка, чтобы бегать за каждым молокососом!" - в этот момент мне показалось, что я - сама Клеопатра или Нефертити. Сестра, однако, пропустила мои филиппики мимо ушей. "Он ужасно волнуется, - продолжала она, - позвони ему, успокой. Я не смела дать ему новый номер твоего телефона, но все же..." - "Знаешь что? - сказала я ей, - это, в конце концов, только его проблемы. Не надо было так по-хамски себя со мною вести! Он, можно сказать, дал мне наотмашь пощечину подобным своим поведением! Что, нельзя было по-человечески объясниться?!" - "Я тебе передаю только то, что он мне сказал, - мягко повторила сестра. - Ты, конечно, вправе делать всё, что захочешь, но, всё же, я думаю, ты не настолько же жестокосердна..." - "Очень много "же"", - огрызнулась я. "Тогда не мучь его, позвони, скажи, что жива, но жить более с ним не желаешь," – не унималась сестра. "А я не знаю, чем все это время он занимался! - гневно сказала я, - и не желаю снова выслушивать его упреки! Может быть, он девку себе нашел, а теперь та его пнула, вот он и приполз снова ко мне!" - "Что ты, какая девка! разве он такой, ты же сама рассказывала! - воскликнула сестра. - Он просто, наверное, за что-то на тебя обиделся, вот и попытался выдержать характер..." - "Да за такие обиды морду бьют! - грубо сказала я. - За что это, интересно, было ему обижаться?! За то, что я каждую ночь ублажала его самыми изощренными способами?! а, в итоге, как оплеванная, одна осталась в его квартире, словно сама его и выгнала?! Да пошел он к черту!" - "Но ты же именно этого и добивалась, - спокойно сказала сестра, - ты же именно для этого с ним и сошлась." - "Откуда мне было знать, зачем именно я с ним сошлась! - злобно сказала я, - мало ли, что я говорю! Я каждый день говорю разное, на одно и то же смотрю по-разному! Если он так хочет со мной рядом жить, должен терпеть все мои прихоти! В конце концов, я - женщина, а он - мужчина! А если не дорос до мужчины, пусть ищет себе нимфеток!" - "Нимфеткам недоросли не нужны," - немедленно откликнулась сестра, обожавшая, как и я, Набокова. "Черт с ним, с этим недорослем! - в сердцах, почувствовав прилив нежной подавленности, сказала я. - Лучше ты приезжай ко мне - я ужасно по тебе соскучилась!" - "Нет, - сказала сестра, - я знаю, зачем ты меня заманиваешь к себе; я не согласна." - "Почему ты всю жизнь упрямишься?" - спросила я. "От места нынешнего твоего обитания мой детский сад слишком далеко находится, - ответила холодно сестра, - а если я к тебе приеду, из твоих объятий только силой смогу вырваться. Как ты не понимаешь, что то, чего ты добиваешься, грешно! Полюби лучше своего мальчика - он лучше меня усладит тебя!" - "Да он - недоносок! - в гневе крикнула я в трубку, - почему я должна учить его тому, что он должен знать с детства по призванию пола своего!" – "Ты тоже, кстати говоря, по призванию пола своего должна желать стать матерью, - строго сказала сестра, - должна любить детей и уют в доме, а ты как перекати-поле живешь, дикая и надменная, весь мир презираешь, только себя и любишь, кто же будет настолько смел, чтобы к тебе приблизиться?!" - "Ты
неправа; я ужасно несчастна," - сказала я примиряюще. "Ты несчастна только потому, что ты - одинока," - ответила сестра. "Мы снова начинаем говорить не о том", - сказала я. "А что, ты думаешь, если я к тебе приеду, мы сумеем говорить о чем-то ином?" - спросила сестра. "Нам тогда уже не придется о чем-нибудь говорить!" - фиглярски сказала я. "А я не хочу молчать, я хочу разговаривать", - сказала сестра. "Мы и будем разговаривать, но - не словами," - еще смелее сказала я. "Эту речь я не смогу понять," - сказала сестра. "Тогда мы начнем с алфавита", - сказала я. "Мне не нравится твой алфавит", - сказала сестра. "Ребенок тоже не любит манную кашу, а украсишь ее черничным вареньем, и он тут же ложками ее начинает зачерпывать, в рот отправлять", - сказала я. "Я - не черничное варенье", - сказала сестра. "А я - не манная каша!" - крикнула я. "Вот видишь, ты - снова злишься!" - сказала сестра. "Ну и что?" - пожала плечами я. "Потому что ты злостью своей всё портишь! - в свою очередь крикнула сестра, - ты не умеешь дослушать, не способна выслушать, прислушаться, подумать! Ты всегда только о своем, о своем, о своем! Как ты не можешь понять, что к своему лежит очень, очень много путей?! И далеко не всегда самый действенный тот, что наикратчайший! Попытайся понять своего мальчика - и сразу же полюбишь его! Или - если тебе противен твой мальчик, - тогда хотя бы меня пойми! не ломись напролом! Ведь это же больно! мне - больно! Как ты не понимаешь, что ты ранишь каждого, кто тянется с любовью к тебе?!" Я с ненавистью швырнула на рычаг трубку. Мерзавка! - подумала я, - и это ее я так безумно люблю!? Тоже мне, нашлась, сердобольная, ходатаем за моего молокососа решившись выступить! Какое-то время я злобно курила, кусая губы. Как их всех убедить в том, что я ни в чем неповинна?! Надо забыть сестру! - в итоге пришла я к решению. Моя роль в этой истории омерзительна; я валяюсь у нее в ногах, как мой мальчик - в моих. Это ниже моего достоинства. Никогда больше не позвоню; не хочу никого знать; найдутся и другие возлюбленные.
Сестра, наверное, тоже обиделась. Все, на что я пеняла eй, она могла бы, со своей стороны, адресовать и ко мне. То, что она обиделась, и не на шутку, я поняла почти сразу же, - ибо через некоторое время телефон опять зазвонил. Она! – радостно подумала я, забыв о негодовании. Оказалось - мой мальчик. "Я ничего не понимаю, - мирно сказал он, - куда ты делась, почему ушла?" Я не нашлась, что ответить, даже голос его в первый момент не узнала, не поверив, что разговаривает со мной не моя сестра. "Я жил пока у знакомых, - продолжал он, - я видел, что тебе хочется побыть одной, но я вернулся - а тебя нету; любой бы на моем месте забеспокоился..." - "Срочно собирайся и приезжай, - грубо и бесцеремонно оборвала я его, - я давно уже по тебе тоскую. Ты просто скот! Как ты посмел, ничего не объяснив мне, уйти?! Я сразу же поняла, что ты ни во что не ставишь меня. Что ты молчишь?!" - он в самом деле молчал, замер на том конце линии, затаился. "Или ты тоже считаешь меня бессердечной?" - крикнула я. "А что, кто-то еще считает тебя бессердечной? - глумливо откликнулся он. "Значит, ты не приедешь, так?" - сурово спросила я. "Но ты же не сказала адрес", - тут же забеспокоился он. Я продиктовала ему улицу, дом, квартиру. И сразу же бросила трубку. Он к такому привык, давно был мною выдрессирован.
Через час с небольшим примчался как миленький. "Что так долго?" - недовольно спросила я, впуская его на порог. Ах, как я красовалась собой, получив в руки жертву для унижения, сестриным равнодушием уязвленная! В этот момент снова промелькнула у меня в мозгу мысль, что сестра, возможно, права, мне надо остановиться, замереть, задуматься, я же чувствую, что она как будто не против моих безнравственных предложений, но только что-то, неуловимое мной, ей мешает, чего-то я все время не замечаю, что-то очень важное вечно ускользает из поля зрения моего внимания, но что же, что?! Мальчик, повесив на вешалку свой поношенный плащ, стал, стыдливо склонившись, стаскивать с ног башмаки. "Послушай, а ты ноги хоть когда-нибудь моешь?!" - отшатнулась я, пораженная ударившим в ноздри зловонием. Он покраснел до такой степени, что, если бы румянец стыда мог убивать, мальчика моего уже следовало бы везти на кладбище. "Прости; я же не знал, что все так обернется..." - пролепетал он. Я, в развевающемся полами халате, немедленно удалилась в комнату. "Во что мне переодеться?" - срывающимся голосом крикнул он, высовывая голову из ванной. "Завернись в полотенце, если голый не можешь выйти! - грубо крикнула я. - Чего тебе стесняться?! Можно подумать, что я увижу что-то небывало новое!" Щурясь, он вошел в комнату, где я сидела за столом, - волосы разбросаны по плечам, гордая осанка, взгляд Анны Ахматовой, а у него - сутулые плечики, безволосая грудь, заискивающий взгляд, тощие ноги, чуть согнутые в коленках. Я, величественно поднявшись, сбросила с себя халат, представ перед ним во всей своей сияющей наготе, подошла к нему, протянула халат. "Оденься в мой; я наброшу на себя пеньюар," - сказала я. Когда нежные формы мои едва прикрыла полупрозрачная ткань, я спросила: "Ты голоден? хочешь есть?" - "Нет-нет, - засуетился он, - зато я принес вина..." - "Вечно ты приносишь только вино! - недовольно сказала я, в глубине души радуясь случайному приключению, - ну да ладно, сегодня снова вместе выпьем; я ведь уже начала думать, что ты утонул." Я подошла к нему и обвила рукой за шею, прильнула губами к его губам и ласково поцеловала. "Это, конечно, не твоя квартира, - сказала я, - но чувствуй себя тут как дома". - "Как твои занятия?" - обеспокоенно (наверное, деланно, - подумала я) спросил он. "Мои занятия?! - отстранившись, хмыкнула я, - мои занятия как всегда. Дура дурой я в моих занятиях, вот что тебе скажу!" - "Утро вечера мудренее", - ни с того ни с сего произнес он. "Наверное, - грустно сказала я, - особенно, если утром испытываешь отвращение к происшедшему вечером". Мы прошли в кухню; он стал откупоривать бутылку вина, но неудачно: пробка рассыпалась под напором штопора, ввинчиваемого в нее его торопливой рукой, и провалилась внутрь. Он покраснел. "Такие дурацкие пробки нынче делают", - ни к кому не обращаясь, произнес он. "Да, - бессердечно заметила я, - и мужчин теперь почему-то таких повсеместно делают". - "Стало быть, я не одинок!" - ободрился он. "Я очень устала, - сказала я, - разливай по бокалам скорее вино, с пробкой, без пробки ли, выпьем - и пойдем, поскорее ляжем. Я соскучилась по тебе; все эти два месяца - я не лгу! - мне очень тебя не хватало". - "Я люблю тебя!" – восторженно воскликнул он. "Я знаю, - отчетливо произнесла я, - но все же - давай побыстрее выпьем и ляжем."
Утро с нелюбимым любовником всегда отвратительно. Нега его насилия уже истаяла в теле, но как избыть, пробудившись, необходимость снова с ним разговаривать?! Почему ни одному из них не приходит в голову проснуться часов этак в пять утра, когда я наиболее сладко сплю, и испариться из моей постели навечно, или, если и не навечно, то, по крайней мере, до следующего позднего вечера?! Может быть, и они о том же самом мечтают, просыпаясь наутро рядом со мной? Если я не хочу заводить семью, любовник должен быть чем-то вроде посудомоечной машины. Накопилась гора грязных тарелок, - впихнул их в ее нутро, захлопнул крышку, нажал кнопку, - и через час все снова блещет хрустальной свежестью хрустко накрахмаленных простыней. Только это никогда не удается, не обидев рядом лежащего, объяснить. Как назло и в этот раз было с утра воскресенье. "Послушай, - бесцеремонно растолкав его ото сна, сказала я, - давай с тобой сегодня сходим к утренней мессе!" Эта идея, самим Богом, наверное, зароненная мне в душу, поразила меня своей праздничностью; я как хор ангелов услышала в этот миг над собой. "К мессе? - с трудом продирая слипшиеся, слепые глаза, ошеломленно повторил он, - но мы же не муж и жена! и потом - я не помню, чтобы ты хоть когда-нибудь ходила к мессе." - "Мы живем в Польше, а не в Новой Гвинее, среди папуасов, - ханжески сказала я, - мы католики, а не язычники; мы должны каждый день ходить к мессе". - "А давай лучше порезвимся в постели, - богохульно вдруг осклабился он, - это и будет месса для нас!" Я даже не смогла возмутиться. "Ты отрываешь меня от Бога," - только и нашлась, что ответить я. "А ты хочешь попросту удрать от меня", - проницательно заметил он. "Да ты просто засоня, вот и отнекиваешься", - сказала я. "И ты любишь спать! - смеясь, сказал он, - но проснулась. Наверное, тебе все-таки не святой мессы с утра захотелось!" Ух, как смел! - ошеломленно подумала я, - кто же его этому научил? "Наглец! - хлопнула я его пальцами по губам, - неужели тебе не надоело до сих пор меня целовать?" - "Разве это может когда-нибудь надоесть?" - не ответил он. "Может; если пресытишься", - чувствуя приближение желания, сказала я. "А кто пресытился?" - спросил он. "Ты пресытился, - сдерживаясь, сказала я, - ты же не можешь бесконечно мной наслаждаться!" - "Но уж разок-другой в день-то, верно, смогу!" - заносчиво сказал он. "Все-таки у тебя были любовницы за эти два месяца без меня, - подозрительно сказала я, - сознайся, я не ошибаюсь? Ты слегка не похож на того, прежнего". - "Ну, были, были..." - чуть ли не развязно произнес он. Я обомлела. "А что, думаешь, кроме как тебе, я больше никому не нужен?!" - нагло спросил он и, приподнявшись на постели, посмотрел на меня свысока. "Стало быть, ты меня уже не по-прежнему любишь?" - с расстановкой произнесла я. "Почему?" - удивился он, став снова ребенком. "Потому что, если ты замарал любовь ко мне связью с другими женщинами, - зловеще проговорила я, - я не могу больше верить тебе; теперь тебе есть, с чем сравнивать; а я не желаю, чтобы меня с кем-то там сравнивали!" Он опешил. "Но ты же сама говорила, что мне следовало бы поучиться, что я неловок, ты же сама говорила..." - затараторил он. "Вот, оказывается, чем ты занимался все это время, - стервенея, медленно подбирая слова, заговорила, перебив его, я, - вот почему так изощренно прятался, вот у каких знакомых, якобы, жил! Меня променял на ****ей! мое сладкое тело грязью залил! им тоже, наверное, на ухо, мочку покусывая, страстно шептал, что любишь?! Вон из моей постели!! - крикнула я. - Как посмел ты прикоснуться ко мне этой ночью, поимев других женщин?! какой заразы ты от них понабрался?! мало мне было от тебя аборта?! а теперь еще и грязью меня заразил?!!" - "Я солгал, я солгал! - тут же забился он в судорогах самооправдания, - я хотел только проверить..." - "Что ты хотел проверить?! - взвилась, взвизгнула я. - Кого ты хотел проверить?! Меня?! Ты смел усомниться во мне?! Так-то ты меня любишь?! Расчетливо, да?! Запасные варианты за спиною моею подыскиваешь?! - это твоя любовь?! Может быть, и следишь за мною?! письма мои, записные книжки, пока меня нет, просматриваешь?! Мальчишка! А я не желаю проверок, не желаю экзаменов! Я ненавижу ложь! Я чиста перед тобой, дураком! Да, возымей я только такое намерение, за эти два месяца сотня мужиков, не чета тебе, во мне бы перебывала! Ты же прекрасно знаешь, что я учусь! и что не ты меня – это я тебя содержу, волоку на себе!!" Тут я внезапно выдохлась и замолкла. "Я хотел проверить себя", - не очень уверенно сказал он. "Интepecно, как?" - глухо промолвила я. "Долго ли смогу без тебя выдержать; смогу ли забыть тебя", - ответил он незлобиво, хотя и было видно, как ему стыдно. "Мы это уже проверяли, - в тон ему ответила я, - оказалось - ты всегда за мной как щенок на веревочке. Да и какая разница, кого проверять, - меня ли, тебя! Все эти проверки сводятся к одному - заполучить другого партнера в свою постель! Если ты все эти два месяца, как дурак, жил один, на кой черт тебе понадобились проверки?! Я понимаю, если бы ты был нерассуждающим ловеласом, любовниц бы менял, как носки! - тут я поняла, что сморозила глупость, и слегка сконфузилась, - тогда понятно! Всегда есть шанс и затаенная надежда, что новая пассия окажется лучше прежней. Наверное, нередко так и происходит. Но чем ты можешь прельстить женщину?! Грязными носками? тем, что не моешься? - я снова взяла реванш, - тем, что ты беден, как костельная мышь?! Ты же робок! и в постели робок! А женщины не любят робких! Это ты уже слегка привык ко мне, вот и зазнался, и начинаешь поднимать голову! А вспомни, каким упоением ты наградил меня в первую нашу, так называемую брачную ночь?! Что ты лжешь мне прямо в глаза! Если ты и проверял что-то там, так это только свою способность к монашеской жизни! И что - снова не удалось?! снова ударился в рукоблудие?!" - он багрово покраснел, как тогда, в прихожей. "А ну-ка, честно, говори, занимался когда-нибудь этим?!" - свирепо спросила я, поражаясь собственной низости, представляя себе, что сказала бы мама, застигни она меня за этим занятием, которое именно мне-то и было наиболее знакомо! Он ничего не ответил. "В детстве мне говорили, - потом пробубнил, - что за это отрубают руки." Я рассмеялась. "Руки твои, как вижу, пока что на месте!" - злобно сказала я. Он опустил голову. "Вся твоя беда в том, что ты - трус! - звонко и еще более назидательно и злобно произнесла я, - ты прилепился ко мне, как... как пиявка! Ты знаешь, что у меня никого нет, нет того, кого я люблю, рядом, вот ты..." - "Значит, у тебя все-таки кто-то есть?!" - не дослушав, ожил, встрепенулся он. "Да, есть!" - холодно ответила я. "Я его знаю?" - задал он следующий вопрос. Зачем я проговорилась?! Всё, теперь покоя уже не даст никогда; и эти истерики будут продолжаться каждую ночь. Надо гнать его к чертовой матери! "Знаешь, - зловещим голосом пифии медленно произнесла я. – Это – я!" – "Ты что, бредишь?!" - отшатнулся он. Я усмехнулась. "Это я, мой милый, да, я, я! Что тут удивительного? Разве не могу я безнадежно любить саму себя?" - "Ты лжешь! - крикнул теперь уже он, - ты проговорилась, а не знаешь, чем отпереться!" - "Ну, хватит! - разъярилась я, - я не обязана перед тобою отчитываться! и оправдываться не собираюсь! Снова ты за свое?! Какое право имеешь ты чинить мне допрос?! Лежишь в моей постели, получил, что хотел, - и всё не угомонишься?! Я уже сказала тебе - вон отсюда! Моя личная жизнь тебя менее всего касается! Пригласили - и будь доволен! Раз ты даже шлюхи себе снять не умеешь, тогда терпи! а не согласен - немедленно убирайся! Я здесь ставлю условия, дареному коню в зубы не смотрят, если пришел в дом призрения, жри, что дают!" - в гневе я иногда бываю ужасно груба, куда девается всё то воспитание, что я получила в детстве? И снова мне стало вдруг всё безразлично. Я тоскливо прикрыла глаза и тихо проговорила: "Куда там! к какой еще мессе нам вместе идти! Чтобы и перед ксендзом оплевывать бранью друг друга?! Что ты наделал! Дурачок! Зачем сказал мне об этом? Я же никогда уже больше не сумею себя убедить в том, что сказанное тобою - неправда!" - и я горестно упала на подушки - очень картинно, не правда ли? - и отвернулась лицом к стене. Постель показалась мне ненавистным Раем. Он резко встал и вышел из комнаты. Слава Богу, с облегчением подумала я, как я устала! Зачем ему постоянно звоню?! Попробовал бы только сейчас примиряюще поцеловать меня в плечо - как раздраженно дернулась бы я тогда всем телом! Конечно же, всё солгал! Кто на него польстится? С хлеба на воду перебивается, ездит в муниципальном транспорте, вечно одна и та же рубашка на теле, ноги не моет - фу, какая гадость! - носки не стирает... Одна только я и могу с этаким уёбищем, как дура, спать! Мне стало ужасно жалко себя. От обиды, унижения ли, отчаяния - я опять ослабела и как-то незаметно уснула. Очнулась, когда часы на стене отстукивали второй час дня. Он сразу же гадом завозился рядом, приник жарким ртом к моему уху. "А знаешь, - радостно зашептал он, захлебываясь в словах, - ты спала, а все время пукала, ты что, бобовой каши вчера наелась?.."
Что он сказал?! я ослышалась?! мне все ещё не проснуться?! что-то снится гадкое, мерзкое? На щеки мои словно банку кипящей красной туши в тот момент выплеснули. В который paз я с чувством тошнотворного отвращения, как когда раздавливаешь в пальцах жирного червяка или жука, поняла, что семейная жизнь противопоказана человеку, может быть, и не каждому, но тому, что носит мое имя - несомненно. Немедленно болотным, лопающимся со зловонием пузырем вспух в памяти грязный французский анекдот: что есть семейная жизнь? Ответ: обмен дурными настроениями днем и дурными запахами ночью. Неужели я, двадцати с небольшим лет от роду, уже настолько не контролирую себя?! Тело мое, израненное оторопью озноба, инстинктивно сжалось в комочек спазма стыда: я, гордая женщина, на последние деньги покупающая самые модные одежды и умащающая себя самой дорогой косметикой, голодать готовая, лишь бы не лишать себя шарма и привлекательности, в постели, заснув, потеряв власть над этим благоухающим телом, становлюсь грязным, нечистоплотным животным, не стесняющимся храпеть, рыгать и с шумом выпускать из кишечника газы?!! Никогда не испытывала я еще большего унижения! Мерзавец! - в отчаянии подумала я. "Милая, успокойся, - хлопотал надо мной его порывистый, торопливый шепот, - это все делают, особенно, когда спят, да и днем тоже, об этом все знают, да и у древних авторов сказано, но не впрямую, эвфемизмом прикрыто, называется - пускать ветры, вот ты и пустила неосознанно раз-другой ветры, ну и что, я же люблю тебя, как могут какие-то там ветры..." – "Ненавижу! - провыла я, едва не раздирая себе ногтями лицо, - ненавижу!! идиот! уходи! немедленно уходи или я сейчас в чем мать родила сама вытолкаю тебя силой на лестницу!.." Он же ничего не понимает! - трясясь всем телом от безутешных рыданий, судорожно думала я, - или наоборот: всё очень хорошо понимает; даже метод лечения есть такой, болевая терапия называется; это когда алкоголика водку пить заставляют до рвоты, до потери сознания, а если отказывается - нещадно бьют; в сумасшедших домах; или в трудоисправительных лагерях; или в простых, районных больницах; когда нет денег; когда ребенок никому не желателен; просто из зависти; кто-то не равен кому-то; а он намного умом превосходит меня; специально и лопочет под ухом об этих гадостях, чтобы побольнее унизить меня; заставить усомниться в себе; я же не контролирую, действительно, не контролирую, когда в беспамятстве, во сне, в любви, сколько раз, бывало, во время соития, такие звуки, чавкают, из нутра вырываются, какой срам, наутро стыдно о том даже вспомнить, если только утро помнит о том, что под утро, а он запомнил, сволочь, все знает, все помнит, вот так и впрягают в ярмо, лучше бы делом занялся, какая каша, какие бобы, чечевица, похлебка, я вообще ничего не ем, и вчера не ела, так, какой-то мерзкий гамбургер из "Макдональдса", стакан серной кислотой отдающей пепси-колы в придачу, терпеть не могу этого заведения, у них же карманов нет на одежде, чтобы ничего не украли, вот и сморкаются прямо в эту рвотную жратву, пока жарят её, чуть не стошнило, когда съела, вся жизнь на бегу, в ресторанчике - час будут обслуживать за те же деньги, а эти мерзопакостные забегаловки на каждом углу, вот и забежала, проглотила, стараясь не дышать, эту дрянь поскорей, и опять бегу, а она переваривается, и что же, утром, когда заснула, когда не утром, а днем, только что, заснула, - воняла, как последний, грязный, с вечера нажравшийся чеснока с пивом извозчик?! Какой ужас, что он теперь обо мне подумает, что расскажет знакомым, у нас же море общих знакомых, все поздравляли, лгали, наверное, мы очень рады, что вы все же вместе, у-у, как ничтожен, как глуп, как мерзок, расставил ловушки, как смеет любимой, духами и туманами, изменами дышащей женщине о таком говорить?!! "Вон отсюда!! - в который раз, в голос, вбив голову в стенку, крикнула я, едва не рыдая, - вон! из моей постели, квартиры, жизни - вон! вон!! видеть тебя не хочу!!" - "Я же думал, как лучше," - снова защебетал он, а я даже лицо к нему повернуть не смела, столь ярко пылали пунцовым румянцем щеки мои, вот и кричала в бессилии невозможности проломить лбом упрямую стенку: "Да пусть бы даже это и было, неужели ты настолько глуп, чтобы мне об этом сказать?!!" - "Я думал, это сроднит нас, - лукаво прошептал он мне в ухо, - ведь это же всем свойственно; это - наша природа; против нее ничего не попишешь!.." - "Ну и знал бы эту природу сам, про себя, зачем же мне-то об этом выбалтывать!" - заливаясь слезами, что мгновенно вскипели в глазах, выкрикнула я в беспредельном отчаянии. "Так проще", - извиняющимся тоном пролепетал он. "Что?! кому?! - проще?!!" - простонала я. Вот тебе и месса на воскресенье! Он ничего не ответил, а я плакала, плакала... А что, слезы чем-то лучше, слезы, что из глаз моих на виду, чем-то лучше вонючих газов, без зазрения совести и оправданий рвущихся в вольный полет из моей, его, из чьей бы то ни было задницы?! "Я этого тебе никогда не прощу, - наконец, совладав с собой, обернув к нему распухшее лицо, сказала я, - вон, тебе было приказано, ты слышал? - вон!" Он что-то снова начал беспомощно лепетать, но я уже захлопнула крышку люка подводной лодки, в режиме экстренного погружения валилась в мглистую пасть Марианской впадины, только повторяя время от времени, не слыша угасающих ответов с той стороны неба, - вон! вон!! вон!! Когда дверь комнаты за ним захлопнулась, я глубоко вздохнула и, переведя дыхание, навзничь повалилась на опостылевшие мне подушки.
До какой степени, оказывается, я искалечена комплексами! - печально подумала я. Но меня такой воспитали. Кто знает - может быть, сейчас громогласно пустить ветры в приличном обществе не считается уже ни мерзостным, ни позорным! А в проклятой Америке, возможно, вообще введено в правила хорошего тона. Кто-нибудь прилюдно резанет такого дрозда, а все вокруг, с аппетитом жуя гамбургеры из "Макдональдса", только принюхиваются и гогочут: ну Джо, во дает! Может быть, и состязания такие, в книгу рекордов Гиннесса уже внесенные, в этих своих ****ых Штатах проводят! - кто вонью сумеет наибольшее число зрителей с поля как можно дальше прогнать? Наверное, для этого существуют уже и какие-нибудь тщательно продуманные ритуалы. Команду соревнующихся, к примеру, за месяц перед состязанием ничем не кормят, но каждому каждый вечер ставят обязательную очистительную клизму, в ночь же перед ристалищем обильно насыщают вареной репой, чесноком и бобами; но каждый должен съесть не более и не менее положенной, многоумными врачами просчитанной нормы. Наутро выходят эти ублюдки на футбольное поле или в отдельные, тесные каморки вваливаются, где и начинают, как следует поднатужившись, с восторгом и жаждой победы самозабвенно пердеть. И, наверняка, уже и какой-нибудь там пердоотметчик придумали, чтобы результаты подсчитывать! О дьявольская страна, грёза пиратов и каторжников, погрязших в эстетике убийств и разбоев, даже торжественнейший английский язык испохабивших, поскольку, кроме насилия, в грязных притонах никогда ничему не учились! Но даже и в пошлости этой самодовольной державе не превзойти Старый Свет. В разнузданной пошлости - да, несомненно, но в утонченнейшей - никогда. Как-то в далеком, забытом детстве родители взяли нас с сестрой в гости к какому-то своему знакомому, то ли художнику, то ли искусствоведу, то ли просто приличному человеку, у которого по тем временам или на наш детский, неискушенный взгляд была удивительная, богатейшая библиотека, где нас с сестрой и оставили, зная наше обоюдное пристрастие к книгам, - сами же удалились в другую комнату пить коньяк, курить и беседовать. Как обезумев, мы с сестрой ринулись к книжным полкам, хватали все, что под руку попадется, падали на ковер, забыв о своих опрятных, праздничных платьицах, и, шурша страницами, на какое-то время замирали, забыв друг о друге; впрочем, сестра всегда отличалась опрятностью: взяв книгу, она садилась с ней за стол, а после ставила ее на прежнее место. Это я валялась на ковре, а когда книга мне, оказавшись или знакомой или недоступной, надоедала, я, оставив её там, где читала, снова бросалась к полкам. Наконец, мне в руки вывалился объемистый, тысячестраничный, наверное, том. Название его я сейчас, конечно же, не припомню, что-то вроде слова EPOTIKON, кажется, присутствовало на его переплете. Том был на немецком языке, которого я тогда не знала, но зато картинки были более чем понятны. Едва раскрыв этот том наугад, я остолбенела и, в испуге оглянувшись на сестру, - сколько же было нам тогда лет? - стала суетливо листать страницы. Книга была полна непристойных картинок, просматривающих не увядающий ни при каких обстоятельствах эротизм человечества от самых древнейших времен. Я не стану сейчас вспоминать ни о неолитических Венерах, ни о статуэтках бесстыдно онанирующих пастушков, ни о сопрягающихся в экстазе парах, приходящих в движение при дерганьи рукой взад-вперед нехитрой деревянной машинки, ни даже о гадящих под крестом назло целомудренному или распаленному религиозным благочестием зрителю оборванцах, - ум мой потрясло совсем другое. Окаменев, застыла я над репродукцией некоей картины, подобной которой никогда не видывала в музеях, куда нас с сестрой постоянно водили родители. Манеру ее исполнения я сейчас отнесла бы к позднему Караваджо: большую часть ее занимал черный, кажущийся объемным, глубокий, махровый фон, а в золотистых и жемчужно-небесных красках цвела в его окружении юная девушка в прозрачной ночном сорочке, присевшая рядом с раскрытой постелью, и девушка та, бесстыдно оголив свою гебоподобную задницу, не имеющую права принадлежать никаким иным временам, кроме времён Высокого Возрождения, смеясь, обратя свое лукавое личико к зрителю, поневоле долженствующему почувствовать себя пристыженным, выпускала из этой восторженной, лакомой задницы струю скопившихся в кишечнике газов, мощным дуновением которых она и намеревалась загасить пламя стоящей на полу прикроватной свечи, что одна только и придавала своим сиянием всей картине столь необычный, таинственный колорит. Скабрезный, бурлескный юмор этой картины был понятен без слов; но красота девушки, не вяжущаяся со смрадным выпусканием газов, угнетала меня. Присутствовало некое несоответствие красоты исполнения с мерзостью предъявленного. Может быть, в те времена было так принято? - растерянно подумала я. Сколько сил, должно быть, потратил художник, чтобы изобразить столь божественно сию неприглядную сцену! В каком же музее хранится такая картина? Ошалев от увиденного, я даже не удосужилась просмотреть сопроводительный текст, - пусть он был и на немецком, но названия музеев в любом языке, кроме русского и прочих тарабарских, оказываются удобочитаемыми. Наверняка, где-нибудь в запасниках, - теперь, уже взрослая, думаю я. Или в музее эротики в Амстердаме. Да-да, точно, наверное, именно там. Там ей самое место. Я тысячу раз бывала в Амстердаме, но никогда, при всей моей любви к живописи старых мастеров, не желала пойти в этот пресловутый музей. И в будущем вряд ли уже когда пойду. Чем мне в нем в свои сколько-то с чем-то лет восхищаться? Обилием восторженно воздетых к небесам фаллосов? Я не мужчина, чтобы заискивать перед Приапом. Я сейчас о другом думаю. Тогда же, воровато оглянувшись на сестру, чинно сидящую за столом, я рывком захлопнула смутивший меня непристойностями том и затолкала его куда-то подальше, во тьму, под кресло. Долго, наверное, пришлось тому художнику расставлять все, разбросанное мной, по местам! Удивительно другое: если даже столь презренный предмет оказался удостоен вниманием одного из боговдохновленных мастеров Высокого Возрождения, что же тогда нам оскорбляться гнусными соревнованиями американских, распухших на гормональной пище, жиром несвежим заплывших, из всего потеху делающих, лишь бы урвать, заплатили бы побольше денег, омерзительных в своей непревзойденной тупости пердунов?!! Слава, слава Богу, что я не американка, - те даже в сексе усматривают средство против ожирения. Я - полька, и пока что ем не синтетический, а натуральный, из злаков, а не из химических формул хлеб. И потому даже изворотливо, художественно-витиевато ерзающей задницей выложенные фигурно фекалии никогда не восприму искусством будущего, которому, якобы, нынче раскрыты все дороги на свете. Каталонский ёрник не зря ненавидел искусство будущего; он даже свое отрицал. Потому-то и стало мне так нестерпимо стыдно; странно, что мой голубиный мальчик этого не почувствовал, не понял вопиющей пошлости сделанного им замечания. Если вообще пошлость его была им замечена; если он пошло так не солгал; не солгал, как пред тем.
Провалявшись какое-то время то ли в полусне, то ли в бредовой дреме, я вскоре снова с унынием раскрыла глаза. Тяжко вздохнув, с усилием повернула голову, уперла тягостный взгляд свой в часы на стене. Шел четвертый. Еще какое-то время промучилась, после все-таки заставила себя подняться. Не видя дороги, побрела в туалет, походя машинально заглянула в кухню. Он сидел там, за столом, - застылый, одетый, затхлый, сжавшийся. Я тупо воззрилась на него. С той же надломленностью повернулась и двинулась обратно в комнату, где столь же машинально выдвинула из тумбы под телевизором третий слева ящик, порывшись, вытащила оттуда какие-то деньги, чуть ли не все, что там лежали, кажется, не будучи в состоянии ни думать, ни пересчитывать их; зажала в руке и, шаркая по паркету тапками, как старуха, снова направилась в кухню. "Вот, - сказала я ему безрадостным голосом, - сходи в магазин, купи что-нибудь, самое простое, что легче всего приготовить, - ситуация опять, в который раз, повторялась! - и вина обязательно. Исповедь с причастием мы уже пережили, имеем полное право поесть небожественной пищи, что б снова стало, чем портить воздух." Он дернулся что-то сказать, но я так посмотрела на него, что он осекся и немедленно с готовностью вскочил на ноги. Я положила деньги на стол, стараясь избегнуть соприкосновения с его рукой, и он понял: взял их и, обойдя меня с тем же самым намерением, рьяно ринулся в прихожую, одеваться. "А лучше не вина, а виски, - как бы перечеркивая всю свою будущую жизнь, добавила я все тем же, ничего не выражающим голосом, - и еще - бутылку газированной воды; ты же любишь ее. Возможно, к тому времени, как ты вернешься, мне не будет настолько гадко." Он стыло молчал, слушал - глаза в сторону, вид, как у побитой собаки, в руках - безжизненно повисающий плащ. "Только не пропадай, пожалуйста, со всеми моими деньгами еще на два месяца, - продолжала я, - теперь все-таки не я у тебя в постели, а ты - только в гостях у меня. Ключи от входной двери находятся в двери," - закончила я, повернулась и несколько демонстративно вошла в туалет, - учитывая грязный комизм ситуации, следовало бы сказать - в уборную; или даже еще мерзее - в сортир. Мальчик сразу же из статуи Командора превратился в заискивающего человечка, прошептал: "Конечно, конечно!" - но я снова не слышала его слов.
Надо стать наглее, - тоскливо думала я, распялившись на стульчаке. Говорят тебе что-то, позорящее тебя, то, чего ты стыдишься, - так не смущаться нужно, а, злорадно хохоча, немедленно подтверждать сказанное самым разнузданным исполнением того, в чем тебя упрекают, с бесстыдством юродивого заявляя говорящему прямо в лицо: "Да, я - такая!" Стыд нужно изгнать и из жизни, и из постели. Но это опять получается все тот же роман Достоевского. Право имеющий не задумывается над им совершаемым; а если задумывается, задыхается, - тварь он дрожащая! Все мы животные, во всем мы животные - и в еде, и в постели, и в испражнении, всю жизнь смердим - не бороться следует со зловонием, нам неподвластными запахами, а принимать их с терпением, наслаждение в них находя. Цивилизация нас искалечила, вот что скажу. Еще сто лет назад люди не мылись с такой тщательностью, как сейчас. Раз в неделю мылись, когда в баню ходили, потому это и был для них праздник. А я уже вечером нос ворочу от трусиков, что утром, чистые, натянула на свое, умащенное в пене душистой ванны тело. Нашел, чем меня попрекнуть! Можно подумать, вонь трущихся половых органов приятнее для обоняния, чем смрад газов из задницы! Если мальчик носки свои не стирает, ноги не моет, подмывается ли он вообще? - ужаснула вдруг меня убогая мысль. Мы развратились до бесконечности, - подумала я. Случись сейчас какая-нибудь вселенская катастрофа - большая часть человечества в первые же дни вымрет из-за полной неприспособленности к первобытным условиям существования! Вонь его носков, видите ли, меня раздражила! А я сама сейчас, на горшке тужась, фиалками, что ли, благоухаю?! А в спальне какой смрад стоит, когда там безудержно, в течение нескольких часов, любовники неистово совокупляются?! Как же мы все завоняем, когда наступит вселенская катастрофа?! И почему эта вонь никого не смущала в шестнадцатом, десятом, втором веке, пятом до нашей эры?! Когда не было холодильников, когда гадили в общий ночной горшок, когда не чистили зубы и не подмывались?! когда не было такого количества проточной воды?! Я подтерлась, не жалея туалетной бумаги, спустила без сожаления воду, смывшую мои экскременты, и потащилась в ванную, подмываться. Я ненавижу животную сторону человеческого существования, мне не следовало рождаться на этот свет. Возможно, это последнее мое воплощение на этом свете. Мне надоело питаться отбросами, жить на помойке, смердеть и плакать. Я не хочу детей. Мне всё здесь противно. Говорят, подобные симптомы свидетельствуют только об одном - что больше в этот мир душа моя не вернется. Хотелось бы верить. А не верить бы не хотелось. Или не хотелось бы верить во что-то другое, столь же надуманное. Или вообще ни во что не верить хотелось бы. Скорее всего, ничего бы не хотелось. Тем более, - чего-то там хотеть. Или во что-то верить.
Войдя в комнату, я первым делом настежь распахнула форточку. После этого села за стол и немедленно закурила, тупо уставившись глазами в одну точку. Точка эта сфокусировалась в толпе иностранных слов, растолкав которые, мгновенно набухло одно-единственное, как карта или грань игральной кости случайно выпавшее: "la regrette". Назовите пятнадцать синонимов этого слова, услышала я голос учителя. Пятнадцать омонимов. Пятнадцать антонимов. Назовите различия между ними. Определите границы различия. Обоснуйте правомерность контекстов, в которых отличия те имеют место быть. Составьте пятнадцать приличествующих этим контекстам фраз. Придумайте новые неологизмы, что были бы понятны и дееспособны. Это очень простое слово. Если вы не справитесь с заданием, вам нечего делать в Университете. Вам на сегодня было задано пятнадцать подобных слов. Представьте себя в ситуации этого слова. Каждую букву его сопоставьте какой-нибудь части своего тела. Каждую часть своего тела назовите, используя большую часть букв заданного вам слова. Предлоги использовать не возбраняется. Образуйте несуществующие значения этого слова из самого слова. Прочтите его ракоходом и дайте соответствующий перевод. Поиграйте в игру "Флавиата": сколько существующих в обиходе Вольтера слов сможете вы составить из одного этого слова, переставляя буквы? Замените в нем последнюю немую гласную на не менее немое окончание. Расскажите о смысле новообразования, не прибегая к помощи иных слов, кроме как содержащихся в этом слове. Сделайте его числительным. Составьте из его частей осмысленную фразу. Представьте, что, кроме этого слова, иных не существует, и создайте новый словарь Larousse. Теперь забудьте всю эту белиберду - и попытайтесь вернуться к прежнему, истинному, единственному его значению. Я знаю, что вам несладко. Сладко будет потом. На каждую букву этого слова придумайте по пятнадцать вариантов значения этого слова, начинающихся на первую букву этого слова. И так - с каждой буквой этого слова. Повторяться запрещено законом. Нет ничего, кроме "la regrette"! И это - самое легкое из заданий. В этом слове умопомрачительно много букв. Не знаю, что бы пришлось вам всем делать, когда бы я предложил вам подобные задания на односложные слова, предлоги или местоимения. Я в ужасе рухнула головой в словари и учебники. И все это должна я знать к завтрашнему утру?!
На часах повис шестой час вечера. В прихожей уныло щелкнул замок входной двери. "Je regrette", - опустошенно подумала я. Встала со стула, сбросила с себя пеньюар, присела на край постели, ссутулив плечи, отчего груди мои, не такие уж маленькие, но и не большие, грузно и безнадежно обвисли. Я как голову в тот момент положила на плаху. Тихо раскрылась дверь в комнату. Одетый, он стоял надо мной, беззащитно жалкий, и ждал приказаний. И снова от его ног омерзительно пахло. Как странно, подумала я тогда, совсем не козел, до козла ему ой как далеко, а как разит от него козлищем! Он попытался подать голос, но я тут же вскрикнула: "Молчи!" - дав этим восклицанием понять ему, чтобы меня выслушал, не перебивал. Он, наверное, уже изготовился к самому худшему, а я всего лишь тихо сказала: "Разденься и ляг со мной. Успокой меня, если можешь. Но только - не скотской близостью. Сначала - вымойся, я не хочу вонять. А после - словами, нежностью, пониманием. Не щенячьим восторгом - сосредоточенной мужественностью. Утешь меня своей тихой заботой. Поцелуй меня тоскливо, без страсти. Не так, как грызет холку кобыле набрасывающийся на нее жеребец. Тихо и смиренно прикоснись ко мне. Лаской пригрей меня, что б мне не было больно, что б не отдаться тебе захотела, а растаять и полюбить. Ибо в страсти всегда присутствует злоба, одна любовь кормится добротой. Целуй меня, будто убаюкиваешь ребенка. Не разжигай во мне жар жалкой похоти, а, наоборот, утишь его, угаси. Не больно мне постарайся сделать, но сладко. Так сделай, чтобы на плече твоем захотелось мне умереть. Для этого не нужно учиться. Тот, кто учится, - уже враг себе. Просто целуй меня без стеснения. Но лишь чистыми приму я твои поцелуи. Любого места касайся на мне своими руками, отряхнув прежде с них пыль земли и тугие капли похотливого пота, сокровенно и ласково. Попробуй заставить меня поверить в то, что я нынче уже буду в Раю. Я очень тоскую по Раю. Мне так хочется безгрешных человеческих отношений. Посмотри внимательно на меня, нагую. Разве тело мое предназначено для насилия? тянется к унижению? грязно только потому, что когда-то истлеет? Лучше, не задумываясь, ласкай его нежными прикосновениями своих пальцев, и оно, мертвое, тогда задышит, заживет под ними. И губы мои раскроются. И язык сможет вымолвить нежнейшие в мире слова. Касайся моих грудей, но не как волк свирепый, растерзывающий овцу, - ласково, тихо и нежно, слюной языка своего соски их жертвенно умащая. Руки мои плаксивы, чистым дыханием оглаживай их, вдохом потаенным прикрой мне веки, - ибо в этот момент захочу я задохнуться и умереть. Волосы мне взлохмать, но не менее трепетно, каждый волосок опасаясь суетно потревожить. По склону ровного носа моего пройдись затаенным шепотом губ, в ноздри мне зрачками влейся, горло лебединое не сжимай в неистовстве кистью, влажными губами скользни по нему, словно шагами слез хотел бы его измерить. Плечи мои волшебные прикосновениями рук своих заставь стать еще покатей, пупок мой увлажни языком, как будто пчелой с цветка клевера слизываешь мед, в удел ангелам предоставляя отчаяние. Обними нежно колени, раздвинь мне бедра, видишь, как между ними колосится золотая, слегка ржавая, подобно русым моим волосам мурава? Скользни по ней пальцами, взвей ее ветром затаившегося в груди дыхания, когда еще такое блаженство тебе представится? А после - спускайся ниже, к моим босым пяткам, к крохотным пальчикам моих нежных ножек - разве подушечки их насупились, огрубели, тверды? можно ли подумать, что ступали эти ножки когда-то по ржавым камням Палестины? Дыханием своим одухотвори ножки мои, пальчики, каждый ноготок на них с волнением, затаив дыхание, поцелуй, ибо еще не знаешь, сумеешь ли узреть их завтра или даже вечером катящегося к смерти, клонящегося к отдыху дня. А после - отправься обратной дорогой. Возвращение - не слаще ли безвременного ухода? Пальчиков на моих нежных ножках - не более десяти, как много времени ты проведешь, каждый из них дыханием оглаживая! Снова бедра мои разверни - как нежна кожица на внутренних их сторонах, скрытых от непосвященных в таинства моей наготы! Нежнее она молока, брызнувшего из грудей Геры, засеявшего небо Млечным Путем! Снова скользи по моим бедрам израненным языком, разверни их еще пошире - и ты узришь две, божеством нетленной красоты мне подаренных впадинки, ямочки, два глазка, за обладание которыми каждый смог бы без трепета положить жизнь свою, а ты, страстями теми не скованный, можешь лицезреть их безнаказанно, ни гроша не заплатив за вход. Коснись влажным языком моей нижней ямочки, она чиста, оставь ложные заблуждения, не смущайся, розовым аленьким цветочком распускается она меж бедер, раскрывается меж моих тугих ягодиц, звездочкой расходятся из ее центра складочки, робкие волоски только оттеняют ее, - прикоснись к ней губами, прочувствуй языком каждую складочку моего сокровенного, а после оставь, покинь ее, выше подними голову, видишь - где две розовые губки под муравой золотистой в нежную щелочку складываются, причастись и их сладости, прильни к ним губами, раздвинь их дыханием, проследуй по ложбинке меж них языком, - чувствуешь, чувствуешь, как они, в такт с твоим сердцем, немедленно увлажнились и задышали?! - но не надо тревожить их попусту, пусть лучше и дальше, как спали, спят, ведь и мы с тобой в одной постели спим, нежно обнявшись, а груди мои стонут, закатываются глаза мои, любимый мой, бесконечно возлюбленный, птицей горестно кричу я в ночи, забыв, что приник ты ко мне всем телом, дыхание твое согревает меня, руки надежно сжали, ноги обвили бедра, цепями нежности их оковавши, волосы твои сплетаются с моими золотистыми локонами, если хочешь, даже о гребне забуду, никогда не буду больше расчесываться, только бы ты любил меня всегда вечно небесной любовью, лишь бы только мною ты восхищался, ни одной женщины, кроме меня, не зная, всех прочих почитая за наваждение, за тусклый предутренний сон, за случайное помешательство... - и я навеки останусь с тобой, ибо, если этого не случится, мне придется кому попало отдаться!.." - так я сказала ему. Я все, все, что могла, с предельной откровенностью высказала ему, инструкция с правилами, как пользоваться мной в дальнейшем, с силой была втиснута в его разгоряченные руки, - а он насупился, истуканом стоял. "Ты хоть что-нибудь понял из того, что я тебе говорила?" - со стоном спросила я. Лицо его обиженно сморщилось. "Конечно, - неуверенно произнес он, - ласкать тебя тихо и нежно, пока ты не растворишься в печали". - "Почти что верно, - обреченно сказала я, покивав головой, - я никогда никому ничего не смогу объяснить!" Стало тихо, как будто мы растаяли в сумраке комнаты. Я молчала, почти не дыша, а его дыхание замерло, затаилось в груди, грезило вздохом, боясь распахнуть легкие... "Давай, не будем больше ни о чем разговаривать, - примирительно вдруг еле слышным голосом произнес он, - давай просто ляжем вместе и попытаемся уснуть; ночь сама подскажет утехи. Когда, не понимая, где очутились, мы неосознанно начнем ласкать друг друга. И я вспомню твои слова." Не дослушав, я сумрачно на него поглядела и гусеницей поползла в постель. Я очень устала. Мне уже ничего не хочется. Насыщенная половая жизнь требует от меня слишком много эмоций. А я ленива. Я даже позу наездника не люблю. Я не хочу трудиться. Я вообще ничего не хочу. Каждую ночь я камнем валюсь в мертвые воды лишенного призрачных видений сна. Я устала. Сколько уже раз я взывала к Богу, крича и плача, что я устала, - а Он глух! Он - олух, как этот немытый, хнычущий молокосос! Животное. Все мы животные. Как ни странно. Всё выворачивается вечно тем боком, к которому менее всего хотелось бы прильнуть с нежностью.
Тягостная эта связь тянулась еще сколько-то там дней или недель или месяцев, - но волшебство, что случилось однажды, не имеет права на длительное существование, на долговременное повторение или применение. Не может мальчик, любой мальчик, как бы ни был он обуян любовью или искушен в науке любви, или просто восторжен, вечно облизывать, целовать ровные, изящно сложенные пальчики моих маленьких ножек. И ему, и мне в конце концов это бы надоело, прискучило, стало обязанностью, а не волшебством. Любое повторение даже небесного восхищения кажется, очень скоро начинает казаться простым плагиатом. Так оно и случилось. И через какое-то время я снова взашей выгнала его из своего дома. Говорят, что судьбы людей прописаны невидимыми письменами где-то на небесах. Я очень часто смотрю в небо, я люблю небо, ибо знаю - за ним скрывается отчаявшийся, опечаленный Бог, - но язык облаков мне неведом, и я ничего не могла прочесть ни в розовеющем утренней зарей, ни в полдневном, ни в вечереющем, ни даже в усыпанном искрами звезд небе. В те времена я была еще слишком молода, чтобы верить столь призрачным пророчествам. Любя Бога за потерю разума и памяти, я всегда неистово спорила с Ним, неутомимо пытаясь оспорить Его невысказываемые явно предначертания. Волшебство закатилось потерянным детским мячиком за горизонт - и всё вернулось на круги своя. Я ветрена и взбалмошна, уныло думала я, мне ни с кем никогда не будет дано по-настоящему близко сойтись; Бог избрал меня жертвенным Своим животным; я - Исаак, влекомый на заклание собственным отцом. Скорее всего, с детства меня следовало отдать в монастырь, где устои просты и грубы, хлеб и вода насыщают членов монастырских тех орденов телом и кровью Божией. Если я никого не люблю, мне должно быть среди кармелиток или урсулинок. Бог примет каждого, кто раскаялся. А я каждую минуту раскаиваюсь в совершенном за минуту до этого. Весь тот злосчастный день я чувствовала себя преступницей. Я пропустила два часа позирования, не уведомив об этом Академию. Я ничего из заданного не приготовила к завтрашним занятиям. Если так и дальше пойдет, я навсегда останусь у разбитого корыта. Я могла бы - мальчик мой тихо спал рядом - встать сейчас, зажечь настольную лампу и начать заниматься. Но я не могла даже пальцем пошевельнуть. Великая печаль поселилась в сердце моем. В который раз я постигала простую истину - все бессмысленно. Ушло волшебство, нет его больше - и никакими усилиями не удастся более его повторить; оно растаяло в прошлом, как и не было его вообще. Все случившееся я могла себе с легкостью, спьяну нафантазировать. Где же тогда граница между вымыслом и реальностью? - если все, все прошлое рано или поздно оказывается беззастенчиво выдуманным?! Провалился в преисподнюю последний миг блаженного волшебства, и тело мое остыло, - не было, ничего не было, ничего! По-прежнему валяется рядом со мной глупый мальчишка, завтра с утра снова ад обрушится на меня, и так - изо дня в день, изо дня в день! Что же делать? как спастись, как справиться с самой собой?! Спать я не могла, курить не хотела, но что-то, хоть что-то ведь нужно было мне делать, не валяться же так на постели, когда усталость попусту потраченного дня язвит мне душу, стрелами Святого Себастьяна в нее впиваясь! Тихо-тихо я выползла из-под одеяла, посмотрела, вздохнув, на спящего мальчика и поставила на нем крест. Я перекрестила его, словно благословляя. Пусть земля тебе будет пухом, - кощунственно проворковала я. В чем же мое кощунство? В том, что я и задолго до этого знала? Тенью я выползла в кухню, набросив на плечи ставший почему-то чугунным, тяжестью налившийся пеньюар, сноровисто открыла бутылку вина, машинально вытащила из буфета два бокала, поставила на стол, опустилась на стул, наполнила вином один из них... - для кого же я достала второй? - сумрачно подумала я. Ситуация опять повторялась, словно я белкой бегу по кругу. В этом и есть перст Божий - один бокал даже и не пригублен, другой – пуст. Paella в сковородке давно уже покрылась плесенью. Мерно тикали часы, словно орехи щелкали. Гнетущая тишина затопила квартиру. Было ощущение, что весь мир умер, нет его больше, одна только я почему-то живу. Мир обезлюдел, подумала я, теперь можно смело выходить на улицу даже в три часа ночи. Все магазины сияют, двери настежь распахнуты, бери, что угодно, и денег платить не надо, - но зачем это мне, коли я одна? Я - как Луна, Селена, уныло вращающаяся вокруг кипящей жизнью Земли. Луна постоянно меняется: то нет ее вовсе, то во всю ширь неба, рот раскрывши, лицом раскинулась, а то только тонкий серпик или - бледная чесночная долька, то этой стороной повернется, то другой, - кто-то по фазам ее гадает, будущее распознать хочет, но мне ли играть в детские эти игрушки? Пусты мои фантазии о Луне. Я выпила залпом бокал вина, но оно не принесло в мою душу отрады. Я же уже говорила - пить с радостью могу только тогда, когда меня ничто не гнетет. А меня давно уже угнетало завтрашнего дня утро. Я снова в бокал налила вина. Может быть, я смогу все же переломить гнев судьбы, если опять поступлю неправильно? Почему я сняла с полки два бокала, а не один? Я же не задумывалась о совершаемом мною действии, стало быть - рукой моей водил Бог. Я будто бы похоронила кого-то: мой бокал полон, умершего - пуст. Или наоборот. Нe знаю; никогда не разбиралась в ритуальных таинствах. Но что-то зловещее это несоответствие все равно предвещает. Даже на столе смотрится дикостью. Надо обязательно наполнить вином и другой бокал. Пусть лучше он останется непригубленным, чем тот, который пью я. Впрочем, когда бутылка закончится, я и из него без зазрения совести выпью. Где же мои сигареты? Нет их тут; снова придется тащиться в спальню.
Войдя в спальню, я с недоверием бросила взгляд на постель. Мальчик, неосознанно во сне ощутив свободу, разметался по ней всем телом. Не успел придти - а уже из моей собственной постели сумел меня выгнать, - грустно подумала я. Пачка сигарет валялась на столе, заваленном моими книгами, опустошенная только на треть. Смотри-ка, немного сегодня я выкурила, - без всякого сожаления подумала я. Тихо вышла из комнаты, аккуратно и мягко притворив за собой дверь. Снова села за стол, глотнула вина, как в замедленной киносъемке поднесла сигарету к губам, прикурила от огня зажигалки... Взять бы да и спалить сейчас к чертовой матери всю квартиру! - прикуривая, подумала я. Но нет, я слаба; и потом - первая же из пылающей квартиры той убегу. Часы все грызли и грызли орехи. Как неутомимы! - не имея сил даже для беспочвенной злобы, подумала я. Мысли только временами просыпались в моей голове. Все остальное время я просто сидела, уставившись в одну точку, не думая ни о чём. Оказывается, это очень просто - ни о чём не думать! Нужно только довести себя до порога опустошающей душу безысходности - и мысли бросятся прочь из твоего утомленного мозга, как звери из горящего леса. Извилины мозга плавятся, корчатся в огне, - место ли в этом аду даже презренным мыслям? Так я и сидела какое-то время.
На столе, с краю, валялись деньги. От нечего делать или по извечной, с молоком матери впитываемой привычке женской расчетливости я лениво пересчитала их, почему-то удивившись, что мальчик мой ничего не украл. Если я вижу в своем временном сожителе вора, как тогда могу полюбить его? - изумилась я. Внутренне покраснев, я захотела сразу же оправдаться, - например, отдав ему завтра все эти деньги. Но практическая расчетливость все же взяла свое - а я на что буду жить? Потом я еще раз пересчитала их. Кажется, он вообще ничего не потратил; но и это невозможно. Значит, сам платил за меня, за мои взбалмошные утехи. Мне тем более захотелось отдать ему все свои деньги. Когда мы не можем предложить любви, мы всегда откупаемся подарками или деньгами. Мир пошл, как затертый обол. Сколько рук перетерло эту монету, а она все по-прежнему в обращении. Если завтра он обнаружит в своем кармане груду моих денег, сразу же все поймет. Некрасиво получится. Гадко, подло. Как будто я ему уже указала на дверь. Купила его сладострастие. Не он ходил к шлюхам, а я, шлюха, наняла его, за что и заплатила сполна. Нет. Лучше пусть останется без гроша. Я ничего не знаю о том, на какие деньги он все это купил. Потому, наверняка, на виски и не хватило. Начитался пошлых романов, вот и воображает. А, скажи ему правду, - обидится, затрясется в негодовании. Я смяла деньги и смела их в ящик стола. Как будто вылизала их, - показалось мне. Сразу же, немедленно захотелось отплеваться, промыть рот водой, сдобрить его гигиенической жидкостью. Все это - только мои фантазии. К реальности они не имеют никакого отношения, как и реальность - к ним. Я снова глотнула вина, с огорчением посмотрела на почти пустую бутылку. Если он здесь поселится, мне придется пить каждый день, подумала я. И тогда я ничего не смогу; вся моя будущая жизнь пойдет прахом. И в итоге стану преподавательницей иностранного языка в каком-нибудь занюханном детском саду, вроде того, где служит моя сестра. Тогда - прощай, французские духи и ласкающие мое тело наряды. Сразу же постарею. Как будто и вообще не жила. Нет. Пусть живет, где жил, а, когда позову, приходит. Мальчик на побегушках, так это, кажется, называется. Или по вызову. Жиголо. Нет. Это уж слишком. К нему не подходит. Ко мне - тоже. Все равно счастлив будет. Неделями, затаив дыхание, будет ждать моего звонка. Спать будет под телефоном, не осмеливаясь сам позвонить мне первым. С какой надеждой будет кричать в трубку "алло!" - а там, на другом конце провода, какой-нибудь гнусный голос. Как я вчера, возненавидев сестру, все же ждала от нее звонка. А она так и не позвонила. Она вообще очень редко звонит. И мама очень редко звонит. Одна babcia у нас, набожная католичка, обо всех беспокоится. Но все они вечно звонят не вовремя. Когда я занята. Когда моюсь в ванной. Когда малюю глаза. Когда занимаюсь. Когда проснулась или засыпаю. А, если рядом со мной любовник на час, тем более к телефону не подойду. Дрянь, я уже сказала себе, какая я дрянь! Долго еще сидела я в кухне, пока не выпила все вино, и из своего, и из чужого, безымянным оставшегося бокала, пока не выкурила все сигареты, тупо глядя в занавешенное ночью окно. Потом очнулась, взглянула на часы, что по-прежнему беззаботно грызли свои орехи, - Боже! третий час ночи, почти что утра! Я метнулась в ванную, потом махнула на гигиену и чистоплотность рукой, стала лихорадочно выключать везде свет, мышью прокралась в комнату... - все тихо; тихо-тихо. Мальчик мой во сне слабо постанывал. Наверное, имел меня в своих грезах в стотысячный раз. Я потушила настольную лампу, скинула с себя кружева пеньюара и змеей проползла в постель. Ах да, я же забыла поставить будильник! - с отвращением вздрогнула я. Пришлось снова выбираться, под светом луны, щурясь, мучительно долго выставлять стрелку на нужную цифру, а цифра та была - семь утра. Потом, змеиные свои повторив извивы, прибилась к стене и заставила себя уснуть. Так и закончился этот глупый, бездарный день, день воскресной мессы, таинства причастия и исповеди. Пожалуй, и рассказ мой можно на этом закончить.
стук... стук... стук... - что это? - сердце стучит, кровь гонит... по жилам гонит, проклятое, мозг питает... что б не умер, не задохнулся в миазмах, в собственных нечистотах не захлебнулся от такого заботливого питания, бьется и бьется, как лбом об стенку, старается, не спотыкается... словно дом свой проветривает, форточкой - туда-сюда, туда-сюда - усердно, без устали, а все равно - без толку: только прикроет, снова дым коромыслом, снова нечем дышать, хоть святых выноси, - что за пропасть, откуда напасть такая, как не отчаяться?! - или шваброй в ногах у танцующих - швырк да швырк! - а тем наплевать: прямо со слякотной улицы да в белоколонный зал, на слепящий зеркальным блеском паркет в сапожищах грязных ввалились и топчутся, пьяные, им сейчас хоть трава не расти, вот и кажется, что танцуют, - да разве танцует кто в такой обуви?! - а оно молчит, слова не скажет, все водит и водит по полу шваброй, елозит у них под ногами, ловко, умело, лишь бы не помешать, - но чище все равно не становится, по-прежнему месиво, слякоть и грязь, почти как на улице, разве что ветер не бьет да дождь, мокрый снег не сечет, напрасно бьется, никак до смертельной стерильности пол не очистить, бейся не бейся, вот понапрасну и мается, привыкло работать, не уходит, не унимается, все тщится и себе и другим доказать, что, мол, без его неприметной и хлопотливой работы все прахом пойдет, а мозг - пропадет, ничего он не значит, совсем ничего, ровным счетом, даром не нужен, ни ему, ни другим, паразит он, мол, захребетник и прихлебатель, потребителем вечно живет, что есть он, что нет его - все едино, простая наклейка, ни на что не годен, кроме разврата, и красная цена ему - ломаный грош, а оно - пролетарий, чернорабочий, и ночью и днем; только о нем; все силы свои и так далее; без праздников и воскресений; обид или вымогательств; не за страх, но за совесть; без страха и без упрека; и без единой оплошности; и без надежды на похвалу - какое там - похвальбу! было бы чем тут хвастаться, от нечего делать гордиться: горшки выносить да грязь подтирать! - эка невидаль! - это он - лоботряс; всегда на чужом горбу; к тому же - сверху, у всех на виду; и в Рай на коне въезжает, и лавры один пожинает, и сливки один снимает, пока спит, почивает... - и все потому, что, скажите пожалуйста, что-то там вечно думает! о себе одном, естественно, думает! а того, кто в шахте с рождения до смерти в кромешной тьме без продыху горбатится и надрывается, чтобы думы те в свое удовольствие мог выдумывать, даже не замечает, как будто один живет, нет никого вокруг! - именно об этом-то никогда почему-то не думает! ну разве что иногда; или походя; ближе к старости; или с похмелья; или трагедия какая-нибудь; а то, напротив, радость неописуемая - вместо трагедии, что вбок отступила, счастью путь уступила, - конечно же, временно! - или если внезапный страх до колик желудочных, до спазмов кишечника: что, как не сбудется, не слюбится, не случится?! а то заболит, заноет занозой где-то внутри что-то там ни с того ни с сего, здоровье или богатство, коих, казалось, было не мерено, а вот и истощились, взяли вдруг да иссякли... - и тогда все думы только к нему, к нему, несчастному и злополучному, доселе незамечаемому, злосчастному, в судорогах застывающему, в конвульсиях, катакомбах отчаяния замирающему, почти останавливающемуся, почти что остановившемуся, не разбирая дороги, дробясь на части, их составляющие, бросаются... - до только поздно, поздно теперь, милейшие, раньше следовало бы встрепенуться, опомниться, о неизбежном зрело подумать, басню Эзопа прочесть или молитву, чтобы впоследствии не обезуметь... - а теперь уже поздно, попусту всё - беготня по врачам и раскаяние тщетное, как с поезда на перрон соскочившее и на поезд тот опоздавшее, напрасно и зря вы мечетесь, все равно никакого проку, как, впрочем, и прежде его от вас не было, что с козла молока, - даже если и въявь существуете, даже если и не тенями являетесь, на родство претендуя то ли с разумом, то ли с душой, субстанциями столь же сомнительными, как и вы, невидимки неуловимые, ложью даже в словах оборачивающиеся, снам, родящим чудовищ, подобные или сном чудовищ вотще прикрывающиеся, - а сердце не сон, в груди оно, рядом, под ребрами, пока еще бьется, - не слышите? - гонит и гонит по кругу кровь, стучит, не безмолвствует, насилию сопротивляется, само в свистопляске своей работы до рвоты загнанное, изнемогающее, но не сдающееся, не унывающее, до поры до времени не умирающее, только немое, безгласное, всю жизнь страдающее, словно с умыслом само себе яму роет, роет только затем, что б потом снова ее зарыть, а после начать усердно выкапывать сызнова, на том же месте и в тот же час и в той же самой последовательности, - чем не концлагерь, чем не бесправие заключенного, не метод лечения умалишенного? - раньше в мокрую простыню на ночь завертывали да клистиром потчевали, теперь же в труде беспросветном исцеление, панацею от всяческих бед усмотрели, удумали - а кто удумал? - все тот захребетник, который только и делает, что жрет да пьет, а после еще и закусывает, и снова пьет, и вдругорядь закусывает, и все-то в три горла, как в прорву проваливается, а нажравшись-напившись, без стеснения гадит, да и как еще гадит! - жрет и гадит, безбожно, бессовестно и оскорбленно: за что, мол, меня обличаете?! - зубочистку зажав в зубах, нисколько того не смущаясь, нагло и на глазах у всех, ни от одной своей мерзости не содрогаясь, полагая всё это в порядке вещей, - что естественно, то не безобразно! - и, однако, всегда, вечно всем недоволен! потому что в темнице он, видите ли, заключен! воздухом вольным не дышит! неба не видит, Бога в себе не слышит! - разве не страшно, когда даже в теле, слаженном, примитивном, как ножницы, лязгающем механизме, и то взбухает нестерпимое и неразрешаемое ничем, кроме смерти, вековечное противоречие между нерассуждающим, черновой работой удостоенным быдлом и белой костью, голубой омываемой кровью! - пока однажды быдло не выдержит, не заартачится, не собьется неизвестно с чего с заданного ему не им ритма, не сорвется с тугой, пропахшей и оплывающей каплями воды цепи переполненным грузным ведром вниз, обратно, в затхлую тьму и свинцовую влагу колодца, из которого даже в полдневное вёдро можно увидеть звезды на негаданно помрачившемся небе... - только тем оно и может указать - нет, не так! - намекнуть на свою неоспоримую - кто бы спорил! - самодостаточную добродетель и значимость - когда бы она хоть что-то значила! - вот и начинает нехотя давать перебои, к добросовестности с колыбели приучено, словно капризничая или истосковавшись по обжигающему удару кнутом, словно соскучившись по жестокому наказанию, поначалу как бы шутя, но тайно завидуя и намеками давая знать, что время шуток заканчивается, а юмор висельника - как умение плавать: один даже у берега курам на смех захлебывается, истошным криком надрывая вывороченный над водой рот, другой же море Леандром переплывает ради своей забавы, шутя и без огласки, - и то, и то наказуемо, так и оно, неудачно вознамерившись пошутить, не на шутку потом приостанавливается, тяжкой гирей пудовой виснет в груди, сминая и чувства и внутренности, иглой самонадеянности протыкаемо, - и тогда-то, похоже, всему механизму крышка, капут, go out - в экстазе рассказа порывисто взмахивает рукой - и летят с нее дорогущие часики, торжество ювелирного мастерства, брызгами врассыпную по полу, разбившись вдребезги, всеми пружинками своими да колесиками! - да только об этом никто не думает: ни тот, кто думает, ни тот, кто шуток не понимает. Да и кому же думать-то об этом в живых часах, коли мозг один и способен на думы, чем пред прочими чванится и кичится?! - а он только покрикивает да блаженствует; блаженствует да потягивается; потягивается и посмеивается; а посмеивающиеся вряд ли думают, встречая зарю или нежась в постели с темна до темна, рожками улитки выныривая из глазниц, чтобы узнать, который на свете час, - и не думает не потому, что вовсе не думает, это-то каждый сумеет простить, а потому, что вовсе не о том, не об этом думает, - а о чем же тогда, пираньей гордыни тираньей ярясь, надмеваясь, а?! Все органы что? - наверно - пустые бездушные механизмы, тупые, как ключ в замке, всё поршни да шестеренки, пружины да сочленения, бензин да насос, - эти качают, другие вдыхают, третьи перекрывают, пятые отходы вываливают, сто седьмые еще что-нибудь подобное делают, нудное и беспросветное, унылое, как зевота засыпающей, в спячку уплывающей черепахи... - но все, все, однако, при деле, каждый около всех и все вместе около каждого, оттого-то и вся чехарда и эквилибристика эксцентриков на канате, и вся прочая звенящая дребедень упруго сплочённых мускулов, - оторопь за душу берет, едва представишь себе всю эту беспросветную канитель, где они так все взаимосвязаны и незаменяемы, словно на параде физкультурников присутствуешь в какой-нибудь затравленной оголтелым тоталитаризмом, нищей, несчастной стране, где под страхом пыток и казней люди, о себе забывая, сплоченными рядами бесстрашно рвутся дровами в топку паровоза, летящего по-над рельсами в счастливое вечное будущее еще не зашоренной разумом жизни... - видели, видели такое когда-то, если не по телевизору, то в кинохронике, предваряющей фильм в кинотеатре и позволяющей вечно опаздывающим к началу сеанса - никак от них не избавиться! - успеть занять места в кинозале согласно купленных ими билетов, теперь уже нет такого, отжило, отмерло, почило, никто не вспомнит из послерожденных и, даже если в кинотеатр не ходишь, - да и есть ли они вообще? - все равно скучаешь по умершему, как по несбывшемуся, всё равно обидно, как обокрали, как же так получилось, почему же так вышло, что нет больше этого надежного прошлого, карет, трирем и доспехов, кодекса рыцарской чести, дуэлей с дуэлеспособными, ведь было же, было, мы помним, мы же привыкли, ведь мы не сейчас родились, мы, мы, а не вы, племя младое и незнакомое, для вас другая планета, другая страна, другой океан, оставьте нам наши земли, причуды и обольщения! - молчат, молчат, подлецы, жуют жестокосердно жвалами, в глазах пустота и тупость в речах, сплоченной когортой из древних драконьих зубов поднимаются, все лучшее погребая под собственным будущим, обилием однодневной пластмассовой немощи губя и топя надежную уверенность стОящего и устоявшегося, рыча в защиту прогресса, отрыгиваясь неудобоваримым, неудобосказуемым, рождая растлителей и недоумков, роняя роскошество радуги в грязь, как будто сто тысяч "Титаников" надежнее одной древнеримской триремы, а атом, пылающий в бомбе, рожден не от "греческого огня"... - сердце-то всё стучит, всё бьётся и бьется, гонит и гонит кровь, по жилам струит, а вовсе не по дорогам, еще не сошло с ума, да и нет у него ни души, ни ума, упругий мощный насос, всё - мышцы одни да клапаны... - поверишь ли ты в бессмертие? - вот так и к смертям привыкаешь, и немного для этого нужно, всего лишь гордость и срок, и до того привыкаешь, что очень скоро начинаешь находить в них некое макабрическое очарование, даже если они не касаются твоих врагов или тех, кого при желании можно было бы за таковых посчитать, они же всегда вокруг есть и вечно одни и те же, те, что вокруг, вот и злорадствуешь, когда хоть одним из них стало поменьше, и жизнь незаметно превращается в заурядный бильярд, - кий, естественно, только в твоей руке, а цвЕта слоновой кости шары или все разноцветные раскатились причудливо по бархатистому изумрудному полю стола, так напоминающего мирную, ухоженную рачительной заботой добросовестного садовника лужайку английского парка, а если при этом еще и вообразить, что с другой стороны стола не кроется в темноте невидимый супостат, точно таким же вооруженный кием и хитростью развращенного безнаказанностью разнузданнейших забав извращенца, но просто, от нечего делать, играешься сам с собой, упражняясь в приемах игры, меткости рук и зоркости глаза, и что именно эти шары и застыли твоими врагами, тогда, конечно же, сразу поймешь, что один только мозг и бездельничает, потому-то и белая кость - и выше и лучше, и превосходнее всех, одним словом - "noblesse oblige", голубая кровь, царственный поворот головы, полупрезрительная гримаска на чувственных, искривленных в усмешке губах: "Хлеба нет?! - Пусть едят пирожные!" - фаворит, одним словом, с рождения непоколебимо уверенный, что любой другой орган можно с легкостью заменить протезом, один лишь он, коли мыслит тире существует, единственен и незаменим, - странное доказательство! да и нескромное, к слову сказать, весьма! А если начать от противного? а если дуло к виску или в рот и нажать на курок, отдав последний, наирешительнейший приказ всем тем, кто не мудрствует, не рассуждает, что б выплеснуться после выстрела на барханами смятую желто-багровеющую простыню песка марающим её плевком сизо-кровавой слизи? а если черви лентами серпантина, как изрубленный салат сквозь помидоры в салатнице, из опустевших глаз ниц струятся и стелятся, эти объевшиеся, ничего не стыдящиеся, непрошенные гости, отчаянно отпихивающие друг друга в скрипучей толкотне радости дармовой поживы санитары природы? Что им какой-то там мозг! чем им сумел бы ответствовать? по-прежнему мыслил бы и не раскаивался? О беспечный и глупый правитель! - уже преходит время твое, а врагов твоих в городе, знакомых и незнакомых, что душным летним вечером мошкары или пронырливых крыс, - не пристало им ждать приглашения, сами без спросу войдут, дверь наотмашь выбив ногой, чтобы тут же, с порога, немедленно впиться, вонзиться и вгрызться в тело твое, что пока еще дышит, дрожит, трепыхается... корчится... Возможно ли представить себе, сколь яро терзали они и жалили раны на теле Спасителя, где нам до них, куда там, какие там муки совести!! - одна лишь страсть к насыщению, всё им едино - что мозг, что глаза, что сердце, что легкие, что человек, что яблоко, - всё пища и тлен, бездушный набор химических элементов, из коих и сами составлены, рождаются и коим питаются, - но всё же надеюсь, что меньше... да пусть бы их было и меньше, умом-то не уступают, сколь хитры и дьявольски изворотливы, в мгновение ока перевоплощающиеся, к любым, даже молниеносно изменяющимся условиям своего трупного существования приспосабливающиеся, а мы?! - недаром именно на них-то, мушках да крысках, опыты только и ставят, да толку-то от всех этих опытов, коли не глупее нас, коли еще неизвестно, кто над кем эти опыты ставит и кто кем правит, и кто из нас омерзительней... но каждый, хоть крысой или мухой себя не считает, все мнит, что жить будет вечно; ведет себя так; хотя в глубине души знает; а все кругом только и делают, что умирают; но тоже, якобы, знают и будто бы не боятся; а - все равно умирают, боятся или не боятся; в страхе, тоске и ужасе умирают;
а знание остается... где оно остается?.. что-то, видимо, остается... хотя пока еще никто этого не подтвердил... и остается нам только верить... что когда-нибудь подтвердят... или надо верить... коль никому не проверить... а если имеешь с горчичное зерно... - но не имеем, нет, не имеем, и нет надежды, что будем, - сколько лет, столетий живем, а все по-прежнему, ничего не меняется, - уши заткнуты, ум забит сказками, грохот знаний раскатами грома рокочет в мозгах, свившись в кольцо, - так, значит, пластинка такая попалась, с дефектом, выбросить ее - и все тут! или пойти обменять в магазин - словно на другой не будет того же! - стук... стук... стук... - так это же не во мне! конечно же, заводской дефект! вся партия, знать, такая; печально, обидно; но особенно расстраиваться не стоит; подождем; со временем станет лучше; да и вообще - виниловые пластинки с бороздками отходят в вечность; кому они нынче?! уже напридумано столько, такого качества!.. лучше и совершенней... как в концертном зале сидишь, что в башку тебе вдвинули... пока и на том спасибо... но и там тоже слышно, еле-еле, неслышно, пусть в партитуре и намеков на подобное нет, а все равно, сквозь шум и гам, лепет и трепет, трели и упоения, тихохонько так - стук... стук... стук... - всё одно как будто кто-то стучит; долго и утомительно; упорно не теряя, так и не теряя, никогда до конца не теряя надежды, почти как те, что никогда, как ни стараются, нигде не находят святости или веры, лишь тихо радуясь тому, что осмелились постучать, поступить, как Тот, что Сам Себя же и нафантазировал для утешения Себя же Самого, но - напрасно!.. - напрасен Его стук... стук... стук... - думая, что хоть кого-то спасет, что хоть когда-нибудь да отворят, представляя Себя при этом Богом, притворившимся человеком; как на католических картинках и образках, воспитавших миллионы детей... вовсе не желающих пути Бога; даже и не помышлявших об этом; или пока не считающими себя таковыми; имеющих более бренные желания и потребности; в католических, естественно, странах; о православных же я знать ничего не знаю и знать не хочу; нет там таких печальных картинок, там всегда, как в гробу, а лики святых их - зловещие, страшные, черные! словно во сне, в бреду; чем богаче оклад, тем мрачнее и жутче то, что в нем, за-под ним, - пугают меня, бегу их, хоть и знаю, что грех, что собратья по вере, - не хочу о них думать! - согласно которой Он вечно стучит и стучит, в дверь стучит, что не отворяют; не отворяют, не приоткрывают, не подкрадываются к дверному глазку, не подглядывают исподтишка, не вопрошают из-за, молчат, словно рыбы в ночи, нет их в доме, заколочен, заброшен, вымер, уехали, все на работе, на заработках, за длинным мчатся рублем, устали, не ждут гостей, ветер ловят, резвятся в поле, в ночном, там, где любовью приспичило заниматься, молятся в храме, в конце-то концов, не время еще, успеем, рано, не умерли, некому к нам стучать, поспеем не раз еще к исповеди, это нам есть всегда, на кого стучать, но к нам иль на нас - некому, воистину некому, Господи, твоя сила! - а разве Богу может придти этакое в голову?! Он же мыслит истинными значениями слов, как может Он поступать иначе, коли Сам является тем самым Истинным Словом?! только в Его речах все слова - истинны! и не Он ли составил самый первый в мире словарь, в котором именно Ему и оказалось отказано в имени, - а они, как всегда, разнузданно все извратили, испаскудили, испоганили, дабы родить свой собственный, варварский язык, наполнив речь Бога своими доморощенными, грехопадением оправданными смыслами, чуждыми Богу значениями, пустым кимвальным звучанием, не умея и не имея дара Божьего в душе создавать, презрительно чуждые таланта Творения, ибо Слово - только от Бога, и ничто не слово, что не от Него, а в тех же бушует соблазн возгордиться, не Слово им нужно, но внешность Его, им бы только унизить да опорочить, изгадить то Слово, сделать Его своим, придав какой-нибудь гаденький, гнусный, в силу своей порочности, смысл, стыдный оттенок, скотское совершенство, стадную, лживую сущность, обернувши Его палиндромом, заставить блеять на четвереньках, мычать не о Вечном, но о заплечном, скаредно-мелочном, потливом и похотливом, блюющим и бесприютным, в каждую щель проползающим, вынюхивающим, пресмыкающимся, притворяющимся, зловонным и гадким, лукавым, злобным, само себя пожирающим оказывающимся... - но мне неинтересны все эти их подметные каламбуры да буриме, вовсе не о них я сейчас, убогих и богохульствующих, пусть кто угодно из них изгиляется и паясничает, читает Слово в зеркальном отображении или вверх ногами, глядя на Него между ног или переставляя в Нем буквы, как заблагорассудится, всё, что угодно, пусть делают, гадят на него и пачкают, по-жеребячьи ржут или тупо оплёвывают, мне нет дела до них, я твердо знаю, уверена - Богу стучать не на кого, Он не знает столь гадкого смысла слов, презирает его в Своих заповедях, не перед кем Ему пресмыкаться, Он делает только То и именно То, что и делает, тихо стучась в двери дома усопшего для Него, но кто из нас усоп для Него? - есть, есть еще время для блуда! - Отцом, скорбящим об участи блудного сына, взирает Он на отвернувшихся от Него, на оскотинившееся творение рук и мыслей Его, - а вдруг очнутся, опомнятся, вдруг всполошатся, опрометью, не разбирая дороги, сдирая неверными, трясущимися руками пелены грязи и бельма с глаз, вскинутся, кинутся к двери, дрожа от страха, что поздно услышали, что опоздали, уже не успеют, - а вдруг отворят?! Попрошайкой притулился у дверей и стучит, стучит и стучит, робко, несмело, дыхание затаив, весь обратившись в слух, страшась, что в дурном заподозрят, не жертву усмотрят в Нем, но палача, словно не Он властелин, а мы этим балом правим, словно не Он жених, а нас силком влекут под венец с потаскухой, словно не Он виноградарь, а мы обличаем Его в вымогательстве за невыполненную работу, Его безропотный тягостный труд!.. - но нет печати стыда на них, все по-прежнему не открывают! спят, как убитые, не просыпаются, не шевелятся, не шелохнутся! ползают, притаившись, по углам да делам своим, мелочным и пустым, только в них видя вечность, срамную вечность безмыслия и отверженности... - а Тот все равно не уходит, пока еще, все еще не уходит, - да и как Он может уйти?! Ему-то - куда идти?! А вечное обетование?! - чего нам бояться?! - а Он, отчаявшись, шаг делает в сторону, - разве доступно Ему отчаяние? - и опять возвращается, сразу же возвращается, это нам, глупцам, кажется, что возвращается, что будто бы отошел, а Он же всегда при нас, к кому Ему возвращаться, к кому уходить, кроме как к нам? Это мы от начала времен бежим Его, не при Нем, это мы застыли внутри себя, от века в себе томящиеся и злопыхающие, в храме торгующие и суетящиеся, воздвигнутом отнюдь не для этого и вовсе не нами, где только тихое Слово, как гром зимой, возвращает нас - стук... стук... стук... - к немому вздоху печали, порожденному отчаявшейся надеждой, - стук... стук... стук... - снова все Он и снова - да лучше бы взял в руки лук да и расстрелял бы нас всех средь белого дня сквозь двери засиженных нами, как мухами, гадких и грязных домов, огненными залив стрелами, как сделали то некогда прежде бывшие небожители, Аполлон с его девственной и оттого-то, наверное, столь свирепой сестрицей, истребив в мгновение ока всех детей чрезмерно возгордившейся своей свиноматочной плодовитостью Ниобы-Ниобеи, лишив ее тем самым разума и надежды, обратив ее безыскусную чванливость своими помертвевшими от оскорбления лицами в камень, вечно с тех пор изливающий не имеющие выхода слезы и потому переполняющие, душащие ее, разрывающие, раздирающие ее душу, не имеющую спасения, изнутри, неизбывные, ибо нет им из глуби камня исхода, и это - навеки... Это вам не Бахчисарай, не сераль татарского хана, это жутче улитки глаза, бесконечно долго накапливающего в своих азиатских, миндалевидных извивах горькую мужскую слезу незаслуженно обойденного, обесчещенного искусством притворства и мнимых недомоганий владыки, его, обезумевшего от ревности, отстранённо передающую невысказанную никому тоску... ибо было, за что... ибо ослушалась и презрела... как и мы презираем, пока не презрены сами... пока... пока на века... на века от века обетования.. пока всей душой не уверуем в чудо... или, ошибшись, как всегда, все запамятав и перепутав, в его отголосок, в юдо, далеко небезызвестное тому народу, что испокон веку оказывается презрен и гоним, а вот нынче, кажется, преуспевает, хотя и обличается гонителем всех прочих народов, в массе которых за сгинувшие тысячелетия ему успешно удалось устроиться, угнездиться и усоседиться, успокоиться... а проще всего уверовать в блюдо; в то блюдо, на котором косточки Бога уложены столь аппетитно, что у томящихся вокруг него лиходеев даже намека мысли не шелохнется в неутомимо обдумывающем и смачно обсасывающем все, творящееся вокруг, мозгу, даже смутной догадки не прорастет, не возникнет предположения, легкой тени сомнения в том, что же именно вкушается ими в сей загадочный, неизвестно почему некогда кем-то объявленный сакральным, торжественный и торжествующий момент; и именно это-та непостижимость, возросшая на жирной почве незнания и вседозволенности, и позволит им нечаянно причаститься ныне никем почти незнаемого, непонимаемого древнегреческого слова, - вот тогда-то, обескураженные и обнадеженные, и поспешат они в булочную, а по дороге прежде всего дешевого вина побольше закупят, самого дрянного и мерзопакостного, ибо и сами бедны, и хлеб дорожает, а, если любой христианин в отсутствии священнослужителя может грехи умирающего отпускать, в Рай того прямой дорогой направив, чем же таинство евхаристии хуже или сложнее?! Все одно - только пассы руками, как фокусник в цирке, делаешь, а какие молитвы при этом читать - так в любом катехизисе все это по буквам расписано, разве есть еще что, тайное для непосвященных, не элевсинские же нынче, чай, таинства, всё нараспашку открыто, растерзано, а для Бога мы все оглашенные! все - неверующие и соблазняющиеся! всего лишь постные рожи при случае корчащие, а в действительности - пронзительно, как можно пристальнее вглядывающиеся в смазливые мордашки мартышек-монашек, будто бы чинно ползущих по храму с требниками в бледных ручонках, а на самом деле вовсе не здесь находящихся, сами презренной похотью обуреваемы, что и нам небезызвестна, радостна и безыскусна, - есть ли еще что на свете, нас до такой степени не смущающее?! Коли Он нас всех скопом кровью Своей пречистой на века вечные искупить сумел, почему бы и не согрешить? почему так боимся? боимся - а делаем? а, сделавши, снова боимся?! - к нам же стучат, в двери ли, в окна, к нам, не к соседу, не на другую планету, зачем обижаться, - или хочется, чтобы стучали исключительно к нам?! Так ведь тогда всю жизнь проведешь под дверью, как демон Максвелла, не лучше ли открытой оставить ее нараспашку? - даже и здесь злоба и суетность! Что нам сосед, коли к нам стучат? или зависти с его стороны опасаемся? Сейчас не открыли и завтра не впустим, до самой смерти готовы коснеть в грехе и разврате, слабы и ничтожны, из праха содеяны, а как помирать придется, тогда и созреем, тогда-то уж точно покаемся, а нынче - лишь время терять, покаешься - снова грешишь, да даже и когда каешься - тут же грешишь, зачем вообще тогда каяться, уж лучше все сразу, все скопом, вся жизнь была грех, - и, белым корабликом, бумажным журавликом душа в небеса взовьется, отправится, - так искренне, так нежно, как дай вам Бог любимой быть другим, - успеем, успеем еще! А то, что "не то - вечный дом, не то - вечный сон!" - так это мы с детства знаем, не безграмотные, читали, в школе учили стихи, а эта экзальтированная особа, что в отрочестве подобное сочинила, сама первая презрела заповеди, удавившись в петле Иудой в какой-то там безвестной Елабуге, она-то успела ль покаяться перед Тем, Кто стучал в ее дверь, спору нет, стучал неустанно?! Стирала, стирала белье, обезумела, веревку, на которой сушить его после стирки хотела, сорвала со ржавых гвоздей, связала порывисто петлю, скорей бы только, скорей, пока в угаре, пока не страшно и не одумалась, не ворвались, не постучали, не помешали... - и бросилась в петлю, как в омут, хрипела, сучила ногами, гадила, задыхаясь, женщина, в ночь отплывая, затихла, повисла, то-то подарочек родственничкам, сынок прибежал с козленочком, - "Мама! - кричит, - мама!" - а мама потухшей лампой, в петле главой повисши, по-над полом уже не качается, и веревка, тугая, как колос, с балки тянется, шею ее захлестывает... дом-то наш призрачен, фонарик китайский, склеенный из папиросной бумаги, где внутри мерцает свеча... одинокие... всегда одинокие... под боком у разомлевшей Кустодиевой любовницы... или любовника, жиголо и хвата... или повернувшись холодной спиной к неласканной, несытой жене... или просто к стене... так удобнее... или прижимая к себе пушистую кошку, но даже мыслью о ласке не одаривая ее, а потому, машинально почесывая ей шерстку на горле, незаметно для самих себя начиная потихонечку удушать ее, следуя грязному потоку наших зловещих дум, слишком далеко отстоящих и все дальше и дальше уносящих нас от нее, когда пальцы наши перестают замечать ее, воспринимая игрушкой, подушкой, не чувствующим боли комком, ибо сами уже превратились в комок боли, в ту самую кошку, что, подергивая головой, раздирает на части трепещущее студнем жизни убогое тельце гибнущей серой мышки, птички ли, рыбки, не успевшей на этот раз ускользнуть в прежде всегда спасавшую ее незаметную норку, слишком пахуч и сладок был сыр, но так далеко лежал, так высоко, так трудно было к нему подобраться... или безжалостно стерилизуя эту несносную кошку, когда ее неуемная страсть к размножению, подмененного в нас оболванивающим наслаждением, внезапно начинает будто бы беспочвенно раздражать... чего мы сами, естественно, наслаждаясь, пытаемся всеми силами избежать... вовсе не желая платить за удовольствие столь низкого пошиба потерей собственной независимости, что одна только и кажется нам приравнивающей нас к величию и отрешенности Божества... а вообще-то во всех наших амбициях больше всего хвастовства... потому-то и навязываем всем свои собственные желания... или отшвыриваем прочь, когда надоело или не приручить... тем более - поддавшихся дрессировке... - и, если с себе подобными на каждом шагу так поступаем, есть ли нам дело до какой-то там кошки?! И тогда уже не Бог, но она, треклятая, всю ночь скребется когтями в наглухо вбитую в стену дома дверь, пытаясь открыть ее, прогрызть, выцарапать подземный ход, лаз, дыру, лишь бы снова вернуться к нам, уже отвернувшимся, к нам и каждодневному блюдечку с молоком, она пока еще не хочет гулять сама по себе, для этого ей достаточно нашего дома, она еще остервенело цепляется за нас когтями, не зная, не заметив, что мы уже тоже превратились в разъяренных непостижимостью ущербленной самодостаточности злобных кошек, коим пристало... и все знают, что нам пристало... а та все царапается и царапается, мяучит и стонет, тупо и свято веря в тот благостный миг, когда все равно, рано или поздно процарапает свинцовую дверь нашего равнодушия, чтобы хоть силой, но вернуться, ворваться, вырваться из затхлой тьмы тюрьмы обволакивающего мир цинизма и бессердечия к... к кому?! - когда мы сами в этот момент скулим да стонем, мяукаем да скребемся, царапаемся и плачем совсем у иной двери, что тоже наглухо заперта, за которой тоже безмятежно спят люди, - и тоже потому, что озабочены вовсе не нами... и, гладя и глядя на нас, не помнят о нас, о других мечтают, вырывая из наших тел клочья шерсти с виснущим на них мясом, и кровь наша брызжет и льется по полу, ручьями ползет под дверь, по ступенькам струится, а они не слышат, оглохли, замерли истуканами, слепы глаза и жестоки слова, когда нас изгоняют из дому, из сердца... да есть ли у них душа?! - хочется крикнуть... а кошка, которую мы оттолкнули, видит в этом Божественный знак Благовествования, плачет и жмется к ногам, и лижет свою же кровь, а та солона на вкус, как всякая кровь, не утоляет жажды, ярит ее только, подстегивает, разжигает, а кошка, возможно, даже в этом видит присутствие Божества, к Которому столь безответно взывает, но Которое по ней не тоскует, тоскуя совсем о Другом... а ей, злополучной, и дела нет до того, по Ком тоскует её Божество, ей достаточно одного Божества, даже одного Божества слишком много для раненой любовью души, где ж ей еще, безутешной, ощутить, осознать, вместить, прочувствовать множество иных Божеств, одно другое превосходящих?! даже одного-то, самого родного и близкого, не понять, не уложить в душе, разве уложатся в ней какие-то высшие и далекие, тем более непостигаемые, когда даже самое ближайшее и сокровеннейшее столь жестоко и немилосердно, даже когда так горячо кладешь поклоны, когда так истово молишься, когда сам готов стать пламенем той тончайшей, призрачной свечки, что трясущимися от сотрясающих тело рыданий руками в бессильной надежде на искупление ставишь в изножье Святой Приснодевы среди мерцающего облака прочих, столь же тончайших и безутешных, поставленных такими же несчастными, никогда не дожидающимися ответа... А ведь ответ прост, всё в этом мире просто до безобразия, безнравственно просто, почти что толкая на преступление, - раскрой, раскрой свою дверь, и прочие все - обрушатся! войди в сияющий коридор, слепящий зеркальным блеском, обрушением тем образованный, по которому... до бесконечности... в счастье и радости... и... - но угрюмо молчат, никто не отворяет, некому отворять, все чужие, чужих страшащиеся, лучше синица в руке, чем журавль в небе, что за благоглупости, подождем, будет и на нашей улице праздник, некому отворять, каждый смотрит в свое окно, а стучат ему в дверь, как не понять?! - и каждая дверь оказывается окном, а не открывают или из злобы, или из зависти, - чему ж им завидовать-то?! а если и отворят, все равно ненадолго; с сомнением и подозрительностью; что б хотя бы временно показаться лучше, чем есть; товар показать лицом, пряча изнанку; чтобы после этого, устыдившись собственной лжи, поскорее избавиться, выгнать прочь; иногда и не покормив; даже и не пригласив к столу; заставив топтаться в прихожей; вовсе не слыша слов; даже не глядя на вопрошающего; поворачиваясь к нему спиной; прочь отгоняя детей - вечно лезут, куда не надо, несносные! спиной и выталкивая за порог, в морось и ночь... - а лучше бы, лучше всего на погост сволочь; а, если не в мочь, то соседи помогут и сволокут; если им на порог подбросить; как вы****ка, никому не нужного, околевшего на морозе; а самим подсматривать; прильнувши к ставням; сквозь занавеску; мимо проходя, походя, искоса; притворившись слепыми, глухими, немыми, немытыми; погасив свет; как будто нас нет; или растворились в любви; или это всё не про нас, не о нас, не от нас; или попросту - от безделья; найдется, кому сволочь, уж об этом-то можем не беспокоиться! - всюду есть сердобольные, посторонние и любопытствующие, бредущие мимо и днем и ночью, интересующиеся чем попало, кроме того, что внутри них, - они-то и подберут, они-то и сволокут, и мессу закажут, и похоронят, - что бы мы без них делали?! - и даже денег дадут, хотя б и гроши; да даже если и тех нет, - черт с ней, с мессой! – запросто за ногу, головой волоча по брусчатке, как куклу, на свалку... - идти, правда, долго! не проще ли просто в канаву? - какая разница?! - одно и то же, что там, что не там, - стук... стук... стук... - гвозди в гробы заколачивают; а то - черепа дробят в поисках золотых зубов; покойнику они уже незачем; а нам, живущим, поднимут благосостояние; и дела нет нам до фуги Баха; соль-диез минор называется; из первого, естественно, тома; прелюдия тоже не лучше, оптимизма не прибавляет; а то, что мажорная тоника в конце, - так это ведь только для отвода глаз! принято так было в те времена; неустойчиво, если иначе, казалось; хотя и не жесточе нынешних те времена были; жестокие были тогда времена, нас бы туда - вмиг, в момент бы подохли, завыли да окочурились! но это для нас - жесточе, а для тех - нормально; просто условность такая; устойчивее мажор, чем минор; в этом-то все и дело; а вовсе не в том, что Добро победило, Зло же оказалось попрано; или Бог восстал во славе Своей; да ведь это и до сих пор в моде; как вечный "cheeeeeeese" в американских взаимоотношениях; хочешь - не хочешь, а - обязан; безобразно радостная мина даже при отталкивающе бездарной игре, сдобренная, как карамельной помадкой, лучезарно сияющим взглядом законченного идиота: рот до ушей, все зубы навыворот и искусственные, no problems and take it easy, и сразу же кажется, что только потому были предпочтены естественным, чтобы больнее, вернее и цеплястее рвать, терзать, кусать и клацать... и еще сколько-то там неправильных глаголов движения, хотя перечисленные, скорее всего, к этому разряду не принадлежат, ошиблась я, они-то как раз, возможно, и есть самые правильные... - так, задумалась, к слову пришлось... Но всего страшнее и тягостнее последняя, си-минорная; как в однотональной сюите, где "Badinerie" если и шутка, то висельника; этакий жалкий гиньоль, где все скопом оказываются взаимозаменяемыми; Петрушка в барочном своем перевоплощении; даже смерти плясать под такую музыку расхотелось бы; недаром - последняя хроматическая ступень; этакое gradus ad Parnassum; хи-ха, хи-хи, h-moll; безрадостный, как ухмылка гения; плюс диезы при ключе, разваливающиеся надвое решеткой темницы, в которой или весь мир, или нет никого, - куда ж нам плыть? или, впрочем, - кому? - что шахматной доской обезображивает обложку лакомой, толстой, родителями запрещенной для прочтения книги, - о ней уже сто раз вспоминала! - книги, что не по возрасту; а никто почему-то так и не доживает до этого возраста, когда можно уже эту книгу читать; то-то и второй том говорит уже совсем о другом - может, там дело опять в Раю происходит? - стук... стук... стук... - отрицающем? или в некоем кривом зеркале, прискорбно и гениально пародирующем реалии предыдущего тома, паразитируя на ошалевших посетителях первого аттракциона? Для подобной мысли у меня есть все основания: во втором томе куда с большим успехом царит гомофония, играют его много реже, пятиголосная фуга объявлена вне закона... Неужели и здесь - веяние времени, ветер перемен, строптивые сыновья, папа дурак, изменчивость моды и настроений... а то, пожалуй, что и взгляд из будущего, очередной виток спирали после прожитого, пройденного, не раз прочувствованного и потому воспринимаемого с известной долей сомнения, неким скепсисом, снисходительностью, быть может, даже ублюдочного, улиточного презрения... - а как же "Der Kunst die Fugue"? Что же, сбросите и его со счетов, с корабля современности?! Если сто, тысячу, миллион раз пережевано, то почему до сих пор не переварено, не испражнено, не выплюнуто?! сколько же можно стучать?!! так ведь никакого терпения не хватит!! только и слышишь повсюду и отовсюду этот стук... стук... стук... - с ума можно сойти, всю жизнь и со всех сторон!! Так всесилен, всевластен и всемогущ, а всё попрошайкой безродным по дворам шастает! Да Он, наверное, и не стучит никому в дверь, это нам только кажется, что стучит, всё неправда, врачи в поликлинике объяснят, это пульс, пульс бьется в висках, старость подходит, рот гнилой раскрывает, вот это-то как раз и понятно, нашли, о чем спорить - о фугах Баха! - а Он походит уныло ночью по залитому росой и пением соловьев саду, что возле дома, да и исчезнет наутро без следа вместе с росой или соловьями, испепеляем лучами более древнего Бога, а, может быть, и более истинного, правдивого, правдолюбивого, разве слышен кому-нибудь собственный пульс? - от лукавого он, от лукавого, спросонья его вовек не услышишь, тем более - днем, в суете хлопот и грохоте механизмов, не надо отчаиваться, если услышишь, а если вдруг и услышишь, значит, старость крадется, стареешь, для себя незаметно старишься, скоро Богом себя сочтешь, коль в башке полысевшей стучит, потому-то тем более выпрешь Его со двора, выгонишь, как некогда Он торговцев из храма, во внезапном проблеске собственной богодержавности, так слепнущими своими глазами и не заметив призрачного сияния над Его головой, - Филемоном с Бавкидою дано быть не каждому из трясущихся над распоследним, расстаться с ним не желающим, - не из желания самоуничижения не открываем Ему, но лишь из-за боязни, из-за страха перед произволом преступников и лиходеев, упаси Бог - убийц и насильников, с начала времен аки львы рыкающие прикрывающихся личиной агнцев безропотных, униженных и оскорбленных... А вот смерть никогда не стучит, не царское это дело - стучать ей в двери ее холопьев, входит смело она в любой дом и не ждет, пока отворят, нагло вваливаясь без рекомендательных писем, без предупреждения и предубеждений, никому ее приход не нужен, а ей - наплевать на это, ей все равно, кто мы и что, с каким мы чувством в душе ее ожидали, да и ждали ль вообще, глазницы ее пусты, а гонцы ее, опережающие приход царицы своей, никогда не воспринимаются нами таковыми, вечно они для нас, словно ласточки в небе: мчатся себе и мчатся, будто бы к нам, а на самом деле - к гнездам своим, к птенцам своим в этих гнёздах, что всегда не где-нибудь, а обязательно под кровлями наших домов, это-то и внушает нам чувство беззаботности и безопасности, подобным растекшимся по Парижу накануне Варфоломеевской ночи, как будто и мы не лишены крыл, вместе с ними вьемся себе в небе и вьемся... - но прилетают они все же под кровли наших домов, там и копошатся, там и плодятся, там и умирают... или не там... словно мы все еще живем... а если не живем, то и не прилетают... а если и прилетают, то мы-то уже не живем... поэтому даже и они в небе тают, исчезают... а нам этого уже ни знать, ни рассказать не дано... нет нас уже... это только ласточки здесь всегда под кровлей жили, гнезда свои вили, но Тот, Кто стучит, Тот гость не для них, для него дом сей всегда был пуст, заколочен, Он ошибся, Он спутал дорогу во тьме, это вовсе не то мироздание, что создал Он в течение шести дней великой тоски души Своей; Он пришел не к тем, даже если те Его там и ждали, ждали - не гадали, не гадали - не чаяли, ибо любое гадание основано на суевериях, а разве суеверия имеют хоть какое-нибудь отношение к вере, к вере в Бога, к самому Богу, грех это, как и всё остальное, измышленное гибким извивом змеиного человеческого ума, что тоже, дай Бог, неверно, неправильно, и Его всё равно там ждали и гадали и чаяли, имея в виду скорее человеческое долготерпение, чем Божественный промысел, безрассудность и вседозволенность которого давно уже стала притчей во языцех, но, однако же, всё равно, всё равно... - Он ошибся, ветры смерти опередили Его, Того, Кто никогда не поспешает, не суетится и не торопится... Конечно, что Ему торопиться, Он же не ласточка, - гнезд не вьет, не сеет, не жнет, - но и ласточка, по счастью, не Он, - а то бы сразу же, когда уже поздно, когда уже и не нужно, сразу же и без стука, черной чайкой, даже и в окно не ворвавшись, молнией слева, расцветши в небе негой ржавой зари нарождающейся плоти, раскрываясь створками перламутровой раковины, воссиявшей над нами бокалом ледяного - обязательно французского - белого вина... И разве на Нем вина, что под этот стук оно так незаметно и ласково утоляет скорбь отверженных и заставляет склонить головы долу отчаявшихся обреченных? Да и есть ли оно? - ибо не ему тягаться с Тем, Кого все равно не слышат, хотя бы стук тот, что производим Его дланью, если только у Него могут быть длани, был звонок и весь мир потрясал, повергая в отчаяние, приукрашенное прустовой надеждой, - этот стук прядет свою паутину неслышно, исподволь, незаметно и неприметно, пауком притаившись, что дрожью своих многочисленных лап или рук запечатывает постепенно, миллиметр за миллиметром, ужасно и чудовищно долго, неторопливо незамечаемые даже при склонности домработницы или хозяйки дома к каждодневной уборке все углы, где вечно весьма уверенно и безбоязненно скапливается наносимая дневным ветром и ночным шарканьем шагов сизоватая пыль, ибо на ночь все форточки, окна и двери обязательно наглухо запираются не из-за боязни сквозняка, а из страха перед неосознаваемым, словно оно не может войти в окно дома днем, найдя запертой дверь ночью, и это не преграда тому, что видится, как мутноватая пыль, пленка, грязь, слизь, готовые через полчаса растаять без следа, сор, морок, мусор, обрывки снов, осыпавшиеся осенними листьями буквы со слов, что ошметками комариных укусов, лишившихся жизни в безнадежном ожидании тепла или погибшие под ударами источающей это тепло, подергивающейся в беспамятстве сна живой плоти, трепещущей и, чуть что, тут же покрывающейся липкой пленкой смрадной испарины, пар от лица Его, дуновение ветра, пересыпающегося по волнистым гребням барханов, когда стук стук стук становится все глуше, глуше и глуше, где уж тогда ему пробиться в уши, залепленные все тем же пчелиным воском только для того, чтобы в очередной раз уберечься от зовов непрошенных, но всегда вожделенных Сирен, хотя Он-то вовсе не корабельщик, не гребец среди тех, что усилиями мышц своих слепо толкают отяжелевший от пороков и клятвопреступлений за десятки миллионов лет беспочвенных странствий среди морских волн корабль вперед и вперед, к смутным берегам, что постоянно оказываются вовсе не той землей, о которой первым возвестил вовсе не безродный открыватель вовсе не Нового Света, к которому было стремление, а потому - неизведанными, неизвестными, ненужными, где родных богов заменяют чужие и чуждые, а Цирцея беззастенчиво примеряет перед всеми на себя одеяния Геры... и где ради плотского развлечения с царицей позволено на время всех своих сотоварищей превратить в свиней... и потому, не в силах доказать неверность жены своей, позволено умертвить одного за другим, как в дурном сне, всех потенциальных ее любовников... с которыми, конечно же, за двадцать лет ожидания она переспала уже далеко не по одному разу и которые бы потом наверняка на весь мир расхвастались... а первой же ночью полурасплетённое полотно так уже никогда и не оказалось вновь сотканным... и всё это только для того, чтобы после сгинуть на безвестном берегу от руки своего же собственного сына, прижитого вовсе не от своей обожаемой жены, упрекаемой в бесчестии супружеского ложа, что, если и бывает свято, то только по глупости... - и всё только для того, чтобы тысячелетия протекли с тех пор над так и не изменившим свой цвет бирюзовым Средиземным морем, вдали от которого кто-то в тиши ночей читает все еще леденящую кровь историю, как простой перечень кораблей, приключений и предательств... чтобы я теперь, здесь, сейчас, нынче, в ночи... тот список не прочтя до середины... и в то же самое время слыша аккомпанементом к нему угасающий в моих ушах стук или стон или скок толчков пульса в моих мозгах, в моих всё еще, всё еще до сих пор почему-то, почему-то набухающих на руках венах, венах, вина которых вовсе не доказана, скорее наоборот, а если и да, да, доказана, тогда почему, почему же всё еще нет и нет сил у меня привести над ними в действие тот страшный, старинный смертный приговор, что заключается в одном лишь легком и небрежном, но сильном и определенном ударе исчезающе-острого лезвия бритвы по их набухшим, пульсирующим, тугим, подобно томным дождевым червям, извивающимся под тонкой оболочкой кожи, телам, после чего тело мое тут же начнет синевато белеть, а после и вовсе обмякнет, скорчится, сморщится, и голова моя повиснет набок, и глаза, вместилище души, поникнут, закроются, затуманятся, обратятся вовнутрь в бессильной и бесполезной попытке угнаться за той неуловимой никакими приборами, темноватой таинственной субстанцией, что уже вытекла, высохла, испарилась, впитавшись в колышащийся муравой густого синтетического ворса ковер, купленный моими родителями когда-то давным-давно по дешевке, застывши на нем заскорузлыми пятнами, прыжки которых неумолимо доказывают, как тело, теряющее кровь, душу и разум, еще нашло в себе силы сдернуться с него, этого ковра, в отчаянней попытке доползти до скомканной белизны изувеченной моей бессонницей постели, чтобы только там уже замереть, околеть, окоченеть, отвалить челюсть рта, словно желая напоследок выкрикнуть в мир какое-то последнее, самое страшное и гадкое проклятие, заслонить в ужасе перед надвигающимся глаза веками в той выворачивающей душу наизнанку истоме, что предвосхищает вот-вот долженствующий наступить последний толчок, самое последнее и мучительное содрогание, слабым намеком на которое бывает всплеск всего тела при погружении в сон или звериный вопль в невыносимо сладострастный момент оргазма, хотя мысль о подобии столь стыдного мига, который и мне приходилось многократно испытывать, невесомой призрачности смерти ни разу не взвивалась, не могла даже шелохнуться в моем мозгу... - а теперь я думаю, что, возможно, правы француженки, что, если это именно так и есть, маленькая смерть, и только таким, лишающим разума содроганием жизнь способна отомстить, дать смерти сдачу, ей равным по силе ее разя, ведь бой не закончился, нет пока еще победителей, обе они, как на ринге, скачут друг на друга петухами, бьются, фехтуют, стреляются на пистолетах, - и вот, тут должно быть почти то же самое, все об этом читали в книгах, читали и верят этому, опыта-то собственного ни у кого пока нет, а когда будет - то некому уже будет о нем всем живущим поведать, вот и коснеем в невежестве, словно книги говорят правду, а ведь это неправда, лгут они, и моя – тоже ложь, правды в ней, как и в тех, ни на грош, все, все они порождены, к несчастью, нашей злосчастной жизнью, надеждой и верой, но, прежде всего, конечно же, жизнью, жизнью, содрогающейся при одной только мысли о смерти, вот она и вопит, и лжет, и вьется, и суесловит! - а смерть молчалива, тиха, слепо делает она свое черное дело, ибо в черном нет красок, как в спектре нет черного цвета, как в черепе нет языка, нет плоти, нет глаз, нет дыхания, чувств, мыслей, желаний... - а вместо этого веришь, дурак-дураком, что словно заснешь, земля станет пухом и привидятся золотые сны, покой и бессмертие, навеянные волшебником из страны Оз, лишенной чудес без Алисы, соглядатаем, жалкой куклой подвешенного на ниточках к пальцам его Творца, паяцем кропающего на бумаге за ложью ложь своим жалким, презренным пером, или нет - не пером, а перышком, продажным, как и все перья и перышки в мире!.. - нет золотых снов; наверное, их все же не будет; и я не знаю, что это такое, услышала когда-то в детстве - и верю, а все значительно гаже, пошлее и проще, просто - стук... стук... стук... - что заглохнет тогда, как машинка сломалась на полдороге, уже навсегда, и не о чем станет думать, нечем станет думать и размышлять; словно обвалившимся топором гильотины захлопнется невыносимо тяжкая, чугунная, многопудовая дверь темницы, обложка той самой книги, что тщедушные руки мои всю жизнь пытались слегка приоткрыть, и вот, наконец-то, вовсе не радуя этим, она нежданно-негаданно, нечаянно поддалась, уступила усилиям и резко, как ветром взрываемое окно, распахнулась, раскрыв наотмашь страницы, для прочтения слов на которых у нас нет больше ни глаз, ни надежд, отдавив, отрубив, как и не было их, безнадежно колотившие в эту дверь кулаки, ненужные тому, кто за дверью... или вынудив нас предать самих же себя в неутолимом даже вечностью восхищении перед тем, что открылось за этой дверью... или цинично предоставив нам ещё один раз возможность попросту удавиться от тоски, коли она единственна и неизбывна, и здесь, и там птицей паря безгласной... - тогда только мне и следует носить имя Иуды.
В конце концов, от этого можно и обезуметь, повернуться в уме, не на шутку свихнуться, биться начать головой об стены, рвать волосы на себе и истошно вопить, обреченно решив, что со всем этим ужасом можно справиться, попытавшись, как в младенчестве, засунуть палец ноги в разрываемый безутешным плачем, почти что воем рот; и особенно неистово именно тогда, когда более всего хочется забыться не вневременным и вечным, но всего лишь самым обычным и заурядным, тупым, как беспамятство алкоголика, тусклым сном, без слез, сновидений и сожалений, все вины свои приписывая злокозненности других, - да как же Ему-то не стыдно?! - валяясь с прошлого четверга в неприбранной постели, вопрошая гневно и почти что стыдливо, - почему? зачем? в чем я пред Ним провинилась, что с рождения моего этот мерзкий стук... стук... стук... сопровождает меня, мое тело, мой мозг, мою душу, калечит разум, выдавливая стоны и слезы, спать мне, как распоследней скотине, с рождения не дает?! - не жизнь ли сама это во мне трепещет, бьется, дрожит и стонет, в клочья раздираемая желанием избавиться от меня, любую дверь отворить, протиснуться хотя бы в тончайшую щелочку, лишь бы вырваться поскорее прочь, на волю, туда, где нет ничего, ни сил, ни могил, предоставив телу, этой опустошенной с ее уходом смрадной темнице, по-прежнему изгнивать в покое и беспечалии. Откройте же хоть что-то! хоть что-нибудь! нечем дышать!! - молит она и колотит, бьется птицей, влетевшей в дом, в каждую клеточку, в каждую пору неистово сопротивляющегося наглому ее натиску тела, прекрасно осведомленному, сколь без нее оно станет нищё, - отворите хоть что-нибудь, прорезь, отверстие, самую малость, хоть на секунду, трещинкой на губе, комариным укусом, порезом пальца, фатальной болезнью, - я не хочу быть более здесь, неуютно мне здесь, горько и гадко мне в теле, не по душе, зачем я сюда забралась, место мое не тут, я хочу, я страстно хочу, желаю вырваться, рвусь оказаться там, снова, как прежде, сызнова там, где нет, не бывает тел, в горних высотах, не имея ни имени, ни лица, откуда, оступившись случайно, соблазнившись причудливой оболочкой, скатилась я, попав под обвал бескорыстия собственной наготы, обернувшейся пагубой, в сирые, сизым туманом покрытые пропасти тления, тлетворной и беззастенчивой лжи! Не нуждаюсь я в мириадах теорий и мудрствований лукавых или объевшихся ядовитых грибов и трав книжников о некоем безвестном блаженстве или о еще более несусветном уничижении ненужной мне плоти, пусть об этом не устают болтать языки тех бесправных, что не знакомы, никогда не были знакомы мне, я-то знаю другое! Я видела! я жила там! Я желаю вернуться, как можно скорее вернуться в свой истинный дом, в то заветное лоно, из коего оказалась извергнута, соблазнившись юдолью оправдываемого мною порока, и даже мать моя, коей не знаю доселе, не заметила этого! Есть ли мне дело до ваших взаимоисключающих распрей и обличений, до ваших бездарных теорий, базарных речений, глумлений и поношений, способных на деле лишь к тяге деторождения, да даже и тому вы вечно стремитесь наставить рога, длиннющий выставив нос! Наставили себе по всем углам и харчевням деревянных болванов, каменных истуканов, забыв, что только мне не дано ни родиться, ни вновь повториться! Вы сами болваны да истуканы, себе самим только молитесь, что иное может еще сдержать, поддержать вас?! Почему другому столь бессердечно отказываете в том, чего яростно себе не желаете или осторожно обходите, почти склонивши главу?! Ах да, я запамятовала, - ведь вы же боитесь боли! вам и на смерть и на жизнь плевать, когда бы в них не было боли! только боли у вас не отнять, коль боли хотите без боли!!. - и последнее слово стынет эхом в горах, раскалывается на звуки, рассыпается, снежной лавиной ссыпается, сыплется, разваливается, с ног сшибает, в ушах завывает, ослабевает, свивается, поникает, со скал срывается, рассеивается, замирает... - ой ли, ой ли, ой ли... ой ли, мы ли боимся боли?.. - не боли боимся, а смерти, её юдоли, что вовсе не всегда рождается в боли, это жизнь рождается в боли, которую, даже если ее и боимся, - не стоит лгать! - все же, усилием воли, превозмогаем. Никто не жалует боли, гнать ее надо, она нам не мать, взгляни на амеб, по вкусу ли им соляной раствор, куда ретивостью алчного до познания экспериментатора сброшены? - как мечутся, корчатся, к краям лужицы устремляются! - страдают-то попусту, ни за что, - а мы ради светлого будущего смело зубы свои обнажаем навстречу сверкающему сверлу дантиста, желая и укрепить и сохранить их, - кто же без них проживет?! - или столь же отважно брюхо себе позволяем распарывать в ужасе перед перитонитом, следствием нежданно восторжествовавшего в нас аппендицита, или голову покорно склоняем, соглашаясь на трепанацию черепа, что панцирем черепахи надежно хранит наш мозг, мысли и разум наш, что бы мы были без них? - да и глаз бестрепетно раскрываем навстречу лазерному лучу, на всё, что угодно, идем, никаких иных благ или денег не пожалеем, мир, наверное, скорее весь уничтожим, если сил и всё тех же денег достанет, лишь бы цвести, а не гнить, лишь бы удержать, сохранить, сжать в себе эту бьющуюся в наших жилах жизнь, все наши мысли и помыслы, все мечты и тревоги, все ухищрения прогресса нашего, врага природы заклятого, только на то и направлены, чтобы как можно туже, прочнее, сильнее, неистовее оказались запечатаны все двери и окна, щели и прорехи, отверстия и лазейки, сквозь которые изворотливой хитрой лисой смогла бы ускользнуть из нас, оставив нас в дураках, эта подлая, проклятая баба, имя которой - жизнь, и которой, как всякой бабе, вечно не сидится на одном месте, столь известное у нее место вечно взыскует разнообразия... - всё, всё направлено на то, чтобы сделать её рабой, с которой нам можно будет творить всё, что угодно, как будто миф о Дафне сложен попусту, а не для нас... - а она, безликая сволочь, нас презирает, чурается, болью язвит, болезнями истязает, обуза мы для нее, ядро на ноге у каторжника, крест, терновый венец Христа, вериги на теле не желающего становиться схимником... - но каторжник ведь недаром наказан, поделом ему, лиходею, и вериги только святому присущи, с ними соблазнов бежит он шатким своим путем... - а она вновь выворачивается, обличает нас, рвется и рвется вон, как в снегу кувыркается, - холодно, зябко, кровь бодрит, но скорее бы в теплый дом! - мы для нее как фатальный, безнадежный проигрыш картежника, по злополучию долга чести вынужденного платить жизнью своей за случайное несоответствие достоинства выпавших в его руки карт таковому же, но счастливому для его противника, того, с кем он имел глупую шалость азарта усесться за карточный стол, безрассудно не помышляя о возможности оказаться лицом к лицу с более опытным игроком или хладнокровным, изощренным в искусстве мошенничества, прожжёным карточным шулером... а теперь уже поздно: игра началась, ставки сделаны; и револьвер маячит где-то неподалеку, заряженный даже если и собственной, но пододвинутый к тебе поближе под локоть всегда услужливой на предательство, дружеской подловатой рукой... - сможешь ли выиграть в подобной игре хотя бы грош?.. Да если бы и выиграл, сумеешь ли ухватить его, когда он, как всегда, некстати скатываясь со стола, падает и стучит, скача по полу и подпрыгивая, издевательски бренча и пятясь, выкатываясь в ночь под столом, проскользнув под локтями и лавками, под стойкой бара, под ногами сидящих и раззявившихся, чтобы ловко и пронырливо найти ту единственную и непременно самую укромную, узкую, неприметную щель в полу, через которую он и провалится в подпол, во тьму кромешную, где и похоронит навеки себя, вывернувшись тем самым из утомительного коловращения в унылой цепи экономических тождеств, стирающих его со временем до грязной льдинки вроде камешка-голыша, плоского и почти прозрачного, и потому особенно любимого детьми, отдыхающими на море... - да и о гроше ли речь, коли мысли о миллионах, а зеленое сукно мира так заманчиво привечает каждого, входящего в его пламенеющие смертью закаты, о гроше ли?! - о миллионах грошовых жизней и речь, и все мысли, - there is a question! - не о миллионах, лишенных жизни, ибо счет тех давно уже идет не на миллионы, а всего лишь о миллионах, которых ещё только следует лишить жизни, ежесекундно беспечно протанцовывающих ее, судорожно пытающуюся из них вырваться, освободиться, ускользнуть из липких, влажных объятий любым, даже самым немыслимым, бессмысленным или незамысловатым способом! - и именно этот-то способ, почему-то никогда никем не замечаемый, презираемый, прежде всего отвергаемый и оказывается на деле самым простым: нужно только понять и содрогнуться от увиденного, а потом отвернуться вместо того, чтобы ломиться в наглухо заколоченную, цепким замком прихваченную дверь; а еще глупее всю жизнь пытаться её подкапывать исподволь, понемножку и исподтишка; а совсем уж глупо притворяться вообще мертвецом, что как раз и наиболее сложно, в это-то уж точно никто не поверит, как ни старайся; да об этом уже и говорилось когда-то кем-то не раз; пустое это; хотя и все - пустота; и я пуста, пуста, как воздушный шарик, распираемый во все стороны закаченным в него под давлением водородом, взрывоопасным газом, понукающим шарик тот все туже и туже рваться ввысь, в небеса, в голубое марево, что почти сразу же и незаметно слизнет с глаз провожающих его истлевающий, остывающий облик... как и мой, вынужденной умирать, не успев пожить и родиться.
Всё это я думаю, лежа на тахте и бездумно вперив пустые глаза в потолок, именно так, в этой фразе я ни в одном слове не погрешила ни против истины, ни против себя. За это же самое время моих, отрицающих думы дум, - сначала звонили в дверь; потом стучали по водопроводной трубе; потом швыряли снежками в окно; потом названивали по телефону, но и в этом не преуспели; потом колотили в дверь кулаками, а после - били ногами, - только бы замок выдержал, думала я с болью в сердце, запросто же могут выбить, он же тут почти никакой, - потом снова трезвонили по телефону, снова швыряли снежками; и постоянно при этом во все горло орали мое имя; потом, устав, наверное, или исчерпав все доступные им возможности, или, уверив себя для утешения собственного, озлобленного достоинства в том, что меня действительно нет, наконец-то ушли; ушли, глумливо галдя, ругаясь, снова и снова выкрикивая мое имя, сопровождая его грязными, поносными словами, расшвыривая ногами валяющиеся на дороге куски льда, изо всей силы, наотмашь, злобно, что б полетели, зазвенели, заскакали, рассыпались от ударов, крошась и разбрызгиваясь... О Боже!.. Когда шум их шагов и желаний стих, я глубоко вздохнула и перевела дух... и снова глаза мои сосредоточились на потолке; и слава Богу... слава Богу, что они наконец-то ушли, подумала я; наверное, Бог все же есть.
Я и так уже давно и долго смотрела в потолок, а в Того, Кто позволил мне это, все-таки так и не верила. Досадное недоразумение почти не раздражило меня; пожалуй, я была ему даже несколько благодарна: теперь, после всего этого бесстыдного стадного гвалта настала особенная, звенящая тишина, повисшая посверкивающим облаком в погружающемся в сумрак дымного зимнего вечера пространстве той комнаты, где я лежала на спине, обнажив левую руку по локоть и зажав в правой раскрытую опасную бритву, допотопную, раскладывающуюся перочинным ножом, местами уже заржавевшую, с обгрызенным временем зазубренным лезвием и вообще - довольно-таки страшноватую на вид, случайно сохранившуюся здесь со времен моих родителей, слава Богу, уже почивших и потому счастливо не присутствующих при безумии их горячо любимой, неблагодарной, озлобленной против самой себя дочери. Именно ее жутковатый вид и привлек мое внимание, когда, вскоре после несчастья, случившегося с ними, я тенью слонялась по нашему дачному дому, бессмысленно выдвигая ящики шкафов и вслепую перебирая руками какие-то вещи, предметы, кухонную утварь, давнишние письма и умершие для настоящего погремушки и украшения. Всё это уже не представляло для меня никакого значения - это были предметы их жизни, их обихода, к моему существованию не имевшие даже косвенного отношения. Я давно уже выбралась из их жизни почти что с теми же ругательствами и проклятьями, с которыми удалялась от моего дома толпа жизнерадостных шалопаев, неизвестно откуда прознавших о моем воцарении здесь и вознамерившихся, пользуясь поводом, порезвиться, как бывало то раньше, когда я еще жила в Польше и они считались моими друзьями. Но я и из их жизней ушла, не замочив ног. Смотрю я назад - а там только трупы, живые и мертвые, - ну и что? Им-то всё это ещё невдомек, меня-то они помнят живой, - раз приехала, значит, живая, - а объяснять им, какая я нынче стала, - скучно и утомительно; все равно не поймут, все равно разобидятся, все равно все закончится склокой, - потому-то и дверь не открыла, пусть уж лучше сразу уйдут, проклиная меня, дуру и идиотку, чем сперва целоваться полезут, а потом, напившись, в лицо мне словами обидными станут плеваться, я-то уже другая, ничего из прежнего не могу им в ответ предоставить, - ну и что, что учились вместе, по барам бегали да танцевали? - теперь я и пью и танцую сама с собой, а им невдомек, не понять, а рассказывать - без толку, они сюда для веселья приперлись, а не на похороны, - как им то объяснить?! Выдвинула я ящик из туалетного столика в ванной - а там эта бритва, как поджидая меня, лежит, я тут же и соблазнилась; вид ее жуткий меня просто зачаровал. А как только очарование это в моей душе родилось, все прочие мысли, словно ручей, рожденный холодным ключом, побежали, виясь, набирая силу и полноводность, вот и стали рекой, - кому из этих попусту пришлых захочется вступить в нее по своей воле? Да и что бы им я смогла объяснить? Для них, как прежде, беспечных, всё, претерпеваемое мною из-за моей же собственной дури, яйца выеденного не стоит, как и для моих родителей, которые, скорее всего, если бы и всплеснули сокрушенно руками, то только потому, что все так называемые беды мои сочли не заслуживающими не то, что внимания, но даже названия бед. Как глупа! - в очередной раз опечалились бы они, - Боже, как она все ещё так и не поумнела! - только и сказали бы они в сердцах, только это и расстроило бы их, а вовсе не то, что я сама наделяю почетным званием бед и несчастий. Да даже и мне самой, с детства начитавшейся Эпиктета и Шопенгауэра, даже мне моя жизнь не кажется столь уж неприютной или непереносимо несчастной! Какие там еще беды?! разве это беды?! да их вообще для мыслящего человека не существует, вовсе их нет в этом мире, из которого всегда можно вырваться в... - какие у тебя беды, вот пожила бы с наше да в наше время... - начали бы они, возмущаясь, извечную песню свою, - вот тогда бы и поняла, узнала, на собственной шкуре прочувствовала бы, что есть настоящие беды, каково было нам... тебя бы туда, в те годы, вот тогда бы мы посмотрели, тогда бы действительно посочувствовали, в те годы, когда вообще никто никому не сочувствовал, ибо даже сочувствие приравнивалось к преступлению... да знаешь ли ты, что такое проскрипции? доносы? зависть раба, одним наговором своим на хозяев становящегося наперсником цезаря?!. - а ты?! - и мне сразу же стало бы стыдно, и я покраснела бы, не нашла, что ответить, зная, что тысячу раз они правы, и в который раз я сочла бы себя убийцей, дрянью, тварью неблагодарной, преступницей, не смеющей даже надеяться на снисхождение, отвратительнейшей гадиной тут же сочла бы себя, у которой из тела высовывается множество слюнявых, цвета гниющего мяса извивающихся языков, поносящих все и вся без разбору, без всякой на то причины, попусту коптящей свет дурой в очередной раз сочла бы себя на этой пусть и неблагополучной, но все же время от времени одаривающей людей плотскими радостями земле, позволяющими им выжить в самых кошмарных условиях, и потому никогда не теряющим до конца надежды на счастье, на лучшее будущее, иногда даже и ухватываемое ими в действительности синицей взамен журавля, но только, как и сама синица в сравнении с журавлем, ма-аленькое, ма-а-аленькое, вроде души лягушки в каком-то там сочинении некоего малоизвестного писателя, из русских, кажется, у которых даже сказки вечно отдают варварством, столь дики они и безнравственны... Всё, всё это могла бы я прочувствовать и сама сказать в тот момент, прочувствовать и устыдиться, я только поверить во всё это не смогла бы, вот в чем ужас, вот отчего мне и было бы нестерпимо стыдно, ведь я и тогда уже знала, что нет мне дела до их искалеченных фашизмом и коммунизмом жизней, до сопровождавших их детство и юность, меня не дождавшихся страхов, сковавших их тягой к молчанию, я выросла в другие времена, в другой стране, на другой планете, я живу своей жизнью, соответствующей моему времени, и то, что творилось пятьдесят или сто лет назад, для меня равнозначно происходившему во времена Троянской войны или всевластия сикофантов при Перикле, да даже и собственная моя жизнь мало меня касается, мало трогает, я и её-то не вижу, не замечаю, небрежно отбрасывая от себя, нет мне до неё дела до того единственного момента, пахнущего исключительно мной воспринимаемым и только мне предназначенным счастьем, пусть даже это счастье будет не лягушачьим, а вообще крохотным, исчезающе-малым, микроскопическим, постыдно-ничтожным, но которое для меня одной превосходит размерами неподдающиеся воображению вселенские миры, и даже если я знаю, что бесконечно заблуждаюсь в оценке этого счастья, какое мне дело до того, что я заблуждаюсь, коли верю только в него, жду только его и ничего, кроме него, не вижу, не знаю и не желаю иметь, и пусть весь мир валится в тартарары, я хочу именно того, чего я хочу, ни больше, ни меньше, и жизнь положу на то, что столь пронзительно запело в моей душе. Я и более того знаю - завтра же я отрекусь от него, оплюю и его и свой горячечный жар, разнесу в пух и прах всех вокруг, что не удосужились или постеснялись пошире раскрыть мне глаза, дабы воочию я убедилась, смогла убедиться, сколь мерзостно оно и презренно, но это будет завтра, только завтра, а когда оно еще наступит, это гадкое завтра да и наступит ли вообще, вдруг весь мир замрет, он же уже замер, и я уверена - не будет завтра, не хочу, что б оно наступало, оно давно наступило, вчера, неделю тому, сто тысяч лет назад, когда я даже не родилась, задолго до или не очень... Я - не хочу! - только я! и я вправе желать такого! - и они разорвали бы меня на части, посмей я едва заикнуться о чем-то подобном, они, с кровью в сердце зарабатывавшие жалкие гроши и совокуплявшиеся впопыхах и по воскресеньям, когда все прочие жильцы коммунальной квартиры, в которой они занимали только одну комнату из десяти, вдруг чудом все вместе исчезали, покидали ее, отправляясь на рынок или гулять, или в кино, или в зоосад, или в гости, или на посиделки, но иногда даже и этих ничтожных мгновений не оказывалось, кто-то вечно, несмотря ни на что, шаркал ногами под дверью, натужно кашляя, полз в туалет, гремел кастрюлей на кухне, нес чушь по общему телефону, и предстояло отчаяться, ждать следующего воскресенья или совокупляться молча, жуя зубами жаркое дыхание, давя в себе стоны и всхлипы, в спешке и втихомолку, не подмывшись, в грязи и смраде коллективной нечистоплотности, столь же приличествующей коммунальной квартире, как вечная ругань и раздельная плата за электричество... Так мы с сестрой и появились на свет в незапамятно забытом году... Да, пожалуй, мне удивительно повезло, что я не помню этого времени. Не стоит ли мне только из-за этого факта счесть себя счастливой на все оставшиеся времена?!
Я представляю себя безумно радующейся этому и начинаю, как в детстве, беспричинно смеяться, одновременно понимая, насколько веду себя неуважительно и жестоко. То, что я делаю это в одиночестве, нисколько не умаляет моей вины; я и прежде, когда мама, приласкав меня, двенадцатилетнюю, рукой, принималась рассказывать о для нее почти что вчера происшедшем, вырывалась и сопротивлялась, не имея охоты выслушивать скучные эти истории, или отмахивалась и беспечно смеялась, - что за дело было мне до ее жизни, когда мысли мои и воображение начинали занимать совсем иные фантазии?! - с присущим ребенку невежеством я видела окружающий мир, как райский сад, в котором только мне и дано безмятежно гулять и играть; пусть прочие плачут и унывают, они - только яблоки, что я беззаботно срываю с ветвей, или животные, которым только я вольна дать мною же выдуманные имена. Ребенку не ведомо милосердие, он рождается бессердечным да и игрушки свои любит только за то, что те бестолковы и бессловесны; что бы ни делал он с ними, к груди прижимая или отбрасывая в угол, ничем они не выказывают своего отношения к над ними творимому. Да и искусство немо, пока сама, на своей шкуре не прочувствуешь, о чем оно не говорит - вопиет. С той же безучастностью я и воспринимала мамины рассказы и остережения. Это случилось с ней, не со мной, это она была игрушкой в чьих-то злобных руках, а я сама играю в игрушки, брожу по райскому саду, где еще столько неизведанного, а нога моя уже нащупала новые, сладостные, потаенные тропы. Где было знать маме, что дочь ее слегка повзрослела?! что руки ее дочери тянутся к пока что еще высоко висящим плодам? что шипение змия не кажется зловещим, но, напротив, сладостью новых, неведомых игр очаровывающим? "Ты слишком вольна на язык, - озабоченно поджимая губы, продолжала мама, - и что ты знаешь о жизни? о тех, кто с тобой рядом учится, с кем ты играешь?" А что о них знать? - недоумевала я, - коли все они всё равно, что я? В меру проказливы, дерзят на уроках, строгих учителей побаиваются, исподтишка кнопки друг другу подкладывают под задницу, списывают и дерутся, а, к доске выходя, ждут подсказок или без запинки тарабанят все, что выучили накануне... - что о них знать? "Ты говоришь порой много лишнего, - терпеливо продолжала мама, - а не задумываешься, что все по-разному тебя слушают: одни через минуту забудут об этом, а кое-кто может запомнить и пересказать другим; своим родителям, например. Или наябедничать учителю... Ты бываешь очень непоследовательна в своих суждениях, иногда выбалтываешь то, что услышала дома, сказанное, например, за столом и не предназначенное для твоих ушей... Надо быть осторожнее, осмотрительнее... Знаешь ли ты, например, о том, что в каждом классе обязательно есть свой "тихарь"?" Слово было необычное, я никогда его раньше не слышала, оно показалось мне ужасно забавным, и я тут же снова залилась смехом. "Тихарь? - хохотала я, - это кто же такой? Самый тихий в классе, тихоня, что ли?" Мама качала головой. "Вовсе не обязательно, - говорила она, - иногда и чаще всего именно он-то больше всех и говорит". Она что-то не договаривала, а мне и дела не было ни до "тихарей", ни до "глухарей", "снегирей" или прочих пернатых. "Это что, название птицы?" - заливаясь смехом, спрашивала я. Я вообще с самого детства была довольно смешлива. Как-то услышала присказку: "Покажи дураку палец - и он засмеется" – и с той поры сама стала, подобно тому дураку, безудержно хохотать, едва мне кто-нибудь погрозит пальцем, так развеселила меня та присказка своей абсурдностью. Наверное, я пересмеялась в детстве, вот и стала нынче столь понурой и неулыбчивой. В маминых глазах проскальзывала обида непонимания. Она же хотела мне только лучшего - это теперь я понимаю, узнав впоследствии обо всем, что творилось в родной стране и чему я глумливо отказывалась верить по детскому своему скудоумию, - а тогда все эти остерегающие меня намеки и предупреждения ничего, кроме веселья, а, когда веселье надоедало, изживало само себя, то скуки не вызывало во мне, я же считала себя не глупее взрослых, иной раз и мудрее их, что же касается действительной, а не выдуманной жизни... - о жизни я вообще в те времена не задумывалась, незачем мне было о ней задумываться, что мне было думать о жизни, если я жила, а не умирала, если эта жизнь билась во мне ударами пульса, солнцем в небе, щебетом птиц, тайными желаниями, исподволь прораставшими во мне по ночам...- я жила и жила в достатке, предоставляемом нам с сестрой зарабатывающими на эту жизнь родителями, чего мне было еще желать, кроме избыточного, коли ни голодной, ни замарашкой никогда не ходила, прекрасно училась практически без усилий, была любознательна и пытлива, всё мне с легкостью удавалось, приветлива была, весела и радостна... Как здорово было, выучив по собственному желанию за несколько вечеров всю таблицу спряжений большинства неправильных французских глаголов, позвать к себе в комнату маму, чтобы, усадив её на постель и всучив ей в руки учебник, начать безошибочно и звонко, во всех лицах и числах спрягать их в любом порядке шутя, как играючи, почти не задумываясь, с такой уверенностью в своих силах, что я порой сама диву себе давалась! - золотое, воистину золотое было то время, да-да, золотое, как индейская осень, пока не настала пора задумываться и сомневаться... Запоем, беспорядочно читая любые книги, попадавшиеся мне под руку, я ощущала себя в заповедном лесу, где все деревья вместо лиственного наряда были одеты в слова, и я рвала, рвала охапками с них эти листья-слова, лишь бы знать тех слов как можно больше, осыпала ими себя, как дождем, возводя из них вокруг себя огромный курган, и всё мне их было мало, мало... с неистовостью первопроходца рылась я в орфографических и толковых словарях, листала энциклопедии, вечно что-то записывала в разные блокнотики да тетрадочки, лишь бы щегольнуть в беседе каким-нибудь новым словцом, выражением вроде "амбивалентный" или "Urbi et orbi". Разве могло мне, учившейся говорить, тогда придти в голову, что человеческая речь давно уже перенасыщена словами, их развелось в мире до такой степени много, что, хоть многообразием своим они и способны выразить любые, самые всевозможные и невозможные смыслы или понятия вплоть до что ни на есть утонченнейших и потаенных, эмоциональный блеск этих слов давным-давно угас, они обесценились, обессилели и увяли, количеством подменив качество, влача жалкое и непотребное существование в своей потной, густой, спутавшейся корнями толпе, а древние, сакральные и пророческие Слова, прошивающие душу ознобом умонепостигаемого величия и невысказываемостью сокрытых за ними истин, прозябают в безвестности, изгнанные из современного языка вульгарной нахрапистостью журналистской лексики, поверхностным всезнайством и бранью площадных анекдотов, и встретить эти значимые Слова можно ныне только в Священном Писании да в древних книгах, где только и возможно соприкоснуться с их неумирающим благородством... - правда, для этого следует сначала научиться страдать. Мамина же речь, любовью питаема, была проста и безыскусна, мама не могла проспрягать передо мною дюжину французских глаголов, из всего французского языка она знала, наверное, не более сотни слов, да и те в ее произношении становились неподражаемо польскими, и я прекрасно знала об этом, потому, возможно, и демонстрировала перед ней свои, суетностью блистающие познания, потому, скорее всего, и скучала и веселилась не к месту, ибо, чем больше драматизма в своих рассказах она, остерегая меня, пыталась достичь, тем менее её бесхитростные слова воздействовали на меня, рождая во мне тем сильнейшее непонимание, чем искреннее она пыталась до меня докричаться. Только много позже я поняла, что самые простые, первые, при рождении услышанные слова - зло, добро, любовь, горе, страдание, смерть, жизнь, удел, вера, судьба - суть самые истинные и многозначащие, не устаревающие никогда, не имеющие синонимов, немеркнущие и неумирающие, а тогда мне казалось, что они вовсе ничего не выражают, стерлись до неузнаваемости за протекшие тысячелетия и именно потому их и следует избегать, изгонять из своей речи. Утонув в мире книг, я не задумывалась о том, что эмоциональный язык наскальных рисунков первобытных людей, по-видимому, утерян для нас навсегда, вот и стремилась строить фразы свои согласно художественных воззрений написавших эти книги авторов, не понимая, что искусство именно потому и есть вопрос стиля, что говорит вечно об одном и том же, вот и выдумывала для себя, для своей речи некий выспренный, вычурный, мертворожденный стиль, которым мне нечего было расцвечивать, да даже и в этом-то не преуспевала, скорее наоборот, - чем больше, взахлеб, читала, тем все корявее говорила; изощряясь в оборотах речи, забывала о том, что хотела сказать: множество словесных конструкции одновременно роилось в моей голове, мешая друг другу, сталкиваясь и распадаясь на части, так что, начав фразу, я никак не могла ее закончить, не нарушив все мыслимые формы ровной, естественной человеческой речи, - и это несмотря на то, что сочинения я всегда писала очень большие и безупречно притом. Но, пиша сочинение, я имела время обдумать фразы, а когда открывала рот, сразу же косноязычнела, особенно, если мне приходилось спорить, отстаивать свое мнение, - и в итоге неумолимо скатывалась все к тому же грязному, замусоренному дешевыми штампами и паразитирующими словами, вульгарному уличному языку. Надмеваясь над мамой, я говорила куда хуже ее, и эта неуклюжая речь вперемешку с неуместным хихиканьем не могла не вызвать у нее чувства, что я попросту издеваюсь над ней, - мама никогда не изъяснялась косноязычно или безграмотно, родители наши были из хороших семей, в родословных которых просматривалось благородство, добраться до корней которого я так никогда и не удосужилась, - сначала мне не было до этого дела, а позже иные, мудрые книги отучили меня усматривать достоинство в таинствах генеалогии. К тому же во времена моего отрочества благородство по крови если и не считалвсь пороком, но и не поощрялось, гордиться им особенно-то не следовало, - коммунистическое вторжение с Востока, новая татаро-монгольская Орда растерзала мою несчастную страну, теперь мне это стало известно, потому что так говорят, я же всегда была вне политики. Возможно, те времена были не лучше и не хуже других; возможно, те времена, даже если они были и хуже, вовсе не прошли, не улучшились, а просто люди привыкли к ним, как ко всему привыкают; возможно, ответ кроется вовсе не в привычке, а в возрасте человека, который во временем все начинает переоценивать и воспринимать проще или циничнее; или просто декорации поменялись, а заодно и актеры, а люди тут же поспешно подумали, что и пьеса другая на сцене идет, комедия, к примеру, вместо трагедии, хотя и то и другое – одно и то же, смотря с какой стороны посмотреть, то ли со стороны козлов, то ли со стороны героев, - Эдипом тоже не больно-то хочется оказаться, да разве в стаде сатиров лучше?! А вот детство всегда останется детством; только соки, его питающие, иной раз чудовищно различаются: помнишь рисунки детей, выросших в концентрационном лагере, что они рисовали? - печи крематория да горы трупов, а над ними восходящее солнце, - что видели, то и изображали, а теперь их рисунки на вес золота, ни одна "Герника" не сравнится с ними, по-детски наивными и бесхитростными, а потом время мира пришло и полетов в космос, - и что рисовали дети? - ракеты да космонавтов, да деревья на сочном лугу, да коровок, что все с колокольчиками... а разве ни те, ни другие дети не радовались, не играли в пятнашки? Что, Януш Корчак о смерти неминуемой там, в концлагере, им неустанно вещал?! Напротив, к радости призывал, потому вместе с ними и в печь пошел! Кто в какое время родился, только то время и любит и вспоминает; но нарождается новое поколение, в новые времена, а то, прежнее, пытается всё равно свое сохранить, а новое новым уже забавляется, вот отсюда-то и все судороги конфликтов отцов и детей, каждый помнит свое, каждому только самое первое, им прочувствованное и осознанное, одно и свято; мама моя проскрипциями на всю жизнь осталась запугана, а я болтала без умолку обо всем, что мне в голову приходило, и кто из нас в итоге оказался несчастнее?! То-то и оно! - да разве могла я им, родителям своим, все это объяснить, в те времена ни об Эдипе, ни о сатирах не догадывавшаяся, еще только предчувствовавшая неизбежное их появление... - одно только я оставалось, что насупиться и угрюмо молчать.
Конечно же, все их зловещие предупреждения и выпеваемый душами ужас можно было запросто свести к примитивным рисункам мифа, вечного на все времена, пока существует сам человек, глупость которого столь глубока и неистребима, что никакие пророчества, благовествования или репрессии не в силах его от нее отучить. Мне-то с детства все это казалось понятным, только выразить я свои ощущения не могла, слов для этого мне не хватало; как немая я взмахивала руками, бессильно пучила губы, пытаясь жестами хоть что-нибудь выразить. Тогда уже мама начинала смеяться. Меня это злило невероятно. Наверное, в этой злости и зародился тот самый первичный импульс, что побудил меня броситься к иным книгам в поисках беспечально испаряющихся с языка, едва я задумывалась о возражении, слов. Отлично помню то безыскусное время, на тот момент почти что лишенное лжи, хоть и она, конечно же, не могла не существовать, сосуществовать рядом со мной, лежа обок ласковым, переливающимся кожей тугих боков львёнком, изредка полизывающим меня своим влажным, тянущим к чему-то неприкосновенному во мне языком. Взгляд у этого львёнка был раняще-уничижённый, но и умильный в то же самое время; причем в то же самое время, когда я только ещё училась распознавать разницу между альфой и омегой. Для меня это оказалось не так-то просто. В переплетении завитков древнегреческих букв виделся мне кусочек веревки, который сначала свили одним способом, а потом, развивши, уже другим, - и это суть границы немыслимого по таинствам своим языка? - ужасалась я. В принципе, и все остальные буквы, заключенные между этими крайними, мало чем отличались друг от друга. Все их я могла бы с легкостью свить из того же самого куска веревки; долгие часы дома, вместо того, чтобы учить уроки, я занималась буквообразованием. Найти нужный кусок веревки не представляло труда - обеденный стол в гостиной был покрыт скатертью, бахрома которой, связанная из переплетенных нитей, как нельзя более подходила для моих целей и была именно необходимой мне длины. Вооружившись ножницами, я, воровски оглядываясь на дверь, устремлялась к столу, где, торопясь и путаясь в движениях, - это свойство натуры будет впоследствии сопровождать меня всю жизнь, - пыталась мастерским, молниеносным щелчком пляшущих на свету лезвий состричь не одну, а несколько из свисавших льдистыми подвесками по периметру скатерти, вечно подрагивающих при малейшем дуновении ветерка жгутов; после нескольких минут борьбы это мне удавалось, и я, бросив ножницы на столе, - и неосмотрительной такой я тоже до сих пор осталась! - кидалась в свой угол, где, загромоздившись ненужными мне уже куклами, начинала снова и снова доказывать самой себе то, во что я истово верила еще до первого проблеска догадки о необходимости проведения подобного эксперимента. Для доказательства хватило бы и одной нити, но я была свято убеждена в том, что одной ни за что не хватит; я уже тогда, видимо, понимала, что доказательность коренится в количественности относительно всего, что касается нашего мира, - один раз можно и ошибиться, но пять, десять, сто повторений одного и того же, с неизбежностью восхода солнца наступающего результата, - тем более, предвосхищенного предчувствием, подобно Урану, рожденному на кончике пера, - должно было вне зависимости от моего предчувствия убеждать меня все больше и больше в божественной откровенности того изначального знания, что открылось мне случайно при первом взгляде на буквы древнегреческого алфавита. Однако страсть к повторению, к возобновлению в себе наслаждения от уже несколько раз подтвердившего себя результата опьяняла меня до такой степени, что я, невзирая на опасности, продолжала отстригать все новые и новые нити от бахромы, пока мое святотатство не оказалось случайно замечено, - значительно раньше, чем я предполагала, когда это случится, ибо, подобно каждому экспериментатору, я готова была поставить на кон собственную жизнь, лишь бы остаться верной научному поиску, лишь бы, хотя бы и про себя, воскликнуть, что она все-таки вертится. В моем представлении скатерть вовсе не становилась уродливой, она приобретала новые черты, она рождала из себя с моей помощью новую сущность, она переставала плакать дождем, не дотягивающимся до земли, она превращалась либо в залитое заснеженным льдом зимнее безжизненое озеро, о чем зримо свидетельствовали вышитые в углах скатерти заиндевевшие, изогнувшие в забвении последнего вздоха шеи клювастые лебеди, либо в освобожденное от небесной влаги облако, вследствие чего словно бы воспарившее над столом и делавшее его немного выше, словно он тянется за скатертью и уже почти что взлетает, - единственное зрительное впечатление от нее, лишенной самой оригинальной своей части! Однако родители не поняли полета моих фантазий: если отец еще отнесся к случившемуся достаточно флегматично, то мать, сама не своя до всяческих украшений, безделушек и финтифлюшек, пришла просто в неописуемую ярость, - будучи по натуре вспыльчивой и к тому же подверженной резким перепадам настроения, она и мне передала эти качества по наследству; сестра же пошла в отца, облагородив уравновешенностью его бесхарактерность, но избегнув присущей тому неуверенной похотливости. Пытливость моя была не понята, но - наказана, объяснения не выслушаны, так как, испугавшись, я, едва начав оправдываться, сразу же стала глупо и бессмысленно улыбаться, что только подлило масла в огонь... Долго потом ещё я в голос ревела в детской, где сестра тщетно пыталась меня утешить: внешний мир представал передо мной некоей властной, мстительной и нерассуждающей, гнетущей, подавляющей меня силой, с которой мне следовало как-то примириться, ужиться... Игрушки перестали быть бессловесными существами; они огрызнулись, из безропотного, плаксивого Щелкунчика превратившись в Машиного братца, раздраженно выплёвывающего изо рта осточертевший ему орех, чтобы впиться полусломанными зубами в руку издевающегося над ним ребенка. Слишком долго они - мои родители - терпели мое самовластие, чтобы не взбунтоваться, - и сразу же победили. Я не была Машей, все окружающее считала своей собственностью, с которой могу обращаться, как мне заблагорассудится, вот мне и указали на дверь. Каждый когда-нибудь в детстве проходит подобный урок, но далеко не каждый остается на высоте своего положения, позволяющего ему беззастенчиво продолжать издеваться над прочими. Не умеешь - научим, не хочешь - заставим, - рычит мир в лицо вознамерившемуся принуждать и учить. В этом, наверное, и есть грехопадение, другими словами - искус. Сколько можно испытывать долготерпение Бога?! и как следует вести себя, чтобы пред лицем Его всё же не потерять собственного достоинства? Каждый в детстве по-своему отвечает на этот простой вопрос. Кто-то, устав от невыслушиваемых оправданий, от неоправданных оскорблений бежит на улицу, где среди дворовой шпаны находит корыстное понимание и стадностью обеспечиваемую поддержку; кто-то сразу же надламывается, на всю жизнь запоминая жестокий урок вынужденной униженности, так всю жизнь и ходит, подавленный, избирая для себя путь пресмыкательства и вымогательства; кто-то, себе на уме, мгновенно выучивается беззастенчиво лгать и изощренно выкручиваться из тисков даже невыдуманных обвинений; кто-то, более того, начинает находить в наказаниях неизъяснимую сладость и сам, даже против своей воли, тянется к ним; кто-то вообще не обращает внимания, так и идет своей дорогой; кто-то сходит с ума, стреляется, выбрасывается из окна; кто-то начинает мстить тем, кто слабее eго, хотя они вовсе в eго унижениях не повинны... Я же избрала собственный путь - он вёл вглубь меня, в мир моих книг и фантазий, ночных мечтаний и самосозерцания, где самовлюбленности не было места, ибо в том мире мне была дана радость любить не только себя, поскольку населен он был мне подобными отроковицами. Я даже не задумывалась тогда над тем, что в этом иллюзорном мире, созданном моим воображением, я сама же и являюсь той самой властной, нерассуждающей силой, посягательств которой я так бежала в мире реальности; я продолжала играть в игрушки.
Перемену декораций, свершившуюся в театре моей души, внешний мир не заметил. Для окружающих я осталась все той же Агнешкой, полуребенком-полуподростком, которую следовало учить и воспитывать. Однако я попыталась не давать больше миру повода для столь жесткого рукоприкладства. Я поняла, что фантазии должны оставаться фантазиями. Если мне хочется строить буквы из волос, растущих на чужих головах, в качестве этих волос лучше всего избрать траву, - череп земли не полысеет от моего самонадеянного самоуправства только по той причине, что земля этого не заметит. Все тайны в мире свято хранит только она. Недаром и брадобрей мидасов выбрал ее в собеседники. С той поры я уже больше не спрягала французские глаголы перед мало что понимающей в них, растроганной матерью. А в книжном магазине однажды купила репродукцию с акварели Дюрера "Зайчонок" и поставила ее на письменном столе. Когда мне становилось особенно тяжело под гнетом своей двойной жизни, я подолгу смотрела на репродукцию, и глаза мои медленно-медленно переходили от одного волоска в шерсти зверька к другому - столь мастерски был выписан зайчонок художником. Глаза зверька смотрели сосредоточенно-мудро: зайчонок до времени повзрослел. Смирная, уютная поза его внушала мне доверие. Так отчаявшийся человек, замерев, ждет наступления нового дня. Он обладает знанием, от которого прочие пока что только отмахиваются. Ему, как и им, не нужно это знание, ему нечего с ним делать, однако он уже отравлен, и противоядия нет. А если и есть, то одно, на всех общее. Сестре тоже нравился зайчонок. "Как он мил, - порой говорила она, - как я хотела бы с ним дружить; я бы полюбила его более всех на свете." - "Нет, - возражала я, - он хорош только на акварели Дюрера; пока живет в нашем воображении. Настоящий зайчонок кусается и воняет; у него своя жизнь, и мы ему не нужны... Я люблю его не потому, что ему пятьсот лет, - продолжала я, - хотя и возраст его внушает неизъяснимое уважение. Я люблю его потому, что он ни навредить, ни помочь мне не может, люблю за то, что даже равнодушия он ко мне не испытывает, потому что меня нет, не было, никогда не будет в его мире. Я - знаю, что он есть, а он знает только то, что есть у него. Он существует в мире акварели, написанной художником, где место для меня не предусмотрено. Я хотела бы, чтобы и меня точно также любили." Сестра внимательно слушала. В отличие от многих других, от меня, в первую очередь, она умела слушать, не перебивая. "Мир зайчонка, скорее всего, тоже жесток, - продолжала я, - но нам не дано заглянуть за пределы этой акварели. Зайчонок видит и знает то, чего не видим и не знаем мы; о чем мы только можем догадываться, - что и для него существуют зайчихи, охотники или волки. Но это всего лишь наши предположения. Однако он все равно счастливее нас. Мне кажется, животное уже рождается с осторожностью в душе. Оно с первого же момента жизни знает, чего следует опасаться, а что - поедать. Человек же беспомощен. Ребенок к каждому тянется, ни от кого он не ждет удара, оскорбления, подлости. В отличие от животного, человек рождается добрым, а после всю жизнь учится злу. Потому и разочаровывается, и умирает в грязи пороков. Разве не для того, чтобы снова стать добрыми, мы ходим в костел? Поэтому я и люблю зайчонка, а людей - нет." Все эти слова я приписываю себе тогдашней задним умом. Но что-то подобное я, кажется, попыталась выразить. Одного только теперь не могу ни представить, ни вспомнить - что же ответила мне сестра?
А ведь я уже читала "Записки о Галльской войне"! Много ли найдется сейчас таких, что читают эту книгу в том возрасте, когда я впервые открыла ее?! Перед лицом прошедших веков я, конечно же, немедленно удалилась бы в тень преклонения, но на наш-то, разнузданный и малограмотный век имею полное право взирать свысока. После перенесенного унизительного наказания я очень скоро переоценила свои литературные пристрастия, отвернувшись от детских сказок, сентиментальных историй, похождений любителей частного сыска, зубодробительных рассказов о нелегких взаимоотношениях золотоискателей, пошловатых повестей бульварного французского романиста, пользующихся особым спросом в подростковом возрасте, - все эти книги говорили о том, что я и так знала, живописали мир, в котором я была лишена права голоса, учили меня бояться, приучали к звериным повадкам, - и я, двенадцати лет от роду, оттолкнула этот мир от себя, очаровавшись античностью, о которой уже кое-что знала, читала какие-то древнеегипетские сказки, замирая духом при мысли о занесенных песками времени тысячелетиях, в которых жили, возможно, миллионы таких же, как я, с кем я желала бы побеседовать с большим интересом, чем с теми, кто окружал меня повседневно, хотя и осознавала подспудно невозможность и, видимо, полную бессмысленность подобной беседы... И вот, однажды вошла я в школьную библиотеку, лелеемая тихой надеждой взять что-нибудь почитать из истории Древнего Рима, ибо так случайно совпало, что в тот год мы в классе изучали древнюю историю, и старая женщина - известный штамп работающих в библиотеках: сухая, сморщенная, в старинных очках, на первый взгляд суровая или недовольная жизнью, или утомленная жизнью, или прощающаяся с жизнью, сама превращающаяся в книгу, становящаяся книгой, которую больше никто никогда не возьмет в руки, не раскроет на наугад выбранной странице, не прочтёт даже заглавия... - эта старая женщина, в которую когда-то и я превращусь, если доживу до окончания своего рассказа, эта старая женщина, едва взглянув на меня, робеющую под ее внимательным взглядом, потому что никого не было больше в библиотеке, прочие дети резвились на улице, играли в мяч, дрались, учились обманывать, тискали девок или млели в порывистых объятьях прыщавых юнцов в темных парадных, - эта старая женщина, не промолвив ни слова, сразу же прочитав жалкие двенадцать страничек моей так и не начавшейся жизни, повернулась и удалилась куда-то вглубь, между шкафами, в архивы, в недра, в подземелья, в глубины веков, молью скрывшись в складках обрушившейся за ее спиной темноты, присыпанной книжной пылью и тленом кладбища, откуда через какое-то время вновь появилась совершенно целая и невредимая, лишившись обличья моли, неся мне навстречу Книгу, - я даже умирая буду помнить эту Книгу, я же умираю сейчас, вот и вспомнила, - это и были "Записки о Галльской войне".
Мне бы Геродота читать в то время! Куда мне до Цезаря с его золотой латынью! Однако в тот момент этого я не знала. Увидев книгу, я потеряла дар речи, разучилась дышать, остолбенела; так и стояла с раскрытым ртом и выпученными глазами. Наверное, появись из недр библиотеки вместо этой старой женщины сам Цезарь со свитком своего сочинения в руках, я была бы не меньше потрясена. Книга была одета в строгий, темно-зеленого цвета переплет, форматом превосходя размеры тех книг, что я прежде читала; в самом центре обложки был вытиснен тот самый свиток, который я видела внутренним своим взором; в развившейся сердцевине свитка золотыми буквами оттиснуты были слова названия. Я ошеломленно молчала, и седая женщина, прочувствовав мое состояние, не спеша раскрыла обложку, и передо мной предстал разворот, где слева то же самое название было напечатано красными, гордыми латинскими литерами, а справа - на моем родном, польском языке. Выдержав паузу, женщина перевернула еще несколько страниц, - и чудо не только продолжилось, но и умножилось, ибо по-прежнему слева шел текст на языке подлинника, справа же смысл его доносил до меня перевод. Даже шрифт, которым была набрана эта книга, оказался особенный, никогда прежде мне не встречавшийся; не существует на свете другого шрифта, что был бы благороднее, чем тот, которым набираются подобные книги. Всё издание было квинтэссенцией божественного благородства; казалось, сами Музы только что нехотя выпустили его из своих нежных рук, отрицающих тленность и смерть. И я тихо опустилась на стоящий рядышком стул, не в силах выдержать той степени восхищения, что обрушилась на меня, и слезы навернулись мне на глаза. Я всегда плачу при встрече с высоким искусством; в нем, а не в вере встречаю я Бога; и Бог этот безмерно добр.
- Если я не ошибаюсь, панна именно эту книгу хотела прочесть? - ничего не выражающим голосом произнесла седая женщина. Я удрученно закивала головой. Вымолвить хоть одно слово в столь благоговейной тишине мне показалось святотатством. Здесь могли говорить только книги. Но такие книги, как и исполненные истинного, внутреннего, а не показного благородства женщины, не отдаются первому встречному; они дарят себя только своим возлюбленным; лишь тем, кто достоин их, они раскрывают свою сокровенную глубину, предоставляя всем прочим только пожирать их глазами или тщетно протягивать к ним руки в мольбе неутоленных желаний. Я так и не сумела прочесть эту книгу. Она отвернулась от меня. Вырванная из привычного ей окружения, из контекста своей невидимой жизни, очутившись в моих руках, на моей книжной полке среди груды сегодняшних, сиюминутных литературных поделок, она насупилась и замкнулась в себе; вынужденная поневоле раскрыть передо мною свои страницы, она молчала, и смысл запечатленных на этих страницах своеобычным, столь потрясшим меня шрифтом слов остался для меня темен, непрояснён даже при самом медленном чтении, она не желала беседовать со мной, выслушивать детские мои вопросы, восторги или недоумения, она и здесь, у меня дома, жила своей прежней, сокровенной жизнью, надеясь и ожидая общения с равными ей по уму, душе, благородству, прекрасно зная, что она лишь на время оказалась во власти дерзкой, обнадеженной собственной заносчивостью девчонки. Я же говорила уже, что мне следовало бы начать с Геродота или Эзопа! Но имя Юлия Цезаря было у всех на слуху, вот я и решила, что в нем заключена вся многовековая античность. Восторженно углубившись в таинства заворожившего меня текста, я почти сразу же перестала что-либо понимать в читаемом. К тому же ужасно смущало и мешало обилие сносок, отсылавших к комментариям, что находились в конце книги, как то и приличествует академическим изданиям, в результате чего я больше рылась в страницах, чем читала. Я почувствовала себя разочарованной. Снова и снова я принималась перечитывать первый абзац, но дело все равно не шло на лад, - я по-прежнему вязла в обилии отчеканенных вечностью слов и неподдающихся моему пониманию предложений. В отдельности вроде бы все и было понятно, но чарующий волшебством узор, как назло, из этих фрагментов не желал складываться. Может, это потому, что он умел сразу три дела делать - читать, писать и отдавать приказы? - растерянно думала я. Каким же образом тогда эта книга пережила века?! Привыкнув в сказках и беллетристике к примитивности изложения, я и здесь ожидала встретить подобное, наивно предполагая, что держу в руках нечто вроде приключенческого романа, не подозревая, что даже понятия романа не существовало в те времена. В сущности, это и был роман о пути Цезаря к власти и славе, но написанный на незнакомом мне языке и бесконечно удаленный от меня и во времени и в пространстве. Его написал взрослый, рано помудревший человек для столь же взрослых людей, а вовсе не для детей, хотя в античный школах именно по нему учили грамоте и стилю. Тьма прошедших со времени его написания веков более восхищала меня, чем его содержание, которого я не знала, как и многого другого, и даже чтение комментариев ничего не разъясняло мне; к этим комментариям требовались для меня еще более подробные комментарии, но их не было, - книга была рассчитана на подготовленных людей или одаренных детей, а я ни к тем, ни к другим не принадлежала. На второй же странице я оказывалась в дремучем лесу столь разросшихся предложений, что вырваться из их тенет возможно было только отказавшись от дальнейшего чтения, признавшись тем самым в собственной глупости и попусту бахвалившейся самоуверенности, то есть - со вздохом и сожалением отложив книгу в сторону. Какое-то еще время я пыталась прорваться сквозь путы отчаянно сопротивляющегося моим усилиям текста, но, в конце концов, сдалась и понуро понесла книгу обратно в библиотеку, обескураженная и обезнадеженная. Больше всего мне не хотелось встречаться глазами со взглядом седой женщины, с таким доверием вручившей мне эту книгу, как некое сокровище, - я обманула ее, не оправдала ее надежд, равно как и своих, надела на себя маску, которую теперь придется со стыдом снять, - ведь она, конечно же, поинтересуется, что я вынесла разумного, доброго, вечного из этой, две тысячи лет кряду читаемой всеми умными людьми книги. Однако судьба сжалилась - или в очередной раз надсмеялась надо мной, устроив из горя безжалостный фарс. Понуро войдя в библиотеку через два с лишним месяца, я увидела за стойкой вместо седой женщины молодую долговязую девицу, броско одетую и вульгарно размалеванную, с которой, опершись небрежно о стойку локтем, стоя в развязной позе, шептался столь же долговязый, длинноволосый парень из старших классов. Я вынула книгу из портфеля и положила ее на стойку. "Ну как, понравилось? - высокомерно спросила меня девица, отлипая от парня и мельком взглядывая на обложку. - Про что там?" - "Про одного человека, который захотел перейти реку, да передумал, боясь замочить ноги", - тут же бессознательно солгала я, зная о переходе Цезарем Рубикона больше из учебника античной истории, а вовсе не из им самим написанной книги. "Значит, мура! - безапелляционно заявила девица, подмигивая парню, - и верно! никто, кроме тебя, эту книгу никогда и не брал!" - добавила она, заглянув в формуляр. Ее замечание мне понравилось - я снова оказывалась ни на кого не похожей. Однако я понимала всю непрочность столь глупого торжества. "А где та женщина, что прежде работала здесь?" – робко спросила я. Девица равнодушно пожала плечами. "Не знаю; кажется, умерла; я тут временно. Что-нибудь возьмешь еще?" Седая женщина обращалась ко мне "панна", а эта бесцеремонно тыкала. Я обиделась и отрицательно покачала головой. "Hу и правильно, - усмехнулась девица, - всех книг все равно не перечтешь." - "Только глаза портить, - глумливо хохотнул парень, - иди-ка ты, девочка, лучше в кино!" - "Вот-вот, - поддакнула девица, - иди, иди; кино куда интересней." Они переглянулись и захихикали. Я покраснела и почувствовала себя оплеванной.
Однако слова их цели своей не достигли: я не в кино пошла, а отправилась домой. Хотя книга и не поддалась моему насилию, чувство подавленности после посещения библиотеки как-то незаметно пропало, и я повеселела. Это всего лишь книга, думала я, а непонятна она лишь потому, что написана на пока еще неизвестном мне языке. Мне нужно выучить этот язык, и тогда я приручу ее. Тем более, что язык этот - польский, а не иностранный, к которому у меня есть способности. У меня ко всему есть способности, когда мне становится интересно. Тогда я готова не есть, не спать, лишь бы рыться в книгах. Тут уж мне упорства не занимать, когда что-то захватывает меня. А книга задела меня за живое. Мне во что бы то ни стало требовалось добиться ее любви. Как бы я ни тянулась душой к античности, одной души здесь мало, нужно иметь за душой еще кое-что, кроме самой души. А это что-то и есть знание, Я была упряма. Пока не разгадаю загадку, не распутаю головоломку, - ни за что не выброшу столь пустую забаву из головы. Как же это так - чтобы я да и не смогла?! Бог наградил меня хорошими данными, вот я и рвалась в бой.
Как ни странно, слова долговязой девицы о смерти седой женщины, брошенные мимоходом, небрежно, чуть ли не смеясь, почти что не тронули меня. Более того, - я почувствовала облегчение. То, чего я больше всего страшилась, отправляясь в библиотеку, вылилось в краску стыда, вызванного совсем иной причиной. Некое унижение я все-таки претерпела, но оно было пустячным; его можно было с чистой совестью отнести на счет свысока разговаривавшей со мной парочки сладострастников; легко можно было убедить себя в том, что я покраснела за них, оскорбленная их невежливостью. Дань уважения седой женщине я принесла тем, что отказалась получать новую книгу из рук развязной девицы, но тому, что она умерла, я вовсе не ужаснулась, а только слегка удивилась. Надо же! - неприязненно вздрогнув, наверное, подумала я, - как это так? Я все время слышала вокруг, что кто-то родился, а кто-то умер, но понятия эти были лишены для меня смысла; о том, что когда-то меня не было и когда-то снова не будет, я не задумывалась. Я была всегда, просто не всё помню из прошлого, и буду всегда, потому что не могу умереть. Как я могу умереть, если не вижу себя? Всё вокруг я могу увидеть, но только не себя, - зеркала, конечно, не в счёт! Как-то, совсем маленькой, я спросила, что это значит - умер. Мне ответили, что человек просто ушел очень далеко и больше никогда не вернется. Он заблудился? - спросила я. Что-то вроде того, - ответили мне. Объяснение вполне удовлетворило меня. Какое-то время после этого, когда меня спрашивали - теперь-то я понимаю, что, видимо, с жалостливым злорадством или злорадной жалостью, - где мой отец, я невинно отвечала: "Он умер", - в то время он в очередной раз ушел от матери и не жил в семье. Когда же он изредка приходил навестить нас с сестрой, я, едва он переступал порог, сразу же говорила: "Смотрите, папа родился!" Подобное восприятие смерти привело к тому, что вскоре обо всех ушедших из дому даже на работу или в магазин я важно говорила: "Такой-то или такая-то пошли умирать." Слова мои вызывали негодование. Поскольку окрики и затрещины не сумели меня образумить, однажды меня взяли на похороны, чтобы я воочию сама увидела, где, в каких краях рано или поздно каждому человеку суждено заблудиться. Однако увиденное вовсе не потрясло меня. Человека, лежащего смирно в гробу, я не знала, это был какой-то знакомый то ли родителей, то ли знакомых родителей, и именно потому, что я его никогда не видела живым, я не воспринимала его человеком, который когда-то родился, а теперь вот умер, - для меня он был огромной куклой, которую положили в деревянный ящик и зарывают в землю, - никто из тех, кого я знала лично, пока что не умирал, вот я и не могла себе представить столь чудовищного перехода от жизни к безжизненности. Тем более что ксендз в костеле на каждой мессе только и делал, что говорил прихожанам о жизни вечной. Я даже не сомневалась, что хоронят куклу; у меня самой есть куклы; почему же не быть им и у взрослых?! Мне они покупают маленьких кукол, а себе - больших, в которые и играют, когда им становится скучно. То, что дома у нас нет таких кукол, меня не смущало, - у нас и машины личной нет, а все кругом ездят в них. А кукол этих я сколько раз сама видела в витринах магазинов модной одежды. Но мы не очень богаты, поэтому мама туда редко заходит. А потом кукла ломается или надоедает - и ее зарывают в землю, куда же еще, не в магазин же обратно нести, сломанную! Да и зачем она магазину, если в нем полно целых, живехоньких, настоящих! Все кругом плакали, утешали друг друга, бросали на могилу цветы, читали молитвы, пили водку, закусывали кутьей... - а я смотрела во все глаза, не постигая причины столь странного веселья, участвовать в котором мне казалось ужасно скучно. Вид же кладбища мне очень понравился. Тенистые деревья, аккуратные дорожки, ухоженные могилы, много птиц и бабочек, всюду растут цветы... - когда вырасту, обязательно буду жить на кладбище, народу здесь не бывает много, почти что как в Райском Саду. Отойдя от толпы горестно восклицающих, я медленно прохаживалась среди старых могил, рассматривая памятники, кресты, фотографии умерших, читая их имена и годы жизни. Нередко встречались и совсем дети. Один, оказывается, умер в возрасте двух с чем-то лет. Ну, как же это не кукла! - про себя воскликнула я, - этот-то, почти что младенец, точно уж самый настоящий пупс из магазина детской игрушки! Везде было опрятно и очень уютно. Замечательный сад! - восхищенно подумала я. Жаль, что он находится очень далеко от дома. Действительно, в нем мудрено не захотеть заблудиться! Но меня уже хватились, звали, искали. "Всё-то для тебя забава! - раздраженно сказала мама, - а здесь - горе! Посмотри на свою сестру - она плачет!" - "Зачем? - искренне удивилась я, - разве ей жалко эту куклу, зарытую в землю?" - и тут же получила от мамы безжалостную пощечину.
Как безнадежно глупы и - я бы сказала - безответственно бессердечны эти озлобленные взрослые! Сами беззастенчиво лгут ребенку и сами же наказывают его за свою ложь, которой он, доверяя им, слепо поверил! Неужели нельзя сразу же сказать правду?! И пусть потом ребенок сам с этой правдой борется; лучше пусть он истину, якобы недоступную ему, переведет в свои детские символы, чем поверит лжи, постоянно разоблачаемой новой ложью! Смерть и зачатие - два самых немыслимых таинства - и именно они-то с зачатия до смерти оказываются наиболее оболганными! Естественно, что я зарыдала. Как и в библиотеке, результат был достигнут, внешние проявления налицо, но что творилось в моей душе, подумал ли кто об этом?! Наша умудренная жизнью, многомудрая мамочка, врач по профессии, не знаю уж, по призванию ли, хотя ее и обожали больные ветераны польского Сопротивления, думала ли она когда о том, чего стоили эти горькие мои слезы, гроша ломаного не стоящие на похоронах, куда меня притащили, как в зоопарк?! Воскресный день, делать нечего, дети скучают, муж воровато поглядывает на часы, давно бы удрал к любовнице да вот повода никак не найдется, а просто так встать и уйти - пока что совесть не позволяет, все-таки дети рядом, немедленно начнется скандал, ругань, выяснение отношений, он же нас любит, это он мать нашу не любит, а нас он любит, может быть, даже сильнее, чем мать нас любит, но он сдержан в эмоциях и потом – он знает, что виноват, не хочет он жить с этой женщиной, разочаровался он в ней, а, может быть, узнал, что она ему изменяет, - откуда нам знать, что там между ними произошло, нам всего по шесть-восемь лет, что знаем мы с сестрой о жизни, почему считаем нашу матушку ангелом во плоти, а отца - чуть ли не христопродавцем, хотя сестра так, кажется, никогда не считала, это я, оголтело принимая решения, сразу же ставила на всем печать "плохо!", "хорошо!", "плохо!", "хорошо!" - с размаху, яростно, наотмашь, как те пощечины, что нередко получала от матери за свое своеволие и свободомыслие... - похороны, все отпросились с работы, считай, что воскресный день, в гробу лежит кукла, а все глазеют, - чем не отчаявшийся зверь в зоопарке, отрешившийся даже от мечты о возможности побега их клетки?? - и зверь издыхает от безысходности, и его вместе с клеткой закапывают в землю, глубоко-глубоко, чтобы - не дай Бог, очнётся, проснется, расправит мускулы! - не вырвался на свободу, никогда не вырвался! Мать грубо схватила меня за руку и потащила к остальным, что бессмысленно толклись возле только что зарытой могилы. "Мне больно! - выла я, - я и сама бы нашла дорогу! я не заблудилась! я не заблудилась!!" Сестра, увидев происходящее, сразу же бросилась мне на помощь. Мать, оскорблённо откинув голову так, что линия ее подбородка стала параллельна земле, тут же двинулась прочь, - не от неё ли я унаследовала даже эту походку, даже это высокомерное вздымание головы, эту стальную ненависть в серых глазах, отвергающих видимое ими происходящее, гневных и остановившихся? Ноздри ее тонкого носа трепетали - она порывисто дышала, стараясь не показать виду, насколько она взбешена моим идиотским поведением, - иные в такие моменты багровеют от ярости, у нее же, напротив, вся кровь отливала от лица, и бледность ее кожи тогда приобретала матово-голубоватый оттенок, точь-в-точь как парящий в ее глазах цвет выцветающей небесной лазури. Сестра начала меня утешать. Смешно, наверное, мы обе смотрелись - две полудевочки-полунимфетки, сжавшие друг друга в объятиях и, захлёбываясь, что-то бестолково объясняющие каждая самой себе. Картина, достойная, думается мне, Шардена; импрессионизм привнес бы в нее совершенно ненужную чувственность. Впрочем, к тому времени импрессионизм еще даже и не родился; даже родители его еще не разделись, задумав затеять борьбу в постели для утверждения собственных принципов, - восторг Благовещений Возрождения пока что незримо сиял надо мной Вифлеемской Звездой в восходящей ночи накануне дня Святого Варфоломея... А вот сестру почти никогда не наказывали. Порой я просто поражалась ей - как это она так ловко, ничем не запятнывая своей совести, умудряется проскальзывать сухой сквозь струи льющегося с небес ливнем дождя?! И это притом, что она вовсе не была лицемерна; ничто не отстояло от нее настолько далеко, как лживость и лицемерие. Теперь-то я знаю ответ: сестра была добра, добра и отзывчива, она лучше меня знала других людей, была снисходительна к чужим слабостям, не то, что я, вечно во что бы то ни стало желавшая настоять на своем. При всей своей мягкости и покладистости она все равно оставалась личностью, никогда не теряла собственного лица, я же только упрямилась, вот и получала пощечины. Я не понимала, почему должна снисходить до уровня людей, требующих от меня понимания, но неспособных совершить то же самое по отношению ко мне, - просто-напросто понять меня! И даже опыт меня ничему не учил. Всякий раз, наказанная, я давала себе зарок - никогда больше ни с кем не спорить, не выставлять себя напоказ, не кичиться своей непосредственностью, - но неизменно, едва проходило какое-то время, забывала об этом, снова начинала вести себя, как прежде. Самой собою я бывала только в одиночестве, на людях же вечно примеривала на себя то одни, то другие маски. А сестра открыто и искренне говорила с каждым. И из-за этого я ужасно ревновала ее. Я не желала делить с другими ее отношение ко мне. Я поневоле задумывалась: не значит ли это, что она ко мне равнодушна? Да, это было бы так, будь на ее месте я; именно так я бы себя и вела, лишь бы от меня все отстали и оставили в покое. Но она была другой. И уж вовсе - не кладезем мещанских добродетелей. Поведение ее было выше моего понимания. И потому я страдала.
В детстве я обычно жаловалась на свои горести куклам. Я рассаживала их вокруг и, как учительница в классе, рассказывала им, как следует и как не следует поступать. А иной раз представала перед ними не учительницей, не мамой, но одной из них самих, печалуясь им на свои обиды и выслушивая их утешения, мною же на ходу выдумываемые. Ко времени начала увлечения древней историей подобное времяпрепровождение мне уже наскучило. За прошедшие до этого годы я нафантазировала и куклам и себе целые жизни, я сроднилась с ними: разбуди меня посреди ночи, спроси о какой-нибудь из них, - и я сразу же смогла бы рассказать обо всем, что с той приключилось, - но нынче подобные фантазии уже не утешали меня. Я как-то внезапно поняла, что это всего лишь куклы, игрушки из плюша или плексигласа, в какие платьица их ни наряжай, какие сказки им ни рассказывай. Они надоели мне; я поняла, что разговариваю сама с собой. Я потеряла к ним интерес, от них мне не было уже никакого толку. Они не отвечали на вопросы, не спорили, безропотно подчинялись любым моим действиям, немо выслушивали любые мои упреки. Их можно было бы назвать благодарными слушателями, если бы на лицах их отражалась хотя бы тень понимания того, о чем я рассказывала им, - но и это было им незнакомо. Завести же живых кукол мне никогда не приходило в голову. Мама изредка начинала со мной беседовать на подобные темы, но я только нетерпеливо отмахивалась: я не хотела быть матерью, мне не нужна была ответственность за кого бы то ни было. Увлекшись иностранными языками и античной историей, я углубилась в себя, с удивлением обнаружив в себе самой и спорщика и благосклонного слушателя. Отвлекаемая от собственной внутренней жизни непониманием извне, я обязана была отыскать в себе ту точку опоры, с помощью которой смогла бы перевернуть весь окружающий меня мир, изменив наши с ним взаимоотношения до корректно-нейтральных, не взаимоисключающих друг друга, а взаимонеизменяемых; мне хотелось свить в мире для себя такое уютное гнездышко, чтобы он, неся меня на своей спине, вовсе не ощущал бы моей тяжести; я мечтала о том, чтобы стать незамечаемой миром, словно меня вообще нет, стать тем, что мудрый трехязычный писатель, книг которого я в те годы еще не читала, определил как "transparent things". В книге его, впрочем, всё закончилось вселенским пожаром. Гордыня, наверное, рождается вместе с человеком; она, видимо, является столь же естественным условием его существования, как и физиология. Слава Богу, что я не была тупицей, что мне нравилось учиться и все с легкостью удавалось; наверное, именно поэтому мне и нравилось учиться.
Уже не обескураженная, а вдохновленная двумя первыми страницами "Записок" Цезаря, я, придя домой, немедленно углубилась, с ногами залезши в кресло, в учебник древней истории, читая его, как захватывающий роман. Язык его был доступен, все становилось ясно с первого же слова. К тому же в конце каждого раздела приводились адаптированные для школьного понимания подлинные тексты папирусов, античных книг, стихи и фрагменты эпических поэм. Гекзаметры Гомера потрясли меня. Я еще никогда не встречала подобного стихосложения. Какое-то время я спотыкалась, пытаясь правильно прочесть семимильные строки, с трудом умещавшиеся на странице от одной стороны до другой, но вскоре приспособилась и даже стала читать их чуть ли не нараспев. Самое главное было сделать, где нужно, внутреннюю цезуру. Я просто измучила сестру своими ежеминутными открытиями. Естественно, сразу же выросли вокруг меня груды блокнотиков, где я записывала то имена фараонов, то античные названия мер и весов, то перевод иероглифов, превращая, как всегда, науку в игру. Какое-то время я даже пыталась сама сочинять гекзаметры. Выходило хоть и неуклюже, но похоже; что-нибудь вроде следующего:
Видишь, сестра, черепаха ползет по песчаной пустыне:
Грузно скользя животом, лапами мощно гребет.
Вслед Ахиллес ей, свой бег устремив к горизонту.
Сможет ее он догнать? Как ты считаешь, сестра?
Сестра, ничего не знавшая об апориях Зенона, о которых я вычитала из энциклопедического словаря, смущенно пожимала плечами: как может Ахиллес не догнать черепаху?! Я радостно хохотала. Какой удивительный мир я открыла для себя! И этот мир безлюден, в нем живут одни мертвые, а из живых - только я! В этом мире лишь мне дано прикасаться рукой к развалинам, слышать гортанное эхо голосов погонщиков скота, ступать босой ногой по засыпанным песком плитам ныне не существующих площадей! и некому разделить мой восторг и мое преклонение! Меня не могут изгнать оттуда! Более всего я радовалась тому, что об этом мире мало кто знает. В нём отлично ориентировалась учительница по древней истории, но с ней я встречалась только на уроках и не воспринимала ее врагом: она была для меня Вергилием, берущим под руку Данта, иными словами - не человеком во плоти, а очередной книгой, которую я читала. Прочие же видели в истории, тем более такой забытой, только скопище пыльных дат и имен, которыми по произволу школьной программы им приходилось против воли своей утруждать свои бесшабашные головы. У них были свои игры, у меня - свои. Почти обезумев от фантастической жизни прошлого, от которой осталось столько ярких свидетельств, я очень быстро созрела для выбора будущей профессии, - иного я и представить себе не могла - конечно же, стану, когда вырасту, археологом. В это время где-то в Татрах или Судетах обнаружили стоянку первобытных людей, и я всерьез задумалась, как бы мне туда отправиться, как бы я там смогла себя проявить, наверное, не хуже, чем в классе! В очередной раз забыв о том, что я дала себе слово не обременять мир своими фантазиями, я снова вернулась к прежней своей словоохотливости и смешливости, всем читала гекзаметры, утомляла реалиями античной жизни и именами консулов или тиранов, щеголяла латинскими и древнегреческими изречениями. "Уж лучше бы ты в куклы играла! - в сердцах однажды сказала мама, - разве это занятие для девушки, будущей женщины - рыться в земле, раскапывая чужие кости!"
Слова эти запали мне в душу. Не ввести ли мне и кукол в древнюю историю? - думала я той ночью, лежа под одеялом в ожидании сна. Его, впрочем, незачем ждать. Он и вправду похож на смерть: когда мы есть, его нет и vice versa. А что же тогда сновидения? Это наши воспоминания. Во сне же не существует времени. Вот мы и вспоминаем то свое прошлое, то свое будущее, как бродя по географической карте, на которой стерты границы государств. Я часто видела себя во сне. Чаще всего - как я смотрю на себя, сидящую перед зеркалом, с той стороны зеркального стекла, будучи собственным отражением. Все почему-то считали, что это очень плохой сон. Суть его зловещести мне, правда, не объясняли. Так я до сих пор и не знаю, к чему он, почему время от времени повторялся. Мы с сестрой вовсе не были близнецами. Сон был статичен, как уснувшая вода: мы - я и я - просто смотрели друг на друга, а, если и двигались, то не синхронно, как то приличествует отражениям, но каждая занимаясь своим делом, но и действия эти были статичны, они не имели никакой иной цели, кроме как просто двигаться, - поправлять волосы, вставать, медленно поднимать руку, чтобы тут же ее столь же лениво опустить, снова садиться, отворачиваться, подпирать голову кулаком или класть ее на локоть положенной на туалетный столик руки... Самое странное, что мне не было скучно во время этого сна - и неподвижность, и действия имели какой-то скрытый, сверхъестественный смысл, отрицающий скуку, не позволяющий ей укрепиться в сознании, не вынуждающий утомленно вздыхать: "Ах, скорей бы проснуться!" То, что я видела перед собой саму себя, а не свое отражение, не было обманом зрения, - я безошибочно понимала, что гляжу на себя из зеркала, тогда как сидящая перед зеркалом я вовсе об этом не задумывалась, и это тоже мне, зазеркальной, было предельно ясно. Так я и застывала, засыпая, в окоченении абсурдного сновидения.
Приняв решение, я отправилась однажды поздней осенью в старинный сад, что находился неподалеку от нашего дома. Вечерело. В песочнице копошились дети, выгуливаемые нянями или родителями, другие же, постарше, бесились вокруг. Но мне не было до них дела, я решительно шагала мимо, вперед, прямо по жухнущей траве газона в ту часть сада, где его прорезывала река. Берег откосо спускался к воде; здесь никого не было. Замерев на середине склона, я огляделась: место мне нравилось. Я давно облюбовала его в своих замыслах - этот сад был мне знаком чуть ли не с колыбели. Чем бы пометить место? - задумалась я. Жаль, что у меня нет карты. К рисованию карт я тоже сызмальства имела чуть ли не паталогическую склонность. В основном я их выдумывала из головы, но не гнушалась и невыдуманной действительностью. Однако всего не предусмотреть. Когда буду уходить, пересчитаю дубы до ближайшего мостика через реку, - решила я. Присев на корточки, я открыла хозяйственную сумку, принесенную из дома, и вытащила из нее с пяток моих кукол и лопатку. Поминутно озираясь, так как вовсе не желала, чтобы кто-нибудь застал меня за подобным занятием, я довольно сноровисто вырыла в земле просторную яму, в которую и уложила кукол. Яма оказалась слегка мелковата, но аккуратностью я никогда не отличалась: вместо того, чтобы делать все неторопливо, размеренно, взвешивая каждое движение, я вечно спешила, стремясь как можно скорее достичь результата, - нетерпение было моим бичом, а ожидание желанного - мукой непереносимой. Я даже вкусные пирожные смаковать не умела, а сразу проглатывала, махом запихивая их себе в рот и, давясь, не ощущая ни вкуса, ни наслаждения, к которому, собственно, и стремилась, тут же тянулась рукой к следующему. Мама всегда говорила: "Спокойнее! куда ты торопишься! за тобой что, гонятся?!" Поэтому вынимать кукол и делать яму глубже мне не захотелось. Ничего страшного, успокоила себя я, за зиму земля смёрзнется, а весной травы снова сплетутся корнями, - и никто ничего не заметит, кроме меня, знающей о захоронении, ибо в осенний тот вечер я прощалась со своими куклами, со своим детством. "Они умерли, - сказала я себе, утирая несуществующие слезы, охваченная азартом эксперимента с вечностью, - они умерли, а я выросла. Мне очень жалко их; я буду вспоминать их; но они все-таки умерли; они умерли потому, что больше уже не интересуют меня; я и в сказке писателя со странным именем об этом читала; мне самой обидно, что так получилось, что сказка закончилась; но это так; и ничего тут уже не поделаешь; а мертвых надлежит хоронить; я не хочу, чтобы мне вечно было из-за них стыдно". Я поспешно засыпала кукол вырытой землей и постаралась придать месту захоронения тот же невинный, поникший вид, который имел и весь склон. Главное было совершено. Теперь оставалось прочесть молитву, как учил нас ксендз. Я опустилась на колени и, сложив перед грудью ладони, стала шептать, скорее машинально, чем с чувством, все, что могла вспомнить из катехизиса. В этот момент меня окликнули. Вздрогнув, я замолчала и испуганно подняла голову, почувствовав себя пойманной на месте преступления. Надо мною, там, где склон переходил в горизонтальную поверхность парка, прислонившись к стволу дуба спиной, стоял господин в черном фрачном костюме, седовласый, с весьма тонкими чертами лица, стройный, подтянутый, лет, наверное, шестидесяти. Необычайно высоким голосом, требующим немедленного ответа, он довольно громко и слегка визгливо произнес:
- Разве не ведомо вам, сударыня, что этот склон парка охраняется государством?! Или не существует для вас песочницы? мало в парке дорожек? Что вы тут делаете, стоя коленями на мокрой траве? Возможно, завтра вас ждет урок в школе, который вы не выучили, или поход всем классом к зубному врачу, а у вас все зубы давно уже сгнили от обилия съеденных шоколадных конфет, вы боитесь и потому решили простудиться, дабы избегнуть столь неприятной для вас процедуры, я прав?! Или вы придумаете сейчас какие-нибудь новые плутни, понапрасну надеясь обмануть меня? Что же, тогда поторопитесь, потрудитесь измыслить что-либо пооригинальнее, но только учтите - я старше вас, а, стало быть, - многоопытнее! и тоже в вашем возрасте беззастенчиво плутовал! Неужели вы хотите оказаться лукавей меня?! Вспомните - часто ли вам удавалось своими проделками обманывать всецело доверяющих вам родителей?! Если позволите, я сейчас же отведу вас к ним, ибо смеркается, и вы мало того, что заблудитесь, вы еще можете и действительно простудиться серьезно, и тогда уже визит к совсем другому доктору будет для вас неизбежен, а это, я думаю, вовсе пока что не в ваших еще интересах!
- Он замолчал и уставился на меня немигающими желтыми глазами. Почему я решила, что глаза его желтые? У людей не бывает желтых глаз. Да и тогда, в сгущающихся сумерках, онемев от его резкого тона, - я не привыкла, чтобы ко мне так обращались посторонние, - я вряд ли могла разглядеть цвет его глаз. Цепкими они были, это несомненно, но цвет их мне до сих пор неведом, да и о цвете ли его глаз было мне тогда? Однако он ждал, и в ожидании его чувствовалось натяжение струны, перетягиваемой закручиванием колка только для того, чтобы услышать, как она лопнет.
- Я молилась, - растерянно сказала я, - разве это запрещено?
- Да! Естественно! Запрещено! - раздельно и четко, как прокаркав, выкрикнул он. - Именно в данном месте и запрещено! Для этого есть костел! Или вы даже этого не знаете?!
- Но Пан Йезус сказал, что не должно бить поклоны прилюдно, подобно фарисеям, но только затворившись... - начала вспоминать я слова катехизиса, однако он не дослушал:
- Это вовсе не про вас было сказано, скверная девчонка! - выбросив в мою сторону руку с вытянутым длинным белым пальцем, взвизгнул он, - не про вас, потому что здесь вы не в келье! - вечерняя мгла вдруг стала, словно обрушиваясь, валиться на сад, и в нем, я увидела, уже вспыхнули огни фонарей, - вы вовсе не молились здесь! Я подозреваю, что вы совсем не для этого спустились сюда! вы затаились тут, где никто не сумеет заметить вас кроме как с другого берега реки, не для молитвы, а для какого-то иного, напротив, весьма богопротивного дела! А я-то как раз и был в это время на другом берегу реки и все видел! видел! и поспешил сюда! и вовремя успел! Позвольте подать вам руку, сударыня, дабы помочь вам подняться из вашего униженного состояния в более возвышенное, приличествующее разговору с Богом, а не с духами Ада! Или вы хотите спуститься еще ниже? туда, к реке? упасть на самое дно? Может быть, вы молились перед тем, как утопиться? Или вообразили себя рыбой без плавников?! А это - грех! Тогда исповедуйтесь мне! немедленно исповедуйтесь! Без исповеди умирать нехорошо. Я вполне могу быть вашим духовником. Я - ксендз! Я - ваш ксендз! Разве вы не узнаете меня, дитя мое? В какую школу вы ходите? Не в ту ли, что за площадью? где еще башня с часами, что вечно врут и останавливаются? А вы знаете, что остановившиеся часы свидетельствуют о наступлении времен упадка и запустения, анархии и разбоя? никогда так, видимо, эти часы и не починят! Мастеров таких, что ли, нет?! Неужели так и будем до смерти жить без времени?! Да если даже и не в эту школу ходите, все равно я ваш ксендз! а если и не ваш, то сейчас стану им! разве вы всех людей на свете знаете от рождения? - уже бормотал он скороговоркой, протягивая ко мне руки с растопыренными пальцами, а ногами осторожно перебирая по склону, чтобы не оскользнуться, не упасть, неуклонно приближаясь ко мне. - Ну что вы, дочь моя, - сказал он, наконец, более мирно, оказавшись совсем рядом и охватив меня черным своим объятием, - от рук его веяло каким-то восхитительным одеколоном, - вам же холодно! вы же уже до костей продрогли!.. Что вам еще тут делать, на этом безрассудном берегу смерти и печали?.. Это просто Стикс какой-то... Посмотрите, как свинцовы воды реки, - неужели вам не страшно? не пора ли в обратный путь, домой, к очагу, к тому Отцу, что никогда не устает думать о вас?!
- Пора, - завороженно повторила я, леденея от ужаса.
- А если пора, тогда и честь знать пора, тогда и идти пора, прощаться тогда пора... - неожиданно ласково произнес он, понемногу спихивая меня вниз по склону все ближе и ближе к воде.
- Нет-нет, как это - прощаться? с кем - прощаться? почему - прощаться? - лепетала я, мучительно пытаясь преодолеть его давление на меня, оказавшееся неожиданно жестким и навязчивым, - я, это правда, действительно прощалась, я не лгу, я читала молитву, когда вы, святой отец, неожиданно подошли... я сегодня похоронила своих кукол...
- О Боже! Бог умер! - внезапно патетически воскликнул он и оттолкнул меня. Я взвизгнула и очнулась; хватаясь за мокрую траву руками, я истерически, на четвереньках, бросилась вверх по склону. - Подожди! - крикнул он. - Я еще не дал тебе отпущения грехов!
- Я боюсь вас! - закричала я, - вы не наш ксендз! моя школа не за ратушей с часами! я вас никогда в жизни не видела! я даже еще у первого причастия не была, чтобы мне исповедоваться! я не умею! у меня нет грехов!
- Есть! - ринулся он вслед за мной, ухватывая за пальтецо, - лжешь, есть у тебя грехи! Зачем тебе эта лопатка?! кого ты зарыла здесь?! кукол своих?! думаешь, они в Рай попадут?! Как ты смела молиться за души бездушных игрушек?!.. разве они - люди?! или это тоже - не грех?!
- Пустите меня! - завизжала я; мне вдруг стало ужасно жарко. - Пустите, я вас не знаю! Может быть, для вас это грех, но для меня они были живые, я любила их... а разве неживых любят?!.
- Еще как! - зарычал он, таща меня по склону к себе, и трава выскальзывала из-под моих судорожно хватающихся за нее, царапающих ее пальцев, - еще как любят! Сначала убьют, - а потом любят! Отрекутся – а потом любят! Так любят, что стыдно смотреть становится! как и при жизни-то не любили! - его голос перешел на захлебывающийся шепот, почти что скороговоркой, - поклоны бьют, по сту раз на дню в костел ходят, с могил не сползают с утра до вечера, с зари до заката, ночуют даже на кладбище, вот как истово любят! - да только толку-то от этих любовей, коли уже убили, а?! коли уже зарыли, затоптали, забыли, - как легко тогда полюбить-то на веки вечные, разве нет?! Не так ли и ты своих кукол любишь?! Наверное, в игры играла, руки-ноги им отрывала, как бабочкам крылья, а родители тебе все новых и новых покупали, а ты и с теми все также, жестоко, немилосердно, а теперь надоели они тебе, комнату захламили всю, нет, чтобы выбросить их к чертовой матери на помойку, так именно теперь, когда они тебе не нужны стали, ты и приволокла их сюда, воровским, потаенным способом, чтобы здесь, где никто ничего не узнает, на берегу этой застывшей реки скрыть свое злодеяние, пороки свои... Да ты ж и убила их! ты - убила!! и смеешь еще вопить, что ты без греха?!! - он уже подмял меня под себя, накрыл всем телом, терзал на мне пальтецо, рвал петли, пуговицы летели в стороны, ткань трещала... Склон закончился, мы уже бились в полуметре от края гранитных плит, за которыми плескалась стылая вода; сходя с ума от страха, я завизжала во все горло, срывая голос. - Молчи! молчи!! - заорал он и с силой ударил меня по щеке.
Слишком много пощечин в этом повествовании.
Я захлебнулась от неожиданности и силы удара, давясь криком, еще шире раскрыла рот, чтобы завизжать еще громче, но вместо этого стала задыхаться: вместо крика, вместо выдоха вместе с криком я только вбирала и вбирала воздух в грудь, и так уже готовую разорваться, а я все больше и больше тужилась, глаза у меня вылезали из орбит, а он уже разодрал на мне пальтецо и беспорядочно шарил руками по моему телу, лихорадочно трясясь, суетливо путаясь пальцами в юбке, задирал ее, вцеплялся в рейтузы, надетые на мне из-за холодной погоды, и пальцы его, казалось, ожили, живут своей жизнью, отдельно от него, змеиные, яростно свивающиеся червяки, холодные, как кубики льда, что мама обычно бросала в бокалы с коктейлями, и он вцепился одной рукой мне в горло, а другой полусдёрнул с меня рейтузы вместе с трусиками и жадно впился пальцами между ног... и только тогда я разродилась наконец-то нечеловеческим, вовсе не детским, каким-то звериным криком... и крик мой, по счастью, оказался услышан: какие-то люди, огни, фонари, гурьбой, спеша, спотыкаясь, валились сверху вниз по склону, незнакомец отбросил меня, надкушенную, заметался черным зигзагом по склону, дернулся вбок, получил от кого-то удар кулаком, потеряв равновесие, смачным плевком плюхнулся в воду реки, завозился, забарахтался в ней, оказалось мелко, и уже светили вовсю фонарями, и я успела заметить знакомую мне с детства униформу полицейского, и множество ног стало, как танцуя, долго и монотонно топтать траву вокруг меня, и я так и не смогла пометить могилу моих куколок... так они и умерли без покаяния и без молитвы... и без воскрешения, ибо, обуянная страстью к археологии, я намеревалась через год или два или десять - как я могла так надолго загадывать, даже не предполагая, что со мной самой может приключиться через минуту?! - я намеревалась придти на это самое место, чтобы с кисточкой и лопаточкой в руках, долго-долго и бесконечно тщательно разрывать землю, дабы вызволить их полуистлевшие тела из глубин тысячелетий снова на солнечный свет... В тот вечер подобные мысли, мечты мои приказали долго жить. Если я доживу до седин и впаду в старческий маразм, тогда, возможно, я и вспомню об этом; тогда, возможно, я и вооружусь кисточкой да лопаточкой, вновь возомнив себя археологом, но с того вечера до поныне ноги моей больше никогда не бывало в том старинном саду, где меня полулишили того, о чем в те годы я имела довольно смутное представление... "Скорая помощь" доставила меня в больницу; и я, действительно, долгое время не посещала школу; а когда я пришла в нее снова, первым уроком был именно Закон Божий. Дверь открылась, и я закрыла глаза. Но ксендз, вошедший в класс, не был похож на черного незнакомца, - он был тих и смирён. Не был он похож и на того ксендза, что вел в моем классе уроки раньше. Новый был молод, хорош собой и холоден. Именно так, как мне теперь кажется, и должно быть в Раю.
Холодно; очень красиво; всё в цвету безо всякого намека на хоть какое-нибудь умирание. Этакое буйство красок, цветы, плоды, растения и животные, в мгновение ока ошпаренные жидким азотом, но не покрывшиеся инеем и потому замершие навеки в своей первозданной, невинной прелести. А что же перволюди? - и они также застыли в некоем прерванном, неразрешаемом последствиями движении: Ева протянула руку к яблоку, змий завис в неестественном изгибе, надкусив его черенок сочащимися янтарным ядом зубами, Адам в пол-оборота повернулся к Еве, доверчиво заглядывая ей в глаза, льстиво одаривающие его еще не осуществившейся, но вовсе не благостной вестью... Примерно как на гравюре Дюрера, где кошка покамест вылизывает язычком беспечно отдающуюся её ласке мышь. Секунда, мгновение, осколок мига - и этого застывшего мира не станет, всё придет в стремительное движение, ветер грехопадения сметет перволюдей, первозверей, перворастения и весь, не умеющий ещё дышать мир во тьму разверзшейся за их спинами пропасти смерти, - музей Прадо, если не бывали, то очень жаль. Так и всё существо мое оказалось залито жидким азотом. Родные, стоит ли говорить, опечалились безмерно; мои унылые объяснения, почему я вознамерилась хоронить кукол, они, как всегда, приняли с недоумением и не поняли, не дали себе труда вдуматься, разобраться; они решили, что после случившегося я слегка повредилась в уме, и не нашли ничего лучшего, как отправиться вместе со мной к психоаналитику, методы которого ничем не отличались от методов церкви, - как и любой исповедник, он вел со мной длительные и проникновенные душеспасительные беседы, что ни на йоту не проникали за оболочку моего разума, не говоря уже о душе, или пытался убедить меня, что все, что ни происходит, - обязательно к лучшему. Я могла бы ему и возразить, напомнив о детях Освенцима, но молчала. Они бы и тут увернулись. Всё это - промысел Божий, почти сходными словами говорили что врач, что ксендз. Но мне-то мало было дела до того, чей это промысел, - Божий или христопродавца, воинствующего католика или педофила, - что бы они ни говорили, я понимала одно: в тот вечер для меня действительно закончилось детство, что из летнего, пронизанного солнечными лучами сада превратилось в мертвый, зимний и ужасающий лес, по которому, сколь бы ни был жесток мороз, вечно несет свои свинцовые, никогда не замерзающие воды не умирающая ни в какие времена река Лета, чьей оловянной влаги даже капли тогда мне не пришлось коснуться ни телом, ни мыслью, я всего лишь взглянула на ее воды с гранитного берега, - но и этого оказалось достаточно. О том, что меня могли утопить после надругательства, мне даже не думалось; мне даже о несовершившемся, полусвершившемся надругательстве не думалось. То, чему я подверглась, оказалось, по счастью, недоступно моему детскому пониманию, и, не найдя для себя достаточно места в моем сознании, случившиеся ринулось в прошлое, беззащитное и беззаботное, чтобы, захватив его полностью, оттеснить, отравить, убить его раньше, чем оно бы и так само по себе умерло, повинуясь велениям возраста, оставив по себе память в виде скромной могилки, на которую я смогла бы иногда в мыслях своих приходить. Вместо же этой могилки навсегда поселился в моих снах, угнездился в моей беззащитной памяти каркающий свирепо ворон в черной пасторской одежде, из клюва которого торчало трепещущее, то прячущееся, то вытягивающееся ядовито-желтое осиное жало, а когти на лапах были длинны и извилисты, как пальцы того, чьи глаза были желты. "В соседнем доме окна желты", - сказал поэт. Глаза каждого человека что окна, из которых неизвестно кто выглянет. Потому я и бегу с той давней поры встреч с людьми: если взгляд их падет на нас, мы всецело уже оказываемся в чужой власти; остается только бежать. Вот я и лежу на тахте и думаю, слушая стук своего сердца: здесь меня никто не видит; мне осталось поставить последний опыт, сделать самый последний шаг. "Дверь открыта всегда, - сказал изувеченный самодурством Эпафродита философ, - не хочешь принимать условий игры, назначенных царем на очередных Сатурналиях, - встань и гордо выйди, достойно; не бойся - все твое только с тобой; кроме тебя, душой твоей никто не владеет; а она - вовсе не в теле, этой тюрьме и гробнице; восстань, боязливый, воскресни!.."
Первый раз я об этом задумалась более или менее осознанно лет в пятнадцать-шестнадцать, и именно тогда-то подобная мысль могла уже считаться мертворожденной, ибо прежде была прочитана, а только после выстрадана; найдя оправдание себе в снова прочитанном, эта мысль была deja-vu, отменяющим бушующую вокруг реальность, но еще неспособным справиться с самой реальностью и потому остающимся на стадии мечты, воспоминании о будущем куколки, в которую еще не превратилась гусеница, - ведь мало найдется на земле людей, что хотя бы краем сознания не прикасались к подобной мысли в столь ранимом возрасте; даже более ранние, незлопамятливые времена - и те уже заклеймлены ее ординарностью: разве не знают наказываемые дети об открытой двери, крича, требуя, лишь бы избавиться от наказания, чтобы мама родила их обратно?! - ужас свой перед жизнью выражая в форме вопиющей безграмотностью фразы! Так что и в этом я не была оригинальна. Родись эта идея во мне много раньше, будь она выстрадана мной в поношение унижающим меня окружающим во времена моих первых шажков по земле, очаруйся я ею еще в колыбели, отталкивая прочь от себя набухшую, прыщущую мне прямо в лицо переполняющим ее молоком тугую, прочерченную синеватыми ветвями вен материнскую грудь, едва только мать моя дотрагивалась до ее соска своими тонкими, нервно подрагивающими пламенем на ветру пальцами, пролепечи я тогда, пусть бы и совершенно невнятно, что не хочу жизни, что устала уже от нее, от этого дня, этой груди, этого сладковатого молочка, - подобное действительно могло бы стать откровением в устах младенца, истину глаголящего, о чем или я бы не забыла или впоследствии рассказали бы мне присутствовавшие и в будущем не солгущие, - и я смогла бы гордиться собой; но этого не было. Мне просто очень хочется верить, что подобное могло бы быть, но все-таки этого не было; как, наверное, и всей моей жизни, - иначе с чего бы это стала я столь отчаянно желать пробуждения?! Если даже то прошлое, что я помню, нереально и кажется кем-то за меня нарочно выдуманным, настолько несоответствующим мне сегодняшней, что о нем хочется поскорее забыть, что же тогда говорить об уже истлевшем, исчезнувшем, сгинувшем без следа, на место чего можно с успехом подставлять любые события, выдуманные, нафантазированные, даже фантастические лишь для того, чтобы оправдать из недоказуемой реальностью и последовательностью поступков себя сегодняшнюю, мучительно исповедующуюся в бессильной попытке разгадать истинную загадку своей судьбы и потому представляющую свое прошлое за неимением достоверных свидетельств, - ибо некому уже о нем не то, что свидетельствовать, но даже лгать, - так, как это доступно мне при моем нынешнем знании жизни?! Но имеет ли смысл это пустое занятие? Воспоминания - уже искусство; и для них нужен талант рассказчика. И, если искусство, возвышающее нас, и основано на лжи, то та ложь, которой я сейчас истово пытаюсь подменить тьму низких истин собственной жизни, вряд ли сможет меня возвысить; а, скорее всего, разочарует еще больше. Память моя слаба; она изменяет мне даже в том, что происходило со мной совсем недавно, неделю назад, сегодня, я расцвечиваю свое прошлое фантазиями, а оно бесцветно, безрадостно, вписывается в критерии самой обыденной, вульгарной жизни, как бы я ни бежала этого, хочу я этого или нет. Да-да, именно так мне и подумалось лет в пятнадцать-шестнадцать, когда все об этом думают, но сама мысль о том, что я думаю точно так же, как все об этом думают, почему-то не пришла мне в голову! Утопая в болоте бездарного эпигонства, я и не помышляла о том, что подражание вообще зазорно независимо от того, чему подражаешь, - хорошему или плохому. Это всегда дурной тон. Что бисер перед свиньями, что свинья в обществе коронованных особ, - всё едино, результат от перемены мест сочетаемых не меняется: рано или поздно обязательно выпрут вон. Так и лес, сколь бы ни были в нем различны растения и деревья, издали кажется только темной полоской на горизонте. А ведь подобные мысли, родись они в моей голове тогда, могли бы стать тем симптомом, на который стоило бы обратить внимание, кабы он был замечен, - назидательно говорю я теперь самой себе, растворившейся без следа в слезах и мутных глубинах прошлого. Нынче от меня осталась одна паутина. Если уподобить жизнь дому, число квартир и жильцов которого увеличивается пропорционально прожитым годам, то большинство его комнат и этажей давным-давно уже опустели, - никто там теперь не живет, люди - а их было множество! - покинули дом, обитают нынче в других домах, мирах, временах, но и сам дом пока что еще не рухнул, все еще держится на земле почти никогда не посещаемых воспоминаний. Как всякое бесхозное и запущенное жилище, он постепенно ветшает, покрывается пылью и трещинами, ветер времени и перемен гонит по опустелым пространствам его сор и обрывки заплаканных писем, у статуи Дианы отвалилась рука с луком, а Адонис почему-то, вопреки воле Парок, вырвался из клыков неистово впивающегося в его плоть вепря, и только пауки, эти вечные Арахны, паразитирующие на запустении по причине своей небожественности, вьют и вьют непроницаемые даже тьмой, чудовищные по своей протяженности сети в его углах, пульсируя и надеясь изловить в них давно и навсегда исчезнувшие мгновения, ощущая свою безнаказанность, ибо не вернется в этот дом уже никогда тот, кто смог бы с легкостью смахнуть их клейкие нити для несмышленых раздраженным и нетерпеливым взмахом веника, - ни венок, ни венец, ни вено этому дому уже не грозят. Как так получилось, что даже первый, робкий и боязливый шажок мой по направлению к жизни оказался столь провидчески прозаическим и предопределенным, вовсе никого не удивившим, и потому - насторожившим, напрочь лишенным моей внутренней индивидуальности, - ума не приложу! Или и не было ее, этой индивидуальности? Да пусть бы и так - все, все еще могло пойти по иному пути, если бы на пороге уже первого же шажка я не споткнулась о страх! Шаг - он и есть шаг; ничего иного от него никто и не требует: чуть меньше стал путь, чуть больше усталость; еще один кирпичик в стене здания, план постройки которого неведом строителям, хотя смутный образ его и теплится где-то в сознании, в подсознании, во впитанном молоке матери, от которого я так и не удосужилась отказаться, вынырнув из чрева её в море слепящего света, где "взгляд Его - как лучи". Главное - чтобы было хорошо. Цель-то ясна, только пути, подступы к ней ужасно запутаны; и, самое главное, - как распознать, что же собственно есть это самое "хорошо"?! Потому-то всё и кажется, что число пройденных шагов не имеет значения для настоящего, наступающего, после наступившего следующего, - как будто возможно, когда уже с полжизни проворковал на цыпочках, вдруг, вздохнув однажды полной грудью, звенящей в тумане струной упруго выпрямиться и смело ринуться вперед семимильными шагами, вмиг опередив давным-давно от тебя далеко вдаль убежавших, чтобы через секунду, весело помахивая из-за горизонта рукой, уже кричать им, безнадежно отставшим: "Эй, вы, где вы там?!" - знай, мол, наших! - что было свойственно мне в лютую эпоху моих молчаливых фантазий, расцветавших, когда я, выдавив подростковые прыщи на лице, - и это не миновало меня! - валилась в пропасть сна, обещавшего исполнение всех желаний тем, что утро вечера мудренее, и безнадежно жухнувших, сбрасывающих свои, ставшие за ночь безобразными, увядшие лепестки, на глазах свивающиеся в прах сожженной бумагой, когда я, вспарываемая изнутри ненавистью захлебывающегося дребезжащим трезвоном будильника, выкарабкивалась из теплой, живущей моими мечтами, воспоминаниями о будущем постели в теснины узилища наваливающегося на меня нового дня, просачивающегося сквозь любые наглухо задернутые, светонепроницаемые шторы и любого противника лихим ударом с безжалостностью сшибающего с ног, кроме, разве что, одной только ночи. Они - ночь и день - скорее всего, были заодно, в кошки-мышки неутомимо играли и не могли наиграться, а я была призом кому-то из них за выигрыш, арестантом, жертвой пыточного застенка, подопытным кроликом, над которым проводится эксперимент для подтверждения правильности догадки о действенности в целях разумного, гармоничного воспитания личности метода кнута и пряника, - и потому тускла была моя жизнь, тускла и сера, я только не признавалась себе в этом тогда, я же была молода, еще не выдохлась, не устала надеяться, это теперь я ее такой вижу, и нет мне оттого нынче никакой радости в воспоминаниях о том времени, что все же одаривало меня удивлениями и счастьем, ныне мне недоступными, мною преданными, отвергаемыми, оплевываемыми, - но даже и в этом нет ни грана оригинальности. Кто это сказал, что человек, презирающий свое прошлое, проклят? Наверное, какой-нибудь безмозглый счастливец, отнюдь не философ, этакое платоново существо, стоящее на двух ногах и без перьев, обожающее плотские удовольствия и усматривающее собственное бессмертие в обилии порожденных им отпрысков! Сомнений подобные особи не испытывают, до смерти готовы все начинать сызнова, никогда не унывают, сволочи! Наверное, и в аду будут радоваться тому, что, хоть и немного жарковато, но зато лютый холод более никогда не грозит! День с утра уже сшибал меня с ног. Сомнамбулически брела я в школу, как и всю жизнь по жизни, тупо ощущая, но не имея сил даже для сожаления, что все мои фантазии, согревавшие меня под одеялом ночью и перед сном, тают снежинками на раскраснелом лице тем безответнее, чем ближе я подходила к школе, улиткой таща на себе ранец с книжками. Все было так прозаично, настолько однообразно! Изо дня в день брела я утром путем каторжника, изнемогая от невозможности оказаться снова в намолённой моими мечтами, уютной, теплой постели и спать, спать, спать... спать до безумия, после чего бы я уже не могла не спать, как это бывало позволено мне только во время болезни, чтобы, очнувшись на миг, потянуться всем телом и, перевалившись на другой бок, снова зарыться в подушки, набросав на себя волнами объемное пуховое одеяло, выставив из-под которого наружу один только нос, снова, в который, в бессчетный раз начать мечтать, мечтать, мечтать... В ту позднюю пору дня, становящегося исподволь вечером, спать, конечно же, мне бы уже не хотелось; но нега, всегда околдовывавшая меня в постели, не позволила бы мне встряхнуться и осмотреться. И ночь, хотя бы она давно уже и умерла, все же продолжила жить в душе моей, в теле, алчущем ласки прикосновения простыней и подушек, мечты бы мои не растаяли эфемерными выкидышами неутоленных стремлений, они бы оставались со мною рядом, близкие и добрые, молниеносно отвечающие любому моему желанию, которых в те годы у меня было не так уж и много... и все они таились под одеялом, этим, пышной пеной накрахмаленных до снежной хрусткости облаков, блаженно согревающим меня теплом, о происхождении которого я никогда не задумывалась, ибо почитала его вечным, как природу, и если природа иногда швыряла мне в лицо брызги холодного дождя или прилипчато-лживого снега, то одеяло, надежно скрывавшее меня в мире моих, невысказанных никогда и никому слез и грез, во все времена моей жизни оказывалось, оставалось единственным верным защитником. Высунув нос из его складок, я замирала, я затихала, я засыпала; мне не было дела, что уже пятый час вечера клонится за окном, - я болела, я имела право на снисхождение, и правота моего болезненного самочувствия была непререкаема; лишь мама тихими шагами изредка протекала в мои сны, чтобы скользящим, сходным с леностью обволакивающего ствол удава движением руки под моим, истомленным жаром телом приподнять меня, полусонную, едва соображающую, чего от меня хотят, и ненавязчивым ласковым принуждением заставить проглотить ложечку лекарства, горького и потому подслащенного капелькой вишневого варенья или густого сиропа компота из персиков, и ложечка этого лекарства, проглатываемого мною в беспамятстве покрывающей мое тело ознобом высокой температуры, едва лишь часть его окажется извлеченной наружу из душной благодати пышущего этим же жаром одеяла, помогала жизни, трепещущей во мне, взобраться еще на одну ступеньку лестницы, ведущей к выздоровлению, карабкаясь по которой она высвобождалась из объятий омертвелыми плетьми падающих позади щупалец горячки и недомогания, отсутствие которых даровало меня не столько нормальной температурой, сколько скучным, как ежегодная елка на Рождество и утомительное веселье вокруг нее на всю ночь, бытием повседневности, на время выпустившей меня из своих лап, но все же не позволившей ускользнуть их них навсегда, хотя и исчезавшей каждую ночь в волнах перекатывающегося через меня гребнями, погребающего под собой одеяла. Я обожала болеть. В те годы, будь на то моя воля, я бы болела всегда, и пусть бы учителя из школы сами приходили ко мне на дом, к моей постели с той же определенностью, с какой суда всегда возвращаются в порт, к которому приписаны, если только более сильные, привходящие обстоятельства не вынудят их изменить маршрут. К сожалению, заболеть по прихоти было не так-то просто. Школа полнилась рассказами об умельцах, что, будучи совершенно здоровыми, умудрялись выглядеть насквозь простуженными, даже ртуть в термометре ухитряясь принудить к соучастию в своих плутнях на глазах у ничего не подозревающего врача, - но путь столь беззастенчивой лжи не встречал в моей душе радости сопереживания. Я не умела делать такое и не хотела учиться этому, наперед зная, что выучиться подобным проказам мне не под силу, - слишком различны оказывались натуры тех шутников и моя. Те были изворотливы и хитры, они смело бросались в бой, наглостью опровергая возможные возражения, они никогда не чувствовали себя посрамленными, даже если оказывались ухвачены за руку или их ослиные уши все-таки высовывались из-под волос, они даже поражение свое не скрывали, выставляя его неполной победой, уверенные в том, что, хоть и сорвалось на этот раз, в другой всё же удастся ловчее схитрить. Для меня же подобный обман был прежде всего обманом самой себя; я должна была не играть роль, сознавая ее неприглядность, а, подобно французскому романисту, действительно испытывать истинные симптомы отравления, перевоплотившись в плоть и кровь этой роли, выдуманной и играемой мной. Роскошь лицедейства была мне неведома. Не будучи в состоянии отдаться столь сильному самовнушению, я должна была избрать другой путь, - между собакой и волком, порядочностью и ложью, явью и вымыслом: сумерки мутной водицы, в которой ловится всякая рыбка. Я не раз пыталась умышленно простудиться. Содрогаясь от отвращения перед грядущим назавтра уроком физкультуры, которую я ненавидела, как ничто на свете, раскрывала я ночью настежь форточку и долго-долго стояла под ней, пронизываема жгучими ударами рвущегося с улицы зимнего морозного ветра: неразвитая тогда еще грудь моя покрывалась гусиной кожей мурашек, коченели ноги, перестающие чувствовать пол, стыло тело, из глубин которого холод высасывал последние капли внутреннего тепла, дробно стучали зубы, которые я тщетно пыталась сжать, дабы лицо мое приобрело чеканные черты профилей древнеримских героев, идущих на смерть с именем Цезаря на устах... - но наутро, к горькому разочарованию моему, даже ничтожнейших признаков хоть какого-нибудь недомогания так и не прорастало в моём, за ночь согревшемся после столь нещадной ледяной экзекуции теле, - и толпа потных, редко моющихся подростковых тел погребала меня на уроке физкультуры в своей смрадной бане... - зато на каникулах, в разгар изнуряющей зноем июльской жары, я нередко неделями валялась в испарине высокой температуры, тогда мне вовсе ненужной, с воспалением легких или ангиной только из-за того, что, выкупавшись в озере, слишком долго сидела на берегу в мокром купальнике, обсыхая под легкими дуновениями безобидно ласкавшего мое тело и потому казавшегося незаметным летнего, не заподозренного в подобном коварстве ветерка. Никогда, почти никогда ничего не совершалось согласно моих замыслов! а, если и совершалось, то вовсе не так, как мне бы того хотелось; или слишком поздно, когда этого уже мне было не нужно; или вообще так, что я и понять не могла, в радость мне свершившееся или в печаль. И в этом я также не оригинальна, как и не одинока. Всем известно, что хорошее, как рыба на солнце, протухает почти мгновенно; никто из нас не помнит долго хорошего, к нему привыкаешь удивительно быстро. Совсем же иное - горести. Они - как практически не подвергающийся порче продукт, напичканный самыми всевозможными консервантами. Они - как заноза под ногтем, которая будет мешать до тех пор, пока от нее не избавишься, а если попытаешься привыкнуть к пронизывающей тебя при каждом движении пальца боли, то она отомстит тебе заражением крови, ампутацией руки, в конце концов, гангреной и смертью, но забыть о себе не позволит никогда. Потому-то и верно, что слаженнее и счастливее всех только те, что ничего не имеют и не знакомы с призраком счастья; им нечего терять, им не с чем сравнивать, и потому - у них нечего отнимать, кроме жизни; а жизнь даже на свалке имеет свои тихие, неприметные радости, которые и оказываются, к сожалению, самыми долговременными. Но тогда я этого еще не знала, а если и читала об этом в хороших книгах, все-таки думала, что это не про меня, и выбирала из них лишь то, что было пока что не для меня, но до чего я имела шанс дотянуться, вовсе не ожидая, что в любой момент могу оказаться на месте Тантала. А теперь я устала. Вовсе не сегодня я познакомилась с этой усталостью; сегодня я в очередной раз хочу породниться с бритвой, зажатой в моей правой руке с такой силой, что она, кажется, уже стала частью моего тела, а с усталостью я знакома уже давно, - она всегда преследовала меня, колючкой шиповника она вечно подстерегала меня, едва я только протягивала руку, чтобы подтянуть бледно-розовый цветок к своему лицу и вдохнуть его аромат, - зачем? - словно я никогда в жизни не знала запаха цветов шиповника! - она, эта мгновенно отягощающая все мои члены чугунной тяжестью усталость тут же набрасывалась на меня, рождаясь внутри, едва только мне становилось скучно, уныло, приходилось делать не то, что хотелось, а то, к чему я оказывалась принуждена, будучи вечно миллионами невидимых нитей связана с другими людьми, например - здороваться, - и с детства пыталась избегнуть рукопожатий и обмена приветствиями. Выходишь из квартиры, садишься в лифт, там кто-то уже стоит, внизу - непременная консьержка, алчно пожирающая каждого проходящего глазами, шофер такси приветливо скалит зубы, в магазине продавщицы лезут в душу со своей лживой доброжелательностью, на работе, в школе, в университете и того хуже – все, как одна семья, сегодня этот спит с той, а назавтра та - но не с этим, а тот накануне спал с этой, но - никаких трагедий, всё в порядке вещей, а после вечером едешь домой, а там всё та же консьержка, и в лифте снова кто-то стоит, и всем, всем нужно говорить, как попугай, одни и те же слова! - как будто мне дело есть до их дел и здоровья! Устала я уже повторять - разве скажет кто в ответ на этот вопрос правду?! Все время чувствуешь себя шестеренкой в часовом механизме: часы идут, но неведомо, куда, даже время, показываемое ими, неизвестно, а ты - всего лишь зубчик в колесике, принужденный постоянно кланяться по-восточному с ослепительной улыбкой во весь рот до ушей, дабы подчеркнуть этим, что и у тебя все в порядке, и встречному человеку ты того же желаешь... Шла я однажды в супермаркет, гигантский такой, город в городе, над ним еще небоскреб ввысь взметается, этажей, наверное, больше ста, да только уже почему-то расселен, но магазин пока что функционирует, вот и сидит при входе в него, в холле калека на инвалидной коляске, в лице явная дебильность просматривается, мало того, что парализован, так еще и сумасшедший вдобавок, досталось родителям счастьице, не позавидуешь, и сидит он ровнёшенько в центре, аккурат между дверями, в которые посетители входят и выходят, сидит и смотрит на всех, зорко поглядывает. Я, как только увидела его, тут же почувствовала неладное и желание повернуться, что б прочь уйти, но нет, стыдно мне стало, словно я трушу чего-нибудь, а чего мне бояться, надо быть выше этого, ну и что? - калека сидит, сидит себе и сидит, я же не проститутка, что к нему явилась по вызову на жизнь зарабатывать, увидела клиента и от отвращения аж стало подташнивать, я иду по своим делам в магазин, что мне этот калека, вот и продолжаю независимо двигаться ко входу, а на него даже и не смотрю, в пол уставилась, словно задумалась о чем-то своем, сокровенном, никого не вижу вокруг, ни дать ни взять - сомнамбула, но он-то меня видит, вот и орет, а голос у него громкий, поставленный, все-то у этих уродов какое-то противоестественное, мерзковатое, - "Have а Nice Dау!" - орет, я даже вздрогнула от неожиданности, в сторону аж инстинктивно бросило, но все же совладала с собой, сделала усилие, кивнула ему, стараясь не встречаться глазами, расфокусировав взгляд, а тут кто-то навстречу мне из магазина выходит с коляской, полной вещей и продуктов, едва на пол не ссыпаются, сколько всего накупил, так тот и ему гаркнул: "Have a Niсе day!" - а за тем и толпа на улицу повалила, так я чуть ли не боком бросилась в магазин, лишь бы скрыться, не присутствовать при том, как он каждому из всей этой толпы начнет одно и то же орать, никакого отношения не имеющее к действительности, и, правда, так и случилось. Долго я блуждала но магазину; суть посещения его испарилась из моей памяти; ломящиеся от товаров полки не радовали мой взгляд, ибо я ходила по нему, убивая время и подготавливая себя к выходу из него, панически боясь неизбежно долженствующего хлестнуть меня по спине окрика торжествующего на своей инвалидной коляске идиота. Мне уже было безразлично, что здесь продается, я не искомое мной желала нашарить глазами, я пыталась найти другой выход, но его не было; выход был входом или наоборот. Наконец, собрав все свои силы и сжавшись в комок отчаяния, я, с полчаса проплутав меж полок и так ничего и не купив, обреченно отправилась на заклание. На мое счастье в левую дверь вваливалась толпа соотечественников кретина, разудало пережевывающих наглыми челюстями жвачку. Они радостно замельтешили руками, всплеснутыми в ответ на непрерывно повторяющуюся фразу, конец которой слился с началом подобно змее, кусающей свой собственный хвост, отчего и сама эта фраза, гадкая уху европейца, стала совершенно непонимаемой и, я бы сказала, неудобопроизносимой. Пока свалка американцев, горланя, вваливалась в левую дверь, я попыталась тенью выскользнуть из правой и, трусливо убыстрив шаги, почти бегом ринулась навстречу выворачивающемуся из-за навеса голубому флоридскому небу, в духоте которого мрели вечнозелеными узкими укорами жизни пирамидальные кипарисы, деревья скорби и смерти в античности. Я была уже почти спасена; идиот в коляске остался далеко позади; арка магазина уже обваливалась за мной, когда меня догнал, ударил в спину, заставил-таки споткнуться и чуть не упасть громоподобный голос с неба, слышимый, наверное, даже на другом донце земли, - "Have a Nice day!" как прихлопнуло меня по спине, и я, сломавшись в талии, словно подвернула ногу, обернулась из-за плеча, чтобы не поверить своим ушам, я надеялась, что это было обращено не ко мне, - наверняка кто-нибудь шел за мной или кто-то входил в магазин, и именно к ним, позже вышедшим или незаметно вошедшим и относилось леденящее мою кровь радостное восклицание, - но я просчиталась: в огромном пространстве преддверия входа я таяла в одиночестве, и дебил, заметив мое недоумение только потому, что я оступилась и обернулась, торжествующе выбросил в мою сторону руку, вперил в меня указательный палец вкупе с пляшущим ухмылкой сумасшествия взглядом и, оценив мое оцепенение по достоинству, еще раз пролаял все ту же жутковатую рвань слов. Опустив голову, я выпрямилась и тихим шагом вышла под палящее солнце.
Вечно одно и то же: ужасно морозное, ветреное, царапающее лицо зимнее утро, пронизывающее тело до костей уже самим только звуком скрежещущего под ногами при каждом шаге, сплюснутого холодом снега, несмотря на надетую на мне теплую пушистую шубку; непроницаемая тьма в небе, почему-то лишенном луны и вместо нее как в насмешку истыканном, словно бумага булавкой, резкими, колючими иглами звезд, ничем неотличимая от той, что будет звенящим куполом повисать надо мной, когда я после уроков побреду домой той же дорогой; россыпь на снегу хищно переливающихся злыми цветами разодранной радуги ведьминых косточек, придающая окружающему еще более инфернальную достоверность, затаившуюся в зловещести происходящего; редкие прохожие, кажущиеся тем менее похожими на людей, чем больше теплой одежды они навертели на свои зябнущие, отчаявшиеся тела; остервенело ревущие автомобили в густых клубах вонючего, особенно едко оскверняющего ноздри на морозе тягучего дыма, обилием которого они пытаются доказать свою механическую жизнеспособность; обваливающиеся со стен многоэтажных домов каскады ярко освещенных окон, за которыми пока что тепло; губы, трескающиеся при малейшем движении ими; слезящиеся беспричинно глаза, которые невозможно закрыть; в сосульку превращающийся нос. В эту пору года я почти что не знаю, как выглядит день да и не умер ли он вообще. Но я не думаю об этом. Зима бесконечна, и я уже разучилась думать о пустяках. Я считаю шаги; восемьсот шестьдесят четыре шага отделяют меня от школы, когда я оставляю за спиной дверь моей квартиры, и каждый шаг огрызается лютым привкусом окоченевшей, неестественно жесткой резины, подобной пронзительно хрустящему снегу, по которому я неуверенно переступаю ногами, ужасно боясь поскользнуться и, упав, соприкоснуться с ним обжигающе больно. Одно только спасает меня от отчаяния - счет шагов, нанизываемых мною на извилины памяти, которому я немедленно, как маньяк, предаюсь, едва за мной захлопывается входная дверь, одно это хранит меня от ужаса безумия вселенского оледенения, от безысходности непереносимой тягостности пути из точки А в точку В, тождественных присутствием в них обволакивающего тело тепла, выдыхаемого гребенчатыми складками батарей парового отопления. Вот я и считаю, хотя каждый день, идя в школу и из школы одной дорогой, насчитываю разное их число; цифра 864 родилась в незапамятные времена, может быть, даже во сне, и поэтому иногда разница становится просто пугающей. Возможно, я сбиваюсь со счета; я забываю о сотнях, помраченная представлением тысяч и миллионов; я считаю одни единицы. У меня всего две руки, чтобы не сбиться; но они нещадно мерзнут, даже упрятанные в теплые рукавицы на лосином меху; даже когда я сжимаю в них пальцы в кулак. Чтобы согреться, я двигаю пальцами, сжимаю и разжимаю их: в левой руке спрятаны единицы, в правой - десятки, похожие на единицы; иногда я путаю руки, заглядываясь на дома, на дорогу, на черные скелеты деревьев, на безликие тени людей. Если я не буду считать, я сойду с ума от невозмутимости морозно потрескивающего со всех сторон мира, - моему робкому уму совершенно непостижима изощренность насилия, издевкам которого я подвергаюсь каждое утро, как какой-то унизительной, порочащей меня процедуре. Ноги мои, в унты обутые, шаг за шагом клюют безрадостную дорогу птичьими клювами; ей, возможно, вообще не будет конца; да, так оно, несомненно, и будет, если я перестану считать. Думать все равно ни о чем невозможно, вспоминать о тепле и уюте постели мучительно, предвкушать момент встречи с раскрасневшимися сверстниками еще более непереносимо, глазеть по сторонам безрадостно, повторять выученные накануне уроки бессмысленно, никого не спасет география, история или грамматика, когда холод впивается в тело со всех сторон, едва повернешь слегка голову, неловкое совершишь движение, стремясь не упасть, не оступиться, даже поёжишься, - и он тут же насильником врывается в крохотную, едва приотворившуюся щелочку между шарфом и голой, дрожащей, незащищенной шеей, - куда я бреду?! Как в бреду, идти можно только наглухо уткнувшись глазами в мертвенно бледный, неумолимо монолитный под подгибающимися ногами, бесконечный, как горький упрек, зимний путь. Уже пятьдесят семь шагов, думаю я; еще только пятьдесят семь! - в отчаянии восклицает кто-то внутри меня. Уже шестьдесят четыре, - говорит чуть позже первый, снова не я. Но осталось-то восемьсот! - еще горестнее воет другой. Я же пытаюсь разделить одно на другое, я уже знаю, что такое пропорции и проценты, мне хочется порадовать себя сжатием бесконечности до зримых, знакомых мне величин, чисел, не превосходящих собою сотню, чтобы понять, какую часть пути я уже проползла, прошагала, пронесла сквозь себя. Однако вычитание проще, деление мне не под силу, - для этого нужна бумага и карандаш. А если без них, в уме, - тогда я точно собьюсь со счета, забуду; а если остановиться - замерзну, превращусь в ледяной столб, никогда не приду на урок; а если собьюсь, упущу из памяти число шагов, отделяющих меня от дома, - ведь оно пугливо, как рыба, как чуткая птица, как сомневающаяся любовь, - тогда мне придется вернуться к его дверям и начать свой ужасный путь заново, и тогда бесконечность обернется замкнутым кругом, из колодца которого нет спасения, не вырваться никогда. Все против меня, одно остается - идти и идти, вперед и вперед, но одно дело - идти вперед, пытаясь догнать предательски близко мреющую перед глазами черту горизонта, совсем же другое - понуро брести по кругу лошадью без надежд, обреченной до смерти толкать грудью жернов, мелящий зерно вечно нового урожая, - мне ни в коем случае нельзя сбиться, иначе я заблужусь, поверну не за тот угол, выберу не ту улицу, увижу школу и не узнаю ее, меня найдут через сто лет в магазине сидящей на заплеванном, затоптанном, загаженном слякотью и окурками полу, где я нищенкой буду плаксиво попрошайничать грошика, и ранец мой, более мне не нужный, будет валяться рядом в той же мерзкой слизи, уже замаравшей лицо и руки мои брызгами из-под ног топчущихся вокруг огромных взрослых людей, - я видела такую картину однажды, сиротка из оперы Ребикова, стоя на коленях, надтреснутым, грязноватым голоском молила о снисхождении, о сочувствии, и мама моя, вынув из меховой муфты руки, достала откуда-то из глубин шубы кошелек, чтобы, склонившись, положить в жалкую облезлую шапчонку между ног нищенки бумажку с лицом какого-то короля и двухнулевой единицей обок, а я содрогнулась и отшатнулась, и нагнулась вслед за этой бумажкой, и схватила ее, и, подняв лицо к маме, протянула к ней руку, возвращая ей эту бумажку, и я еще, кажется, хотела сказать, что мама, наверное, ошиблась, что у этой нищенки, конечно же, есть своя мама, просто она наказала ее за что-то очень постыдное столь немилосердным образом, но мы-то не имеем отношения к ним обеим, они как-нибудь и без нас разберутся, но не успела, ибо мама моя в этот миг побелела лицом, и глаза у нее стали такие страшные, что я замерла с раскрытым ртом, а все кругом захохотали и стали, переглядываясь, что-то быстро и агрессивно друг другу говорить, и тогда мне показалось, что я проваливаюсь куда-то, и бумажка умершим листиком выскользнула из моих пальцев, а мама рывком вытолкнула меня вперед себя и, гневно ступая, выволокла прочь из магазина, а люди продолжали смеяться, и только захлопнувшаяся за нами стеклянная дверь отрезала их презрительное глумление от моей обескураженности и подавленности... Мнe нельзя сбиться, да-да, мне нельзя сбиться со счета, иначе меня накажут, как всегда, накажут, не выслушав, не спросив о причине, не попытавшись додуматься до нее, всегда считая себя и выше и умнее и опытнее... А опыт у всех, сколько ни живи, один-единственный, с самого первого мига рождения, когда, спотыкаясь, падаешь, обжигаешься манной кашей, бьёшься лбом в оконное стекло, суешь руку в огонь, бегаешь по лужам, пригоршнями ешь снег, грызёшь льдинки, хватаешь пальцами призывно сверкающий шарик расплавленного олова, думая, что это ртуть из разбитого тобою термометра или яркая бусинка из неземной красоты ожерелья, случайно скатившаяся с жала паяльника пришедшего на дом чинить телевизор радиотехника... - все так похоже, похоже и так обманчиво! и за все, во всем – наказание! даже за несчастье, тебя настигнувшее, постигшее, следует обязательно наказание, словно мало самого несчастья, наказуемого счастьем и радостью... Все религии мира безнравственны; ни одна из них не славит Бога, но каждая ставит основой миропорядка падающее из Его рук на людей наказание, оправдывая Божественной иерархией звериные законы стада, где всегда есть вожак, толпа и самый ничтожный, слабый, забитый, которого и сжирают первым в случае наступления немыслимых тягот. Какую религию ни рассмотри - Бог неповинен ни в чем, паства же всегда неразумна. Всё, казалось бы, дал Он ей, - а все-таки смалодушничала, оскользнулась! Недаром и все императоры не стеснялись родства с богами - тогда любые их действия оказывались оправданны. Но стадная тварь не властна над своею судьбою: сегодня - вожак, а завтра - дерьмом нового вожака утолить голод пытается, благодаря Бога за то, что всё жe остался жив. Такова и религия: сегодня любезен Богу, но императора предал, знакомого, родственников; а назавтра любовнице возжелал понравиться, мытарю, военачальнику, и - предан Бог. Не дано твари предвидеть всех тех случайностей, что жалящими осами из нечаянно потревоженного гнезда набрасываются на нее, нещадно язвя со всех сторон; мы всего лишь поденщики, не чающие дождаться жалких грошей и ночи, чтобы, пропив наскоро те гроши в кабаке, грязно и беспробудно заснуть, сном смрадным отвергая и себя, и девку, понапрасну купленную, и само будущее, ничего, кроме еще больших тягот, нам не несущее, одно предвещающее - что снова придётся кого-то предать. Но, кого бы по малодушию своему мы ни предали, радости все равно как не было, так и не будет; как наследовали, так и наследуем одни лишь розги да муки. Ибо, если в этом мире верховодит всегда какой-нибудь там надсмотрщик, староста, вождь, царек, император, то выше всех царит Бог, а если так, если выше любого высшего непременно должен быть еще более высший, не значит ли это, что и наш Бог убог, тоже унижен и притеснен, тоже подчиняется Своему царьку, вождю, императору, беззастенчиво Им помыкающему, какому-нибудь там Божищу или Убожищу, пред лицем которого настолько же запятнан мерзостью грехопадения, как и мы - перед Ним, нашим Богом... и, значит, лестница эта, сложенная из унижений великомучеников, не имеет ни конца, ни начала. Сколь бы ни были праведны, сколь бы монашью жизнь ни провели мы на земле подобно святым угодникам, все равно, сподобившись тщанием нашим ревностным оказаться в обители Бога, снова станем, славя Его, наравне с Ним перед этим Божищем-Убожищем с начала времен неизвиняемо виноватыми, а когда и тому Неистовому единицы из нас сумеют понравиться, Бога прежнего из душ отринувши, заслуживши новым предательством не вечную, но более вечной вечную жизнь, жизнь и прощение, не окажется ли сей фокус в очередной раз перевертышем, волею которого и Божище-Убожище превратится в жалкого попрошайку, огрызками хлеба и веры питающегося на заднем дворе Того, Чье имя почти что неудобосказуемо, не существует в человеческом алфавите таких прописных букв, что смогли бы выразить Его мощь и величие, ибо этот новый Некий уже трижды превзошел безвинно Распятого, ставшего для нас чуть ли не родственником, милого и глупого нашего Бога! Этой чудовищной лестнице нет конца, это не лестница, это кошмарный бред! Но это не бред, это - религия; та религия, от которой я, так и не став взрослой, отказываюсь. Я не хожу больше в костел; я не желаю исповедываться; мне не нужно таинство причастия. Я знаю - все это безнравственнейшая ложь. Это клетка, вырвавшись из которой, я окажусь в новой клетке. А я не хочу, задыхаясь, бежать изо всех сил туда, где ничего нет, только новые застенки и пытки, пытки, застенки, застенки, пытки...
 Я знаю, что есть истинная религия, религия в дословном ее переводе, то есть - восстановление связи. Она не пропитана страхом. Радость и облегчения вздох украшают ее. Любой грешник, любой нераскаявшийся может припасть к ней - и не будет отвергнут, никто не упрекнет его. В этой религии не выспрашивают о грехах и не вымаливают прощения. В этой религии любой грех - наказание, а наказание - грех, поэтому в ней нет ни грехов, ни наказаний. Я отвергаю розгу как орудие воспитания. Розгой учат животные своих детенышей, но я - не животное. Если религия, Бог - не от мира сего, не должно тогда им пользоваться орудиями мира сего для воспитания праведников, отвергающих мир сей. Бог есть любовь; но не та любовь, в награду за которую мы получим вечное будто спасение, это не та любовь. Истинна же просто любовь, любовь без условий. Я люблю тебя - и нет мне дела до того, любишь ли ты меня. Так любят картину, музыку, закат. Им нет дела до нашей любви, а мы их все равно любим. Мы любим их только потому, что они восхищают нас, что мы хотели бы быть ими, если бы только смогли. Какое счастье было бы рассыпаться ртутными горошинами нот на пяти линейках, чтобы оказаться в вечности, к которой неустанно прикасаются трепетно чьи-то руки то подбирающие аппликатуру, то нащупывающие верный аккорд, то просто вспоминающие где-то слышанную мелодию... или висеть в музее картиной, на которой тысячи людей останавливали бы затуманенный несбывшимся, никогда не сбывающимся взгляд... В этот момент не меня бы любили, - любили бы себя, любящих эту картину, музыку, закат, видя в них свою истинную обитель. Не каждого дано нам любить. Это жестокий Бог заставляет нас любить всех, ненавидя нас, избрав для нас самую изощренную пытку, прикрытую дешевой софистикой. Он заведомо знал, что требует от нас невозможного: нельзя любить начальствующего над тобой - в его руках и жизнь, и судьба твоя плещется; тем более невозможно полюбить пресмыкающегося перед тобой, - ибо нет любви в его сердце, только злоба да зависть, сумеет ли кто их утишить даже самыми искренними приношениями? Только себе равного можно любить, но где найдешь себе равного? не в себе ли одном? Таков и есть истинный Бог, для Себя одного Он - и Бог, и царь, и раб, и прах. Ты сам и есть этот Бог; сам и разговаривай с самим собой, сам и упрекай себя; самим же собой и гордись. А если боишься боли, смерти, позора и унижений - всегда есть простое средство против подобных несчастий - не спускайся в ад, не общайся с людьми, беги их, в себе самом находя самого искреннего собеседника. Ибо люди - все равно, что бесы, любого бога в мгновение ока в клочья с радостью раздирающие, растерзывающие. Если ты - Бог, то душа твоя - райский сад. К чему населять его змиями, людьми, прочими нечистоплотными тварями? Сам в этом саду и гуляй. Радуй себя рассветом, наслаждайся закатом, нежься в мареве дня, спи спокойно под сенью ночи - только подобного себе не ищи, ибо нигде его не найдешь, кроме как в самом себе. Не был Христос искушаем - это всего лишь глумливая выдумка, все та же обожествленная власть царя над рабами. Если Он - царь, как посмели Его рабы ослушаться? Почему, в прах не стертые, до сих пор под ногами Его червями зловонными копошатся? И в аду Он не был, ибо Ада нет, и в Небо не возносился, потому что ни Неба, ни Бога нет, нет, как и не было никогда! Не было Его! не было!! Были сотни фанатиков, что исступленно проповедовали бредовые по любым временам идеи, - времена же что люди - никогда не меняются, и идей новых в мире тоже нет, - вот и распинали их сотнями, тысячами, этих фанатиков и одержимых, причем с той же восторженностью, с каковой во времена Сервантеса сочинялись рыцарские романы. Но написал Сервантес своего "Дон-Кихота", не идеями озаботившись, но более всего - заработком, - и рыцарские романы исчезли как мрак перед лицем огня. Не так ли и Евангелия осмеяли всех этих нищих проповедников? И они, конечно же, писались не с этой целью, но прошли века – и черный юмор этой пародии оказался утерян в памяти поколений. Разве "Дон-Кихот" - смешная книга? Куда там! - вся она пронизана неизбывной печалью, немыслимой жестокостью, утонченными издевательствами, - а во времена Сервантеса читающие её покатывались со смеху; недаром и переведена она оказалась сразу же чуть ли не на все европейские языки. А разве Евангелия - не менее ли смешная книга была по тем, пилатовским временам? - Господь с тобой! как только такие безумные, безбожные слова приходят на твой праздный язык?! - кажется, с возмущением говоришь мне ты. Но ты, слава Богу, молчишь, а разве в Евангелиях не о Дон-Кихоте говорится? не о дураке ли третьем сыне, вознамерившемся биться с пороками человечества как с ветряными мельницами, возомнив себя Господом, рыцарем Прекрасной Девы без тени и упрека, - и ради какой жe Дульсинеи крест Свой Он, не ропща, понес? - не ради ли одному Ему известной, истинной веры?! А все кругом гоготали: ну, дурак, во дает! - не менее заливисто, чем во времена Сервантеса. А после, когда и тот, и Другой умерли, когда века протекли, почему-то вдруг - да и то не все! - нечаянно осознали, что смеяться-то вроде бы не над чем... скорее, стоило бы опечалиться... Но это понятно, всегда так бывает: объелся смехом до колик, до боли, до тягостного изнеможения, устал - и смех показался отвратным, смеяться же - это не плакать, плач можно утешить, а утихомиришь ли смех? Или забыли, что смех - от лукавого, а горе, печаль и слезы - от Бога, Скорбящего о скорбящих? Вот и печалимся до сих пор. Да только многие ли печалятся? не все ли до сих пор надрывно смеются? Возможно, Дон-Кихот вовсе никогда не выезжал из "селенья одного ламанчского", а все, рассказанное Сервантесом, в постели своей затхлой лежа и выдумал; возможно, что и Христос до конца Дней Своих так и продолжал заниматься в Назарете деревообрабатывающим промыслом... а потом, в тридцать три года сотворил руками Своими крест да и возопил на весь мир: "Распните, распните меня!" - сойдя с ума от бесконечности одиночества, дарующего Его спасением. Если ты бесконечно одинок, как не почувствовать себя Богом?! Чудовищные картины пыток мерещились Ему в утерявшем призму реальности воображении, потому-то и Пилату нахамил сгоряча и торгующих из храма изгнал, и обличениями сыпал почем зря... - со всех сторон себя запятнал, как было не донести на Него?! - человеку ведь донос на ближнего своего всегда всего слаще, ибо незапятнан остается, чужими руками творя над врагом своим месть, - по своей воле стал бы кто доносить на других? - и не самому же на себя доносить?! Время было жестокое, горькое, не хуже и не лучше нынешнего, да и средства оповещения, как и нынче, на высоте. Всё, что касается казней и пыток, в этом мире совершается неукоснительно молниеносно, во все времена суд был скор на расправу, особенно, если дело касается неимущего... - а Он и Сам рад был погибнуть, вот и потащили Его, хохоча, в гору, пинками да зуботычинами подталкивая, а кругом одни Мариторнес, святыми Верониками прикидывающиеся, - много ли нужно мужества, чтобы платком, с головы сорванным, пот с лица Казнимого утереть?! - насмешка придает то мужество: что хотел, мол, то сполна и получил, а теперь вот скорбит и плачет, - что ж, сострадание всем нам знакомо, даже против нашей воли знакомо, потому и печалимся, потому, в глубине души радуясь, и платок подаем, - мы же не настолько глупы, чтобы в дурачествах своих признаваться! - верно, в душе приговаривали. Разве могли быть там, в этой толпе, апостолы? - какие еще апостолы?! - так, подмастерья в столярной Его отца мастерской; или вообще - люди без роду, без племени. Как почуяли, что запахло жареным, - вот и прянули в стороны, сначала на запах жаркого, а после - прочь, поняв, что вместо жаркого на углях будут поджаривать их самих, и, как всегда, на самого Безродного вину свалили, лишь бы самим уцелеть. А после, когда всё успокоилось, праздник прошел, а земля осталась тверда, когда их, уцелевших и из щелей повыползших, о случившемся стали расспрашивать, они, устав ими невиденное перевирать, приползли к грамотею и всё, что, якобы, видели, тому рассказали, да и то - каждый по-своему, оттого-то столько противоречий в Евангелиях, связать концы с концами которых всю жизнь усердствовал святой Августин в споре против язычников, - еще один вылитый Дон-Кихот! - или уже получающий плату свою продажный писака, искус учуявший времени, - а Христос не о том кричал, повисши, пронзен гвоздями, на Собственными руками кресте сколоченном, сошедши с ума от мерзостей мира и Спасителя в Самом Себе прочувствовавши, потому и бросился опрометью прочь из мира, но куда бежать, где от него, злоречивого и злопамятного, спрячешься, когда кругом одни люди, все пространство мира ими донельзя заполнено, ни одного потаенного уголка не найти, где бы их не было, куда бы никогда не пришли, присутствием своим вынуждая учтиво обок них жить! - а Он знал, знал, потому и повис на кресте: Бог - это Я, и Я мое - в Боге, а все прочее - от лукавого: и мир, и жизнь, и скорби, и радости... Только Я с Самим Собой и поссорюсь и помирюсь... - вот и жил бы себе, истину эту про Себя зная, так нет же! - начал выбалтывать всем встречным и поперечным, кому ни попадя... Вот и убили Бога, и съели Его! До сих пор Он в наших сердцах по лире бряцает громогласно, но мы сразу же принимаем то ли слабительное, то ли успокоительное... - и гром тот небесный со временем замирает, рассыпается, исчезает... А то, что глисты клубком в кишках копошатся со скрипом, - это нормально, это - в порядке вещей. Нынче - средство от ожирения. Запустят тебе в швейцарской лечебнице, плати только деньги, узел глистов в задницу - и через месяц как балерина, самыми изысканными па можешь публику потрясать, хотя до лечения даже дышать от слоновой своей тучности не могла. Причем тут Бог? - Бог строен, как Аполлон Мусагет, а когда жиром своим, складками с тела обваливающимся, блевать хочется, разве найдешь в себе Бога? - врачей-шарлатанов, астрологов-плутов найдешь, глистов в кишечнике, грязь под ногтями... - но только не Бога; или - только потом уже Бога, от которого сразу же отвернешься, гордыней своей, глистами изглоданной, над Ним беззастенчиво надмеваясь. Богов же много, а ты - один; и Он не извне, Он - в тебе.
Скорее всего, Он разговаривал Сам с Собой. Крича во все горло, не слышал голоса Своего. "Разве Я - Царь?" - удивлялся Себе. "Ты - сказал", - Сам же ответствовал. "Что же есть истина?" - Сам после недоумевал, замирая в молчании, не слыша ответа. Пилат же только непонимающе пялился на Него. Сей чудный босяк казался ему и странен и страшен, но одновременно - смешон. Да и чего было Пилату страшиться, коли никакого Пилата и не было?! Совестью Бога был тот Пилат, поспешивший умыть свои руки, когда вопросы стали безжалостно-откровенны. Кто-то ведь должен был уличить в воровстве Бога, узревшего Бога в Себе Самом! Вот и выдумали и чернь, и солдат, и Пилата. Устыдившись же стыдом Бога, но не желая неоправданными остаться, стыда столь искреннего не имеющие, сами вздумали в свою очередь обокрасть Егo, - им же к этому не привыкать! - дабы отнять у Него стыд, перенести на себя, бесстыжих, - завидно, завидно стало, мерзавцам, что Кто-то стыдится и стыдом тем их попрекает, - вот и украли у Него самое ценное; Его обокравши, Его же вором и обозвали, одну крестную муку Ему в удел и оставили, с улюлюканьем и смехом распявши, - нечего нам больше бояться, сами стыдом что кладом отныне владеем, а то, что от Него осталось, можно с легкостью растоптать, оплевать, отдать на корм воронью... С той же беззастенчивостью и Иуду выдумали - кто-то ведь должен был взять на себя преступление! - стыд украли, а не признались, в тиши затхлых жилищ своих предпочли тем стыдом любоваться и упиваться, только сказали - не мы! вот кто христопродавец! Как же тому, стыд у Бога наравне со всеми укравшему, но совестливому, искрой Божьей мысли не случайно отмеченному, вслед Учителю своему было той же дорогой не последовать? - не Бога, а себя самого предал Иуда в сердце своем! А прочие все после принарядились апостолами да и пошли по весям и городам стыдом тем беспошлинно торговать, - стыд же не деньги, не товар массового потребления, не лекарство от всех болезней, он сам вроде болезни, но гадкой, хронической, наподобие перхоти или зловонного запаха изо рта, - почесался, почистил зубы, - и нет неудобств, но только на время, на время! - да и таможенного чиновника интересует не насморк, а золото, наркотики, табак, алкоголь... - все перемешалось в бедной голове неверующего лапшой во чреве машины для уничтожения документов! О безверии и понаписали все эти лжецы в своих Евангелиях, приписав их заочно Богу, - пусть теперь за всех нас и отплевывается! А Ему не пристало отплевываться! Евангелия - всего лишь фантазия, литературный бред Бога, возомнившего Себя человеком. Это - литературный памятник, авторства которого никто не знает. Бог попросту задумался, вообразив Свою смерть, а мы уже решили, что это правда.
И я бреду тем же самым путем, уныло толкая себя вперед, разве хочу я этого в зимнее студеное утро, нужно ли мне это бессмысленное пересчитывание шагов? Считать надо ночью, когда бессонница, когда хочешь, но не можешь заснуть, но я не страдаю бессонницей, на ночь глядя рождаются во мне фантазии, будоражащие мою душу, каждый вечер, ложась в постель, я рассказываю себе продолжение страшной сказки, не имеющей ни начале, ни конца, - тогда мозг мой кипит, я живу совсем в другом мире, это только кажется, что я лежу в постели, там меня нет, душа моя парит далеко, совсем в иной жизни, но утром я ничего не хочу, даже мечтать, даже учиться, я люблю мечтать и учиться днем, а не утром, я люблю читать книги, отвечать на уроках, стоять с указкой у географической карты, решать задачи, красиво выписывать прописи, но сейчас стоит слепое утро и лютый мороз, все мысли выстыли в моей голове, только ничего не значащие, ничего не соображающие цифры продолжают играть в свою пугающую чехарду, я хочу только спать, хочу обратно в свою постель с тем раздражительным нетерпением, с каким суетливо топочешь ногами и трясешься всем телом, когда нестерпимо хочется на горшок. Меня обгоняют какие-то дети. Им, наверное, не менее холодно, чем мне, но они веселы и драчливы: нет под рукой снежков, не лепятся они в такую студеную погоду, - не беда, сойдут за метательные орудия и куски льда, отбитые трудолюбивыми дворниками, просыпающимися в пять часов утра, чтобы ударами лома оголить скорчившуюся в пароксизме стылого окоченения мостовую. В мою спину, защищенную ранцем, ударяется кусок льда, пущенный дерзкой детской рукой, я спотыкаюсь, вздрагиваю от удара, насмешники догоняют меня, не ожидавшую нападения в мире, выцветшем от мороза, один толкает что есть силы в плечо, другой с размаху обрушивает мне на голову портфель, - я теряю равновесие, падаю, плашмя, растопырив руки, с лёта влипая лицом в скрежещущий, смерзшийся снег, они, заливисто и радостно гогоча, убегают вперед, не считая шаги, на бегу оборачиваясь, тыча в меня пальцами... - не из моего ли они класса? Но в такую стужу узнавание неведомо мне, я долго ворочаюсь черепахой, бессмысленно мельтеша руками и ногами, лицо мое как прилипло к снегу, горит, хотя кажется, что покрыто лаковой патокой льда... кажется, я реву от бессилия и обиды. Кое-как поднимаюсь, ничего не вижу вокруг, глаза мои, превратившиеся в шарики льда, спят наяву. Съежившись, продолжаю автоматом переставлять деревянные ноги, каждый шаг мой чреват падением, вот меня и толкнули, - те, что вокруг, всегда подмечают чужую слабость, как ни пытайся от них её скрыть. Триста семнадцать шагов отделяют меня от дома, как мало еще я прошла, а уже устала, отчаялась, получила беспечный удар, упала, ползу вперед, но медленно, медленно... Плюнуть на все, вернуться, устроить дома истерику, силой ворваться в детскую, зарыться в постель... - всё это ещё предстоит мне во взрослой жизни, но сейчас я пока боюсь, я не хочу, чтобы меня снова били, снова наказывали, можно представить, будто всё моё детство меня сопровождали только побои, но это не так, я всё вечно преувеличиваю, помню только плохое, зловещее, злобное, незаслуженное... Я неблагодарная, люблю только себя, жалею только себя, - меня, сонную, растолкали, заставили силой подняться, выползти из теплой постели, погнали в ванную умываться, усадили за стол, накормили отвратительной манной кашей, впихнули в шубку и унты, нахлобучили на спину ранец, торопливо выставили за дверь, сами остались в тепле... Наша babcia - великая мастерица по части приготовления пищи, она очень вкусно готовит, но я ненавижу манную кашу и молочный суп, а меня все равно заставляют их есть, а, если я отказываюсь, кривлюсь, - наказывают, принуждают смириться, они никудышные воспитатели, мои родители, они все забыли, как и я впоследствии все забуду, только одно никогда не забуду, - что не желаю иметь детей! Я уже заметила гадостную закономерность: если на обед вместо первого блюда сразу же подают второе, то вместо второго тогда подадут первое, и это первое, издевательски ставшее вторым, будет обязательно молочный суп! Так заведено в нашей семье, я не знаю, откуда пошел столь странный обычай, неужели это польский обычай, может быть, для них молочный суп вроде сладкого? - и я запоминаю на всю жизнь: если сначала вкусное, то после будет отрава, которой мне придется давиться, потому что я боюсь наказания, а меня непременно примутся бить, если я стану упрямиться, заартачусь, оттолкну от себя тарелку!.. Я пишу сочинение на французском языке, я еще не достигла будущего совершенства, я сначала сочиняю по-польски, а только после перевожу и записываю, все время заглядывая в словарь, в котором каждому польскому слову соответствует два, три, пять французских, - какое же из них мне избрать, чтобы сохранить, донести смысл моей польской речи? как такое понять? какие в них заложены, таятся значения? Словарь молчит; он только предлагает, но не подсказывает. Он высокомерно наблюдает за моей растерянностью. Завтра учительница снова исчиркает мою тетрадку красными чернилами. С тех пор я знаю: красный цвет - это злоба. Вот, к примеру, слово "насмешка" - как скажешь его иначе по-польски? Я не знаю. А во французском - целый ряд непохожих друг на друга слов. Это другой язык, чужой, с моим родным не пересекающийся, только изредка соприкасающийся. Шопен всю жизнь прожил во Франции. Вот и я говорю: не хочу. Не люблю. Устала. Мне хочется спать. А они возмущены. Злятся. Хватаются за ремень. Сыплют на пол горох. Они читают меня неправильно. Они не знают моего языка. Они выхватывают из словаря первое попавшееся слово, то, что лежит на поверхности, ближе всего к ним, не ко мне. И сразу же - в крик, в побои. А ведь я знаю значительно больше, чем они думают, что знают о том, что знаю я. Одно дело - к месту или не к месту заявлять, что истина, мол, сокрыта в речах ребенка, как ухо ученика на спине его, совсем же другое - верить в свои слова и прислушиваться. Многие ли припомнят своих родителей прислушивающимися? Если и есть такие, то у них, наверное, вырастают счастливые дети. Я не знаю таких родителей. Я их помню только наставляющими и порицающими. Этого слишком мало для счастья. Если каждый новорожденный смело, не взирая на увещевания взрослых, тянет руки в огонь, почему во всем остальном ему не поступать не менее безрассудно?! Он же не знает, что такое – "жжётся", - о чем ему кричат со всех сторон, он же должен на самом себе испытать боль кусающегося огня, запомнить ее, осознать, чтобы после уже осознанно присоединиться к хору остерегающих! А те уже смеются, бьют его и приговаривают: "Вот дурак! на чужих ошибках не учится!" - давно забыв, что и сами были таковыми! Ошибка есть уверенность, что, остерегшись, послушавши других, станешь вдвойне дураком. Да и святые отцы церкви не о том ли молвят? "Отними у человека искушения - и ни единый не спасется", - поучает святой Антоний, а уж он-то знал, о чем говорил! Сцеволу тоже, наверное, с детства учили остерегаться огня, а он что сделал? Хотя, мне кажется, это он зря сделал. Ну, не сжег бы он руку, ну, казнил бы его Порсенна, - что, многое бы изменилось, вся мировая история, что ли, пошла бы тогда насмарку?! Это только в рассказе про бабочку причинно-следственная связь нарушается, так ведь то - литература, спекуляция художественным вымыслом самой высокой пробы, а история - не литература. Она ничему не учит. Убил бы Сцевола Порсенну или нет, вошел бы тот в Рим или нет, - какая разница?! - неужели, зная лживость и корыстолюбие людей, можно поверить, что из-за этого через 700 лет в Риме не правили бы превосходящие намного Порсенну свирепостью императоры?! Как была вся история человечества всегда скопищем злодеяний, таковой она и останется. Пусть не мы бы жили, другие, но что коренным образом-то изменилось бы?! Все тираны смертны, и эта тирания непременно бы рухнула, как рухнула ей противостоящая, возможно, что даже еще и быстрее, кто знает' Все взаимозаменяемо, и я в том числе, - ну, жила бы тогда в другом теле, в другой стране, - жила же я где-то, Я мое, когда тело мое даже не родилось! А то, что об этом состоянии ничего не помню, так это не я не помню, а мозг мой, орган всё того же тленного тела, причем же здесь Я?! Кабы не мерзкая боль, вопль тела о помощи, безумная страсть к выживанию, - многие ли бы из нас предпочли столь униженное, гнусное существование безвременью и бестелесности?! Если бы только знать наверняка, что смерть является платой, входным билетом в по безрассудству чьему-то потерянный Рай, многие ли бы замерли в нерешительности перед его порогом? Но мы же ничего не знаем, нам же нужно прежде всего вспороть себе вены, а потом уж завыть от непоправимости содеянного, когда боль, защищающая плоть от исчезновения отчаяннее и остервенелее, чем льву подобный боролся за Фермопилы, иглой нам вонзится в мозг, - она-то, подлая, и отпугивает нас от вечности, как святая вода корчащихся от ее капель чертей... - поэтому мифом о Прометее я никогда не соблазнялась, он пугал меня с детства; едва познакомившись с ним, я прочувствовала его на себе, очутившись в кресле дантиста, и тут же на всю жизнь для себя решила, что никогда бы не пережила, не согласилась на эти адские муки. Зачем они, к чему, - думала я, - не лучше ли было предать всех этих жестокосердных богов, так по-свински с ним поступивших, тем более, что он запросто мог это сделать, владея тайной судьбы самого Громовержца! - мне сразу же представились все эти боги столпившимися перед прилавком в магазине: Прометей режет сыр и ветчину, а они сгрудились в тоскливую очередь, Зевс вытягивает из-за пазухи не перун, а деньги, прочие шепчутся, высматривая себе кусочек поаппетитнее, одна Афина Паллада горделиво, статью и походкой подобная Анне Ахматовой, презрительно покидает лавку... В детском своем неразумии я не додумывала многое до конца, а, еще не обесчещенная лживым всезнанием взрослых, бежала к родителям за советом, выбалтывая мучащие меня сомнения, ещё не понимая, что не всё следует им говорить, искренне и без какой бы то ни было задней мысли наивно спрашивая: "Мама, скажи, пожалуйста, зачем столько поляков погибло к войне с фашистами, зачем было нужно всё это Сопротивление, если немцы всё равно захватили страну, а теперь мы дружим, соседи, ездим к ним в гости и на работу? Hе проще ли было встретить их, как гостей, и все бы остались живы?" - я замолкала, понижая голос, чувствуя, как вокруг меня начинает сгущаться угрюмая тишина. Мать костенела в лице, взгляд ее становился зол и назойлив, своими словами она, как кием бильярдный шар, начинала швырять меня в лузы еще до ее рождения узаконенного миропорядка, она говорила: "Как же так, как ты можешь не понимать, это было бы преступлением, ведь это предательство, шла же война, немцы напали на нас, нацисты командовали бы нами, хотели нас всех уничтожить, сделать рабами, мало нам, что ли, было собственных поработителей, да и вообще - национальная гордость! Ты же полька! неужели бы согласилась чистить вонючие сапоги какому-нибудь эсэсовцу?!" - мама белела лицом, дыхание у нее становилось прерывистым. "Какая национальная гордость? - смиренно спрашивала я, - мы же первые стали сопротивляться, вот они и разозлились... да и Бог сказал: не надо драться, подставь другую щеку, обидчик и так уже получает плату свою..." - "Это притчи, - ощетинившись, отвечала мама, - их нельзя понимать буквально..." - "Неправда, - возражала я, - я в костеле на исповеди всегда говорю, о ком плохо думаю или кого ненароком обидела, и ксендз заставляет меня помириться..." - "Они бы выгнали нас всех из наших домов, на улицу, ты бы сейчас попрошайкой сидела где-нибудь на углу..." - "Зато люди бы не погибли! - восклицала я, - лучше жить, чем чтобы тебя пытали или замучили..." - "Лучше смерть, чем позор!" - патетически и голословно заявляла мама, сама, наверное, не предполагая, что существует картина известного испанского живописца под таким же названием, там изображен кусок хлеба в корзинке на краю стола, а кругом темнота, я же любила рисовать и видела ее в альбоме, потому и знала, но сейчас говорить про эту картину было не к месту, и я промолчала. "Ты еще многого не понимаешь, - подытожила мама. - Только вдумайся: мы жили и жили себе, их не трогали, не обижали, - и вдруг они напали на нас, без объявления войны перешли границу, убили наших солдат..." - "А зачем вообще существуют границы? - тут же перебила ее я, - помнишь, мы ездили на автобусе в Дрезден, я специально смотрела очень внимательно, где же граница, а там просто столб какой-то стоит, а земля и деревья и тут, и там одинаковы, и люди одни и те же, только говорят по-немецки... а папа еще там пиво пил да нахваливал... как будто польское хуже... и картинная галерея там такая замечательная, причем тут границы? В Варшаву тоже въезжаешь, столб стоит на дороге с табличкой "Варшава" - разве это граница?" - "Они хотели нас всех убить," - обреченно отвечала мама. "3а что? а почему теперь не убивают?" - не унималась я. "У них был Гитлер; это был очень плохой человек..." - еще более поникала голосом мама. Я хотела еще сказать, что ксендз на каждой проповеди призывает нас молиться за врагов наших, а, тем более, за плохих людей, но передумала. Разговор разваливался, умирал; я уходила в свою комнату; там я представляла себе, что к нам вдруг приходит немец в военной форме, - что бы я сделала? "Проходите, пан немец, - должно быть, сказала бы я, как нас учили, - садитесь за стол. Хотите, я принесу вам чаю с кексом?" И что, он бы начал ни с того ни с сего орать и топать ногами, целиться в меня из пистолета? Это показалось мне настолько диким, что я даже перестала развивать представившуюся моим глазам сцену дальше. "Что-то они скрывают, - обиженно подумала я о родителях, - с чего бы это вдруг немец так разозлился?" Тогда я пошла к сестре. Та тоже ничего толкового мне не ответила; стала приводить в пример мальчишек, что, если один другого ударит, а они вечно дерутся, то тот должен дать первому сдачи, иначе прослывет трусом, и никто с ним больше не будет дружить, тем более – девочки. Это меня тоже ни в чем не убедило, а приведенный мною пример из Евангелия заставил сестру смущенно пробормотать, что я, кажется, путаю с яичницей Божий дар. Я поняла, что оспаривать Евангелия они опасаются, хотя и относятся к ним скорее умозрительно, чем всерьез, словно Евангелия - это правила хорошего тона в светской гостиной, за пределами которой можно себя вести как попало, не гнушаясь ни грязной брани, ни запойного пьянства до положения риз. Я же осталась тогда при своем мнении. Лучше всех разрешил мои сомнения ксендз. "Господь, - сказал он мне, - явился в сей мир, чтобы дать человеку пример для подражания, образец истинно христианского поведения, достичь которого человеку вряд ли возможно, но стремиться к которому должен он неустанно. Представь себе, дочь моя, что два человека сотворили убийство у тебя на глазах, и один из них спрятался в доме твоем. Стражник же ищет его и вопрошает тебя: "На глазах ли у тебя произошло убийство?" - что ты ответишь?" Я растерянно промолчала. "Если не солжешь, правду расскажешь, - продолжал ксендз, - предашь человека на смерть. Лучше отпусти его пред лицем Бога твоего, не ввергая в муки и узы, Господь Сам все рассудит. Больше думай о Боге, как можно меньше - о суетных делах мира сего, чаще и усердней молись, - вот мой совет", - и он отпустил меня с миром.
Другая бы на моем месте порадовалась, - я же, хоть и испытала после беседы с ним некоторое облегчение, сомневаться вовсе не перестала. Более всего меня поразила парадоксальность ответа ксендза. Коли не солжешь, много тогда грехов на душу примешь, - так можно было понять его притчу. Но разве ложь не является одним из смертных грехов? В заповедях не говорится, какая именно ложь, там сказано просто и лапидарно: не лги, - стало быть, любая ложь есть преступление перед Богом, зло, порождающее еще большее зло. Нe стану ли я тогда подобна Пилату, умывшего руки свои, ведь спасла я убийцу, образумится ли он после моего поступка, не станет ли с еще большей дерзостью убивать?! Я не сомневалась, что ксендз ответил бы и на этот и вообще на любые мои вопросы, потому и не решилась далее спрашивать, в замешательстве оробев перед его спокойным, рассудительным голосом. В одном-то он несомненно был прав - мне следует более думать о спасении собственной души, предоставив спасение душ других их обладателям; если в Раю Адам не сумел оправдаться, свалив с себя вину на Еву, а та, в свою очередь, на змия, где уж мне рассчитывать на снисхождение?! да и что есть судьба, как не промысел Божий? Значит, ложь во спасение своей души вовсе не считается ложью, оскорбляющей Бога. Я спасла человека; предав его, я убила бы его почти что своими руками, - а так я ему оставила шанс на спасение; я же не знаю, из-за чего произошло убийство, да и есть ли вообще мне до этого дело? разве Бог я, чтобы судить? Но зачем же тогда суды? тюрьмы и каторги? телесные наказания? казни? Так я поняла, что казни безнравственны, и еще более укрепилась в неприятии наказаний.
С ложью же дело обстояло сложнее. Для спасения своей души, размышляла я, мне прежде всего следует быть искренней. С самой собой я, как правило, была всегда искренна. Смущало другое: вся моя сиюминутная искренность со временем непременно линяла, оборачиваясь очередным заблуждением, снисходящим на меня подобно озарению вовне, и максима "Мысль изреченная есть ложь", вызывавшая своей кажущейся безаппеляционностью протест в моей душе, чувствующей в ней некий беспощадный цинизм, представала в очередной раз самой что ни на есть неопровержимой истиной. Впрочем, на то и существуют на свете парадоксы, чтобы одергивать много мнящих о себе людей, загоняя их в тупики софистики: и эта истина, будучи когда-то кем-то изречена, оказывается не менее лжива, чем прочие. Все лгут! - порывалась воскликнуть я, но тут же снова задумывалась, припоминая забавный силлогизм, согласно которого если лгут все, а я - не все, то именно поэтому я и не способна лгать, еще не догадываясь, что умозаключения подобного рода могут радовать только в детстве. Ими, например, можно залихватски сбить с толку не устающих радоваться смышлености своего ненаглядного чада недалеких родителей или таких же недалеких сверстников, в отличие от родителей не до такой степени очарованных твоей начитанностью, чтобы оставить незамеченной любую издевку, направленную в их адрес, на которую они, не имеющие способностей к столь утонченным уничижениям, не задумываясь и с плохо скрываемым удовольствием не преминут ответить, прибегнув за помощью к кулакам. Или, подставив в сей силлогизм вместо глагола "лгать" любой другой, вообще уверовать в свое превосходство над всеми, почти что божественное совершенство, отгоняющее даже смерть. Но мне действительно было незачем лгать, потому-то слова ксендза и внесли смятение в мою душу. Смогла бы я, не дрогнув, солгать, окажись в ситуации, им навязанной мне, перед грозным лицом свирепого стражника укрывая за спиной трясущегося от совершенного злодеяния человека? Вряд ли, учитывая мои страхи и боязнь любой боли. Силлогизм, которым я втайне гордилась, был применим ко мне постольку-поскольку; он оправдывал мое неумение лгать; я не лгала из-за отсутствия во мне этого дара, а не потому, что, имея его, нещадно боролась с ним, считая смертным грехом. Это мне только казалось, что лгать легко, что, родись во мне желание лжи, я всех тут же запросто заткну за пояс и с изяществом обману; что, захоти только я, и из меня без труда может получиться отличнейшая актриса, - ведь актеры всю жизнь только и делают, что бестрепетно и беззастенчиво лгут, настолько срастаясь с образами, навязанными им профессией и драматургами, что себя не помнят, давно забыли, кто они есть, всю жизнь прозябая в чужих словах, чужих мыслях или эмоциях, а потом, на закате жизни своей, прожженной лживостью лицедейства, книги начинают писать, о жизни своей в искусстве, в которых опять же лгут, потому что не понимают, где герои их, где они, а где публика, которая верит и рукоплещет, искренне желающая быть обманутой, а им тем более кажется, что честнее их брата на свете нет и не бывает... - я же лгать перед самой собой не могла, все в себе подвергая сомнению, - еще один, вычитанный мною из древних книг афоризм, - а других, может быть, и рада была обмануть, но не испытывала к этому склонности, скучно мне было рядиться в чужие одежды, подспудно, наверное, чувствуя или предполагая, что виртуозно лгать - это ведь тоже талант, мне же его, как и многих других, не дано. Как это так - не дано?! почему именно этого мне и не дано?! - уязвленная столь ничтожной ущербностью, начинала печалиться я, не отдавая себе в этом отчета, выискивая оправдания, надмеваясь горячностью, лисой поругивая ненужный мне виноград. Где мне было тянуться ко лжи, если даже чистую правду я порой говорила так, что все тут же, как один, настораживались, начиная подозревать меня в ненужном мне вовсе лукавстве! "Не ты ли сделала это?" - вдруг спрашивали меня о том, чего я не делала, о чем и знать-то не знала, и я искренне отвечала: "Нет", - а они, как не слыша, не унимались, настаивали, продолжали выспрашивать: "Нет, признайся, ты сделала это?" - и я с удивлением смотрела на них: "Я же сказала, что нет", - пытаясь придать уверенности в голосе, убежденности, большей силы повторяла я, и это их настораживало; почти готовые мне поверить, они задумывались, переглядывались, что-то мешало, какое-то "но"... - "Да кто же, если не ты?!" - как напавши на след, спохватывались, снова не слыша, еще не зная ответа, но уже предчувствуя причудливую краску стыда, уличающую тоскливое таинство лжи, что должна была непременно высветиться на моем по-прежнему безмятежном лице, и я как-то вдруг, нечаянно прозревала, внезапно сумев понять, что им недосуг, им некогда, некого больше искать, им незачем, видя меня перед собой, дальше думать, кто, кроме ребенка... - "Да нет же, не я!" - стараясь не растеряться, предельной пылая искренностью, пыталась уверить я их в обратном, постигнув свою оплошность, - зачем оправдываюсь, как будто лгу, поневоле раздваиваясь, смотря на себя их глазами, тихонько радуясь их заблуждению, неведомой им безнадежности создавшейся ситуации, когда мне известно то, о чем они не желают догадываться, а мне все больше не верят, - еле сдерживаюсь, что б не рассмеяться, а они все напористее, надеясь, что я издеваюсь, навязываются, лживым рвением своим надмеваясь: "Конечно же, ты, как не стыдно обманывать!" – "Да нет же, сказала вам!!" - почти что смеясь в душе, говорю, ничего за собой не имея, в чем была бы должна раскаиваться, еле сдерживая душащий меня смех, но не зная, что лицо мое уже радуется, клевеща на меня, против моей воли озаряясь пунцовым румянцем, расцветая губами в джиокондовой, еле приметной улыбке, заговорщически заставляя суживаться глаза, наполняясь предательским трепетом напрягшихся мышц, - "Да ведь некому больше, кроме тебя!" - в тот же миг раздраженно не спрашивают - восклицают, в глазах их всплывает ярость, чувствуют, что бессильны, нет у них доказательств, не знают, что бессилие крик порождает, знали - стали б хитрее, а они напролом, я же - ребенок, вот и пугаюсь, шутка моя затянулась, я невольно смутилась, я совсем не учла, как всегда, позабыла, - они же не понимают, вечно в себе уверены, потому-то и столь бестрепетно смеют учить и без устали порицают, это я теряю самообладание, самой себе начинаю лгать, спохватываюсь и теряюсь: "Да нет же, нет, говорю я вам, не я это сделала!" - вздрагиваю, срываюсь в отчаяние, секунду назад возымевшего тихую прихоть притвориться невинной забавой, - "Я не делала этого!" - почти что скулю, растеряв внезапно свой пыл, весь свой игрушечный и самодельный запал, путаясь в словах, повторяю и повторяю, пытаясь раскрыть им глаза, протиснуться в туго сжатые уши, слова их злые заставить влиться, вернуться обратно, в рот, но мой голос уже не тот, что был раньше, он ранит меня, мне мстит, изменяет, в чем-то надламывается, чуждым становится, иным предстает, оживает, как дрожь, биение сердца захолонувшая, Протеем облик меняет, скользит, из тенет уверенности в том, чего не было, въявь ускользает, сникнуть рвется, укрыться в гортани, замешательством голосовых связок воспользоваться замышляет, прикидываясь непонимающим, недопониманием происходящего прикрываясь, он лжет, а не я, вдруг вырвался из-под опеки, язык показал - и спрятался, а я за него отвечай, а те, чуя слабость мою, внезапно, чудом прянувшую слабину, мгновенно смелеют, наглеют и наседают, множатся, словно в зеркале, было двое - вдруг четверо, и все говорят, сами себя оправдывая и с каждым мигом все более убеждая, что я не оправдана, я все та же, как раньше, дикая, странная, никакая, я уже потеряла радость и равновесие, отступаю сама в себя, каюсь, только виду не подаю, трепещу, все одно и то же твержу и твержу, тише и тише всё говорю, потому что запуталась, не знаю, как выкрутиться, половчей обмануть, уже давно всем известное, надоевшее, им, поднаторевшим в моих вечных дурацких шалостях, повторяю и повторяю, а им не этого требуется, им нужны не увертки, а факты, не слова, но раскаяния, доказательства ими отрицаемой невиновности, то, во что они с удовольствием смогут поверить, надо что-то придумать, что-то нужное вспомнить, то, чего не было, когда что-то случилось и где я не была, место, где я была, где сделала что-то, но не то, что им хочется знать, и не там, где была, и совсем не тогда, - я запуталась, что же мне делать, хоть бы сказали, что же случилось, отчего так озлоблены, почему нападают, все ближе и ближе, "это ты!" - почти что визжа, "это ты!!" - не верят, я воочию вижу, не верят! - кашляю, задыхаюсь, недвижима, бросаюсь бежать, жалостно воздымаю руки, будто прикрыться хочу, ожидая удара, и лицо исказилось, прежде меня испугалось, раскаивается в глупой шутке, кто ее сможет понять, как теперь объяснишь, им, поначалу-то с трудом верившим, а теперь уж ни за что не согласящимся оправдать, не простят той ухмылки, от которой пятится, позабыв о сладости торжествующей лживости, катится колобком сморщивающееся лицо мое, только губы еще на нем топорщатся глумливостью безнаказанности и самомнения, я отстала от оправданий, мне нечем думать, почти не могу дышать, а мысли трусливыми отщепенцами, оборванцами, ополченцами мечутся, рассеиваются, несутся прочь, спины подставляя врагам, львами прянувшими, тут же, рыча и со всех сторон, "я не лгу!!!" – кричу, как валюсь вниз спиной, сметенная натиском безнадежности, сметаемая душащим меня бессилием, ни на чем не основанной подозрительностью, - "я не знаю, о чем вы, что, скажите, я сделала?!" - вы сами разбили чашку, хрустальную вазу, люстру под потолком, сапогами истоптали паркет, - "нет! это - ты! ты лжешь! признавайся! кто, кроме тебя?!" - падает, валится глыбой, с ног сбивает меня вопрос, вопрос, оставшийся без ответа, сметая все возражения, волной накатываясь, смывает остатки улыбки с губ, повисая на них испариной страха, неподдающейся тщетным усилиям воли жути, калеча изгиб моих губ, замыкая их в розоватую полосу, плоскую линию, камнем виснет пудовым на мне, не предполагающим никакого другого ответа, кроме лживого и утвердительного, задолго до свершившегося, не мною совершенного родившегося, бесспорного и несомневающегося, никогда не сомневавшегося в моей недоказанной, мнимой виновности, в моей безучастной причастности, одиозной приторности пристрастности к подлым выходкам, глумливым забавам, гласности благоглупостей, благостности глубокомыслия, голословности эгоизма, клубящегося в разнузданной лжи... - "я не знаю!!" - воплю, кричу, лепечу, еле слышно шепчу, почти что плачу, вконец устав, в дрожи страха перед совершающимся со мной на моих же глазах перестав, отказавшись, сломленная беззаконием происходящего, сопротивляться и улыбаться, лишаясь голоса, теряя, забывая слова, превращающиеся в россыпь ненужных никому звуков букв, врассыпную вокруг разбегающихся, мечущихся, мятущихся, разваливающихся на глупые, презренные, ничего не означающие уже осколки, обломки букв, какие-то закорючки и палочки, крестики и клочки, черепки... – как доказать, чем доказывать, что, кому, кто услышит, - "Ага, а-а-а, вот ты уже и боишься!!" - рычат, торжествующе щерясь, дотрагиваются до лица, дорвались до дела, допрашивающие, - "попалась, трясешься от страха, все правильно, ложь труслива", - назидательно тыча в меня всеми пальцами неисчислимого множества рук, - "это ей только кажется, что, коль лжива, неуязвима", - валясь удушьем со всех сторон, - "да только Бог шельму метит, от горшка два вершка, а уже туда же, но на воре и шапка горит, сколь веревочке ни виться, сыщется кончик, найдется, а тут-то и искать не надо, взгляни-ка лучше в зеркало на себя, с чего это ты так покраснела, как рак вареный, и что - не стыдно тебе?! не стыдно?! как врать-то, гадина, приучилась, что ж делать-то с нею, такая маленькая, а уже отпетая лгунья..." - "Я не лгунья!! - захлебываюсь слезами, как некстати они полились! - я не лгунья, вы сами лгуны!!! - валюсь уже на колени, визжу, захожусь в отчаянном реве, багровея лицом, ощущая в нем боль, боль бьющейся крови, рвущейся из-под кожи наружу, ко мне, к слезам, - я не лгунья, не делала этого, нет, я не делала, это не я, почему мне не верите, не я, не я!!" - но, как прежде, не слышат, орут, наваливаются: "Делала! врешь! ты это сделала!! - вопя и пуская в ход кулаки, - отродье, отрепье лживое, дрянь, гадость и мразь!!" - впиваясь в меня ногтями, выдирая волосы, зажав их в кулаках, волоча за них, как куклу, меня вслед за собой, осыпая пинками и оскорблениями, плюясь ругательствами, сквозь комнаты и коридоры, меня, безвинную, истошно визжащую, туда, в темный угол, где-то за кухней, между стенкой и туалетом, прогнившим журчащей водой, где стоит нищенская лежанка, из неоструганных досок, вся в занозах и заусеницах, как в ссадинах, ощерившаяся ими, оскалившаяся, где обычно сушится обувь, обувь, наспех сбрасываемая с грязных, по неделям немытых ног, провонявшая потом и смрадом заскорузлых носков, а они говорят - "носок", туда меня тащат, неумолчно галдя, на ходу с меня зло сдирая платье, грубо выдергивая из трусиков, с ненавистью швыряя в одних носочках на эту гадкую, грязную лежанку, вниз лицом и едва только начавшими набухать грудками, с размаху в вонзающиеся в бледное тело мое шипы грубых досок, одновременно выхватывая из искалеченного временем, оползающего потеками, загаженного ведра, стоящего обок, розги, веками мокнущие в нем в соленой воде гибкими, поблескивающими в полумраке, похожими на усы какого-то притаившегося в ведре чудовищного насекомого прутьями, омерзительно гладкие и пронзительно свистящие в воздухе, которыми тут же, остервенело меня начинают охаживать, куда попало, по всему телу, по молочным, судорожно сжимающимся ягодицам, по корчащейся спине и неразвившимся бедрам, не ведая устали, только бы бить да бить, лишь бы не промахнуться, лишь бы как можно сильнее ударить, хорошо бы вообще засечь до смерти, да страшно - в тюрьму посадят! - чтобы потом, исполосованную, испещрённую багровеющими на глазах рубцами, немедленно начинающими сочиться крупными каплями крови, поволочь меня за руку или, что приятнее, снова за волосы в самый дальний и пыльный, темный угол квартиры, около входной двери, из-под которой даже жарким летом несет холодным, пронизывающим до костей сквозняком и где пол для моей острастки всегда покрыт слоем никогда неубираемого крупного, жесткого гороха, на который меня наотмашь швыряют коленями, чтоб горошины нещадной болью вонзились в них, вызывая во мне отчаянный крик незаслуженного мною страдания, но крик мой никнет втуне, никогда не бывал услышан сочувствующими, теми, что могли бы меня спасти, не рождал ответного стона жалости или сострадания, только большую, еще более лютую ярость в издевающихся надо мной он вызывал, коленопреклоненной наядой должна была я замереть на неисчислимое число часов на этом горохе, ибо кто-то всегда оставался, неусыпно стерег меня, стоя рядом, с дрожащей розгой в руке, немилосердно стегая ею меня по ягодицам, спине, плечам, голове, едва только я осмеливалась пошевелиться, чуть-чуть приподняться, слегка шелохнуться, даже не в голос заплакать, робко попытавшись разжалобить жестокосердно меня стерегущего, лишь бы уменьшить свои страдания ничтожнейшим движением испепеляемых огнем жгучей боли коленей, но не удавалось разжалобить, все было напрасно, любой стон наказуем, я теряла сознание, а над притолокой двери, прямо над моей головой, в углу, образуемом потолком и стенами, черным раструбом зиял, нависал надо мной бесконечно далекий, гигантский сетевой громкоговоритель, откуда все время приглушенно лилась симфоническая музыка, и скрипки рыдали, выли кларнеты, медь изнывала в бархатном рокоте, и одну душераздирающую мелодию сменяла другая, не уступавшая первой в пронзительности печали и сострадания, словно музыка украдкой осмеливалась соболезновать мне, вбирая в себя стоны моей души и корчась от муки вместе со мной, а я, отупевшая от обессиливающей меня боли, вместе с нею тихонечко выла, жалко и тягостно, не находя, однако, в этом горестном подвывании ни утешения, ни мужества, ни спасения, но лишь еще горше печалуясь над собой и роняя беззвучные, крупные, как тот горох, к которому была прикована жестокосердием родственников, слезы, тоскливо и жалостно всхлипывая, носом втягивая обратно бесконечно выползающую из него, сползающую по губам и подбородку тягучую липкую слизь... Так-то и приобщилась я к симфонической музыке, так-то и постигла ее красоту, ее смысл, так-то и разучилась любить людей... Давно уже растворилось во мне, минуло то злосчастное время, но до сих пор я с отчаянием и завистью мазохиста слушаю бесконечнейшие Adagio величайших симфоний Бетховена, Брукнера, Шостаковича и люто ненавижу оперу, программную музыку и пошлую опереточную дребедень. Как можно петь и смеяться, плясать и веселиться, если кто-то несчастен, а ведь несчастны все?! Все несчастны, я - не все, стало быть, я - не несчастна, смешно, не правда ли? - а мне не хочется даже и улыбаться. Если я не несчастна, это еще не значит, что я счастлива. Где уж тут лгать, когда даже за чистую правду столь люто наказывают? Или, может, именно поэтому-то и следует всем всегда лгать?! А ведь я не лгала, я просто играла.
Занятие это, при всей кажущейся его примитивности, долго не могло наскучить мне; даже сейчас, выкорчеванное, казалось бы, бегом времени с корнем, оно, как дымящийся фениксовым бессмертием вопреки самым изощренным ухищрениям не покладающего рук огородника живучий сорняк, иногда все же снова и снова дает о себе знать, - да и как мне было не очароваться им, когда вокруг все время что-то происходило, менялось, двигалось? Достаточно было с пяток минут, задумавшись, постоять на одном месте, с рождения мне известном, истоптанном моими ногами и памятью несчетное число раз, вовсе уже незамечаемом, чтобы оно, как ожёгшись мною, неожиданно вдруг оказывалось новым, чужим, чуждым моим интересам, чурающимся моей забывчивости, отчего-то пугающим и недопонятым, непонятным, как некогда, предполагающим вовсе не случайностью мое в этом месте новое появление, и, следовательно, ожидающим, если не требующим от меня более пристального, настойчивого наблюдения. Начинать следовало, конечно же, с неба: из-под него некуда убегать, оно везде и повсюду; где бы ты ни был, - вечно толчешься, топчешься только под ним, лишь на краткое время прикрываясь от него крышами домов, - небо не утомляло меня, не переставало поражать своей бездонной, разверзающейся надо мною, необъяснимой чувствами отталкивающей, пригнетающей меня к земле голубизной, в которой явственно присутствовала обвальная жуть океанских глубин, оказывавшихся при взгляде вверх перевернутой матовой чашей, изливающей в мир потоки полупризрачной бирюзы ощущаемого ветром дождя, пронизанной вдоль и поперек тончайшими золотистыми нитями, тугими и вездесущими, как на фресках фра Анджелико, в каждой частице своей лучезарно прошитых незримым присутствием ослепляющего величием Божества. Возглас неба был тих и печален, заставляя стыдиться даже того, чего вовсе не следовало бы стыдиться. Многим ли стыдно болтать? - напротив, болтливостью своей надмеваются, стыдятся молчать, дар суесловия для них что манна небесная, умеешь трепать языком - понравишься всем, что более всего может сроднить человеков, как не часами пережевываемая сплетня, грязный поток анекдотов, злословие об отсутствующих, сопровождаемые ухмылками, смехом, хохотом, - люди смеются, радуются, разве в радости есть греховное? - пляшут и подпрыгивают, паяцами членами двигают, закатывая пир на весь мир... они постоянно смеются, а, главное, - беспричинно! Сколько бы раз я ни падала на дороге, ни рыдала взахлеб, ни спасалась от гибели вопреки сложившимся обстоятельствам, не это помню, но - лица толпящихся вокруг людей, жадно желающих мне помочь: они всегда смеялись, хлопали друг друга по телу, составляли из пальцев рук - большой и указательный в кольцо, прочие веером, - подобие словца о'кей, так им было радостно, что я не пострадала всерьез! Ну, ссадина на руке, ну, синяк под глазом, ну, ушибы или легкое сотрясение мозга, - но ведь жива, жива же! ещё не погибла! - и все радостно ржут, ржут и хохочут, заливаются смехом, просто счастливы, словно это приключилось с ними, и безмерно всегда удивляются, отчего это я не смеюсь вместе с ними, а тупо смотрю себе в землю, прямо под ноги, пытаюсь уйти, не благодарю их, вовсе не разделяю их пьяного моей безнаказанностью веселья... А мне, ты знаешь, что всегда приходило в голову, когда они хохотали, - и когда спасали меня, и когда рассказывали грязные анекдоты, и когда от нечего делать забавлялись подшучиванием друг над другом... - знаешь, о чем я думала? Вовсе не о том, что я должна им будто бы быть благодарна, - зачем они мерят меня на свой аршин, может быть, я хотела умереть, а они бросились своими телами под поезд, уносящий меня в безвременье Бога, вот поезд этот их и зарезал колесами, но они-то по-прежнему живы, а я, как прежде, мертва, я стремилась ожить, а они, злопыхатели или завистники, предпочли меня видеть мертвой, чтобы я продолжала, продолжила жить, как они, а спросили бы они меня, они, эти трупы живые, хочу ли я этого?! Что с тобой ни случись - вечно отнекиваются: твои, мол, проблемы, - а тут вдруг возьми да и всполошись! А я думала, именно смех, - приходило мне в голову, - именно смех, говорят, это то единственное, что может отличить нас от животных, от насекомого, например, или более высокоорганизованных... Ложь! все это неправда! нет правды в смехе, еще одно яблочко дьявола, в которое жадно вгрызаемся, мучимые болью в распахивающихся челюстях! Смех, несомненно, разнит нас от животных, но только в какую сторону? - вовсе не в ту, где нам суждено торжество и вечная благодать, увы, увы, совсем наоборот! Ибо свидетельствует он лишь о том, что мы еще даже и не животные, не насекомые, не амебы или пресмыкающиеся, мы ниже, ниже, ниже всех них, столь ничтожны мы и мерзки! Смех - примитивнейшее выражение эмоций; зачаточное умиротворение их; все та же неистребимая в скоте страсть к выживанию; блудливый гоготок беса над превосходящими его достоинством. Не веришь? – давай-ка попристальней! Мы когда заливаемся смехом? - когда нам больно? когда мы счастливы? когда нас радует свет? Вспомни себя животным в постели - хохотала ли ты? - ты радовалась, ты изнывала, ты нежилась в сладости пережитого, переживаемого, до смеха ли было тебе тогда? Где был смех? куда он исчез? зачем спрятался? Не до смеха было тебе, только бы длить наслаждение. Люди плачут от радости, вспомни, - хохочут только безумные. Юродивый - почто хохочет? Копеечку отняли - и хохочет' От радости, что ли, хохочет? не из-за глумления ли? Богородица ведь не велит! Вспомни, когда ты хохотала, от чего? от щекотки ли только? да и смешна ли она? Я, например, её всегда боялась; едва кто только руку, пальцы повиливающие протянет ко мне, норовя ухватить за колено или втереться ими в подмышки, страх, кошмар отвращения впивался в меня; отвращение принуждало меня хохотать, всем телом трясясь, содрогаясь от того, чему не в силах противостоять, противного и ненавистного. Смех - это подзачаточный уровень наших эмоций. Если рассмотреть все ситуации, когда возникает смех, окажется, что они вовсе и не смешны. Будь смех Божественным даром, Рай задыхался бы от беспричинного гогота, корчился в судорогах бы неусмиримого гомерического хохота, задыхаясь и богохульствуя. Чем, как не насмешкой над Богом, можно назвать грехопадение прародителей? - думали втайне от Его всевидящих очей сожрать пламенеющий злобой плод и скрыться под сенью дерев, чресла себе прикрыв смоковными листьями, думали, что и впрямь не заметит, а не заметил бы, - что бы за тем последовало? - правильно, смех бы исторгли из грудей своих, радуясь, что даже Его околпачили! Пришел бы Он да сказал: "Адам, Адам, где ты, зачем прячешься?" - а тот в ответ: "Дневная жара сморила меня, вот и сплю". - "Ах, так, - смиренно бы ответствовал тогда Бог, - ну что ж, отдыхай, спи и дальше", - и удалился бы, а те, пораженные спазмом греха, едва Он ушел, рассмеялись бы: надо же, Бога обвели вокруг пальца - как тут не рассмеяться?! Воистину стали, как Бог, - почто же не рассмеяться?! Истерическим бы хохотом разразились, с дрожью, сотрясающей их до колик, захлебывались бы в смехе, - это надо же, Бога Самого провести! Ушел, дурак, даже яблоки - и те не пересчитал! А мы, как и прежде, всё безнаказанны! Непременно в судорогах им доселе незнаемого смеха забились бы, попадись Он на их незамысловатую удочку, - и страх перед Богом сразу бы исчез, испарился, как его и не было. Если даже такое клятвопреступление сумели шутя скрыть, что там печалиться о прочем, смеха не вызывающем?! Теперь надо всем станем смеяться! Вот они, две чудные радости, что принесло нам райское яблочко, - похоть и смех!
- Ева, искажается лицо твое, что это, что ты делаешь?!
- Милый, лицо мое прежним осталось, я все также прекрасна, я просто смеюсь!
- Как это? Что это значит - смеюсь? Научи меня этому!
- Как глуп ты, мой милый, ведь это так просто, подумай, мы только что объегорили самого Бога! разве тебе не смешно?!
- Но что это значит – "смешно"?
- А вот делай, как я: рот раздвинь до ушей и представь, что надрывно плачешь, это и есть смех!
- Но я же действительно плачу!
- Пустое, мой милый, пустое, ха-ха, ха-ха-ха! это же так примитивно, куда проще, чем лгать, а мы обманули, мы нынче не как, а воистину боги! Он ушел, Он даже не усомнился, Он все еще верит нам, отныне не ставящим Его ни в грош!
- Да как же смеяться-то, коли мы наги?
- Не нравится тебе нагота моя? Придется смириться, другой такой более не встретишь в этом Саду, я из ребра твоего, прилепилась к тебе, Отца позабыла и мать... – ха-ха-ха!
- А кто отец наш и мать?
- Бог, этот глупый ребенок, бессовестный и безрассудный Бог! и Он ушел, нам поверив!
- Что же делать мне?!
- Мной наслаждаться! Взгляни на меня другими глазами: мы были слепы, а нынче прозрели, - иди, иди же ко мне! Бог ушел, Его нету, и я ничего не боюсь, я снова вгрызаюсь зубами в яблоко, их много еще на древе познания, ешь же и ты, мы боги, мы - боги!!
- А если я не хочу?!
- Не хочешь? не хочешь меня?! Ах ты, подлый! Иди же, я, я научу, научу тебя!
 И она истерично хохочет, щекочет его, к себе тянет, кладет на себя, помогает, пьет чашу свою до дна, а чаша бездонна, ей мало, ей вечно кажется мало, ей всегда ненасытно мало, еще, еще раз, разочек, вот так, ну, только попробуй, войти в меня попытайся, вкуси эту сладкую горечь, это совсем не беда! Пугали нас только, пугали, мой милый, как жизнь прекрасна, теперь мы уйдем из Сада, не нужен он нам, он - тьма, оплот бессловесных чудовищ, в нем рыскают смрадные тени, уткнулись мы лбами в стену, но знаю - ворота есть, уйдем, прошу тебя, милый, с тобою уже согрешила, неужто меня до могилы не ты доведешь, как в бездну, в бреду шагая?!. Уйдем же скорее, здесь скучно, здесь всё постыло, одно и то же, никто не смеется, смеха нашего не понимает, все только боятся, а, чтоб не бояться, поменьше бояться, - поют и ликуют, а я - не хочу!..
Блаженство смерти царит в Раю, но только не смех; ни одного ангела ни на одной картине я никогда не видела смехом заливающегося, взахлеб хохочущего, - гимны Богу поют в Раю ангелы или слезы льют над страданиями Спасителя, проливают их горестно над заблудшими душами, даже улыбок на их одухотворенных, не отмеченных печатью греха устах не заметишь, - они выше этого, выше нас, а вот мы таковы, мы не ангелы, никогда и не станем ими, из другого мы теста слеплены, никогда ящерица не превратится в орла, потому-то и не в чем нам каяться, полюбите нас черненькими да грязненькими, а беленьких да чистеньких нас кто угодно полюбит... Что - хохот? - он сродни сытому удовлетворению хищника, ловко зацепившему когтями пугливую лань и теперь блаженно отфыркивающемуся, щуря глаза, растянувшись на траве обок ее раскромсанного, полуобглоданного тела, - конечности жертвы всё ещё иногда конвульсивно подергиваются. Мы смеёмся над неудачей; в лучшем случае - над своей, во всех остальных - над другими. Чем, как не уничижением одного другим, рождены все эти неисчислимые юмористические рассказы, побасенки да анекдоты, даже если в них и присутствует мораль превосходства добра над злом или правды над ложью? Прочти вдоль и поперек все Евангелия, - найдешь ли там хоть один эпизод, где Христос давился бы хохотом или хотя бы посмеивался? - нет такого, Он только скорбел и молился, пытаясь образумить склонных к излишней сметливости нерассуждающих учеников своих. Разве не повод ангелам безудержно хохотать от радости, когда после Страшного Суда мир греха провалится в тартарары и все грешники понесут заслуженное наказание?! А ведь даже Лазарь не хихикает над падшим в геенну, презиравшим его некогда богачом! и жених не глумится над неразумными женами, бесстрастно отвечая им; и Христос, заведомо зная участь Иуды, не надмевается насмешкой над ним! Почему же эти, эти-то все, едва им удалось хоть на волос притопить в грязи ближнего своего, пляшут как одержимые и непременно устраивают попойку, какой еще свет не видал?! Возможно, если бы лань исхитрилась так куснуть льва, что тот тут же бы и околел, она бы и смогла тогда рассмеяться, но только смехом безумца, сошедшего с ума от чудом свершившегося невозможного, но лани подобное вряд ли пришло бы в голову, некогда было бы ей об этом раздумывать, - со всех ног ускакала бы она вдаль, за горящий горизонт степи, где порадоваться смогла бы траве, а не случайно умерщвленному ею, столь ярому и безжалостному врагу. От дьявола смех, только от дьявола: один он во всем подлунном мире смрадно хохочет, наблюдая за злоключениями предоставленных самим себе, тленных сих тварей, - у Бога же три ипостаси: блаженство, безразличие, скорбь. Его терпение, хоть и божеское, не безгранично: если Он так и будет скорбеть и надеяться на здравомыслие человека, мир никогда не выберется из зловонной грязи пороков. Пока еще Он не безразличен; но после Суда поведет Себя подобно жениху. Но где предел Его Божественного терпения? Ведь каждый век, если и порождает мириады нечестивых, тот же век родит и единицы праведников, и, стало быть, количество последних тоже неуклонно растет. Похоже, перед Богом стоит загадка хризиппова сорита! Но Бог, несомненно, знает ответ. Это Хризипп не знал, как не знал и Персий, включивший сорит сей в заключение своей шестой сатиры. Бог же не сатир, Он не из этих козлоногих сластолюбцев, что только и делают, что вечно пьют до потери сознания, хохочут да прелюбодействуют, не гнушаясь порой и насилием. Какое до них дело Богу? Расчет Его нам неизвестен, а наши извечно ошибочны. Еще минуту назад я видела вместо неба над собой перевернутую чашу, краями своими обнимающую землю по горизонту, но, стоило мне только попристальней приглядеться, как оно переставало прикидываться таковым, а превращалось совсем в иное, мнилось теперь не чашей, о которой я тут же забывала столь неожиданно, что и усилием воли не сумела бы восстановить в душе прежний образ, но идеально плоской, туго натянутой над землей материей, из шелка, например, пронзительная нематериальность которой побуждала меня жадно тянуть вверх руку, набухающую напряжением в пальцах от ожидаемого чуда пресуществления небесной глади. Хотя чуда никогда не происходило, я нимало не смущалась этим, я убеждала себя в том, что, как всегда, поспешила, что не слишком высока еще ростом, но, когда подрасту, непременно смогу воочию убедиться в мнимости моего искреннего заблуждения. Если человек искренне заблуждается, греховны ли его поступки? В чем он должен раскаиваться, коли совесть его чиста? Наличие линии горизонта еще неоспоримей подтверждало мои догадки, образ чаши навек был изгнан как из сознания, так и из отрекшейся от него души. Привыкнув к тому, что параллельные струны рельс на лестнице шпал, уносящихся вдаль, неизменно сближаются, сливаясь в точке их соприкосновения, я смело распространила это наблюдение и на небо, гигантской плоскостью нависшее над столь же плоской землей, чтобы срастись с последней в линии горизонта. Тяжелая объемность парящих в голубой глубине облаков не могла поколебать родившегося во мне убеждения, - таковыми же я видела их и на фотографиях или картинах, однако, когда я дотрагивалась до них, родившихся на холсте, ничего, кроме плоскости, испещренной легкими взгорьями засохшей краски и глянцевитости спасающего ее до поры до времени от горестей разрушения лака не ощущала кожа пальцев моих. Ужасным потрясением стал поэтому для меня первый полет на самолете: вся моя космогоническая теория пошатнулась и впоследствии быстро рассыпалась в прах; когда самолет пронизал слой облаков, - в иллюминаторах горестно билась серо-белесая мгла - и они остались внизу, а мы, невредимые и почти что невесомые, все выше и выше вздымались над расстелившейся внизу, не тронутой ногой ни зверя, ни человека, застывшей в снежном окоченении целиной, и небо по-прежнему оставалось недосягаемым, я почувствовала себя обманутой, обворованной, ни за что ни про что оскорбленной; уязвленная недосягаемым, я немедленно возненавидела самолеты, не зря заподозрив в них некую беззастенчивую, кичащуюся собственной неграмотностью ложь. Я отказывалась верить в неоспоримое. Волшебная картина сияющих сахарных облаков, замерших в очаровании ледяной сосредоточенности и освещаемых рубиновыми лучами полузакатившегося за них солнца, была настолько прекрасна и совершенна, что перехватывало дыхание, - если такая красота с сотворения мира пряталась за облаками, кому она была предназначена, коли люди не способны летать, а птицы до такой высоты просто не долетают, - кто тогда мог бы любоваться всем этим великолепием? для кого это сокровенное буйство красок и линий? Не в таком ли заблуждении пребывали и утверждавшие, что я лгунья, вместо того, чтобы просто поверить мне? Они заведомо были убеждены в моей лживости, и признание своей неправоты было равносильно для них оскорблению их собственного, глубоко чтимого ими достоинства, соизмеримому с обидой, нанесенной мне самолетом и чугунной свежестью тяготеющих над землей туч, обратившихся вблизи в безропотный грязный пар. Испытав эту обиду, я постепенно утратила интерес к небу. Оно перестало быть крышей, по которой разгуливали столь же плоские, как в детской книжке с картинками, солнце, луна и звезды. Вернее сказать, я утратила интерес вовсе не к небу, мне вдруг стало скучно вечно обманываться. Истинную ценность с тех пор для меня получили вещи недоказуемые, которые невозможно пощупать, взять в руки, разорвать в клочки, растереть в порошок... - жить в мире недоказуемых реальностей, не сущностей, а фантомов было куда интереснее, чем годами изнывать заточённой в тюрьме материалистических закономерностей, которым нет дела ни до меня, ни до неба, что всего лишь безрадостная смесь азота и кислорода, расцвеченная всеми цветами спектра только благодаря особому преломлению в воздухе солнечных лучей, которые тоже не являются чем-то особенным, сокровенной тайной фра Анджелико, например, но, будучи поверены алгеброй, тусклым хламом гармоний валятся в клетку сухих математических формул. При таком подходе к жизни не мудрено, что я изнемогала от желания, набрав полные пригоршни волчьих ягод, утопить в их болезненном багрянце свое лицо, жадно вгрызаясь в пылавшую тайной запретного плода пламенеющую мякоть. Даже название этих ягод обольщало. Ест их, конечно же, волк, кому же еще, коли именем его названы? - это у него нечто вроде десерта после с аппетитом сожранного ягненка, мы же едим после рагу торт с брусникой, вот также и он, санитар леса. Ему еще можно и посочувствовать, что приходится поедать больных да убогих, мы-то жрём не кого попало, но только здоровых и сильных, а он лишь тех, кого может догнать, а это обычно хилые, немощные звери, сшибает он их с ног и вгрызается в глотку, и грызет, и урчит, а лань все еще жива, трепыхается, мечтает убежать, спастись, хотя у нее уже с полтела сожрано... Чувство отвращения охватывало меня. Это люди специально ядовитые ягоды обозвали волчьими, далее размышляла я, чтобы никто их не касался, тогда волк соблазнится ими и рано или поздно попробует, тут-то ему и каюк, отольются кошке мышкины слезки, то-то жe, почует на собственной шкуре, каково рвать да кромсать плоть живую... Жила я в столице, и все мои воззрения на природу формировались из пугающего своей невежественностью симбиоза детских сказок про Красную Шапочку и пятерок на уроках по биологии. Впрочем, я и по физике блистала знаниями, четко отвечая у доски о свойствах атмосферы и о преломлении в ней солнечного света, что вовсе не мешало мне в глубине души воспринимать голубой купол неба как некую мембрану, до которой я все же сумею когда-нибудь дотянуться рукой.
Была ли я странным ребенком? Не знаю. Вряд ли. Да и в чем были мои странности? в том, что я любила предаваться беспочвенному фантазированию и была подвержена навязчивым идеям, которые любой ценой старалась реализовывать, не веря взрослым, то есть - исподтишка? Тогда - может быть. Другое дело - осознавала ли я свои странности или это сейчас приписываю их себе задним числом, будто бы помудрев и научившись смотреть на себя со стороны? Возможно, это были вовсе не странности, а просто-напросто глупость моя, в которой я всегда отдавала себе отчет, но была с рождения упряма и ни за что не желала прислушиваться к мнениям окружавших меня взрослых людей. Странной можно было бы назвать девочку, которая, достигши десятилетнего возраста, вдруг отказалась есть что бы то ни было, объясняя свое отвращение к пище тем, что всё вокруг суть живые существа и даже пшенная каша на самом деле - масса сверенных живьем зерен, которые, будучи оставлены в земле и покое, выросли бы в колосья, что дали бы новые россыпи зерен. Про такую девочку я когда-то прочитала в газете; судьба ее оказалась безрадостна и незавидна - ее в итоге отправили в сумасшедший дом, где кормили принудительно под капельницей. Этакая странность была всем странностям странность, а самое главное - девочка ведь вовсе не раскаивалась в своем поведении, для самой себя она была нормальна, ибо свято верила в то, что зёрна в самом деле живые, и никакие уговоры или наказания не могли ее разубедить в таком заблуждении. Да полно! - в заблуждении ли?! Разве на уроках ботаники не говорят нам о том же, о том, что зерна прорастают, потому что живы, хранят в себе новую жизнь?! Даже глядя на камень, иногда испытываешь сомнения - а не живет ли и он некоей совсем уж неприметной жизнью? Посмотрите на себя со стороны - что есть человек, как не механизм, который, вынь только из него искру жизни, сразу же превращается в тухлятину? Хотя, говорят, волосы и ногти продолжают расти и на покойниках. Да и когда засуха, великая сушь на барометре, земля трескается от жажды, травы жухнут и высыхают, обращаясь в пепел... - а микробы, знай себе, живут и живут! Где же конец этому коловращению?! Никто не знает - вот и девочка та не знала, вот и жила так, чтобы ничьей другой жизни не пресекать; ее не собственное поведение удивляло, удивляло ее поведение окружающих, мучителей ее, не желавших примириться с ее правом самой распоряжаться своей собственной судьбой! Мне-то далеко до ее странностей, желание выделиться из толпы за счет того, что я не как все, не от мира сего, - вот подоплека всех моих странностей, а, коли я знаю о них, - грош им цена.
Никогда не забуду тот гадкий момент, после которого я в первый раз вступила на лукавую в своей замысловатой извилистости дорожку самообольщения. Произошло это черным заснеженным вечером на льдистом, посверкивающем хрустальной пылью катке. Было морозно и зябко, требовалось усиленно двигаться, чтобы согреться, и щечки мои пухлые, должно быть, покрылись румянцем. Я вовсе не желала двигаться на морозе; нас с сестрой привели сюда родители, решившие приобщить нас к чудесному ощущению парения по льду. Как путано я говорю! Почему нельзя начать говорить проще?! Разве ребенок не умудряется иногда одним словом выразить невыразимое? А я всё изощряюсь в оборотах, как будто от их обилия суть сказанного станет яснее! Все-то хочется доказать, что и во мне присутствует искра Божия, что и я могла бы писать романы, - да я и писала их, это было мне много интереснее и приятнее, чем ежиться от колючего ветра на краю катка! Только толку-то от той моей давешней писанины, мысль-то проста! Привели меня на каток и стали учить на коньках кататься, а сестра моя к тому времени уже овладела этим нехитрым искусством, почти не падала, а если и падала, тут же забавно вскарабкивалась в прямостоячее положение и снова начинала чертить узоры, совершенно не обращая на меня внимания, скуксившуюся, скрючившуюся на берегу зеркала льда, где я уныло переодевалась в обувь с полозьями. И коньки-то для первого раза мне дали самые примитивные, двухполозные, простые в обращении, как трехколесный велосипед, и вот - сестра мыслете выписывает на льду, а я, что ни шаг, коровой на нем расползаюсь, едва поднимусь, тут же валюсь в сторону, мало того, что мне холодно, а вдобавок и отчаяние остужает мой не слишком-то ярый пыл. Взглянув на сестру, я в первый момент воодушевилась, заинтересовалась её кружением: она почти летает, и так легко, почему бы и мне не попробовать? - думала я, в душе ощущая все же неприязнь: не я соблазнились этим полетом, этим кружением, парением, - родители выволокли меня на снег, к озеру льда своей волей, я не хотела идти, хотела писать сочинение, где вознамерилась использовать как можно больше самых разных неправильных французских глаголов, неправильных, как и я сама, хотела одна остаться в тиши гостиной, где тускло маячит рояль, подойдя в полумраке на цыпочках к которому можно неслышно открыть его крышку и, замерев от ужаса, нажать какую-нибудь из восьмидесяти восьми, кажется, его клавиш, и тогда грянет гром единственной струны, и тишина отшатнется, убежит, оставив меня наедине с этим звуком, - как это чудесно, совсем не то, что расхлябанно рушиться заиндевевшим лицом на лед, вставать и падать, елозить коленями, оскальзываясь и злясь, думая - зачем лишили меня моих достоинств?! - ведь родители мои, надеясь словами своими возбудить во мне страсть к соперничеству, здоровому соревнованию, воспитать бойцовские качества, что вовсе не противоречит, не противопоказано мне, как будущей женщине, матери, любовнице, выработать тягу к победе и ненависть к поражению, все то же "хочешь мира - готовься к войне", родители мои взяли да и начали, устыдившись моими бездарными эскападами на ледовом поле сражений, стыдить меня да насмешничать, но больше всего почему-то отец ярился, мама же скорее молчала, хоть и не лгала, тоже, наверное, переживала, сестра же продолжала ласточкой метаться где-то рядом, и они, глядя на нее и переводя свой взгляд на меня, старались меня оскорбить, дабы вызвать во мне страсть к отмщению: вот, посмотри, сестра твоя что выделывает, ведя это же так просто - проехать хотя бы метр - а ты, ты, грацией своей матери долженствующая обладать чуть ли не с колыбели, не можешь и полметра по льду проехать, куда это годится, на что ты тогда вообще годна, если сразу же начинаешь злиться и плакать, вставай, хватит реветь, поднимайся, попробуй еще, а то мы сейчас просто бросим тебя на этом морозе, на этом холодном льду одну, все вместе отвернемся и прочь уйдем, и сестру твою с собой заберем, пока не научишься кататься, мы не вернемся, никогда не вернемся, оставайся тут, навеки, учись, пока не научишься, ты вечно упряма не в том, в чем надо, а это - спорт, это - полезно, сама спасибо скажешь потом, как можно без спорта, особенно, когда выйдешь замуж, - намекая мне тем самым на что-то очень постыдное, о чем я пока не догадывалась, но уже ощущая в их намёках некую непристойность... - и какое-то время я сносила безропотно их насмешки и обличения, глотая слёзы, давя их в груди, пытаясь подняться в который, в несчетный уж раз пытаясь подняться, подняться и встать, в который раз встать, подняться, встать, встать и поехать, но тут жe валилась, валилась, весь каток веселился, взирая на мои злоключения, я тогда еще не чувствовала в себе решимости любви к клоунам, а все смотрели, казалось, весь мир высунулся из окон склонившихся над катком домов, чтобы повеселиться и позлорадствовать моему неумышленному фиглярству... - и что-то разбилось во мне, лопнуло колбой с жидким азотом, я вдруг онемела и обессилела, на коленках доползла до края, до берега, до твердой, смёрзшейся, слепящей земли обетованной ведьминых косточек, почему-то внезапно обезлюдевшей, и там обиделась, надулась, напыжилась, набычилась, слизывая со щек гадкие слезы, напряглась в лютой злобе скорее на саму себя, чем на ехидничающий вокруг мир, искренне желающий мне добра, но почему-то избравший для этого вовсе не те способы, не те пути, тоже, наверное, в детстве своем оказавшийся похожим более на меня, чем на резво летающую, в упоении ничего не замечающую сестру мою, тоже, видимо, в свое время валявшийся, валившийся грузным тюком на сшибающий его с ног лёд, в будущем мёд, - побагровела я тогда от обиды и неумения, ни один французский глагол не был для меня таким камнем преткновения, как этот проклятый лёд и коньки, как в насмешку напяленные на меня, навязанные мне вопреки моему желанию, - и я еще более разобиделась из-за невозможности это, позорящее меня неумение одним махом преодолеть, все равно, как будто бы я птицей взлететь захотела, взмахнула руками, что крыльями, и вот - уже в полете, уже парю, а все вокруг только головы вверх задрали, оцепенели от восхищения и пальцами в меня, беспечно летящую, тычут, - вместо того, чтобы, ни о чем не думая, забыв вообще о том, что есть думы и что значит думать, снова и снова упорно вставать, пытаясь в который раз научиться скользить по льду невзирая ни на что, меня окружающее, - ни на ухмылки, ни на насмешки, ни на оскорбления, ни даже на робкие попытки помочь, подсказать, научить, - все равно, чего бы мне это ни стоило, пусть бы и переломанных в студень костей, - ведь не сдавалась же я, когда билась врукопашную с тремя языками сразу! - все равно настоять на своем, добиться, добиться, добиться, как рыцарь, избравший своим девизом ничтожество выражения "vouloir – c`est pouvoir", заставить свои непослушные, словно задеревеневшие ноги и неуклюжее тело хоть метр, сантиметр, миллиметр, но проехать, проплыть, промчаться по глади замерших в оковах льда вод, и это, одно только это и стало бы малюсеньким шажком к победе, а дальше, обезумь я себя подобным упорством, - больше, дальше, еще протяженнее и самоуверенней, и так далее, так далее, все смелее и безогляднее, как в музыке, стихах или языках... - так нет же! - вместо этого изнурительного насилия над собой я предпочла хныкать и лгать, глотая слезы и ненавидя всех и себя, себя же - в первую очередь, я предпочла, грузно осевши на снегу, упрямо и злобно, как заведенная глупая кукла, повторять все громче и громче: "Не хочу! не поеду больше! не желаю! смеетесь? - не буду делать! не буду учиться! не хочу! никогда не стану! хоть бейте, хоть уходите! в жизни не встану на эти коньки! не умею и не хочу уметь! другое умею! другого хочу! что сразу же получается!" - и, действительно, никогда уже более с той поры не вставала я на коньки, да и меня к этому больше уже не принуждали... - может быть, зима закончилась?.. Не знаю, что меня смяло сильнее, - насмешки нечутких, бестактных родителей или обескураживший меня испуг перед тем, что есть, оказывается, существует нечто, что мне не по силам, не падает сразу же в руки, сопротивляется... Бог щедро одарил меня всем, кроме одного - умения биться локтями, отвоевывать место под солнцем, дабы при ничтожнейших способностях, подстегиваемых никогда не умирающим упорством, превзойти талантливых, но ленивых и безалаберных себе подобных, так и не воспитавших в себе этого дара. Я выросла в мире сказок и иллюзий, в мире французской грамматики и античной истории, сквозь разрастающиеся заросли которых я неутомимо пробиралась, не теряя самообладания и непогрешимо веря, что они-то мне как раз по плечу, а катание на коньках - это спорт, а жизнь, являющаяся всего лишь борьбой за выживание, за существование, - это тем более спорт, квинтэссенция спорта, - но спорт был чужд мне, я привыкла к победам без поражений, я сразу же сдавалась в плен всему, что было легко, что падало в руки, к чему у меня было стремление, что было мне интересно, - родись у меня желание к овладению искусством хождения по канату, возможно, и в этом бы я преуспела, но не было, не было у меня такого стремления, что уж тогда говорить о коньках! - ничего привлекательного не видела я в том, чтобы с постоянством секундной стрелки кругами бега опоясывать собственный дом или часами махать во все стороны руками и ногами, отдавая дань несомненной пользительности утренней гимнастики, или прямо из теплой постели, дышащей фантастическими миазмами фантазий моего разомлевшего за ночь под одеялом тела и ума, опрометью лететь под истязающие жгуче ударов кнута ледяные струи душа... - кого-то, возможно, это и бодрит, но я не из их числа, меня обжигающий холодный душ по утрам приводит только в состояние обозленного на весь мир отупения. Девочкой на шаре была я перед лицом клокочущей вокруг меня кипящим ключом жизни, что сжатыми до побелевших костяшек кулаками бьет наотмашь каждого, кто окажется на пути ее яростного потока, потому-то я и взбираюсь на скалы, чтобы не замочить ног. Художник приметил все правильно: то-то и гориллообразный борец прежде всего изумляет наш взор, заставляя усомниться в правильности названия, и только чуть позже, вглядевшись поглубже, мы осознаем, что за его ското- и скалоподобной фигурой, - а он сидит к нам спиной, - хрупкой тенью без крыл изгибается призрачное, трепещущее, гибнущее существо, отчаявшийся мотылёк, еще не разучившийся жить. Не будь искусства, кто бы поддержал изо дня в день слабеющего человека?! Бог ушел, отбросив на мир тень Свою, дьяволом названную, - или плотским существованием, - и только истинное искусство таит в себе трепет Его неубывающего милосердия; самый что ни на есть прожжённый негодяй не чужд его, ибо и ему знакомо отчаяние, даже и по причине потерянного гроша, так как иной и из-за этого может стать безутешен... - так умиляла я саму себя тем, что мне было по силам. Это теперь случившееся на катке кажется мне неким сакральным знаком, преддверием Апокалипсиса, предвидением астролога, всплывая в памяти именно тогда, когда мне приходится опускать руки и проклинать себя за всё, чему не могу найти оправдания в собственной беспомощности перед лицом сил, с которыми я и могла бы поспорить, да нынче уже без надобности или без толку, - в детстве следовало мне переступить через себя, а тогда противодействие насилию я видела в неподчинении, в упрямстве, в топанье ногой, в раздраженном сбрасывании коньков с ног, мечтавших в тот момент более всего об уюте валенок, с той же необоримой никакими уговорами, оскорблениями или доводами рассудка яростью или страстью, с которыми я грезила о наискорейшем возвращении домой, где мерзость приключившегося в замершем зимнем вечернем саду можно было бы легко отринуть с души, зарывшись с головой в постель, под одеяло, в объятиях которого мне всегда так легко и привольно мечталось и под которым волшебными красками смогущего когда-нибудь оправдать меня будущего расцвечивались самые неуемные мои фантазии. Теперь будущее, как поезд, пришло и ждет назначенного ему часа для отправления в прошлое; а я уже тогда, будучи невинной девочкой, придумала жуткую сказку о поезде неслыханных наслаждений и унижений.
Как ни странно, два эти понятия даже в столь раннем возрасте сплелись в моей душе в неразрывное целое, Тяни-Толкаем с Шалтай-Болтаем они противоборствовали друг другу, не имея возможности разъединиться и тщетно принуждая свою половину идти в ненужную той сторону, - и это происходило тогда, когда я даже и понятия-то не имела ни о непереносимой сладости наслаждениях, ни о столь же непереносимой безнравственности унижениях. Не прочтя еще ни одной философской книги, я с легкостью, кажущейся мне нынче безумием, совместила в своих фантазиях два крайних полюса человеческой жизни, - а что я знала тогда о жизни?! - а рано открывшаяся во мне тяга к таинствам пола заставила меня как можно пристальнее вглядеться в свое собственное тело, представлявшееся мне тогда столь же примитивным, как и загадочным, каковым оно кажется мне и теперь, когда я, наверное, знаю о нем уже все. Начав с малолетства бег от неведения к познанию, я, как много позже прочла у Паскаля, пришла в итоге все к тому же неведению, но неведению, отягощенному столь избыточным знанием, что последнее уже оказывается бесполезным. Вряд ли я стала мудрее, но печальнее - несомненно. Плоть моя, развиваясь по законам плоти, не имеющим ничего общего с законами роста души, задавала мне все более и более отчаянные вопросы, на которые душа не представляла, что отвечать, и потому путалась в догадках, - нынче же душа не устает задавать вопросы, до которых вянущей, угасающей плоти нет уже никакого дела, она молчит, потому что выполнила свое предназначение на этой земле, и, удовлетворенная или нет достигнутым, отправляется на покой. Правда, главного своего предназначения - родить из себя подобие самой же себя - ей все-таки выполнить не удалось, но не ее в том вина, - я, я одна воспрепятствовала этому силой воли своей, не пожелавшей дать плоти право на размножение, пока душа моя не удостоверится в неоспоримой истинности этого права, а это должно было корениться в моем желании предоставить ей это право, я должна была захотеть детей, и много, много, как можно больше, чтобы весь мир затопить своими отпрысками, это право было столь ответственно, что, потворствуя ему, невозможно было полагаться на честное слово, на расхожесть мнений, на опыт большинства, на законы природы, на заповеди Бога. Мне нужно было родить новую жизнь, новую душу, но хотела ли я этого? - ни разу в жизни не возникало у меня подобного желания, более того - мысль об этом приводила меня в ужас. Я должна была бы, чтобы решиться на такое, испытывать это желание в недрах своей физиологии, мне следовало бы хотеть детей раньше, чем я стала бы любить их, плоть моя должна была изнывать от стремления разродиться себе же подобной плотью с той неумолимой властностью, которая напрочь бы лишила меня возможности рассуждать о целесообразности такого шага, я должна была бы денно и нощно мучиться от того, что не даю самой себе продолжения, - а я оставалась безучастной. Стремление к деторождению должно было быть, в моем понимании, сродни чувству голода или жажды или боязни смерти, - но этого не было. Во мне бродило только желание случки, ибо только разум, один лишь и отличающий, наверное, человека от скота, знал, что в результате такой случки получается. Вот тогда-то я и задумалась об обмане, процветающем во всём, пышущем жизнью, но лишенном разума: похоть была всего лишь сладчайшей приманкой, заставляющей всё и вся совокупляться, но последствий этого неразумная жизнь не может предвидеть, она одинаково яростно рвется к наслаждению и бежит страдания; мучима похотью, она вовсе не озабочена проблемой продолжения рода своего, это уже следствие, та горькая пилюля, которую природа подсластила, как только могла. "Да ты только роди! - говорили мне все, кому не лень, - ты только роди! и дороже его у тебя никого не станет! да пока носишь - уже поневоле начнешь любить! как ты будешь прислушиваться к нему, расцветающему в твоем животе! как он шевельнул ножкой! как повернулся! как любит и зовет тебя! ты станешь с ним разговаривать, и он будет отвечать тебе... Это же такое счастье!" Таковы были сентиментальные уговоры, которые мне приходилось угрюмо выслушивать и на которые я решалась отважно возражать: иной раз тускло, иной раз со страстью. "Я, - говорила я, - вовсе не уверена, что полюблю его; будь во мне эта уверенность, я бы уже давно родила, но ее нет во мне. Прежде всего - он мне может не понравиться; потом - вдруг родится урод? олигофрен какой-нибудь, умственно отсталый дебил? и что? прикажете сдать ублюдка в приют? подбросить кому-нибудь на порог? задушить?" Они не могли убедить меня - в чем-чем, а в коренных вопросах жизни и смерти я всегда отличалась непоколебимостью. "Да ведь ты же красива! - восклицали они, - и парня себе выберешь под стать себе, - с чего бы это быть вашему ребенку уродливым или уродом?" – "Не знаю, не знаю, - отвечала я, - всё это вопрос случайности... да и потом - не хочу я этого, не лежит у меня к этому сердце, я с самой собой-то не в ладу, чему я смогу научить его?!" - "Ты просто эгоистка! - злились они, словно я их обкрадывала, - погоди, раскаешься еще, когда будет поздно..." Мне становилось скучно. Я интуитивно догадывалась, что они, возможно, сами слегка разочарованы случившимся, вот и пытаются втянуть в подобную же авантюру пока что непострадавших, дабы в такой круговой поруке найти себе хотя бы мнимое утешение, - на миру, мол, и смерть красна, а они не самые последние идиоты. Впрочем, все это они могли говорить и совершенно искренне, ведь этому их учили, - как, кстати, и меня, - с колыбели, а мозгов собственных у них не было, жили они, как правило, мнением большинства, а то, что может существовать совсем другой взгляд на казавшееся им незыблемыми устоями, даже и не предполагалось. Да разве могло быть иначе! Родился мальчик - сразу же ему, с колыбели, пихают в руки игрушечные пулеметы да танки, приучайся, мол, воевать, это, мол, единственное дело, достойное мужчины, даже если и не война, зато не дашь никого в обиду. Девочка рождается - тут же куклами да колясочками ее окружают, привыкай, мол, радость и восторг материнства, жизнь только в тебе зреет, ты - хранительница очага... А я не хочу ничего этого, я вот ни то ни сё, средний пол какой-то: и солдатня мне отвратительна, и лживое кокетство напомаженных дур, ибо ненавижу физиологию, а душа, думается мне, вообще беспола. А то, что в жизни я отдала щедрую дань похоти, так ведь это никого не минуло, все равно физиология хоть где-нибудь да прорастёт, не в одном, так в другом, коли сам мир сей весь из плоти одной и состоит... Однако всевластие плоти всегда возможно если не превозмочь, но – ограничить. Мы же не к утолению голода или размножению стремимся, а к наслаждению, сопровождающему эти унылые физиологические процессы. Разве животному знакомо чревоугодие? Для насыщения желудка нам хватило бы и малого, а мы лукулловы пиры чуть ли не ежедневно закатываем, кулинарное искусство изощряем до пределов немыслимого, поваренные книги множим лавиной, где до них Уэбстерову словарю!.. в Древнем Риме так вообще обжирались до помрачения рассудка только для того, чтобы тут же выблевать сожранное и за новые яства приняться! То же и с размножением - что нам эти дети? не будь они следствием сладострастия, черта с два бы увеличивалось народонаселение! Нам ведь только самые утонченные формы этого нестерпимого сладострастия подавай, вот в чем мы изощряемся, равно как и в многообразии противозачаточных средств, позволяющих безнаказанно природу водить за нос, то-то их количество, как и обилие кулинарных рецептов, растет подобно снежному кому! А иных удовольствий в плотском мире и не существует. Ну, разум человеческий еще со смертью заигрывать научился, восторг испытывая ходя по самому краю бездны, оттого-то и все эти гонки на автомобилях, прыжки без парашюта, русская рулетка и тому подобная дребедень, - а это уже впрямь от лукавого, тут животная наша натура ни в чем не повинна: без этого, также, как и без стремления к власти, что одна лишь может дать все мыслимые и немыслимые, естественные и противоестественные удовольствия, вполне можно было бы и обойтись. Только мало кто это понимает, потому и живут все, что скоты, разумом наделенные, или просто безумцы. Вдумайся только, как это ужасно: повелевать людьми! приказывать им, зная, что они не хотят подчиняться твоему принуждению, но сами желают повелевать; зная это, вечно опасаться козней с их стороны; не доверять никому, полагаясь в то же самое время на всех; наказывать их за неповиновение; поступать с ними так, чтобы, пусть бы и ненавидели, но боялись; жить в окружении своры телохранителей, готовых продаться в любую минуту более могущественным покровителям; вечно страшиться всего, что может оказаться сильнее; повсюду подозревать яд да кинжал; холодеть от ужаса, помня о самом безжалостном противнике, - времени сиречь старости... нет-нет-нет, это все прискорбно и гадко, это не для меня, и даже не оттого, что я не царица Клеопатра, но лишь потому, что любая власть принуждает к общению с себе подобными, а что для меня есть более ненавистного, чем это? - наверное, только смерть, единственно могущая освободить меня из тенет общения, вырваться из которых другим путем мне не представляется возможным. Замкнутый круг получается; лента Мёбиуса, заставляющая свихнуться даже змею, кусающую свой собственный хвост... А замужество? - о Боже! Со знакомыми-то едва-едва удается выдержать вместе два часа кряду, а тут - изо дня в день, из ночи в ночь, да еще и ребенка родить, чтоб чугунным ядром каторжника повис на всю оставшуюся жизнь на шее, которого нужно будет любить, даже если и не хочется этого, а разве такое возможно?! "Стерпится - слюбится" не для меня, "привычка свыше" дана не мне, из мукИ того, что перемололось, мне не есть хлеба, нет у меня привычек, не хочу я есть того хлеба, потому-то, наверное, и счастья нет. К одному лишь привыкла - к самой себе, но, если даже в самой себе счастья не нахожу, стало быть, и эта привычка мне не нужна, не суждено, значит, привыкнуть мне к жизни, чужда я ей... да и есть ли оно вообще, это счастье в подлунном сем мире? что есть счастье, как не пьянящий вьющимися пузырьками в бокале ледяного шампанского восторг от прикосновения к тому, что самой сутью своей отрицает даже гипотетическую возможность прикосновения, не принадлежа к юдоли этого мира тлена и праха, рождающийся изредка в душе, субстанции столь же неуловимой и непознаваемой, как и счастье, и почти сразу же испаряющийся из нее, как испаряется в открытом бокале искристый блеск шампанского, нагревшегося и обратившегося в отсутствии холода в свою пугающую противоположность, кисловатую дрянную водицу?! Поэтому, скажет вам умудренный жизнью скупец, предпочтительнее пить пиво: и дешевле, и больше выпьешь, и такое же шипучее, и также стремительно умирает, разлагаясь и смердя. Не дано прикоснуться к бессмертию - будем радоваться его суррогатам, искать его эрзац в смертном, тленном, тускнеющем на глазах, - и никто не задумывается о том, что дешевле - не значит лучше, это всего лишь больше, - обращая внимание исключительно на анемичные примеры распада и умирания. "Нет у них денег на конфеты, - злобно думает летящая навстречу бессмертию Анна, глядя на чумазых детей, - вот и жрут до отвала грязное мороженое, вот и рады и счастливы, сами грязнули и замарашки, вот и довольны, а на конфеты плюют подобно мне, для которой виноград всегда зелен!" А я - не такая, я - по-другому! Конечно же, это не я - по-другому, я, конечно же, вечно, как все, нет у меня оправдания, пуста я, как сгрызенный червем орех, мнимая оболочка тела одна только и окружает то "нечто", что прячется ото всех, прикрываясь ею, я всего лишь тень травы, выросшей на песке и тщетно тянущейся корнями к глубоко сокрытой в земле воде, а чахнущими стеблями своими к испепеляющему в их жилах соки солнцу; семя, поразившее меня стрекалом своим, упало не на ту почву, не в той земле пришлось мне родиться, не в той стране приведет мне Бог умереть, нет меня ни в брани живых, ни в окружении мертвых, глуха я, уши имеющая, и слепа, тупо взираю на мир, члены мои увяли, поникли, питаясь мертвой, взыскуя живой воды, а цвет красы моей так и не сумел распуститься, дать плод... пустоцвет я, как Соня, бледной тенью бреду по задворкам, всегда на вторых ролях, а ведь ни ее, ни меня Бог ничем не обидел, - как жаль, что граф, отец ее, возроптавшей Анны родитель, столь мало уделил несчастной внимания... - будь его больше, больше бы и я знала о своей судьбе, а так - прочла запоем многотомную, многотрудную книгу и удивилась, и хотела бы спросить, смущенная окончанием, да не у кого, да и не стал бы Он мне отвечать, "еже писахъ – писахъ!" - ответствовал бы и более - ничего, ничего не захотел бы прибавить, но если я и есть это самое "ничего", что иного могу получить в ответ на то, о чем и спрашивать-то не знаю какими словами да и достойна ли об этаком спрашивать? Конечно же, налицо bon ton: с каждым – на его языке, особенно, если знаешь все языки, честь и хвала полиглотам, но достоин ли язык того, кто сам есть "ничто", напряжения ума полиглота, утрудняющего себя заучиванием абсурдных в скудости своей правил на этом скаредном языке говорящего, тогда как кругом столько еще непознанного и более значимого, чем невразумительный лепет какого-то там "ничего"? - на то оно и "ничего", что лежит на самом дне кормушки для неимущих, для словоохотливо вокруг себя озирающихся, много ли корму для них в этом самом презренном, охаиваемом ими "ничего", когда его, по определению, вовсе будто бы и не существует, нет его, - и не надо мне тыкать в лицо всё одной и той же, затасканной, завшивевшей шинелью сошедшего с ума чиновника, всё одним и тем же занюханным станционным смотрителем, всё теми же, уже навязшими в зубах, смердяковыми да алексеевыми, - всё равно они - личности, коли и о них позаботилась чья-то душа, душа, создавшая их или опечалившаяся их участью, вовсе не воспринимаемой ими печальной, а разве я должна почему-либо быть выброшенной из их скорбного ряда?! Прежде всего, следует понять самое себя; а для этого хорошо бы сначала произвести подробный анализ всех этих Акакиев А. Акакиевичей да Гиршей-дефис-Гиацинтовичей, но что он даст, этот беспристрастный лабораторный анализ? Чуть попристальнее присмотришься - снова одно и то же: оболочки да оболочки, одни оболочки кругом, как мыльные пузыри, кружась дымным облаком, душат душу, ничего нет внутри, одно лишь радужное сияние на надутых без меры, едва не трескающихся от важности боках ли, щеках! - писатель, конечно же, страстно желая деформировать их, вовсю фарширует их своими собственными мыслями, низводя героев своих до уровня паштета, который и пережевывать-то не требуется, что представляется ему наинизшим в их безалаберности, в их скудоумной посредственности, - но докапывается ли он до их заплесневевшего, заросшего густой тиной нутра?! Жаль мне времени и сил своих сейчас ни с того ни с сего, только потому, что пришла в голову такая вот блажь, заниматься литературоведческим анализом главных героев великой не по названию, а по сути своей литературы, родившейся в до бровей заросшей, замершей в вечных снегах тоталитаризма и непрекращающегося татаро-монгольского нашествия стране, издревле плётшейся в арьергарде просвещенной и в будущее рвущейся Европы, тянущей за собой тысячелетия культурного развития, да и то - и то! - ничего, в принципе, не создавшей, кроме оболочек, напяленных на оболочки, напяленные на другие, слой за слоем, - одна на одну, и так - в множество рядов подряд, - что Чосер, что Гомер, что Монтень, Абеляр, Гёте... - много ли истины в их писаниях? - ничего нового, кроме трюизмов, известных задолго до них, но лишь обряженных в иные одежды, до сердцевины же, до ядра ореха еще ни один из писателей всех времен и народов так и не докопался; а мне-то тем более вряд ли суждена этакая благодать. Я же в самом низу; чтобы вынырнуть на поверхность, мне следует прогрызть столько слоев окружающей меня кожуры, что... - безумству храбрых поем мы славу, ужас охватывает меня при одной только мысли, что я способна на это, ужас сродни тому, что я вечно испытывала, разглядывая в толстых, научно-популярных книгах для детей, не достигших возраста воспаленного самомнения, фотографии или рисунки чудовищ, обитающих на бессмысленных, немыслимых для моего детского сознания марианских, почти что марсианских, настолько глубоко они были отделены от меня, не умеющей как следует плавать, как и кататься на коньках, глубинах. Как смогли люди разглядеть этих чудовищ на такой, неохватываемой разумом глубине?! - леденела я в оцепенении перед немыслимой мне смелостью естествоиспытателей. Я уже знала, что луч солнца захлебывается в воде почти что мгновенно, таких глубин не достигает, - как они смогли, откуда смелость взяли такую, чтобы рассматривать этих, чуть ли не адских, почти что неземных тварей, этих воистину самых настоящих исчадий преисподней, не холодея от ужаса, - но не от вида существ, раздраженно щурящихся под слепящим лучом прожектора опустившегося в их владения батискафа, а только осознавая задним умом, что над ними, отверженными и почти что беззащитными, над ними, ничтожными, но осмелившимися, колышется многокилометровая тьма воды, - нет, эта цифра совсем не страшна, сказать - одиннадцать километров воды над головой - это почти ничего не сказать, эта цифра должна быть умножена в тысячу раз, одиннадцать тысяч метров воды реет над головой, - это уже весомо, к этому можно прислушаться, зачем в который раз искушать судьбу, зачем заигрывать с вечностью, что, одиннадцать тысяч метров над головой - не вечность?!! - а всё же они опустились туда, вниз, в перевернутое поднебесье, осветили глухие пространства пугающим лучом прожектора, сфотографировали или зарисовали облики корчащихся на такой глубине чудовищ, даже поймали некоторых! - и - и поднялись, вернулись обратно, в рай солнечного света и свежего морского воздуха, отфыркиваясь, вынырнули из субмарины, неся с собой неисчислимые фотографии и впечатления... - сама бы я ни за что в жизни на подобное не решилась! Нужно ли человеку это бессмысленное знание? - думала я после, - много ли мне проку в том, что я увидела живущих там, где мне не приведется жить никогда? Они никогда не поднимутся наверх, ко мне, да и я никогда не опущусь в те глубины, что для них родная стихия, никогда не окажусь с ними наравне, не та ли же это всё суета, как если бы я вознамерилась в космическом корабле отправиться на Марс только для того, чтобы оставить на песках его свои жалкие, ничтожные следы? Есть вещи, ненужные человеку, думала я далее, это всё праздное любопытство и не более того, сродни азарту не мыслящего своей жизни нигде, кроме как в казино, игроку в рулетку, - как тот беспрестанно ставит на красное или черное, чет или нечет, дюжину или зеро все свое состояние, чуть ли не жизнь, так и тут - все решает азарт исследователя, обезумевшего в погоне за неизвестным, за неизведанным, не нужным никому, кроме него самого. Тупицы, они не понимают, что куда больше загадочного в том, что над головой или под ногами, - в кающемся под порывами ветра дереве или во мхе, сминаемом ногой человека, озабоченного поисками клюквы... - что есть клюква? следует ли знать о ней больше того, что и так известно, - что её можно есть? Сможет ли кто ответить на этот простой вопрос с такой неопровержимой убежденностью, чтобы и я поверила? - и я не смогу; убежденно я могу только отрицать, да и то не всегда. Во всем, окружающем человека, лишенного искуса технологических ухищрений, куда больше загадочного, чем во всех открытиях ненужных ему пространств или измерений. Я твердо убеждена - человеку для жизни дано слишком мало пространства и времени, чтобы желать большего. Взгляни на жизнь листа, соизмерь, сравни ее со своею, - и уже не захочется задавать ловкие вопросы;
посмотри на небо, где птицы и облака, - и успокойся: Бога ты и там не найдешь. Нет такого дна, под которым не таилось бы еще более мглистое. Помнишь, как один из героев "La dolce vita" всё слушал и слушал записанные им на магнитофон раскаты грома, а потом взял да и застрелил жену свою, детей, а после них - и себя?! - то-то и оно. Страшно прислушиваться к раскатам грома, все равно никогда не удастся вынырнуть из-под груды тьмы мириадов напяленных на себя оболочек; и каждая из них - поверхность Марса, бога войны, до которого – или которой - еще требуется дотянуться. На улице, по которой я иду, самое время умирать, а она, оказывается, полна родильных домов для нарождающихся. И во мне, бредущей мимо этих родильных домов на глубине одиннадцати тысяч метров, рождается жизнь, а я не замечаю этого и не хочу думать об этом, я склонна видеть все так, как хочу это видеть, но даже и это желание, согласное с моими поступками, не приносит мне радости, а иной стать мне, как ни бейся головой об стену, не удается. Да и что это такое – стать, как все? Народ смеется, пашет и пляшет, ни минуты не должно быть отдано скуке, а я - тенью прохожу, скольжу промеж них; они не замечают меня; они толкают меня, просят подвинуться, чтобы и им было удобней наблюдать за представлением, за творящимся на арене. Я говорю им, стараясь уверить себя в том, что я - как они, что и мне весело: "Правда, смешно?" - но они отворачиваются, не слышат меня, продолжают глазеть куда-то туда, на то, что за головами. "Мне тоже смешно", - снова пытаюсь я обратиться к ним, - и снова отворачиваются, опять не слышат, уже расходятся в стороны, все парами, тройками, группками, спешат в близлежащие бары, бордели, на вечеринки, - разве я снова сказала что-то не то? но что тогда - то?! Я же тянусь к ним, искренне, искренне! - но тяга моя оказывается невостребованной, направленной в пустоту; я как будто подгребаю к себе воздух руками, но его везде много, он всюду вокруг меня, что толку его подгребать, коли он и так окружает меня, коли только этим воздухом я, как и все они, тоже дышу? И тогда я бегу им вослед, я опять говорю, я спрашиваю: "Что, представление разве закончилось?" - но никто не оборачивается, по-прежнему не слышат, как будто глухи или я нема; даже обижаются подчас, когда, походя, спрашивая меня, как им добраться туда-то или где удобнее перейти дорогу, не слышат моего ответа или не понимают его. Мне нужно выбраться из кокона одиночества, пожалуй... Я яростно желаю этого, но ничего не выходит, не получается у меня; именно этому-то умению меня и не научили; или - именно в этой-то нехитрой науке я так навсегда и осталась безнадежной двоечницей и дурой, отстающей, отставшей по всем статьям, так и не выбравшейся за столько прожитых лет из пеленок, так и не сумевшей перешагнуть порог первого класса школы для умственно-нормальных детей, и оттого для меня людей всегда бесконечно много, даже если и всего один человек находится рядом или даже ни одного. При встрече с людьми я каждый раз словно погружаюсь в Марианскую впадину на батискафе, где, за неимением солнечного света руководствуясь только скудным, мгновенно рассеивающимся во мгле лучом прожектора, вижу или измышляю ужасающих чудовищ, которые, если и существуют, имеют совсем другой облик, чем тот, что я им сама придаю подобно тому, как скрип слегка шелохнувшейся под дуновением сквозняка двери ночью тут же рождает в сердце страх перед грабителями или привидениями. Первые, что не секрет, злы и реальны, последние же, если верить неоконченной поэме свободолюбивого лорда, оборачиваются все той же живой, жаждущей восторга соития плотью. Но я не злопамятна: с прошествием времени злые поступки некогда обидевших меня людей кажутся простым маскерадом, - я давно уже забыла о них и простила им их вину; я не имею нынче желания осуждать их, я только хочу выговориться и докопаться до правды, заметенной песками Марса. Но нужна ли она мне, эта правда? и что есть правда? что даст она мне? не простой ли азарт обезумевшего от страсти исследователя движет мною? Кто-то очертя голову бросается плыть на скорлупке через неизвестно имеющий ли другой край океан, считая его Маркизовой лужей, а я пускаюсь в плаванье по скудному озерцу своей памяти, надмеваясь чуть ли не кругосветным путешествием. Мы равны в безумии своем, но мне все-таки горше: одна злобная мысль отравляет все мои поиски и начинания: конечно, можно открыть новые земли и утвердить на них жезл, увенчанный гордой испанской короной, но какая награда ждет меня за мой бессмысленный, безутешный труд? Сколько веков я уже думаю, а пока что даже не стронулась с места, все еще одной ногой на берегу, а стопу другой облизывает волна, все еще только ставлю вопросы, не отваживаясь на действия, словно спрашиваю прячущегося в пустоте, который, естественно, нем, как рыба, если только вообще существует...
Итак, - я росла странным ребенком... - да нет же! снова я за свое, снова лгу! - я росла вовсе не странным, а наоборот - домашним, еще лучше сказать, тепличным ребенком со всеми вытекающими из этого последствиями, о чем мне совсем не хочется теперь вспоминать, ибо хорошесть моя была с изъяном: я была тем самым наливным, аппетитным на вид, румяным яблочком, что с радостью срываешь с ветки, но, едва надкусив, тут же с отвращением отбрасываешь прочь, отплевываясь почти пережеванным куском, неожиданно узрев, что раньше тебя яблочко то уже познал червь, и даже не то, чтобы просто познал, но вполне обжился и обустроился в сей сладкой юдоли, напоминающей сказку про Щелкунчика и мещанский городок Конфеттенбург, где стены домов сложены из сахарных кирпичей, окна из мармелада, крыши из вафельной черепицы, а вместо цветов на клумбах произрастают пряники да пирожные, сдоба да торты, - ах, как замечательно, ах, как весело, рай да и только! - и никто не вспоминает, что эту картинку, эту страницу книги для голодных детей можно и перевернуть, и что же мы прочтем, увидим на другой ее, обратной стороне Луны? - конечно же, очередь понурых детей с перевязанными платками щеками, детей, мучающихся безумной зубной болью и уныло выстроившихся в тоскливую вереницу к дверям кабинета дантиста, который зол как черт только оттого, что дарует несчастным избавление от боли причинением еще большей боли, - что же, в конце концов, предпочесть? Одноразовое, не очень продолжительное, но адски мучительное истязание - или не менее мучительное, но длительное, временами как устающее, ослабевающее, дарующее зыбкой надеждой, - а вдруг само пройдет, возьмет да и сойдет на нет? - отупляющее ожидание избавления от боли словно бы неким Божественным соизволением, которого все мы не чаем дождаться с той же лишающей нас разума страстностью, с коей пытаемся уверить себя в собственном, единоличном бессмертии, - потому-то страх с ранних лет и внедрился в мое сознание, точа душу мою червем, дорвавшимся наконец-то до лакомого, хоть и запретного плода. Сколько знаю себя - вечно чего-то боялась; вся жизнь моя была пронизана страхом. Я не помню, когда возник во мне страх, вряд ли он рождается вместе с человеком, но писать историю, если кому-то там и захотелось бы этим заняться, следует не моей жизни, но моего страха; только он один и руководил всегда всеми моими действиями, начиная от страха перед небытием и кончая страхом перед уколом в ягодицу. Врач, деловито прыщущий из шприца в воздух фонтанчиком жидкое, могущее обуздать алчность пожирающей меня вместе с потрохами болезни лекарство, казался мне садистом, со сладострастием извращенца подбирающимся к обреченной его издевательствам жертве, - а что в медицинской практике может быть безобидней укола? Как комарик куснул, лепечут мельтешащие вокруг меня родители, сердобольные и опечаленные, ведь ты же уже большая, как не стыдно тебе так бояться? - пытаются образумить меня. Но я не верю, я все равно боюсь, я знаю - это не им будет больно, а мне, мне, а не им, потому-то они и беспечны и подбадривают и утешают меня, ведь это не их, а моя плоть что есть силы сожмется в ужасе перед вонзающейся в нее иглой, не их, а моя душа в тоске затрепещет перед крестной мукой, лишающей меня способности к сопротивлению, не их, а мои глаза нальются слезами, а они если и заплачут, то не от боли, а только из жалости и сострадания, ведь это так просто, так легко, так безболезненно! да я предпочла бы вечно лить слезы сострадания, лишь бы никогда не знать боли плоти! я не способна даже на то, чтобы, подобно аисту, резко запрокинув голову назад, провалить единым махом и не разжёвывая таблетку в сердцевину желудка, даже это примитивное действие внушало мне страх, я панически боялась подавиться этой таблеткой, пусть и гарантирующей выздоровление от болезни, но в одном случае из миллиона несущей мне мучительнейшую смерть от удушья, если бы я случайно поперхнулась ею; я почему-то свято верила, что этот единственный, один на миллион случай выпадет обязательно на мою долю, - и потому, как бы горька или отвратительна ни была пилюля, предпочитала до изнеможения перемалывать ее зубами, пока она не превращалась во рту в гадостную тошнотворную слякоть, которая уже не несла опасности и которую, как манную кашу, можно было безбоязненно запивать неимоверным количеством воды. Мы все уравнены в боли, но не в счастье, думала я, и даже равенство перед лицом боли не приносит нам счастья, хотя бы облегчения; а в мозгу моем, против моей воли вспухала карикатура из какого-то журнала, не помню, какого, разве упомнишь все их названия, коль их так много и все, все бессердечно жизнерадостны! - и на этой карикатуре были изображены две жабы, сидящие у ног аиста, заглатывающего их соплеменницу, задние ноги которой, бесполезно дергаясь, свисали по обе стороны от его длинного, острого клюва, и эти жабы, ожидая своей очереди быть пожранными, говорили одна другой: "А, может быть, он подавится?" - говорили они, зачарованно подняв кверху морды и глядя на несчастную участь своей товарки, - такова же была и я. Если я и задерживалась на улице дольше положенного мне для игр вне дома часа, то не потому, что, заигравшись, начисто забывала о времени... - а, надо сказать, миниатюрные часики в те года уже окольцовывали мою нежную левую руку, это много позже, впервые прикоснувшись к ядовитой прелести самоубийства, я вынуждена была перенести их ничтожный груз на правую, ведь именно правой рукой так удобно ударять опасной бритвой по венам левой, и, когда мне это однажды удалось, но в океан смерти, полный неведомых мне чудовищ, я так и не окунулась, только после этого я перенесла часы на правую pуку, в течение некоторого времени нося на левой замысловато сложенный носовой платочек, треугольником скрывавший под собой рваные последствия трусливого моего мужества, что, будучи отягощены туго сжимающим запястье ремешком часов, могли нагноиться и привести меня к еще более худшим последствиям, ведь я жe все-таки осталась жива, а не побахвалиться замысленным мною и почти что уже удавшимся тоже, вследствие своей, ощущаемой только мной, мнимой и самонадеянной исключительности, никак не могла, поскольку только в этом сумасшествии и способна была воочию проявиться моя якобы исключительность, - и тогда я перенесла часы на правую руку, так и ношу их на ней до сих пор, а это непривычно для окружающих, и когда меня спрашивают, почему я так делаю, - ведь люди особенно любопытны ко всему, что выходит за рамки их убогого понимания, - тогда я совершенно бесстрастно отвечаю, что муж мой был скрипачом, - и снова лгу, не было у меня никогда никакого мужа, что мне, только из-за вопроса о часах на правой руке сразу же начинать всем и каждому рассказывать всю свою подноготную, все мои фантазии да увлечения, они же не для того меня спрашивают, скучно им, вот и спрашивают, а начни я обо всем обстоятельно говорить, через полслова перебьют и начнут, как всегда, о своем, не умеют слушать, не умеют, хотят, чтобы только их слушали! - а мы с ним действительно хотели обвенчаться да только какой это был муж, так, одно название, да и не играл он никогда на скрипке, вообще нотной грамоты не знал, но знать об этом никому не нужно, я лгу и не лгу, чтобы я ни сказала, все равно не поверят и не проверят, вот и строю из себя дуру, это единственное, что я умею, что мне более или менее хорошо удается, но это будет потом, а тогда, в детстве, я действительно заигралась, - мы столь упоённо и упоительно катались с ледяной горки, что я и думать забыла об означенном мне часе для возвращения, - редкое для меня безрассудство, с младых ногтей тени боявшейся и во всем предполагавшей опасность или коварство, - до самозабвения заигралась я со сверстниками - о, это гадкое, убогое слово, как разит от него объедками и общим клозетом, кто рассудит, чего в нем больше?! – но, и играя с ними, монотонно и без устали валяясь в снегу, взбираясь на ледяную горку, скатываясь с неё на собственном заду, снова кувыркаясь в сугробах, опять взбираясь по обледенелым ступенькам, оскальзываясь и смеясь, катясь вниз на спине, животе, боку, чуть ли не на голове, и так - несчетное число раз подобно тому, как взахлеб поедаешь спелые крупные черешни, и все хочется остановиться, и каждую новую считаешь последней, но в каждой последней вечно недостает какого-то неопределимого ни словами, ни чувствами послевкусия, ощутив которое, кажется, веришь, что уже больше не захочется ни одной, и потому снова и снова берешь их одну за одной, и еще одну, а за ней и еще одну, а за той и другую, и следующую, и последующие, и так без конца, пока не иссякнет поток их, низвергающийся в уже переполненный ими, наскоро пережеванными, желудок, и только когда окажется сожрана - иного слова и не подберешь! - на самом деле последняя, а дно миски усеется сочащимися полуобглоданной от жадности мякотью косточками, тогда тупо начинаешь понимать, что, наверное, не стоило бы и начинать это беспросветное пожирание ягод, пирожных, любовников ли, вещей, зверей, виновато опускающих свои непонимающие человеческого произвола глаза, обилие ли растений, отягощающих своим количеством все подоконники в доме, сквозь самшитово-малахитовый лес которых никогда, чудом превратившись в мыслящее насекомое, тебе не придется продираться, радуясь немыслимости свершившийся катастрофической метаморфозы, но желая как можно скорее проснуться, вырваться, отряхнуться от душной судороги привидевшегося кошмара, мечтая заснуть крепким, здоровым сном без снов или видеть сон, подвластный ежесекундно меняющей свои пристрастия воле... Скучно жить на этом свете, господа! – но, и играя со сверстниками, я не забывала о времени, мне казалось, что все еще рано, а когда я, наконец, взглянула на часики, то ужаснулась, тут же стала холоднее самого льда, не веря своим глазам, ибо время возвращения домой давным-давно прошло, истекло, скрылось закатившимся солнцем за насыпью неизвестно откуда набежавших секунд и минут... я преступила порог данных мне полномочий, превысила меру безнаказанности, я уже не в силах управлять событиями, наваливающимися на меня, обреченную неизбежности наказания, крикам и воплям, гневу и ругани, я опоздала, да-да, я опоздала! я пренебрегла поставленным мне жестоким пределом, ослушалась приказания, презрела волю родителей, предала их любовь и доверие ко мне, мне лучше теперь не возвращаться домой, где уже ничего хорошего меня не ждет... Я все еще машинально взбираюсь на горку, скатываюсь с нее, все еще радостно верещу, но радости больше нет во мне, я не смотрю на часики, заставляю себя забыть об их присутствии на руке, с каждой новой секундой, убиваемой безжалостно следующей, увеличивающей пропасть обезнадеживающего меня времени, мертвея все больше и больше, и мысль о том, чтобы навсегда остаться на улице, все сильнее и сильнее захватывает мое сознание, угнетая его свободой снежинки, летящей по ветру. Чем дольше я продолжаю безо всякого интереса кувыркаться в снегу, тем горше становится у меня на душе: улица, игры не радуют, не трогают меня, вызывают не упоение, но мерзко зябнущее в ней раздражение, никто из детей не поймет меня, они скачут и бегают, они ничего не боятся, одна я изгоем кутаюсь среди их разгоряченных снежной забавой тел, сейчас они наиграются и, веселые, побегут домой, где родители встретят их не с плеткой в руке, а с улыбкой на лицах, разденут, умоют им руки и лица, посадят за стол, накормят вкусным и сытным ужином, одной мне это заказано, нет-нет, они не поймут меня, что бы я ни говорила, они и слушать-то меня не станут, упоенные беготней, счастливые, насмешливые и раскрасневшиеся, что им я со своими бедами, коли они довольны и радостны, - и весь жар игры тут же испаряется из моего тела, я внезапно осознаю, что мне холодно, зябко, что мне надо уйти, а идти мне некуда, - и стылой тенью я отхожу в сторону, тихо поворачиваюсь к детям спиной, и никто не окликает меня сзади, не удивляется - что, разве ей надоело играть? - я медленно бреду прочь, начинаю все больше и больше дрожать от холода, волочу ногу за ногу, цепляя носками валенок снег, лишь бы идти еще медленнее, а идти недалеко, вот он, как океанский корабль иллюминаторами, светится всеми своими окнами многоэтажный, многоквартирный дом, где и находится моя квартира, если я захочу, я смогу с легкостью найти среди всех этих окон единственное, мое окно, но я не хочу искать его, не хочу делать этого, я не домой иду, я просто огибаю дом, еле тащусь, уныло повесив голову, застываю перед парадной, в которую мне надо войти, но мне туда хода нет больше, там брань и упреки, слезы и побои, и я прохожу мимо, спинным мозгом чувствуя необратимость надвигающегося, которое, мнится мне, можно отодвинуть еще хотя бы на шажок в сторону, если не избежать, а ведь спинной мозг так недалек - и по уму своему, и по расстоянию, отделяющему его от мясистых полушарий моей девичьей задницы, даже еще не задницы, а просто детской попки, по которой столь остервенело в отчаянии осознанного и преднамеренного - да пусть бы даже и непреднамеренного, но всегда - злобного детского непослушания можно с хлесткой безрассудностью пройтись тонким, сипящим в воздухе ремешком стежками багровеющих на глазах, рвущих кожу полос, дабы сей скаредной наградой за попытку ослушаться раз и навсегда обесчестить меня, поселить в душе моей страх ко всей совокупности прочих правонарушений, коих и так несть числа, да даже и не правонарушений, а просто проступков, простейших поступков, когда боязно пошевелить пальцем, взглянуть нечаянно в сторону, сделать небольшой шажок, даже вздохнуть, утереть слезу... - не было этого! не было, не было!! - и ягодицы мои, зябнущие, дрожа жмущиеся друг к другу, уже набухают болью и страданием, словно гадкий мальчишка, грязный gamin из пропахшей мочой подворотни, - всегда один такой обязательно найдется в классе! - злобно ощерясь, натягивает, целясь мне прямо в глаз, резинку рогатки, заряженную острой, согнутой из куска жесткой проволоки пулькой, тянет и тянет на себя эту резинку, а она все тоньше и тоньше становится, и рука, удерживающая её, уже дрожит от напряжения, нетерпения, и еще больше натягивает, покуда не сорвется из пальцев... о ч-черт! сор-р-рвалось!! Это сегодня я знаю, что не было зла по отношению ко мне, родители беспокоились за меня, руки ломали, столь судьба моя была им небезразлична, возможно, что и ремня никакого не существовало в помине, так, грозили изредка или всего один раз ударили, я же тоже была не подарок, все это мне только казалось, привиделось, начиталась жестоких сказок да слезливых книжонок о бесконечных золушках, оттуда, из них весь этот горох под коленями да сутки, сдобренные одной лишь заплесневелой коркой... - мысль даже о простом крике негодования, упреках, круговороте брани, которой меня станут осыпать, изо дня в день попрекая меня давно забытым, почти не случившимся в остервенении нежности собственной любви ко мне, - одна мысль об этом казалась мне непереносимой, несоизмеримой с моим глупым проступком карой. Тоскливым шагом шествующего на казнь - симфонию тезки илионского героя я услышала много позже, а еще позже узнала то, что "La marche au supplice" был написан им в ночь накануне бракосочетания с мало кому известной теперь, взбалмошной, как и все оперные дивы, певицей, - всхлипывая, время от времени утирая обледеневшей варежкой мокрый нос, дрожа, словно изнутри в меня вгрызалась сотня отбойных молотков, я проползла мимо парадной и продолжила толкать ногами свое тело куда-то дальше, туда, где возле дома расстилалась площадка для стоянки автомобилей, окаймленная огромными сугробами убранного с неё снега. Звериная хитрость родилась во мне - хитрость разрастающегося безумием страха. Час поздний, думала я, если так и буду влачиться, куда глаза глядят, непременно найдется какой-нибудь доброхот, что обеспокоится моим невнятным топтанием, пристанет с расспросами, поднимет вой, вызовет полицию, когда я откажусь отвечать на его изумленные возгласы, но вряд ли я осмелюсь на такое, я же правдивая девочка, это мне только кажется, что я умею лгать или молчать, спроси меня кто о чем-нибудь, - и я, не задумываясь, тут же выпаливаю скороспелый, стремительный ответ, только после соображаю, что следовало бы поступить по-иному, - перед взрослыми я робею, я боюсь их, - и тут я боясь! - я боюсь им солгать, я знаю, они тут же догадаются о лжи, самое лучшее - вести себя так, чтобы ни у кого не возникало излишних вопросов, гуляет себе девочка и гуляет, резвится, играет в снежную бабу, лепит снежки, копает лопаткой снежок, - это просто, это всем понятно, - вот и пробегут мимо, посмотрят - и тут же забудут, - а если уныло брести с опущенной головой, - сразу же заподозрят неладное, сразу насторожатся, так вцепятся, что уже не отбиться... Мне надо играть, играть, а не плакать, во что же играть здесь, на замёрзшей площадке среди застывших автомобилей? - конечно же, в горку, сугробы вокруг площадки высокие, окаменевшие от мороза, чем мне не горки? - и я буду как там, за домом, где дети всё скачут и блеют, сама с собой кувыркаться, тогда, даст Бог, и согреюсь и возвеселюсь душою, и никто не обратит на меня пристального внимания, всюду ищущего непорядки и беспорядки, - и эта мысль приободряет меня, я несколько оживляюсь, карабкаюсь по сугробу наверх, забираюсь на его вершину, скатываюсь по другому склону на снежную равнину газона, летом здесь растет трава и цветы, снова ползу наверх, теперь съезжаю боком, ворочаюсь в снегу, как червь в муке, снова взбираюсь, снова скатываюсь, слегка забывая о горести неминучего наказания, почти поверив, что дом мой здесь, радуясь, что прохожих мало и все они озабочены только собой, измышляю все новые и новые забавы, немного начиная уже уставать от них, снова начиная чувствовать на краткое время отступивший от меня холод, его цепкие зубастые пасти, выныривающие повсюду, бегу от них вприпрыжку, черепахой снова вскарабкиваюсь по склону сугроба, на вершине его ложусь на спину, упираюсь холодеющим взглядом в тусклое, как полинявшее, кое-где прошитое искорками звезд вечернее небо, и, вместо того, чтобы катиться с сугроба ногами вперед, выбираю противоположный путь, дабы, не теряя из глаз осколков звезд в мутноватом мареве надо мной, скатиться на спине головой вниз по тому, более крутому склону, что заканчивается на покрытом легкой порошей асфальте автомобильной стоянки... Съезжая таким образом, я ещё успела ухватить взглядом небо, показавшееся мне в тот момент перевернутой миской, из которой следовало бы есть звезды, если бы они вдруг, как и должно быть из перевернутой миски, градом не посыпались мне в глаза, ибо скольжение мое стремительно закончилось ударом затылком об асфальт. Я вскрикнула, повалилась туловищем набок и ошеломлённо замерла, не понимая случившегося, подавленная мгновенно вспыхнувшей в черепе тупой саднящей болью, бьющейся рывками рыбы, вышвырнутой на берег. Я что есть силы зажмурила глаза, но боль не утихла, продолжала метаться в голове, требуя выхода. Я застонала; кряхтя, с трудом перевернулась на живот, подтянула под себя ноги, опираясь на них, приподнялась, привстала на четвереньки, потом, переведя дыхание, на колени; потом, цепляясь руками за окоченевший, ощетинившийся снег, попыталась выпрямиться, привстать на ноги... - и это мне удалось: боль по-прежнему билась в мозгу, но уже отчаивалась в желании вырваться наружу, заразить собою весь мир, понемногу издыхала, превращаясь в гулкий невнятный шум, гомон пляшущего вокруг себя самого столь внезапно ворвавшегося в меня недомогания; казалось, что многоярусная, многосвечовая люстра, подвешенная в самом центре купола моей головы, бренча и дребезжа всеми своими хрустальными подвесками, постоянно теряет равновесие из-за громом с небес потрясшего твердь земную землетрясения, и мне для того, чтобы тронуться с места, нужно очень тщательно рассчитать траекторию ее качаний и биений земли под ногами, - идти можно только в ту сторону, от которой люстра при каждом новом толчке отклонится на максимально возможное расстояние. Пошатываясь, я оттолкнулась от снежной стенки сугроба, так заморочившего мне голову и обманувшего меня, и попыталась устоять на ногах. Гаснущими проблесками сознания я уже понимала, что забава моя закончилась: усталость и внезапно навалившаяся сонливость томили меня, борясь с неуступающей им, волнами перекатывающейся в мозгу болью, - та прекрасно знала, что они способны ее победить, вот и барахталась во мне, как я некогда в снегу. Тогда и возникло странное осознание словно давно уже свершившегося факта: я есть боль, боль для мира, угнездившаяся во мне же. Еще одно маленькое открытие, оставшееся незамеченным. Происшедшая со мной катастрофа, казалось, уничтожила страх, но сложила оружие перед нерешительностью. Лишенная страха, я оказалась лишена и оптимизма доверчивости, страх унес ее вместе с собой. Мне было все равно, куда идти, лишь бы поскорее согреться, лишь бы упасть в постель, лишь бы избавиться от нещадной ломоты в висках. С усилием воли я подняла голову, вослед ей - глаза, вослед им - веки, что, словно многослойные складки кожи, свисающие со лба, с безумным трудом приподняла над собой. Подъезд маячил шагах в десяти от меня. Я снова упала взглядом в асфальт. Бесконечно долго приближалась я к парадной. Как во сне, томительно медленно тянула я ногу от земли только затем, чтобы, утвердив ее на миллиметр дальше, начать столь же мучительно вытягивать из трясины тупой боли другую ногу. Еще я помнила: нельзя хныкать и падать, не то - станет значительно хуже. Как удивительно, что никто не пришел мне на помощь! Наверное, вечность протекла, прежде чем я доплелась до двери парадной, а ни один человек мимо меня так и не прошел, не окликнул, не наклонился... Неужели уже настала такая глубокая ночь? Завороженная отупением, я долго-долго тянула за ручку двери на себя, - наверное, так же долго, как и шла до этой двери, - и мне все вспоминалась миска, полная звезд, от которых на перевернутом дне ее остались одни только "ведьмины косточки" - как же я так и не успела схватить их всех и съесть?! Дверь не желала поддаваться, она давно была открыта, я просто висла на ней, опасаясь выпустить из рук, дабы не повторять сызнова изнурительный труд открывания ее. В конце концов, я перекачнулась через ее край и ступила на порог, и она, освобожденная, тут же наградила меня шлепком в бок, вдвинув своей тяжестью в подъезд и закрывшись за моей спиной, встрепенувши собою притихшую было боль, что немедленно со всей силы ударила изнутри в лоб. Я обхватила его снаружи мокрыми варежками, и боль трусливо сжалась, снова став гулом. Ступеньки лестницы покачивались передо мной в мареве пыльного электрического света. Я могла бы поехать на лифте, но замкнутое пространство его железной клетки страшило меня; к тому же мне пришлось бы бороться и с его дверью, а это уже превосходило мои возможности. Я была словно пьяная, хотя состояние это и не было еще знакомо мне; оно поджидало меня в будущем, послав гонцами ко мне тогдашней страх и неуверенность в движениях: их горделивый хор наполнял мои уши шумом, а боль по-прежнему протухшим бульоном стыла в голове. Каждый марш лестницы стоит десять ступенек, тупо думала я и до бесконечности начинала повторять эту фразу, желая более всего избавиться от боли в голове, чем от количества ступенек, которые следовало еще подсчитать. Этаж у меня двенадцатый, между этажами по два марша, сколько же это получится? Если на каждой ступеньке я буду стоять ровно минуту... но я не могу останавливаться, иначе я совсем замерзну, околею, превращусь в соляной столб... если я буду проползать каждую ступеньку в течение одной минуты, сколько времени уйдет на то, чтобы добраться до квартиры, где надо мной немедленно начнут творить неправедный и беспощадный суд? Два на десять, после на двенадцать, - цифры, не успев перемножиться, тут же смываются болью, ожившей хищным зверем, почуявшим запах добычи, думать запрещено, думать немыслимо больно, и я бросаю свою затею, только бормочу про себя: два на десять, после на двенадцать, два на десять... Опять плыву, как во сне, поднимаю ногу долго и с усилием, руками цепляюсь за перила, воздвигаю себя над собой, боль перекатывается тугим шаром внутри головы, и мне кажется, что на каждой ступеньке я оставляю себя, и, если оглянусь, увижу целую шеренгу статуеподобных "меня" с пылающим факелом боли на месте моей головы... Чтобы не воображать подлой этой картины, я оживляю бег цифр, снова тоскливо твержу: два, десять, двенадцать, почти превращаясь в кусок льда, плавящийся с головы, так мне холодно, а вернувшийся было страх уже вымерз во мне, съежился, ссыпался мучнистым порошком куда-то вниз живота... На смену цифрам - они, впрочем, вполголоса продолжают бубнить свое, - на память приходят глупые рождественские сказки, истории, не кажущиеся мне таковыми, ибо все эмоции застыли в сердце моем, и история о несчастной сиротке, замерзающей под окнами дома, где сытые дети богачей беспечно и весело справляют Рождество, оставляет меня равнодушной. Вместо этого, забыв о цифрах, я вспоминаю попрошаек, обилие которых неприятно поражает меня, когда нас с сестрой по воскресеньям водят в костел к мессе. Я никогда не могла проникнуться к ним любовью; с плохо скрываемым отвращением я надувала губы, отворачивалась, мечтала поскорее войти в собор, а после службы - как можно быстрее оказаться дома, в саду, в цирке, где угодно, лишь бы там, где их не было. Мать, однако, всегда им всем подавала милостыню и нас с сестрой заставляла. "Пан Йезус ценит это, - говаривала она, - и ты, не дай Бог, можешь оказаться среди них, и я, и твоя сестра, каждый..." Я молчала; я не понимала этих бессердечных, жестоких слов. Нищие на паперти казались мне олицетворением пороков, подстерегающих человека на каждом шагу, которых следует изо всех сил избегать, - как я могу среди них оказаться? разве я - зло? я - порок? Почему они не войдут в храм, не подползут к исповедальне, не покаются? зачем вечно толпятся на улице? почему, хоть постоянно крестятся, не забывают, однако, тянуть к проходящим мимо грязные, жадные руки свои, не вымаливая, а почти требуя милостыни? Я прижималась к маме, прятала лицо в ее пушистую муфту, в которой она грела руки. "Не бойся их, они же обездолены, - говорила мама, - их надо любить и жалеть", - но я не понимала ее слов, я все равно боялась, и гадливое чувство не исчезало во мне. Эти нищие были слишком мерзки и отвратительны с виду, чтобы сострадать им, а тем более - любить их; от них следовало только отворачиваться, как отвернулся от них и Бог, - так говорила наперекор маме душа моя. Я ясно видела: в них, в этих молящих и просящих, не было смирения; они не ждали, покорно съежившись, гроша или старой рубашки, - алчность зияла в глазах их; пожирающими взглядами провожали они всех шествующих в храм; ненависть высвечивалась на их изжеванных лицах, когда кому-то из них не было дано денег. Однажды, умилившись маминым состраданием, я подала одному из них кусок хлеба, бросив его в кепку с грудой засаленных медяков, - видел бы кто, с каким раздражением он отбросил этот кусок в сторону! "Вышел из роли, - сказала бы я сейчас, - зажрался, сволочь! Деньги ему одни подавай! - стало быть, хлеба уже хватает?" Но и грош, брошенный им на пропитание, не обезображивал их лица радостью, - вечно-то им было мало благосклонно, великодушно, от чистого сердца предлагаемого! А что, если бы я, по слову Христову, все свое состояние бросила к их ногам, возжелав стать такой же, каковы и они, - как бы они на меня посмотрели? Наверное, как на полную дуру. Я была убеждена, что, будь они на нашем с матерью месте, они не подали бы нам даже рваной нитки. С тех самых пор я их и ненавижу. И мне всегда хочется пнуть их, согбенных и коленопреклоненных, ногой. Пусть сначала научатся благочестию, а после уж попрошайничают.
А теперь я и сама оказалась такой вот нищенкой, сбылись материны слова. Сколько уже ступенек за мной, сколько еще впереди этажей? Я озираюсь, словно не понимая, где нахожусь. Всего лишь шесть ничтожных ступенек прошла да и с них готова скатиться вниз, туда, под входную дверь. Зубы мои стучат, я окоченела, все тело пронизано промозглой слякотью, я тихо вою, сопли ползут из носа, гул неумолчный зудит в едва не расколовшейся орехом при ударе об асфальт голове, но это всего лишь начало, а что еще ждет меня, изготовившись для удара? Не лучше ли осесть кулем тут, на лестнице, замереть в тоске под мертвым светом люминесцентных ламп навсегда, чем шаг за шагом, теряя остатки сил, ползти вверх и вверх, к всевластию унижения, уничтожающего даже самые искренние ростки доверия в моей душе? Я начинаю трястись всем телом, из рассыпавшегося в ядовитый прах страха душной волной вырастает истерика, выжимающая из меня слезы, взбирающаяся во мне вверх также медленно, как только что я сама ползла по ступенькам. Зачем я здесь? Почему я стою? Почему боюсь? Если я уже и так безнадежно опоздала вернуться к означенному часу, имея на руке часики, почему же до сих пор медлю, усугубляя и без того неизвиняемое никакими оправданиями мое преступление? Не лучше ли было мне все это время резвиться с детьми на ледяной горке? Если я боюсь - почему не несусь стремглав навстречу обезумевшим от неизвестности родителям? Если же нет, - зачем мокро скулю на грязной лестнице? Я дважды проиграла. Вот и лежу теперь на тахте точно так же, как и тогда тряслась от холода, страха и подступающей к горлу тошноты, не в силах ни уйти, ни вернуться. Смерть, думаю я, это такое же наказание за просроченное время, которое тем жесточе, чем дольше мы оттягиваем встречу с нею. Мы родились на этот свет - и уже согрешили, уже наказуемы. Чем дольше стоим перед дверью дома, где живет смерть, не решаясь постучать и войти, тем более становимся виноваты, ибо каждое новое мгновение жизни отягощает нас новыми грехами, и все эти грехи смертные, и все они вряд ли будут нам с легкостью прощены. Каждый, как хочет, спасается от этого неумолимого видения. Одни неутомимо развлекаются циничными играми мира, другие - отважные - смело врываются в таинственный дом, третьи же - их, наверное, меньше всего, - вроде меня, что так всю жизнь и стоят и хнычут в грязном, загаженном кошками да мочой оборванцев подъезде, - и игры им не в радость, и наказание с его бичами да колесами страшно, вот и ноют и переминаются с ноги на ногу, вот и ждут, ждут, пока двери дома того с оглушительным грохотом не распахнутся и не выбегут из них остервеневшие от обезумившего их ожидания родители на поиски своего заблудшего, заблудившегося где-то, непослушного, черт бы его побрал, дитяти... или служанку пошлют на поиски, Мариторнес, а какова она - все мы знаем, читали, на что способна, какие шутки ей обычно по нраву... а когда найдут дитя свое, тут же отчаяние в ненависть переродится, тут-то и отведут на нем душу за ослушание, - зачем родилась, кто тебя об этом просил?! Так вы же сами и просили этого! - могла бы пролепетать я им в ответ, но я же забыла, я же со смертью разговариваю, смерть же вряд ли будет упрекать: не будь нас, она же с голоду подохнет! Вот и терплю до сих пор ту игру, играть в которую мне давно расхотелось! Наверное, желание умереть пришло мне в голову, когда я разочаровалась в жизни, когда все ее невеликие тайны оказались разгаданы мною, когда, будучи раскрыты, не принесли мне той радости, что я предполагала в них обнаружить, ибо раскрытие их было отравлено разочарованием, сходным с чувством, которое испытываешь, раскалывая - жаркая слюна уже кипит во рту - грецкий орех, внутри которого вместо желанного, лакомого ядра шуршит пустота. Из года в год я продолжала оставаться одинокой - кто тому виной? я ли сама или те, к кому я тянулась, - я не знаю. Все откровения в жизни оказались позади, да они и не оправдали моего к ним рвения, откровениями не оказавшись, а прочих более не существовало; наука, искусство, духовный мир человека... - все это человеческое, слишком человеческое! - а мне требовалось вечное, божественное, истинное. Жизнь ведь, в сущности, настолько примитивна, что и загадки-то ее, пожалуй, не стоит разгадывать, все равно в итоге получится пустой орех, только познаёшь это - увы! - слишком поздно, когда уже ничего нельзя изменить, войти в одну и ту же реку дважды, повернуть вспять, родиться заново, пожалеть об уже умерших и нередко весьма несправедливо к тебе относившихся родителях, ведь и они тоже были людьми, и они, подобно тебе, стояли в одиночку перед смертью, и они мертвели от ужаса... Когда я, наконец, поняла, что ни любовь, ни дружба, ни искусство, ни науки, ни пошлое времяпрепровождение на вечеринках, ни попойки, ни азарт игры, ни сплоченная борьба миллионов за мифическое светлое будущее, неизбежно заканчивающиеся смертью, все равно не способны спасти от страха перед нею, даже от одиночества, того жуткого, обволакивающего тебя ледяным панцирем бесчувствия и слез одиночества, когда просыпаешься вдруг посреди ночи от немыслимой, внезапно поразившей тебя в самый мозг мучительной зубной боли и, глядя на беспечно посапывающее, похрапывающее, спящее в одной постели с тобой существо, печально понимаешь, что эта боль - только твоя и что эта боль - только призрак, репетиция, напоминание, прогноз боли грядущей, боли смерти, которая тоже - только твоя и ничья больше, - тогда-то я и задумалась всерьез о смерти. Так я и доползла до этой тахты, где сама хочу теперь поскорее пригласить эту бледную госпожу к себе в гости, сделать ее полноправной хозяйкой опостылевшего мне дома, раскрыть перед нею двери моих полупрозрачных синеватых вен, куда она вольется мутным лунным лучом, изгоняя, как истинное Божество свору мнимых божков, временно поселившуюся в них, извилистых и многочисленных, обитательницу предместий жизни, боящуюся любого пореза пальца, любого соприкосновения с воздухом, - кровь.
Я уже не в первый раз уговариваю бритву стать сильнее меня, я вступила с ней в заговор давно, как только поняла, что натура моя довлеет моей судьбе, что, оказываясь в похожих, уже должных меня научить уму-разуму ситуациях, я совершаю все те же ошибочные поступки, что, вместо того, чтобы возвыситься над обстоятельствами, всегда склоняюсь перед ними и уползаю в душную нору одиночества, в котором голос мой глух и не радует меня, в толпе же незамечаем или перебиваем, что цепь неудач и разочарований стала изнуряюще протяженной, а достоинства предстали ничего не значащими, обычными для заурядного, среднего ума, когда я ощутила, что ничего более не жду от жизни и, слава Богу, пока еще незнакома с болезнями, когда у меня полностью пропал интерес к материальной стороне вещей, а духовная их составляющая предстала обманом и надувательством... - тогда-то я и подумала о смерти, в одной ей и усмотрела спасение от обид, наносимых мне миром только за то, что я с детства бежала борьбы за существование, наивно поверив глупым книгам и живя в уютном коконе обласканного любовью родителей домашнего, тепличного ребенка, - как играла я с детства в куклы, так и продолжала играть с ними всю жизнь, ставши взрослой, а, по сути, так и оставшись все тем же капризным ребенком, только куклами стали для меня теперь фантазии воображения, не имевшие с реальностью ни малейшей связи, кроме внешнего проявления этих фантазий. В молодости я упоённо писала стихи, не задумываясь о том, что все их пишут в любовью ранимом возрасте и каждый из пишущих мнит себя Байроном, - потом, убив на эту графоманию лет семь своей жизни, я вдруг, как прозрев, опомнилась и с отвращением и ненавистью сожгла все, мною написанное, дав себе зарок никогда более стихов даже и не читать. Заметив в себе примитивные способности к рисованию, чем, в отличие от писания стихов, занимаются уже далеко не все, я переметнулась в иную область, в которой стала усердствовать столь же самозабвенно, как и в случае со стихами, тоже преуспела немного, но только немного, и это немного было почти что столь же убого, если не хуже, как и вообще ничего, и еще семь лет своей, начинающей уже отцветать жизни я убила на малевание красками, беготню по выставкам и попытки выбиться в люди, пока опять-таки не увидела наконец-то свою полную бездарность, и тоже все сожгла, сидя в лесу на берегу какой-то неказистой речки, куда я на машине привезла все свои полотна, наброски да мольберты с кистями и красками, на которые было угроблено такое количество денег, сил и бесценного времени, - Боже мой! - чтобы там, в такой вот идиллической обстановке, что ранее я могла бы с успехом использовать в качестве натуры для написания очередного грязноватого и неумелого пейзажа, устроить всем этим куклам истерическое аутодафе, ибо я не просто жгла то, во что свято верила и что семь лет составляло самую суть моего существования, но, накачивая себя водкой, любовно просматривала, обливаясь горькими слезами прощания, каждый клочок бумаги, измаранный моим неумелым карандашом, прежде чем, задыхаясь от рыданий, бросить его на растерзание рвущимся навстречу зубам огня. О том, что за четырнадцать лет до этого, в момент окончания школы я всерьез вознамерилась стать второй Мата Хари, на что тоже угробила шесть лет своей жизни и даже обращалась в соответствующую организацию, где все ходят в военной форме и смотрят на тебя тухлым взглядом, об этом я даже и вспоминать не хочу, этого-то мне как раз более всего стыдно, - как можно было быть такой дурой! А еще считала себя противницей казней и любого насилия! Но мудра ли я теперь, лежащая на этой тахте? После уничтожения в себе тяги к живописи я уже ничем не занималась столь же самозабвенно; я просто жила. Однако оказалось, что просто жить, радуясь жизни как таковой, без всяких надуманных вокруг нее и за нее идей и теорий, жить жизнью животного плодящегося и кормящегося я не умею, это для меня и скучно и мучительно и бессмысленно. Для того, чтобы жить, мне требовалась тайна, восторг, фантазия, фантазия же могла существовать только в творчестве, для творчества же я оказалась недостаточно одарена даже способностями, не говоря уже о талантах, - а жить в мире тупой, нерассуждающей, примитивной скотиной я не могла: я слишком многое знала уже, чтобы видеть смысл жизни в унылом пережевывании повседневности, мне не было дела до солнца или растений, изо дня в день повторяющих одни и те же движения с рождения до смерти, я была наделена разумом, я знала, что смертна и верила в присутствие в себе Бога, - и все это вопияло во мне против однообразного течения плотской, лишенной горней радости жизни, неизвестно зачем возникнувшей во мне и неизвестно почему заканчивающейся ничем. Тогда мне и разум не нужен! - горестно восклицала я, - что с него толку, радоваться солнцу и плодиться умеют и растения, должен же человек хоть чем-то отличаться от живой природы, не имеющей ни сострадания, ни жалости, ни способности прощать! Слова Паскаля о мыслящем тростнике оскорбляли меня. Не осознанием своей смерти отличается человек от природы, - спорила я с ним, - а состраданием и умением прощать. Да только зачем уметь сострадать и прощать, коли живет-то он все равно по волчьим законам?! "Не по-волчьим, не по-волчьим!" - плясали вокруг меня жизнерадостные голоса счастливых обладателей волчьих зубов, которые я не сумела взрастить в себе с детства, а для выращивания их в зрелости у меня не было уже ни сил, ни желания, да и не растут они уже в зрелом возрасте, вот в чем беда! Кроме того я подспудно предполагала, что ничего путного у меня из этого начинания не получится: где мне обзавестись волчьими зубами, когда я всего боюсь! Я же знала, что невозможно стать сильнее всех, - всегда найдется в тебе какая-нибудь ахиллесова пята, ударом в которую ты окажешься повержен, ибо даже слоны - и те панически пугаются крохотных мышей с маленькими остренькими зубками. Лучше всего тем, кто ничего не имеет, - утешала я себя прочитанным где-то, - и мысль эта воодушевляла меня, оправдывая собой и мою бездеятельность, и мои неудачи, - и с той поры эта философия стала спасением. Всё тлен, - говорила она мне тихим, успокаивающим, но не утишающим мою гордыню голосом, - всё прейдет, всё сотрется в пыль, ни от чего не останется и следа, стоит ли мучиться? "Ибо всякая плоть - как трава, и всякая слава человеческая - как цвет на траве: засохла трава, и цвет ее опал". Любимейшей моей книгой тогда стало "Сказание о Всёвидевшем". "Там есть один мотив, я всё твержу его, когда я счастлив", - могла бы и я повторить за сладостным песнопевцем его слова, написанные на глади вод рукой прерафаэлита, но глядя на них Офелией со дна увитого стелющимися под течением гибкими стеблями трав ручья. Как же там было сказано?..
Гильгамеш! Куда ты стремишься?
Жизни, что ищешь, не найдешь ты!
Боги, когда создавали человека,
Смерть они определили человеку,
Жизнь в своих руках удержали.
Ты ж, Гильгамеш, насыщай желудок,
Днем и ночью да будешь ты весел,
Праздник справляй ежедневно,
Светлы да будут твои одежды!
Волосы чисты, водой омывайся,
Гляди, как дитя твою руку держит,
Своими объятьями радуй супругу, -
Только в этом дело человека.
 Однажды некто, до глубины души уязвленный моим равнодушием к судьбами мира, к проблемам экологии, к насилию, экономическому и военному, развитых стран над развивающимися, а тех, в свою очередь, над отсталыми, к прогнозам футурологов, пугающих глобальным потеплением климата и катастрофическим уменьшением запасов энергетического сырья, пищи и чистой воды, донельзя раздраженный моим безразличием ко всей той дребедени, изо дня в день перекачиваемой со страниц бульварной прессы, имеющей своей единственной целью максимально возможную продаваемость, в мозги бездумно пожирающей ее толпы, он, оскорбленный даже моим презрением к самой этой желтой прессе, без которой, видимо, сам он не мог прожить и дня, хотя на словах и признавал ее никчемность и пустословие, он, этот некто, не зная, наверное, чем бы посильнее меня пронять, позлее бы как укусить, запальчиво заявил мне, что человек только тогда, как правило, признается в том, что будто бы нежданно-негаданно помудрел, когда начинает кривить душой, самому себе не смея признаться в собственной трусости, отказываясь от борьбы, опуская руки, все пуская на самотек... - а зло, мол, только и ждет этого, дабы еще неистовее приняться свирепствовать. Это - позиция мелких душ, равнодушных ко всему, что прямо их не касается, из-за которых зло до сих пор и безумствует на земле, - говорил запальчиво он, - не будь таких - и мы все давным-давно бы уже жили в раю, и не в каком-то там библейском, мифическом, а в настоящем, нашими руками построенном! Злобно выкрикнув это, он уставился в меня торжествующими и потому пустыми, ничего не видящими глазами, радуясь своей неоспоримой, как он считал, победе и злорадно предвкушая долженствующее за тем неизбежно последовать мое поражение. Эк я её уел! - наверное, думал он, следя за моей реакцией, а я просто задохнулась от вопиющей глупости мне с высокомерием невежды сказанного, и это мгновение моего временного замешательства он тут же истолковал в свою пользу, хотя и преждевременно. Я не потому молчала, что, потрясенная его пронзительной правотой, понуро осунулась, съежилась, признав свое жалкое положение, я замолкла от удушья беспомощности доказать что-либо иное человеку, агрессивно упорствующему в том, что он не выстрадал, а всего лишь где-то, по верхам скача, схватил, вычитал, по причине скудоумия своего только для него и подобных ему не являющееся гибельным заблуждением. Ложь его глумливых слов была настолько очевидна, что любым примером из речений прославивших человечество мудрецов, собственной жизни или жизни Христа можно было бы ее опровергнуть, даже и не потрудившись сыскать примеры, - и именно поэтому-то она, эта ложь, оказывалась неуязвимой для правды, ибо, имея такое количество разнообразных орудий против нее, я, как голодный, что, чудом оказавшись за богато накрытым праздничным столом, не знает, на какое из яств ринуться ему прежде всего, точно также металась мыслью, не понимая, чем всего нещаднее смогу эту ложь уязвить в самое ее сердце, столь многое количество аргументов было предложено моей власти всеми ушедшими в прошлое веками. И все же я обратилась к Христу. Чтобы опровергнуть домыслы этого человека, вульгарно, я видела, религиозного, следовало бы дать ему пощечину поступками Богочеловека из Евангелий; однако это не произвело на него никакого впечатления. Во-первых, он тут же обвинил меня в том, что я, как потерпевшая поражение, убого и неуклюже оправдываюсь, пытаясь скрыться за спиной непререкаемых авторитетов. Во-вторых, Христос сам применял силу, например, против торгующих в храме. В-третьих, примеры схимников ничего не доказывают, кроме того, что он прав, - конечно же, куда привольнее молиться в пустыне, чем с голыми руками бросаться на до зубов вооруженные гарнизоны вражеских бастионов, а по поводу лилий болотных да птах небесных, что о дне завтрашнем не задумываются, он попросту саркастически рассмеялся: "Давай, давай, не задумывайся, - сказал он мне, - напейся сегодня до чертиков, а завтра проспи свою службу, вот и выгонят тебя взашей с твоей высокооплачиваемой работёнки, - что же будешь ты есть-пить на следующий день, через неделю, месяц или год? - Бог тебя, что ли, прокормит?! Подумаешь - высококлассная переводчица! С десяток иностранных слов выучила в школе, а теперь бахвалишься! Да на твое место в два счета и другую, получше найдут! Не знаешь потому что, как хлеб горек бывает, как нужно бороться, чтобы добыть его, вырвать из пастей других! Каждый день на приемах пьешь, жрешь да развратничаешь, да болтаешь, переводя, языком как сорока, то туда, то сюда! А то, что дети в Анголе с голоду мрут, не помнишь! Вот против чего всем честным людям надо бороться, а не переводить, что одна сытая морда другой сказала!" - "Зато у меня не было твоего голодного, бесштанного детства! - с запальчивостью сказала я, - иди, попробуй, попытайся-ка выучить в совершенстве хоть один язык, когда ты и на родном-то пишешь с ошибками! в слове "простите" как минимум три неправильных буквы ставишь! Это, по-твоему, не позор?!" - "Позор презирать всех, кто не ты, - прошипел он, - а в букве ошибиться, так это пустяк, тьфу! и так все понятно! А ты равнодушна! Газет не читаешь, не слушаешь новости, телевизор не смотришь! выборы презираешь! тебе наплевать, куда катится твоя страна или та, в которую ты приехала иммигранткой! Тебе и на твою родную Польшу точно также было наплевать, раз при первой же возможности ты оттуда сбежала!" - "А знаешь, - сказала я ему, - поговаривают, что базальтовая плита, на которой стоял город Нью-Йорк, обрушилась, рухнула все-таки в тартарары, подтвердив тем самым прогнозы многочисленных астрологов и ясновидящих, предрекавших эту катастрофу чуть ли не с позапрошлого века... - он насторожился, недоверчиво глядя на меня, предчувствуя какой-то подвох, а я продолжала: - Теперь они могут быть довольны: на этот раз мир, возможно, воочию убедится в действенности и необходимости их безрадостных предсказаний, даже если это и простое, случайное совпадение. Впрочем, у них, ныне давно уже умерших, все же есть оправдание - они предрекли такой конец Новому Вавилону задолго до геологических исследований, доказавших, что под покоящей на себе чудовищное нагромождение соперничающих друг с другом по высоте небоскребов базальтовой плитой действительно находится, простирается гигантская бездна, дна которой так и не удалось достичь." - "Ты все врешь! - сказал он. - Я об этом не слышал!" - "Послушай же далее, - голосом пифии произнесла я, - дело в том, что и эти исследования проводились давно; может быть, нынче уже измерили глубину этой бездны, не знаю, комментаторы спортивных событий мне об этом не докладывали; я продолжаю придерживаться старых взглядов, не желая подменять их ненужным мне фантазированием на общие темы." - "Так-так," - заинтересовано сказал он. "Да и к чему бы теперь это было нужно, - продолжила я, - если факты сами говорят за себя, а реальность доказывает неизбежное? Конечно, произошла чудовищная, непостижимая разумом по размерам своим катастрофа, миллионы жизней растаяли в мгновение ока... еще неизвестно, чем все это обернется для всей планеты... - зато акции предсказателей и колдунов несомненно и немедленно скакнули вверх. Они и всегда, несмотря на оплёвывание их шутовской, спекулятивной науки умами, склонными к скептицизму, были, в общем-то, на достаточной высоте, обеспечивающей им обилие не затрудняющих себя беспочвенными мудрствованиями клиентов..." - "Это ты обо мне?" - обиделся он. "...а таких людей, - как не слыша его, продолжала я, - все же подавляющее большинство на этой, уже изнывающей от засилья на разум претендующих существ планете. Даже мне приходилось бывать в рядах скудоумов, томящихся у дверей сих прозревающих неведомое контор..." Он презрительно рассмеялся: "Да ты просто пьяна, снова выдумываешь! - и решительно встал на ноги. - А все-таки я прав: ты лжешь, потому что нечего тебе возразить!" В глазах его, однако, присутствовала некая неуверенность. Я помолчала. Принимавшие меня там люди, выслушивавшие меня внимательно и с участием, взимавшие с меня немалую плату за некие, мне ближе неизвестные, эзотерические услуги, пассы руками и магические священнодействия, которые они проводили, дабы помочь мне, после часов приема в тиши своих, амулетами и показывающими посетителю нос чертями уставленных кабинетах, эти люди тем более были любезны и обходительны, чем ничтожнее перед их всесилием казалась себе самой я, результатов воздействия которых на неведомые мне потусторонние силы ожидала неделями, месяцами, годами, наверное, и сейчас еще жду, в то время, как жизнь моя текла своим чередом, используя в борьбе за меня самое главное, неоспоримейшее свое достоинство и оружие - простое забвение, - о котором, конечно же, прекрасно знали все эти доморощенные астрологи, ясновидящие, колдуны и ведьмы, что иногда привечали меня измятым лицом, хранившим на себе следы вчерашней попойки, или ****ской улыбкой, которой посверкивающий в челюстях между губами золотой зуб придавал какую-то инфернальную достоверность; иные же кутались в смиренные одеяния монахов, заставляя поглубже вглядеться в себя и, если чувство мое велико, попытаться прозреть его счастье в будущем; а кое-кто не стеснялся мне предложить и кровавые, черной магией, бессовестностью сатанинства попахивающие ритуалы, - но все, все они, как сговорившись, именно потому-то и назначали для свершения мною желаемого, но моими силами недостижимого какие-то длительные, умопомрачительные сроки, после истечения которых я, если бы по-прежнему осталась сирой и неудовлетворенной, смогла бы получить свои деньги обратно или подать протест... - и такое бывало, но протест этот никогда не оказывался услышан, ибо они сразу же предлагали произвести новую корректировку своей, в чем-то, конечно же, не до конца совершенной магии, за дополнительную, естественно, плату, никогда не признаваясь в гнусном своем шарлатанстве, но лишь меня видя виновной, сваливая на меня неуспех в том, в чем заранее и безусловно предвещали мне несомненное преуспеяние, уготованное искусством магии, коей они, даже еще и не родившись, уже владели, доказательством чему служили якобы полученные ими дипломы и свидетельства всевозможнейших академий тайных наук, суггестологических практик, оккультного мастерства, ведических заговоров и заклинаний, карт Таро и снятия венцов безбрачия, усеивающих россыпью не подлинников, но ксерокопий стены их изысканных или не очень контор, и в услужении у них в качестве секретарш всегда находились смазливенькие, глянцевитые ведьмочки, которые прежде всего, сострадательно улыбаясь, выписывали счет и взимали плату, и такие встречи могли продолжаться бесконечно долго, и за каждую снова и снова требовалось платить, и общее во всех этих встречах, с кем бы из магов или магинь они ни происходили, было только то, что обещание вернуть потраченные мною деньги за их услуги, если те все же окажутся безрезультатны, они не выполняли никогда. Теперь, задним умом и отрешившись от некогда вожделенных фантазий, мне ясно, что все эти лживодипломированные шарлатаны, конечно же, полагались только на течение времени, которое одно и лечит и стирает и пожирает всё, всё и вся; всё искусство их лжи состояло лишь в том, чтобы человека, на коленях приползшего к ним, как к последней надежде, умоляющего их о помощи, хватающегося утопающим за соломинку за их бахвальством друг с другом спорящие, на страницах грязных бесплатных газет мразью нечисти плодящиеся объявленьица, до последней грани отчаяния дошедшего и уверенного, что, если и эти откажут, место ему тогда точно только в петле неумело завязанной трясущимися его руками веревки, всё их подлое искусство направлено было на то, чтобы получить деньги, а для этого - отучить от отчаяния, отвратить от печали, освободить пришедшего к ним человека от его навязчивой идеи неким стопроцентно гарантированным результатом свершения его упований в будущем, заставить его прожить в надежде, что, казалось, уже утрачена, но, благодаря их стараниям, реанимирована, еще месяц, еще три месяца, еще полгода, год, два, пять, десять... - лишь бы он все это время продолжал кормиться этой надеждой из их радушных и равнодушных рук, подкармливая в то же время и их своими деньгами, так как он болен, а они - врачи, а он и не понимает, от чего его они спасают, чего стоит им спасти его, неразумного, почти что безумца, от петли, яда, пьянства, потери работы, - разве неблагодарный сей труд не стоит самых безумных денег?! - и потому для того, чтобы работать в этих конторах магами да астрологами, в принципе, не нужно было иметь ни дипломов, ни образования, ни даже воспитанности, надо было только, окружив себя со всех сторон амулетами, картами и магическими письменами, а еще лучше - и навесив их на себя, терпеливо выслушивать страждущего и, твердо глядя ему в глаза даже не потусторонним, а простым человеческим взглядом, говорить, что проблемы его яйца выеденного не стоят для них, скромных добрых волшебников, тихо парящих над миром и в любой момент способных вступить в битву с демонами, призвав на помощь себе всю вселенскую рать ангелов и духов добра. Коли в цирке люди не скупясь тратят деньги за возможность поглазеть на дрессированных зверей и фокусы, в которых, они знают, нет ни грана волшебства, но одна лишь ловкость рук и мелькание прожекторов, как же не устроить цирк для тех, кто искренне хочет уверовать в фокусы?! Вот они и устраивают цирк для несчастных людей за людей этих деньги - ибо, если вправду несчастен, станешь ли заботиться об умножении презренных грошей?! Цирк и сам по себе убог; трудно представить себе несчастного человека, покупающего туда билет, чтобы развеяться от несчастья, - там, как правило, только счастливые, сытые, беззаботные восседают, довольные собой, не обремененные мыслями и проблемами, одним словом - дети; ну, и дети, конечно, прежде всего. А несчастный человек, изнемогающий от тягостной боли в душе, вряд ли пойдет смотреть на кувыркающихся в пылающих обручах тигров или на фокусника, циркульной пилой невозмутимо распиливающего собственную любовницу, - даже мысль о подобных увеселениях радостно галдящей публики вызовет у несчастного несметную груду калечащих его разум аллюзий и ассоциаций, намекающих на собственное его унижение и оскорбленное "я": один только вид кнута в руке у укротителя вырвет из его груди крик сдавленной боли и поруганного отчаяния; а уж если выползут на арену клоуны, тут уж страдания его достигнут подлинного, невыдуманного апогея, - чем несчастнее человек, тем омерзительнее для него площадные скабрезности распоясавшихся лицедеев, тем безутешнее принимает он их только в свой адрес. Любое слово из человеческого лексикона калечит и оскорбляет его. Ни о чём невозможно становится с ним беседовать, ибо всюду он усматривает оскорбляющие его намеки. Станешь говорить о мебели, которой хотелось бы обставить квартиру, он тут же корчится: слова "стол" или "стул" смертельно обидны ему, ибо жизнь со всех сторон давит его, он всего лишь подстилка, потертый стульчак для грязного, обрюзгшего зада, которым она, не стесняясь, плющит и нищего и царя. Едва промелькнет в речи слово "постель", как он и ни жив, и ни мертв, лица нет на нем, ибо слово это плюется в него, связано в его мозгу лишь с одним, морозом по коже его подирает, ассоциируясь с тем, чего он лишен или в чем недостоин оказывается соперника, сытого и самоуверенного, плевать хотевшего на него, с ленцой, присущей грациозным животным, умело обладающего нынче его бывшей, подло его презревшей возлюбленной. Заговоришь о животных - и он немедленно закатно тускнеет лицом, настораживается: не намек ли это на его животные качества в противовес недостаточно утонченным интеллектуальным? или, напротив, еще пуще надуется, позавидовав таковым же, в полной мере наличествующим в его сопернике, себя же немедленно сочтя заурядным и скучным занудой. Скажешь "дерево" - и у него уже мысль завертелась: "Это все про меня, ведь я туп как дуб!" В небо уставишь глаза, не зная, что бы еще сказать, - а он лицо долу и вновь опечален: "Тяготятся мной... одно слово - счастливцы!" И так - во всем; всё, всё он отталкивает, истолковывая только против себя; ни единой вещи не сыскать в мире, чтобы не унизила его каким-то извращенным, даже при самой лихой фантазии тебе недоступным смыслом. Нет с ним сил проводить свободное время, пытаться хоть чем-нибудь отвлечь его, так он поглощен своею бедою. И потому почти сразу действительно начинаешь им тяготиться. А он и сам понимает это, понимает и чувствует; и тоже старается пореже наведываться. В конце концов, надоедает его упрашивать, вечно твердить ему одно и то же, одно и то же: "Пройдет, успокойся, время все лечит, наберись терпения, после сам будешь смеяться..." - нет! нет и нет! он оскорблен! он - язва мира всего, клоака, ведро помойное, скопище пороков и нечистот! Похвалишь его - оскорбится, попытаешься устыдить - раздражение и того пуще, тут же решит про себя, что учат, унижают и без того безмерно униженного... Хлопнет дверью и убежит. А куда ему бежать-то, коли от тех, кто любит его, кто искренне помочь желает, но только душевным состоянием от него отличается, он, ничего не слыша, отмахивается? Только к ним, колдунам! Они-то его никогда не унизят, не оскорбят; они выслушают его терпеливо и посочувствуют; более того - гарантии дадут мирного, счастливого и безоблачного будущего, без разлада в душе и под боком у неверной возлюбленной. И он будет, продолжит жить. А пока он живет да ждет, все сбудется по нашим словам; а колдуны, получив денежки, попрутся с ними в кабак; на Канарских островах отдохнут; не раз посетят бордель, в элитной попарят тела свои сауне, пожрут в три горла, попьют в свое удовольствие... - а этот будет все жить да ждать, а время за это время слижет с него самую горькую пленку печали, - и через полгода он уже будет если не почти что, то хотя бы на четверть, осьмушку, сто шестнадцатую здоров, - а ведь не знает, что даже и от этого становится легче! И вот так, постепенно, навязчивая идея развалится в его мозгу. Ему-то будет казаться, что она по-прежнему незыблемо, базальтовой плитой перегородила его сознание, которое уже никогда не оправится от тягостного ее насилия, всех тех унижений, что ему пришлось... того града оскорблений, который он все же смог... - а вот и треснула, надломилась, канула в вечность, в тартарары, в махровые глубины пузырей земли, и все побережье в одночасье исчезло, смытое пучиной взметнувшихся вод, взахлеб, сшибая друг друга волнами, небоскребам подобными, с утробным грохотом в бездну валясь, словно новый Потоп Всемирный вопреки Слову Предвечного наступил... - но, что Бог заповедал, ненарушаемо; и поэтому земля не дрогнула, не сошла планета под этим именем ни на йоту с орбиты, а я так и вообще этого катаклизма не заметила, был он в действительности или нет, - какая мне разница? Разве есть мне дело до какого-то там Нью-Йорка, коли вся мировая жизнь сосредоточена только во мне? Потому и говорю об этом столь спокойно; пожалуй, что и насмешливо. Слава Богу, непримиримый обличитель чужих достоинств куда-то, своей правотой кичась, не дослушав меня, ушел. А то бы непременно дал мне по морде, не посмотрел бы на то, что я женщина, таким правдолюбцам же всё по плечу! Оно и понятно - сто двадцать миллионов погибших, а я тут сижу да ёрничаю, – но для пушки по воробьям это все-таки маловато; это только как осклабиться, ухмыльнуться уголком рта, - понятно, к чему моя гримаска относится - "нынче же будешь со Мною в Раю". Wish we were there. Каждому же известно - ужаснуться, как будто тебя саму распяли, можно смерти одного повешенного на кресте, на костре сожженного, расстрелянного, колесованного... - и от десятерых, подвергнутых казни, душа не менее содрогается; даже сотня, обезглавливаемая палачами, пусть и не на твоих глазах, еще может уложиться в сознании. Но шесть тысяч рабов, распятых приказом Красса вдоль Аппиевой дороги от Бриндизия до форума Рима уже кажется немного бредовым преувеличением; сознание отворачивается от подобной реальности; оно спасается тем, что предполагает в этом числе ту загадочную, непостижимую ложь, когда количество перестает превращаться в качество, порождая качество с обратным знаком, - хотели напугать, а разве что рассмешили. Десять же тысяч в один день ослепленных в каком-то индийском городе во время плотоядных бесчинств, кажется, Тамерлана, потому что владыке не понравилось, отчего это столь угрюмо порабощенные люди на него смотрели, вообще переводят сознание в некую иную плоскость осмысления кровавого действа, воспринимаемого чуть ли не водевилем. Сознание больше не поражается и нервно не похихикивает, оно начинает сумрачно рассуждать: как это было возможно? какими техническими средствами было осуществлено при тогдашнем уровне развития человечества? как долго это каннибалово пиршество продолжалось? сменялись ли палачи? сколько их было? делали ли они обеденный перерыв? или закусывали, давясь хлебом и чесноком, в промежутке между деокулируемыми? кормили ли осужденных? как шли те на ослепление? неужели не пытались вырваться, взбунтоваться? если их было аж десять тысяч, сколько же должно было быть стражи вокруг, раз у них даже побуждений не возникало вырваться силой на волю? Вопросы, вопросы... - под лавиной которых испаряется, иссякает ужас некогда происшедшего; и разум, пытаясь спасти сознание от безумия или нездорового ёрничания, тут же подсказывает простой ответ: все это чудовищное преувеличение! Число жертв так неизмеримо, тошнотворно разрослось за счет несчетного со времен тех протекшего числа лет; все смазано патокой времени; разум уже бессилен; мрак сей не пронзить его взгляду, в любых обстоятельствах пытающемуся быть объективным; а сон рождает чудовищ; это даже ребенку ясно - тысячелетия порождают тот сон; если следовать его неевклидовой логике, получится, что во время оно за один только день могло быть уничтожено каменными топорами да стрелами такое количество людей, что и захотели бы, не смогли сгинуть на протяжении всего двадцатого века, в горниле всех войн, потрясших его! Может быть, это и так. Но мы-то по-прежнему дети, которым снятся безнравственные, угнетающие их сны.
Цифра, несомненно, преувеличена. Во-первых, она наобум придумана мною, снята с потолка. Почему именно сто двадцать миллионов? почему - не семьдесят? или столько же, но - миллиардов? или сто двадцать сотен? Я же ничего не знаю. Поговаривают! – сказано было мною вначале, - поговаривают! Черт знает, о чем вообще они поговаривают! А молва с преувеличениями не считается. Откуда же сто двадцать да еще и миллионов? Во всем мире, возможно, столького количества людей нет. Конечно же, ложь! Будь у меня книжная полка рядом, протяни я только вбок свою руку, вытяни нужную книгу, никогда мною не раскрываемый справочник, раскрой я его на нужной странице, отследив сначала ее номер в перечне содержания, - и сразу все станет ясно, сколько людей проживает в Нью-Йорке. То-то же! А если исходить из этого, то, возможно, некий пьяный негр пёрся по Манхэттену поздней ночью или, едва продравши глаза, спозаранку да и вступил своей черной ногой, в дырами лохматый обутой ботинок, на крышку дорожного люка, что, на его несчастье, ибо укрепить ее забыли такие же, как и он, чумазые афроамериканцы, под его нетвердой ногой немедленно увертливо подвернулась, неизвестно только, кому или чему угодить пытаясь, вот он, этот негр и провалился в крысами кишащую канализацию, столь же грязную, как и он сам, а пока это известие донеслось до ушей просвещенной Европы, никогда, известно, не считавшей за приличных людей безродных американцев, оно уже успело обрасти множеством неправдоподобных подробностей, в результате переплетения которых крышка люка превратилась в базальтовую плиту, пересечение какой-то там стрит с еще более неизвестной, всеми запамятованной авеню - в восточное побережье Соединенных Штатов, а сам негр разросся, распух в своей, присущей примитивным народам исключительной значимости до ста двадцати миллионов безвинно, в своих домах мирно спящих погибших, вот и готова сплетня, что наутро с радостью начнет трепать отнюдь не гнилыми зубами желтая пресса!.. Всему-то разум может дать объяснение кроме как тому, что лежит на поверхности, в глаза бросается и вообще... - вопиет о себе. Гласом вопиющего в пустыне. Вот и новый Иоанн-Креститель явился.
Но даже и это неважно. Пусть негр, пусть не негр, пусть хоть микроб, - в этом ли дело? пусть пир во время чумы или для себя одного - какая разница? пусть один-единственный, обезумев, лбом бьется об стенку или двести миллионов маршируют в едином угаре, спеша устроить кровопролитный переворот, - разве кто что заметит, коли не касается это лично его? Да даже и заметив, все равно останется при личных своих интересах. "Гвоздь в моем ботинке кошмарнее всех трагедий Гете!" - кто сказал? Тот самый коммунистический трибун-блудодей, что наступал на горло собственной песне, имел член до колена, множество любовниц - поэтому и внебрачных детей, - а в итоге, как последний слюнтяй, застрелился из-за примитивнейшего сифилиса, испанской чесотки или как там тогда это у них называлось? Да и черт-то с ним, что даже из-за такой мелочи застрелился или его умышленно агенты Чека застрелили, - все же в этом одном, хулиганской задиристостью рожденном в нем возгласе выразил он святую святых любой революции, казней египетских, даже бездарно-тягостного, подобно половым инфекциям, государственного переворота. Сто двадцать миллионов провалились в тартарары? Да и черт с ними! Что нам, плакать, что ли, мне - плакать?! Они-то уже в мире ином, а кто поручится, что не вопят оттуда, с небес, во весь голос свой они нам отчаянно и отстраненно: "О чем рыдаете, дщери иерусалимские?!" - ибо что нас ждет, нам неведомо; возможно, настанут и такие дни, когда и мы, локти кусая, скрипя зубами, позавидуем тем, в бездну бездн в единый момент, как корова языком их с лица планеты слизнула, провалившихся. Этот возглас Христа я с детства помню, никогда не забуду. Ибо все прочее - тлен, выдумки человечьи, дома на песке, а плач, - если он истинен, неподделен, - непрестанен, неутешен, вечен. Всегда и везде и даже более того - больше всех можно найти в этом мире плачущих, если не вообще - всех.
Но и Евангелия - искусство, всего лишь литературный памятник, иными словами - ложь, нас возвышающий обмин, - вот я и солгала в очередной раз, как клоуном нарядившись. Не низкие, пошлые истины развращают, - бесчеловечными нас делают как раз божественные откровения, предполагающие бесконечное множество прочтений таящихся в их глубине смыслов, никогда не открывая до порога смерти единственно-верного своего толкования; а за порогом смерти он, этот смысл, сдается мне, уже бесполезен, ибо божественное откровение обращено к людям, и, умерев, мы теряем это и жалкое - и утешающее и возвышающее нас - сознание. Что же делать в реальной жизни, где обман вовсе не возвышает, а, напротив, бывает, как правило, если живешь в благоустроенном государстве, осуждаем и наказуем? А если я, слишком рано выучившись распознавать буквы и складывать их в слова, а слова в предложения, видя в них запись тайных мыслей других людей, воспринимавшихся мною с рождения только как картинка на сетчатке собственных глаз, начиталась хороших взрослых книг и по детской привычке к обезьянничанью стала копировать поступки и мысли полюбившихся мне героев, вымышленных или реальных, заставив себя впоследствии и вследствие этого жить не грошовой жизнью родителей и всех, кто вокруг, а сказочной, мною нафантазированной, - что мне делать теперь, повзрослевшей, но сохранившей мировоззрение, мировосприятие ребенка, уверенного в существовании Кота-в-Сапогах или Синей Бороды? С этой точки зрения литература последнего времени просто исхлестана натурализмом, она настолько жестокосердна и смертоносна, настолько отравлена бесчеловечным и извращенным нигилизмом, что ее, возможно, следует потреблять в самом преклонном возрасте и в минимальных количествах, но ни в коем случае не прикасаться к ней в самые радужные моменты еще только расцветающей жизни, когда, уверившись со времен сказок, что добро неумолимо справит свой бал, пляша на костях злобы и подлости, начинаешь искренне верить в то, что твое пребывание на этой земле неизбежно должно вызывать у всех прочих неописуемую любовь к тебе, в которой до конца дней своих тебе так и не удается досыта удостовериться! А, будучи воспитанным в ином духе, прагматично-реалистичном, глумливо над мечтами и вымыслами посмеивающимся, в духе идеи всеобщего попирания всех всеми, тогда, на исходе жизни, когда прививка цинизма уже окостенила, закалила до чугунной непроницаемости твою душу, тогда уже ни за что не станешь читать всех этих глубоко психологических, аналитических романов, ибо герои их покажутся тебе сумасбродами, если не сумасшедшими, метания душ их ничтожными и высосанными из пальца, трагедии - пошлыми и не стоящими даже капли сопереживания, и, с отвращением отбросив от себя какого-нибудь Пруста, Кафку или Достоевского, с удовольствием сытно пообедавшего человеческого муляжа устремишься к бульварному чтиву, жвачке детективных книжонок в мягких обложках или к скабрезностям тварного сожительства знаменитостей со страниц желтой прессы. Или - или. А уравнивает эти "или-или" все засасывающая в себя смерть.
И все же мне страшно. Как сладостно было на протяжении многих дней и ночей, особенно - бессонных, будоражащих ум и чувства ночей вдумываться в действия, отправляющие меня прямиком в преисподнюю, истинной подоплекой которых - я ясно осознавала это, что и являлось самым неприятным во всех моих думах, - была всего лишь обида и яростное желание кому-то, неизвестному мне, досадить, чтобы все же настоять на своем, что должно было опять-таки доказать мою странность и инаковость по отношению к тем, кто не то, чтобы ее не признавали, нет, они, возможно, и замечали ее, но не обращали на нее внимания, не придавали ей того значения, которое видела в ней я, они же просто насмешничали, они вовсе не принимали меня и мои мысли всерьез; все, что пыталась я прошептать потаенно в их уши, не стоило для них и выеденного яйца; они даже и не дослушивали меня, тут же переводя разговор на другую тему, более интересную им, чем мне, их не интересовали мои огорчительные откровения, я уже осточертела им со своим нытьем, суть которого им была неприятна и даже чужда, ибо сами они жили по-другому, не разделяли моих мнений, полагали, что я бешусь с жиру не зная, чем бы еще, всё изведав, занять себя. Сейчас, лежа и оттягивая наступление жуткого мига, который я постановила долженствующим непременно настать, я в жалких потугах самосохранения начинаю постигать их правоту только потому, что мне страшно и превозмочь свой страх я всё еще не могу. Чтобы превозмочь его, мне следует довести себя до такого состояния отчаяния, когда я обезумею от стыда за себя, когда помертвеет, померкнув, мой разум, в котором и с которым душа моя никогда и не ночевала, когда я смогу не заметить боли, адским стражем, лютым цербером преграждающей мне путь в смерть.
Боль... да, боль... Я поднимаю правую руку с зажатой в ней бритвой и подношу к глазам. За ней маячит окно, в котором мреет морозная зимняя ночь, полная луна висит в окне как рвущийся в небо, наполненный водородом огромный надувной шар ослепительного синевато-белесого цвета, удерживаемый на ниточке рукой зачарованно следящего за его тугой агрессивностью, взвинченной желанием вырваться, освободиться из плена, ребенка. Ребенок уцепился за нитку правой рукой, и та, еще малосильная, тоже вытянулась вверх, повинуясь неудержимой тяге газа, распирающего шар, выталкиваемого воздухом из себя как ненужное его естеству инородное тело. Когда-нибудь, может быть, что и очень скоро, и этот ребенок будет вытолкнут из жизни только потому, что количество жизни в нем окажется меньше допустимого для жизни, но он, я уверена, никогда не вспомнит в тот момент об этом шаре, что так неистово рвался когда-то из его напрягшихся пальцев, стиснутых в кулачок, напоминающий лапку птички, вцепившейся в ветку, на которой она сидит, не чирикает, нахохлилась, как будто чего-то ждет. Лезвие, что я подношу к глазам, посверкивает в темноте все тем же льдисто-стерильным цветом. Примерно такого оттенка свет горит ночью в больничных палатах, где уныло ждут выздоровления безнадежно больные люди, похожие на чахнущие зимой тропические растения, вынужденные умирать в наших северных широтах. Я еще ближе приближаю лезвие к глазам, потом удаляю его от них, любуясь игрой лунного света на глади изъеденной ржавчиной стали, поворачиваю его то так, то этак перед глазами, очарована стылыми бликами, снежной пылью запорашивающими мне глаза... "Молюсь оконному лучу, он узок, светел, прям..." - и я тоже сегодня с утра ночи молчу, но сердце мое бьётся, как и всегда, ровно, размеренно, вовсе оно не расколото пополам, хотя и расколото, оно обычное, как и у всех, то, что не колется, а просто взрывается, разрывается, сплетение мышц, перегоняющих кровь из пустого в порожнее, стук... стук... стук... - да и всё прочее у меня такое же, как у всех, ничем я от них не отличаюсь, если я и красива, то все же стандартно, ни то, ни се; я знаю - даже уродица, тем более – уродина - обязательно найдет в себе какие-нибудь сногсшибательные черты, но я и не уродина и не красавица, - и потому мне все равно, я видела не раз - чудовищные уродины шляются под ручку с такими восхитительными мужиками по проспектам, что... - а я всю жизнь вынуждена была подкладываться под невесть кого, чтобы только узнать, что же это такое - восторг соития, слияние плоти, любовь до гроба и прочая мишура...
Опять отвлеклась! - я же поднесла бритву к глазам, да меня раздразнила луна. Если все это связано вместе, получится, что я обижена на судьбу за то, что за мной никто не волочится. Это было бы очень хорошим объяснением моего суицидального настроения, если бы оказалось правдой. Но это не так; и то, что я вспомнила о плотской связи полов, касается все же только луны, а совсем не меня. Видя ее, круглую и как будто с глазами и широко распахнутым ртом, переводя взгляд с нее на нее же, резвящуюся отражением на лезвии, кажущимся от этого еще более устрашающим, чем в темноте, в которой оно, зажатое в моей откинутой в сторону руке спало мирно и беззлобно, словно спрятавшись в норку рукоятки своей, я вспомнила ни к селу ни к городу пришедшую на ум глупую строку из напрочь забытого мною стихотворения неизвестно кого, какого-то доморощенного поэтишки, что читал мне свои вирши задолго до окончания мною университета. "Луна, как бледная ягодица..." - была там такая строка, и я тихо засмеялась сейчас, вспомнив её и глядя на устрашающе подрагивающее в моей руке лезвие. Нож - фаллический символ, подумала я. Ну и что? Зато бритва - женского рода. Еще один намек на несбывшееся.
Так я никогда не зарежусь, подумала я. Можно всю жизнь изводить себя мыслями о самоубийстве, даже делать вечно неудачные попытки, раз от разу вызывая у окружающих, знающих меня людей все более и более буйные приступы веселья и искрометного хохота, но... - если даже самая остроумная шутка с третьего раза приедается, то вторая же неудавшаяся попытка сыграть со смертью в поддавки вызовет уже не жалость, а разочарование, с полупрезрением смешанное; тут уж надо сразу же и наверняка, а то получится, как в притче про того ребенка, что привык ради шутки пугать своих бабуиноподобных родителей воплями о приближении волка к стадам, а потом... – я вздохнула. Мир не Набоков, назло миру выделявший эту притчу из множества других притч... Если я снова не доведу до конца то, на неудачу чего втайне надеюсь, будет уже стыдно выходить из дома даже на эту деревенскую улицу. Ведь это уже не в первый раз - а все трушу; со всей силы рубануть бритвой по руке так, чтобы сразу же чуть ли не до кости, - никогда этого не могла; даже и замахивалась изо всей силы, а в последний момент, за мгновение до прикосновения бритвы к венам мышцы руки деревенели, стягивались, и удар ник, слабел, бритва рыдающим выдохом валилась вдоль кисти, оставляя на коже белесоватый шрамик, не грозящий наутро коже даже царапиной. Надо напиться, думала я, надо крепко напиться, чтобы отвлечь сознание... хотя - и такое уже было, бывало не раз. Каких только мерзостей не творила я со своим телом, когда бывала даже просто навеселе, а чем эта забава хуже?! А я быстро пьянею... Жаль только, что прежде всего потянет совсем на другое...
Пока живешь в клетке из плоти, от другого не отвертишься, плоть только плоти взыскует, плотью и наслаждается. Это когда она насытилась собою, лишь тогда о плененном в ней духе припоминает, или, вернее, настолько изнемогает от пресыщения самой же собою, что дух, заключенный в теснинах ее узилища, оказывается способным слегка воспарить, но даже и это его слабенькое, мимолетное, тщедушное воспарение уже кажется душе, изголодавшейся с рождения тела по утраченной ею свободе, чуть ли не воспарением в небеса и воссоединением ее с на время отвернувшимся Богом. Несчетное число раз уже претерпевала я это; придется, видимо, и нынче поддаться столь смрадному искушению; ну да ничего, я жe приучилась к нему с младых ногтей!
В доме тепло. Я лежу на постели нагая - это слово мне нравится больше, чем "голая". В слове "голая" сквозит плебейство. В нем кроется уничижение святыни. Святыня не есть святыня, коли не может быть попрана, разве можно осквернить грязь? Потому-то и существуют синонимы. Они вовсе не расширяют словарь. Они, хоть суть одно и то же, одеты в весьма разные одеяния, смыслами называемые. Когда-то я этого не понимала. Сказать "голая правда" совсем не то же самое, что произнести "истина". Голым можно быть в бане, нагим же - только в Любви. Наги были Адам и Ева, голыми же они оказались, уже будучи изгнаны прочь из Рая. Посредницей же между этими двумя взаимоисключающими понятиями служит жеманное прилагательное "обнаженный". Этакое стыдливое признаньице неприличности того, что несет на себе отблеск божественности, не имеющей ни греха, ни стыда. Наедине с собой я являю величие Бога; лишенная одежды, наедине с собой, я нага, но вовсе не голая, ибо, и не будучи в одиночестве, я нага перед Богом независимо от того, в одежде я или без. Бог прозревает только душу мою, что Ему "одежды из кожи", в которые Он обрядил души прародителей, их изгоняя из Рая! Вряд ли кто сможет с этим поспорить.
Но в этом мире Бога нет. Он умер, сказал дивный философ, якобы опровергнутый неким немытым длинноволосым нахалом, отродьем века сексуальной распущенности, и возомнившим, что только им оказалось открыто нечто небывало новое, до сих пор неведомое и пребывавшее в затхлом угнетении и потому, видимо, долженствующее затмить собою Истинное Божество непорочности, о Котором никто не имеет даже примитивного, грубого, как палеолитические венеры, понятия. Если в этом мире нет Бога, это вовсе не означает, что Его нет нигде. Его нет в этом мире, но эта истина известна уже с начала времен, недаром Он не от мира сего! А если так, то все наши нравственные установления, какими бы достославными они ни были, не имеют с Ним и Его отношением к нам ничего общего! Наша мораль - далеко не Его мораль; наша мораль основана только на общем праве более или менее достойно уживаться в этом мире друг с другом, в мире, что не нами был выбран и где нам волей-неволей приходится пребывать в течение некоторого, несуществующего для Бога времени. Все эти заповеди не для Бога, они - для нас... - ах, как я паясничаю сейчас, когда думать надо совсем о другом, как пошла моя речь! какие избитые вещи я молочу! А ведь еще трезва! что же будет, когда напьюсь?! - так ведь я и не учу никого; я говорю это все для себя, и незачем вам подслушивать, отрицанием этих заповедей я оправдываю только себя, ибо мои пороки не касаются живущих вокруг. Если я по природе своей эксгибиционистка, то только перед лицем Бога, а это все-таки кое-чего да стоит! Я же до сих пор помню тот панический страх, что охватил меня, когда я отдалась своему желанию в первый раз. Но безнаказанность развращает. Меня не поразила молния, в меня не впилась какая-нибудь гадкая, омерзительная болезнь, в моей жизни ровным счетом ничего не изменилось, не произошло чего-то такого, что я смогла бы посчитать наказанием за неумелое прикосновение к постыдному. Наверное, Бог спал в тот момент, когда зовы плоти подвигли меня на то, чему научила меня то ли физиология, то ли грязноватые рассказцы прыщавых сверстников, мерзкие, как замаранное исподнее, которое с отвращением, стянув с себя и стараясь не смотреть внутрь, поскорее швыряешь в стиральную машину.
Теперь-то мне нечего терять; и я знаю, что Бог не спал. Всё Он видел, как и сейчас меня видит, нагую, а не голую, севшую на тахте свесив ноги на пол, опустившую голову и отложившую на время надоевшую мне бритву в сторону, рядом с подушкой, распластанной вертевшейся в агонии мыслей то туда, то сюда моей головой. Я знаю, какая у меня была цель, но ночь длинна, а мгновение вспарывания бритвой вен слишком мучительно, чтобы делать его опрометчиво, второпях. Мне никто уже не помешает, потому и не следует торопиться. Вот я и разговариваю сама с собой, видя в собеседниках Бога. Кто-то, помнится, сказал мне однажды в юности, что это - явный признак безумия, да-да, помню, сказал мне об этом один молодой человек, мы учились с ним вместе в старших классах элитной школы, иногда после уроков шли вместе до остановки, где я садилась на трамвай... кажется, так... и он при этом, вместо того, чтобы развлекать меня беседой, - а нам, наверное, было лет по четырнадцать, - вместо этого он шел рядом, он даже не нес мой портфель, впрочем, зачем бы это было ему нужно, ведь он же, видимо, не был влюблён в меня, он просто шел рядом, потому что было нам по пути или еще зачем, кто его знает, - и все это время больше молчал, а, когда открывал рот, то только затем, чтобы прочесть какую-нибудь вывеску на доме или над магазином... мы шли, и он говорил, словно меня не было, может быть, он это делал и тогда, когда ходил по улицам в одиночестве, я не спрашивала, я же была девочкой, мне следовало держать себя сдержанно, так мы и шли, а он все читал и читал: "закусочная" - молчание - "химчистка" - молчание - "универмаг" - молчание - "колбасы" - молчание - "бар" - молчание - "туристическое агентство" - молчание молчание молчание - вывеска - молчание - вывеска – молчание... - и так далее далее далее... Я о чем-то спрашивала его иногда, он односложно отвечал и снова: "китайский ресторан" - и опять - "школа номер такой-то" - и как-то, в перерыве между вывесками, обернувшись ко мне, а глаза его были скрыты за толстыми, сложными стеклами смешных старомодных очков, он повернулся ко мне и внезапно сказал: "А знаешь, Нюша, чтение вывесок вслух есть признак безумия", - и снова отвернулся, а я ужасно обиделась, потому что Нюшей меня еще никто никогда не называл, я даже представить себе не могла, что можно так испоганить мое ангельское, великой святой одухотворенное имя, но обида сразу исчезла, когда мы дошли до остановки трамвая, и он, не обращая на меня внимания, даже не попрощавшись, как всегда, зашагал дальше, вперед, а я осталась стоять на этой заснеженной остановке дура дурой, и мне было неловко, как-то не по себе, словно я чего-то, как всегда, не допоняла, я вдруг осознала, что есть странности, которые я культивирую в себе, не обладая ими, а вот, рядом живет, учится со мной в одном классе человек, что без всякой корысти, просто потому, что иначе не умеет, от рождения странен, и сам не замечает этого, прошел со мною сколько-то там сотен метров и пошел дальше, даже не обратив внимания, что меня больше нет рядом, и, может быть, продолжая и далее вслух читать встречавшиеся ему по пути вывески магазинов, ресторанов, домов модной одежды... Это стало для меня одним из первых в ряду многих последующих разочарований в собственной исключительности и уникальности...
Я часто задумывалась потом, пока мы учились вместе, и даже после, - не хотел ли он таким странным способом обратить на себя мое рассеянное внимание, не лелеял ли он тайной надежды в душе мне понравиться, ближе со мной сойтись, вызвав заинтересованность, робкую попытку чужой души понимания, безразличием своим внешним вынудив меня вскрикнуть, задержать его, о чем-либо все-таки попросить? Нынче я почти уверена, что какие-то неуловимые, неосязаемые нами нити родства связывали в то время нас. Почему я не сделала этого, не предложила ему хоть однажды понести мой портфель? - в те времена подобное воспринималось в школе как неоспоримое доказательство "отношений", что связывают двух бредущих из школы разнополых подростков на заснеженную трамвайную остановку. Он не был мне безразличен; это теперь я удивляюсь, почему так часто наши с ним пути становились параллельными линиями, - если бы мне было неприятно его присутствие обок, я, скорее всего, любой бы приличный нашла предлог, чтобы до остановки трамвая брести в одиночестве. Впрочем, возможно, меня тогда сковывали приличия, до сих пор иногда заставляющие мириться с навязчивостью раздражающих меня людей. Мне даже теперь не вспомнить, было ли действительно ему со мной по пути. В сущности, толком о нем я ничего не знала. В классе мы сидели на разных партах, на школьных вечеринках он почти никогда не появлялся, а, если и приходил, то проявлялся на них тенью в толпе незаметно повзрослевших детей, чаще всего его можно было заметить у большого аквариума, который он почему-то называл "акварием", украшавшего актовый зал, где все мы, гулкой потной гурьбой сбившись в стадо, плясали кто во что горазд, постегиваемые западной рок-н-ролльной музыкой начала семидесятых годов, хрипло рвущейся из изнемогающего от насилия магнитофона. Какие-то были у него друзья, но я их не помню. Неужели по отношению к ним он вел себя столь же странно? Однажды, на одной из вечеринок, я захотела вдруг в туалет. Все коридоры школы были залиты мраком, и я не решилась раствориться в нем. Тут-то и пришел мне на мысль он, задумчиво разглядывающий рыб в "акварии". Стыдливо извинившись, я попросила его проводить меня туда, куда все, кроме мертвых, частенько заходят. Так цветисто, кажется, я тогда высказалась. Он даже не изменился в лице. "В магазин? - спросил он, - так поздно же!" Деланно улыбнувшись нескладной шутке, я, презрев стыдливость и почти касаясь его лица волосами, тихо прошептала ему в ухо: "Нет; в туалет". А потом, снова отстранившись, уже вполголоса: "Там темно; я боюсь". - "Конечно же, - спокойно ответил он, - нет ничего проще... Только чего там бояться?" - "Ну, мы идем или нет? - предчувствуя в себе женщину, нетерпеливо сказала я, - покажи мне дорогу!" Наверное, это было полным идиотизмом. Однако он спокойно повел меня к выходу из зала, мы протолкнулись сквозь липкую толпу пляшущих и очутились во мраке и тиши коридоров. И тут он неожиданно бойко и уверенно стал говорить: "Нет ничего страшного в том, что тебя окружает тьма. Мудрые люди с легкостью выходили из самых запутанных лабиринтов, пользуясь правилом правой или левой руки. Касаясь всегда одной и той же стены, ты обязательно добредешь до выхода. А темноты вовсе не нужно бояться: в ней кроется то же, что прячется днем. Днем же ты смело находишь дорогу - поэтому темнота не помеха. А то, что тролли какие-нибудь кругом или злодеи - так это ведь всё днем придумано..." - "Я не вижу тебя, - сказала я, - дай, я возьму тебя под руку. Ты очень мужественно говоришь." - "Причем тут мужественность? - удивился он, - Какая может быть мужественность, когда и бояться-то нечего?" - "А мне вот кажется, что в темноте всегда бывает немного жутко и страшно. Вампиры прячутся, оборотни... Ночь - самая их пора. Что, если они уже и тут проявились?" Он помолчал. "Я же с тобой, - сказал он, - какие могут тут быть вампиры или драконы? Ты действительно веришь в них?" - "А ты - нет?" - спросила я. "Не знаю; никогда их не видел, не сталкивался, - ответил он, - все это глупые сказки; пока не встречусь с ними лицом к лицу, ни за что не поверю." В этот момент мы почему-то остановились. Дверь танцевального зала светилась далеко позади радужным мерцающим прямоугольником. Я ощутила в себе желание поцеловаться. Но не могла же я сделать это первой! А он стоял рядом, молча, почти не дышал. Это не значит, что дыхания его я не слышала. Внезапно он взял меня за руку, пальцы ладони его оплели мои. "Тебе действительно страшно? - спросил он, - возьми меня за руку, это придает уверенности". Странно, я же уже до этого шла с ним под руку, наверное, я ошиблась, мы шли до этого места порознь. Возможно, все говорилось вовсе не такими словами, но тех слов я не помню, я только вспоминаю, реконструирую, и смысл их, скорее всего, искажен, но в тот момент, когда я взяла его за руку, что-то фантастически невесомое, почти волшебное пронеслось между нами. Если бы он только осмелился! - думаю теперь я, - если бы рискнул прикоснуться к щеке моей, бархатной в те времена как кожица персика, во что бы могло это путешествие превратиться! Вот в чем таится удушающая прелесть искусства! Наитие должно присутствовать в отношениях между людьми, некая неосязаемая плотность их, друг к другу притягивающая, заставляющая вспомнить о том, чего прежде никогда в голову не приходило! "Пойдем же!" - сказала я. Он снова начал что-то бессмысленное говорить. Ощупью найдя выключатель, зажег в туалете свет и тут же стремительно удалился. Справив нужду, - которой, как оказалось, и не было, - я вышла - он ждал, притулившись на подоконнике. Обратный путь показался мне почти что пощечиной. Всё следует - я поняла - делать только по пути туда, возвращение же ужасно. Ты словно вытаптываешь своими ногами ту нежную усладу шагов, что вели тебя к сбывающемуся несбывшемуся. Цель путешествия достигнута - но была ли цель этого путешествия истинной его целью? На обратном пути мы уже не разговаривали. Да и мне вовсе не было страшно. Блещущая разноцветными огнями, распахнутая дверь танцевального зала маяком плясала перед глазами. И руки наши были не сцеплены, вольно лились вдоль боков, и беседовать стало не о чем; незачем. И путь назад оказался удивительно кратким. А я, войдя в зал, сразу же смешалась с толпой прыгающих, дергающихся, топчущихся, топающих, предполагающих, что классно танцуют. Полуребенком-полуженщиной была я тогда, хотя и чувствовала, что расстроена и разочарована. Бал, затеянный, не помню уже, по какому поводу, наскучил мне. Но усердие выплясывающих самые невозможные па с легкостью смыло мое оскорбленное очарование. К концу вечеринки я уже и не вспоминала о случившемся.
Хочу - пишу, хочу - рисую, хочу - делаю, что хочу; главное - не признаваться, не раскрываться, не раскрывать рта, не ставить ненужных вопросов; главное - не задаваться, не делать из себя культа, кумира на глазах у всех не творить, который каждому тут же захочется ниспровергнуть; главное - не выделяться, не задумываться, не сдаваться, скрыться под безликим, безымянным, бесформенным "я", ускользнуть из цепких жвал каких бы то ни было личных окончаний, единственных и половых принадлежностей, а самое главное - никакого прошедшего времени, никаких сослагательных и прилагательных, никаких причастий, о тебе неумолчно кричащих, только будущее и настоящее, настоящее-дефис-будущее, под сенью которых спрятаться хоть и трудно, но не безнадежно, и где, спрятавшись, будет легче тень навести на плетень, а вскоре, привыкнув, уже окажется, что невозможно вырваться из объятий неги столь пленительной тени, хоть однажды вкусив очарования которой не захочется никогда более выбираться на свет Божий, чтобы вновь не оказаться под язвительными, слепящими лучами солнца ежесекундно персонифицирующихся индивидуальностей, обнажающих наравне со своей и твою собственную, неповторимую и неоспоримую сущность, что не есть личность, душу, внешность и внутренний крик. Кому бы могло присниться такое?! Ночью все кошки серы; а боль у каждого только своя; и во тьме вряд ли разберешь выражение лица, особенно, если все время становиться перед объективами любопытствующих глаз так, чтобы они оказывались против света, мятущегося за твоим затылком подобием протуберанцев солнечной короны, да еще и склонив лицо в некоем метафизическом ракурсе... Только в будущем и возможно такое, в том будущем, где меня еще нет, как, впрочем, и в настоящем, которого тоже нет, равно как и прошедшего... Но нет, ошиблась, - прости; прошлое - есть; оно истоптано моими слезами; именно по ним-то и можно легко проторить тропку ко мне, и потому прошлого следует как можно усерднее избегать. А в будущем я - как рыба в воде. В настоящем же, если оно и существует какие-то неуловимые доли времени, нет возможности меня ухватить, поймать эту рыбу, золотую рыбку души моей в сети, предуготованные в прошлом и прошлым, если не сделать ошибки, если только я сама себе не свила, не забросила, не с тонким иезуитским расчетом расставила эту сеть для себя же самой, а если сама согрешила, сама виновата, сама себя предала в руки завистников, что теперь так горько плакать, плакать и горевать, ярясь обесславленным счастьем, покоем утраченным, мифической вседозволенностью и твердолобой уверенностью в себе, в том, что фикция все, кроме "я", себя самое не понимающее, не знающее, не ощущающее... Одежда здесь вряд ли поможет, хотя и ее применение не лишено здравого смысла; при определенном наборе ее, кажущихся бессмысленными, компонентов тоже довольно легко обезличиться, хотя и на время; хотя бы на то время, когда волей-неволей приходится выходить в люди, в их тлетворное окружение, в так называемый "свет". Если таков "свет", то какова же "тьма"? Вливаться в толпы спешащих и страждущих, суетиться о хлебе насущном, отбиваться локтями от со всех сторон наседающих, пронырливо проскальзывая меж них угрем, пока не опомнились, не ударили... - незавидна участь участвующего в этой скаредной гонке! И, ради Бога, никакого маникюра, тем более - макияжа, никаких там духов, стильных юбочек да свежевыглаженных блузочек, никаких украшений, причесок, дач и автомобилей! - все должно быть до первобытного примитива естественно: соблюдение гигиены, граничащее с нечистоплотностью, сокрытие собственных форм под хламидами непропорциональных размеров, угловатость движений и затравленный взгляд, о "власы подъяты в беспорядке" даже и не говорю, манеры оставляют желать много лучшего, голос груб и непричесан - помят, прокурен, резок, не хрипл, а скорее, сипл, - используя весь набор столь нехитрых приемов, еще можно с какой-то там долею безучастности надеяться укрыться, смешаться со скопищем продающих и покупающих, почти что без вреда для своего нетленного, истинного "я", что, увы, связано с телом только узами физиологии или целомудрия - кто что выбирает! - а вот их-то как раз и следовало бы менее всего раскрывать, коли и так у всех на виду. Ибо только, даже ненароком, не заметив, случайно, как мигнув глазом, раскроешься - тут-то тебе и крышка, тут-то и вонзится в твое трепещущее страхом и слабостью тело ярый, заливисто завитый крючок, привязанный леской к неведомой тебе уде, которую уже остервенело рвет вверх очередной кандидат в небожители, во вседержители или просто кто-нибудь из зауряднейших и доброжелательнейших злопыхателей, из всё тех же, дышащих духами да туманами мечтателей, страстно жаждущих утвердиться в своих глазах за счет кого попало, кто, возможно, знать не знает и знать не хочет о тех примитивных амбициях, что множатся в их опустошенных комплексом затравленной неполноценности мозгах, как и о том, что именно им, им это безумно важно! Возможно ли подобное без уничижения других? А будет ли он спокоен и уверен в себе, рад безмерно тому, что ему удалось кого-то подмять под себя, если то, что он в слякоть развевал немытыми своими ногами, аморфно и бесформенно, как раскисший, протухший студень с загашенными в нем окурками наутро после бестолковой попойки, что с омерзением выбрасывается в помойное ведро? Так ли уж велика заслуга возвыситься над отбросами? Однако даже и среди них нищие, пробавляющиеся на городских свалках, умудряются выискивать наиболее пригодное для употребления, предоставляя совсем уж негодное тем, кто негоден уже ни на что, - и находятся, и обнаруживаются, и обязательно оказываются такие! - а сон по-прежнему всех уравнивает, не братом, а срамом являясь смерти. И честь и хвала им за это, презреннейшим из презренных! Ибо желания наши простираются только вверх без границ, потому-то и не существует такого низа, ниже которого не было бы уже ничего, обязательно еще что-нибудь, более ничтожное да выищется, - чувствуется ли смена местоимения? - не кто уже, а что, что! - стало быть, чем мы ничтожней, тем обезличенней, потому что людей единицы, а инфузорий, амеб, микробов видимо-невидимо, мириады их мириадов, а возьми только мелкоскоп помощнее - и в каждом сразу же Зевс-громовержец или Сократ громоздится, - куда от них спрячешься? Но ведь не только одеянием искусным, но гнусным, да к гигиене презрением можно изуродовать себя до полной неузнаваемости, есть и более радикальные методы: волосы все, до единого, вплоть до бровей сбрить с презренного тела, грязью лицо и губы заляпать, кольцами да костями животных все тело истыкать, кожу гадкой испоганить татуировкой, ковылять, ноги в спираль завив, научиться, член, у трупа отрезанный, привесить к затылку выбритому, чтобы был вроде крана... из которого мысли излишние, что мозг утомили и переполнили, струйкой бегут по немытой шее, потом спине... потому и незамечаемы... как пот из рассевшихся в коже пор презираемы... страусом морду в песок, словно нет их... а если уже пере- и пере- и переизбыток, то - кровью из носа, харкотиной из прокуренных бронхов, слизью соплей из ноздрей... Это-то трудно презреть, не заметить; это сразу в глаза бросается, ужасно бросается; тигром с картины Дали прямо в стекла очков... Тут-то и ринутся все на помощь; хотя б их вовсе не звали; а когда по спине тихим потоком струятся - все в порядке; терпимо; со всеми бывает; перетрудился, бедняга; или пьян как сапожник-дефис-свинья; как плащ горностаевый с плеч - хотя мантия быть должна; но уже все равно - равно неземной красоты; а думают - просто одежды; прикрытие от мороза, дождя и холода; слякоть и грязь снежная на дворе; а ведь это - мысли, мысли текут, как слезы, как пот, как кровавые капли с чела! - будь то не так, грош тем мыслям была бы цена! - потому что кран, как водится, всегда протекает; нет в черепе мышц, что б сей тоскливый поток перекрыть; вот крыша и протекает, всегда протекает; у кого - по каплям; а вот у этих - сухо; а у тех - половодье; у кого как; или как у кого; от перемены не только в арифметике ничего не меняется; даже русский Сократ пожал бы плечами; а уж он-то рыдал, как никому не дано; да и есть ли разница? хоть что-нибудь, изначально определенное? Едва сказал слово - и все, тебе крышка! словно пленка в фотоаппарате вмиг засветилась, что случайно раскрыт оказался пытливой детской рукой; а родители в шоке: дурак! что ты наделал!! там же ТАКОЕ было запечатлено!!! Грязноватенький черно-белый порнофильм из жизни престарелых, обрюзгших совокупленцев - мы же могли получить приз!! А, собственно, по какому праву смеют они орать?! что такого уж ценного пропало, не удостоится внимания сластолюбов и блудолизов? - посредственное, с оглядкой на объектив, трепыхание? мечты о победах в постели, что и в прошлом не существовали? бездарность вымученных поз? Как мелко и как уныло! Уж лучше бы на стекло копировального аппарата уселись, распяливши задницы, да и запустили бы его в ход, - сто тысяч копий в одну минуту, одна за другой, как блины! - то-то была бы потеха! А после подвиливать к каждому встречному и голоском безмятежным невинно спрашивать: "Ну как, похоже? и у вас такие же? а то я сомневаюсь, вдруг я - урод?" А еще лучше по всем знакомым или кому попало авиапочтой, словно lettres de recommandees, - что вы об этом думаете?! Каждый ли из них поймет, что это отнюдь не поза, не юмор? тем более - в коротких штанишках? Даже и одного-то среди нахохлившихся не найдешь! А не то - тут же станешь отпечатком на хиросимской стене, каверной в помпеевом прахе. Смешно сказать - из всего города один лишь публичный дом только и уцелел! А еще говорят: Содом, мол, да Гоморра! Хотя и это неудивительно: потому-то и уцелел, что бордели всегда безлики; кому там требуются имена клиентов? Главное - деньги! Одно лишь инкогнито и поддерживает существование сих злачных мест. А сделай разврат делом чести - кому стало бы лучше? Не знаю, не знаю. Ну, Лукреция бы на меч не бросилась, ну, жены мироносицы со стыда бы сгорели, ну, Мессалиной перестали бы на каждом шагу попрекать, как будто их и так не переизбыток и вовсе от промысла своего не страдают, живут почище, чем мы, - ну и что? А что до ядреного ядерного взрыва, последней колыбели, пристанища юдоли сей, проклятого от века на веки веков человечества, - так это Он все выдумал, сочинил, да и вообще - вопрос времени. Умер человек - вот ему и Апокалипсис. Ему и в жизни-то апокалипсисов хватало, прибавит ли ещё этот, будто бы последний и самый страшный, что-то новое в его знании о злодеяниях? И не потому, что тот, Который пишется с прописной буквы, еще не готов к действиям, силы покамест накапливает, как уран, ожидающий критической массы, - вовсе нет! вовсе не так! как раз и наоборот! Он-то давно уже подготовился; подготовился, застыл, затаился и ждет; ждет не дождется, когда же все-таки грянет гром; ждет и жует; пока не разжует нас в труху какой-нибудь очередной и амбициозный Casse-Noisette со сломанными зубами... вот тогда-то Он и примется за дело по-настоящему! чтобы вышелушить нас семечкой подсолнечника из кожуры; или поджарить жуком, смачно лопающимся в огне спички; или выколоть глаза, как стрекозе, после благосклонно выпускаемой на свободу; или, смеясь, оторвать, как пауку, лапки, интересуясь, сможет ли он теперь найти дорогу до дому; или... или... или... и прыгнет и разъярится; и поглотит; и испепелит; нас; нас, оказавшихся в максимально возможном числе на улицах города, изначально предуготованного к тотальному уничтожению, словно мы с рождения не знали об этом! Мы-то от века беспечны, мы только делаем вид, что боимся, боимся да каемся, любых подвохов остерегаемся, но только всегда не того, чего нужно было бы нам на самом деле остерегаться, пугаться; а Он давно уже виснет над нами, безвинными и виноватыми, свинцовой тугою тучей, тяжелой гроздью забвения, ждет не дождется, как бы приручить нас к Себе позамысловатее да поразвлекательнее, - конечно же, для Него Самого! - целью Своей, не терпящей возражений и споров, мужественно заявив о Себе - Он! Он!! Если и разрушитель, все равно Демиург, как же тогда не Он?! Это жизнь зачинает она - с маленькой буквицы - а убивает и семя вливает один только Он, Он, единственно Он, коли этого хочет, - но много ли смысла в том, чтобы громоздить кости новые на старых костях?! Добра этого и без того предостаточно! Кости не жизнь рождают, но всего лишь новые кости, а, если курицу не отличишь от яйца, где найдешь иное, новое, впрямь безвременное?! мир и так уже до отвала завален ими! Копни только пальцем - и тут же уставится в тебя чей-нибудь немигающий глаз. Об этом и у араба-пьянчуги давным-давно уже было сказано, да и метче значительно, чем у меня! - сколько же можно все об одном и том же?! Мы же не в пивном баре сидим, где рыбьи кости и требуха беззастенчиво бросаются, обглоданные, прямо на пол, дабы толщиной шуршащего ковра обсосанных, выплюнутых отбросов поражать вновь вступающих в заведение, свидетельствуя этой помоечной нечистоплотностью о бесспорной популярности и посещаемости оного! - в наше заведение мы вовсе не рвемся, вовсе не по своей воле в него забредаем, но, раз вошедши сюда, более всего опасаемся почему-то выйти вон, стыдно нам отчего-то, как будто... И, стало быть, смрад гниющих рыбных потрохов нам предпочтительней чистого, вымытого пола и прозрачных окон, потрясающих видом на залив, по глади которого неспешно прогуливаются акульими плавниками паруса белоснежных яхт и швертботов... - предпочтительней, видимо, нам всю жизнь, сутуло скорчившись, торчать на табурете за стойкой тусклого бара в смрадной атмосфере прогоркшего дыма и тухлой рыбы, единственным разнообразием в столь убогом времяпрепровождении усматривая все учащающиеся с возрастом путешествия в не менее смрадный сортир, обгаженный миллионами предшественников, раз от разу все меньше и меньше ошеломляющий нас обилием его скатологических подробностей и откровений... Что ж, ко всему человек способен привыкнуть, если вить нить не изощренно, не так, как Арахна, а как пойдет... Тогда, конечно, и душа нараспашку в пьяном угаре за стойкой, и мармеладу не требуется, сладко во рту уже от одной только фамилии азартно рассказывающего, размахивающего руками, в горячности расплескивающего пиво по столу и порывисто дышащего в лицо слушающему, расколотому чудовищными фантазиями гнилостной сыростью из беззубого рта... Вот тут-то время Его и придет, тут-то и прыгнет Он и проявится; а то, что сеет время от времени какие-то там зерна, якобы, только усугубляет нашу вину. Он же тоже под принуждением; и Ему поневоле приходится это делать, коли сами Его провоцируем; слишком много их в Нем скопилось, вот и прыщет ими, не в силах сдержаться, взрываясь коробочкой мака, словно жгучим молотым перцем хлестнуло внезапно в глаза вращающегося вокруг Его упругого стебля мира... Так ведь это - все то же уничтожение, смерть и кошмар удушья в газовой камере! Зерна, умей они говорить, несомненно, пожаловались бы на незавидную свою судьбу; им мало дела до каких-то там ростков, в которых они сумеют продлить свои жизни будто бы памятью поколений! зернам тоже хочется вечно наливаться тугой, раздирающей мышцы силой ныне, присно и во веки веков! А Тому - Тому даже усилий для этого затрачивать не приходится, зерна сами роятся и множатся в Нем, настоятельно требуя и мучительно ища хоть какой-нибудь щелочки для выхода своего, освобождения, исхода, бегства в Египет, - для нас же все, что не мы, не вокруг нас, - уже Египет! Да только, как выясняется, даже и в Египте-то самом Египтом и не пахнет! И куда в таком случае оказывается предпочтительнее бежать?!
В Египет ведь бежал не какой-то там тот или мот, коих, наверное, без числа бежало как туда, так и обратно, как всегда бежало их во все стороны во все времена и народы, бежал туда тот единственный Тот, что, в отличие от других, так ничего и не сумел посеять, кроме раздора, до сих пор раззадоривающего, по счастью, не весь подлунный мир, до конца так и не внявший Его словам и, тем более, не вместивший их, не осознавший их глубинного, потаенного смысла, - но в чем он? да и есть ли он в них, сказанных, возможно, безумным человеком, взвалившим на свои плечи столь тяжелую ношу - проповедовать абсурдную истину?! Уж лучше бы на ниве искусства подвизался вместо этого, хотя и искусство - безумие. Да и мог ли вообще хоть кто-то понять Его, коли сказанное Им столь же темно, как и малоречиво?! Так, чертил что-то пальцем некогда на песке - и это, пожалуй, лучшее из того, что Он сделал для мира; одно это, по крайней мере, оказалось до конца непонятым и никак не истолкованным, если даже любимейший ученик Его не уделил этому ни капли внимания, не говоря уж о толпе последующих, паразитирующих на гениях толкователей. Впрочем, сие понятно: занятнее было следить за сменой цветов побежалости на лице у прощающейся с жизнью блудницы, чем за движениями Божественного перста, - набери Он учеников Себе из приличных семей, куда как всё стало бы проще, хотя и не факт, что понятнее! А что, если именно в этот момент Господь наш учился отличать альфу от омеги, мало, видимо, знакомые Ему буквы, коли еще с пеленок имел дерзость отталкивать от Себя искуснейших учителей, сведущих в грамоте, наверное, все-таки поболее Его?! Почертил себе на песке сии буквицы пальцем, а вот и не вышло, вот и стыдно стало, вот и нашел в Себе силы отвлечься и вновь опечалиться, приключение-то с блудницей куда как заманчивее прописей! Тут можно и остроумием блеснуть, каламбурец отвесить, что в чистописании да грамоте вряд ли приемлемо. И правильно сделал, что заступился! чего бы Он стоил тогда, если бы завитки да крючочки жизни овцы заблудшей, рабы Божией предпочел?! Хотя бы в этом, простом и каждому понятном поступке не делал из Себя тайны за семью печатями, во всем прочем запрещая сотрапезникам Своим неизвестно почему попусту болтать о Себе раньше времени! Да пусть бы они и молчали как рыбы, откусившие себе языки, прочие-то, непосвященные в высочайшие тайны, но присутствовавшие при исцелениях и воскресениях, те-то не были ограничены в правах словоохотливости, те-то, видимо, не молчали! Не они ли и понаписали, прикрывшись личиною учеников Его безалаберных, всё то, что мы теперь, затаив дыхание, читаем, мало что понимая в прочитанном, если бы не святые отцы церкви нашей! Жаль только, что ничегошеньки не знаем мы сегодня о молве тех времен, обраставшей с каждым новым пересказом все более и более значительными - читай: фантастическими! - подробностями, столь же далекими от в действительности происходивших событий, как небо бездонное от небес! Но я не собираюсь ревновать базарные сплетни к Его осведомленности, так и оставившей весь мир навеки в недоумении; меня интересует всего лишь запрет на разглашение явленного всем ничтожной горстке колеблющихся Его последователей, сходный с утаиванием клада от посвященных в замысел его захоронения: нет ли именно здесь зерна проповедованного Им, коли начертанное перстом на песке оказалось безвозвратно утерянным? Не было ли это знаком того, что все Его слова - как прописи перстом на песке? Что это было - природная осмотрительность или непредусмотрительная осторожность? Да и что Ему было быть осмотрительным, коли заведомо знал всю судьбу Свою будущую наперечёт? Неужели же после лицезрения воскрешенных да исцеленных все, фарисеи и книжники, простой люд и мудростью греческой облеченные расходились как по цирковом представлении, когда назавтра не знаешь, что и припомнить, чем же оно все-таки отличалось от прочих, столь же убогих, как и ошеломляющих? Так ведь не дети же на Его чудеса смотрели! Это только дети не ведают, что плясуны на канате всегда на страховке! Или Он, хоть и Сам был таким плясуном, все же ждал, как будто бы ждал того изначально назначенного Ему часа, когда можно будет эту осточертевшую страховку отбросить и уже не за страх, но за совесть взвиться под купол?! А пока что - пусть взволновались народы, Его-то уже и след простыл. А почему не иначе? Или нужно было тридцатитрехлетним блужданием по земле выжидать время до наступления только для серой, без толку гомонящей толпы нежданно-негаданно рухнувшего с небес солнечного затмения, сроки которого уже испокон веку были вычислены и перевычислены не знающими устали в этом занятии астрологами и астрономами? Что же мешало раньше-то отдаться во власть тьмы толпы, никогда не рассуждающей, но лишь внимающей рекламе патентованных таблеток, гарантирующих вневременное бессмертие?! Чудом могло бы стать солнечное затмение, наступившее вопреки всем исчислениям самых многоопытных звездочетов, а если оно случилось именно тогда, когда ему и должно было произойти, не напрашивается ли на язык нехорошее словцо "шарлатан", что применительно к Нему даже страшно произнести! Родился при Вифлеемской звезде, почил при солнечном затмении, - не слишком ли много совпадений даже и для Сына Бога?! - а мир как был, так и остался неверующим, даже Фомой этот мир не обзовешь, если и вложение перстов в раны Спасителя подвергает сомнению, галлюцинацией нарекает или еще чем почище. Да и не мудрено оно - разве одно явление чуда слабее тысячи подобных же? И почему именно чудесами нужно утверждать Свою Богоизбранность? Зачем же тогда самое главное чудо оказалось утаенным, коли не привелось никому увидеть его? Даже стражи - и те уснули, как насмерть сморенные внезапно обрушившимся на них сном, - с чего бы это они так утомились? Неужто от бросания жребия о риз разделе Его? или подражая неблагодарным апостолам, что даже в минуты муки смертной Того, за Кем следовали, бревнами валились в сон как от чрезмерно выпитого, невзирая на все Его увещевания и обличения?! Неужто им так вдруг скучно стало, что только зевали, не стесняясь разевать рты и в истоме закрывая глаза?! А, впрочем, что ж и не зевать-то им, когда изо дня в день одно и то же все продолжается: три года подряд, бродя вместе с ними по нищим задворкам разбухающей от жадности к лукулловым пирам империи, Учитель только и делал, что стращал их какой-то неминучей бедой, долженствующей всенепременно обрушиться не только на их неразумные головы! Если даже от плевков в морду можно начать получать удовольствие, как не привыкнуть к мрачным пророчествам, изо дня в день неоправдывающимся? - вот и привыкли; опять, наверное, плетет все то же, - краснея, думали, - снова пугает; сколько же можно! а ничего не происходит; как бродили, так все и бродим по свету; да и более того - с пальмовыми ветвями не то, что в Иерусалим, чуть ли не в сам ковчег Завета въехали на осляти! Хотя, кто не знает: толпа переменчива - сегодня отдаться жадно готова, а завтра в опалу бросит, плетьми исхлещет, одно слово - женщина! Да и неделя уже почти протекла с того дня, уже привыкли, праздник у них; а сон все же всего дороже; человек невыспавшийся, известное дело, мало того, что туп и неповоротлив, он, к тому же, зол и беспричинно раздражителен. Сколько ни талдычь нам "бодрствуйте, бодрствуйте!", мы все равно сызнова детьми не станем, да и бодрствовать вечно никому невозможно, пусть даже это и в переносном смысле каком-то сказано; а то Он словно волком нас ежеминутно пугает! так мы его тем более не испугаемся, когда он въявь прибежит! или басни той не читал? а главное - зачем? Если бы хотя бы к молению нас о какой-то там чаше, по крайней мере, привлек, - так нет же! в сторону удалился, кровавые слезы лиёт, ничего не объясняет, ничего не говорит... не о чаше ли вина речь, которого нам, как всегда, не хватило, а еще купить не на что? Так ведь Бог извечно глух к подобным мольбам, это-то даже нам ясно! не лучше ли было вместо этого снова послать Петра изловить рыб, которые и принесли бы нам тот самый статир, но уже не для подати? Какой может быть толк или волк, когда город допьяну наводнен тощими, нищими проповедниками! Волка здесь вообще отродясь никогда не видывали! Скучно; уныло; как не заснешь! На пятки Его босые смотрим, ждем, ждем, а Он там тем временем шепчет. Ну, о чем же Ему-то скорбеть?! - разве о жестокосердии Отца Своего, в одежды Вильгельма Телля решившего принарядиться! - не о нас же, несчастных, ни кола ни двора из-за Него не имеющих, ни семьи, ни занятий! Мы же не птицы небесные и не лилии болотные, голыми ходить не умеем, есть все равно хочется, да и кому мы нужны, злые, вшивые да плешивые?! Сам же учил - последние станут первыми; много званых, да мало избранных; и тому подобное. А Он - первый среди нас; это Он избран, а мы только званы. Стало быть, тоже не хочется последним стать, оставшимся за дверьми чертога! и не для того ли ноги нам начал мыть? Когда торгующих из храма изгонял, не думал, верно, об этом, - почему они Его послушались? Что ж теперь тогда потом кровавым исходит? Ладно, пусть, будем мнить себя первыми, но ведь, сколько ни полощи во рту слово "сладко", халвой там вовек не запахнет! Купить ее можно, это верно, но только - за деньги. А Он говорит: "кесарю - кесарево"! Как это уразуметь, коли кесарю весь мир поднебесный принадлежит? - что Богу нужны только песнопения наши? мысли, молитвы и упования? Так в них смысла нет, они вообще ничего не стоят: зачем умолять, если Он раньше нас, на каждом шагу спотыкающихся, читает в сердцах наших и решает прежде, чем мы еще только вздумали о чем-то таком помыслишь? Или Он теорию вероятностей проверяет, кости бросая и ревниво загадывая, что же на этот раз выпадет - "венера" или "сучка"? да разве существует для Него невероятность, если все в руце Его? Хотя тонкий психологический нюанс всех этих заклинаний вполне понятен: если все время думать о Боге, отрешившись от жизни земной, тогда, возможно, действительно отдашься Ему всей душой, позабыв о теле, но где, в чем мы сможем узреть знак того, что Он принял наши молитвы, убогую нашу жертву, что она угодна Ему не так, как Каинова? Тот ведь тоже вряд ли был неблагочестивее нас, а все ж пострадал, - и за что? - Он же ничего не рассказывает, не разъясняет, только наказывает! Как будто ребенок арену цирка разместил между своими босыми ногами и смотрит сверху; а на арену запустил горсть тараканов - и вот забавляется: то на иглу одного нанижет, то другого пальцами ухватит да и сожрет, то бумажки горящие сверху начнет бросать, то из своего священного шланга пустит струю, а то, разозлившись неизвестно из-за чего, как топнет ногой по этому цирку, растоптав почти всех, и уйдет, обвиняя их в своей же, обидевшей его, несмышлености... - но то тараканы, а нас-то зачем? нам и так-то никогда памятников не поставят, только гнать отовсюду да гноить будут, Он-то на небо к Себе умчится, под крылом бессмертия Своего спрячется, а мы, мы-то в чем виноваты, свободные мытари да рыбари, что противу своей воли ни с того ни с сего, бросив свой неказистый, но верный промысел, потянулись гуськом за нищим, незнакомым нам побирушкой, соблазнившим нас человеков ловлей, не рыб, повинуясь Его утомленно-поникшему жесту, так бережно запечатленному на картине одного итальянского авантюриста, единственного из всех изобразившего Благовещение не по канонам восторженности и умилённости, но - ужаса. Можно подумать, что рыб ловить труднее, чем человеков, простодушных и злокозненных одновременно! а для чего нам ловить человеков, если им ломаный грош цена в базарный день, когда за рыбу того больше дают?! Или мы и сами не таковы ж? Если самого себя в сеть не поймать, как же прочих изловишь? А Он только и делает, что грозится, что вот-вот нас оставит и вот тогда-то мы, мол, узнаем, почем фунт лиха и о Нем вспомним! вспомним и пожалеем о днях, проведенных с Ним; опечалимся, значит, что дней этих нет более. Да мы и сейчас уже жалеем, что с Ним связались, - одно дело пятью рыбами накормить тысяч пять человек да поскорее дать деру оттуда, пока не успевшие к дармовой жратве не разорвали нас самих на куски вместо этих рыб, а совсем другое - извиваться умом, проникаясь недоступными Ему Самому и потому, видимо, недоговариваемыми истинами, не смея от страха и пиетета даже шепотом обратиться к Нему за разъяснениями, ибо Он только нервничает и злится, или молится, или притчу объясняет притчей, столь же туманной и многозначной, как и та, которую пытается разъяснить, а просвещенные греки только потешаются над Ним и Его Философией... Не-ет, из школы такого Учителя взашей бы выперли на следующий же день! - чему Он может научить, коли вечно выражается столь туманно, но, в то же самое время, гневно и велеречиво, - то о семи девах, то о Лазаре, то о доме, построенном на песке... Одно слово - наследственность! А ведь это-то как раз самое простое! Только ни к жизни, ни к Богу не имеет никакого отношения! А Он не понимает, снова злится; а когда злится, тут же молиться бросается; причем не помня Себя. А мы не умеем молиться столь истово, мы вообще не умеем молиться, совсем другое нам, честно говоря, требуется, мы молимся о насущном, без насущного - как проживешь? - и Евангелия после напишем, исходя из того же, это сейчас до нас никому дела нет, а потом из них, написанных нами, изымут такие смыслы, что нам и в голову-то не приходили, мы-то всего лишь складывали слова в предложения, a буквы - в слова, писать учились, потому как были неграмотны, а вовсе не то записывали, что Он говорил, подражая Сократу, которому, наверное, втайне завидовал, да и как тому не позавидуешь, почему бы и Ему кому-то там не завидовать, коли тоже, как и мы, не Бог, - человек?! Все мы завидуем и обезьянничаем: мы - Ему, Он - Сократу, тот - еще кому-нибудь, нам неизвестному, для него значимому, Пифагору или Ликургу, например, - чего ж тут стыдиться?! И от Сократа ничего не осталось, ни строчки, кроме того, что ученики его про него понаписали, не самые, может быть, способные из числа его окружавших, а разве слава слов Сократа от этого меньше? Да и что нам до славы Сократа?! Вот и сидим теперь и смотрим на Него, Сократа нашего иудейского, смотрим и смотрим, а уж ночь глубокая на дворе, смоковницам - и тем, кажется, спать уже хочется, тоже мне, горе великое! - Иуда, не будь дурак, - не самый, кстати, гадкий из нас, - вовремя отправился восвояси, так ему надоела вся эта канитель, - туда ему и дорога, что-то уж больно благостен, прямо-таки до фанатизма, выделиться, видимо, желает, выставить себя умней Самого Учителя, а ящиком денежным именно он почему-то заведует! - одно слово: до мозга костей иудей, где денежки - там и ручонки его загребущие, наверняка, хоть что-нибудь да прилипло, - что ж сделаешь, это жизнь, это-то проще простого, тут и понимать нечего: деньги - грязь, а грязь ко всему липнет, и к чистому, и к нечистому, наденешь, бывало, праздничные сандалии, а непременно, еще из дому не выйдя, в какое-нибудь говно вляпаешься, вот тебе и праздник, в чем тут его винить, кому-то ведь надо и деньги считать, иначе по миру вовсе пойдем, как и так уже который год ходим, словом - всё, как всегда, - вот и закрываются глаза поневоле, даже в Евангелиях не сказано, что это Диавол в бессильной злобе своей снова совратил человеков, поглумился над нашей сущностью, в который раз отомстив Господу за неудавшиеся в пустыне искушения... - а ведь как удобно было бы снова свалить на него вину за случившееся... - но Господь наш, видимо, понял, что во второй раз рассказанный анекдот смеха уже не вызывает... да пусть бы даже и так - Он же не научил нас бороться, сопротивляться, это мы и до встречи с Ним умели, Он даже думать нас так и не научил, куда ж побредем без Него, кроме как к прежним занятиям! - а кнут невеликий учитель, только раб из-под палки работает. Как можно сочувствовать тому, чего не понимаешь?! Бедный, несчастный Он человек! - и нет ничего удивительного в том, что мы, как один, заснули. А Он обиделся, стыдить нас начал, хорошо еще, прямо в Ад сгоряча не сослал, как того богача, то-то бы мы там завизжали, заизвивались! Вот и пошли понуро, оплеванные, за Ним следом - тут-то Его и взяли! Петр, понятно, самый седой и старый, нервы ни к черту, да еще и в озере едва сдуру не утонув, да еще и после пророчества о петухе взвинченный, - естественно, оправдаться-то как-то ведь надо! - взял да и рубанул сплеча Малху мечом по уху, - но ведь обуха плетью не перешибешь, что, этот Малх тут один? - и потому даже это-то, его единственное, смятое от отчаяния, смелое и решительное желание - как ему хотелось-таки на высоте положения, столько раз уже оплеванному, оказаться! - даже оно, как и все предыдущие, не удалось, ибо срезанное наотмашь ухо немедленно, словно в сказке, еще крепче прежнего приросло на место волею Созвавшего нас во единое стадо, попусту Возопившего совершенно ни к месту, что, мол, взявший меч от меча и погибнет, но кто ж такое услышит в гаме схватки за Несобирающегося сопротивляться? - и снова Петр как дурак стоит с ключами в руке от Рая, снова обманут, журавля получивши в небе, ну и что, где он, этот Рай, а раб-то, тот точно, слово даю, как в Раю в тот момент очутился, так, наверное, возрадовался, ибо в бойне сумел уцелеть, что и на казни, уверен, тоже где-нибудь в толпе суетился, затесавшись простолюдином, а может, гвозди к кресту подтаскивал, страсть как хотелось, видимо, своими глазами увидеть ему мучительную смерть Того, из-за Кого не зря ночью поднялся и не то, что уха, - жизни едва не лишился, хотя, полагаю, спать ему хотелось не меньше нашего, как только еще свое Евангелие не написал! - и до кончины своей, думаю, уважал себя до такой степени, что мог горделиво посматривать на окружающих свысока, особенно после праздника Пятидесятницы; и, конечно же, жизнь свою прожил не зря, жизнь честнейшего человека, что, как водится, никогда не получает сполна платы своей за нелегкий труд соучастия в преступлениях, оправдываемых долгом и совестью. Неужто и он нынче томится в Аду, если только этот эпизод с ухом сам Петр не придумал, в отчаянии испытанного унижения страстно желая хотя бы ложью, никем не замеченной, оправдаться?! Мне, например, его не меньше жаль, чем Гомера или Кецалькоатля, слыхом не слыхивавших о нашем Учителе и, наверняка, встретивших бы Его насмешками и только благодаря Данту избежавших изощреннейших издевательств в выдуманном том Аду! Возможно, что и царь Ирод прогуливается сейчас среди них, изредка бросающих опасливые взгляды в теснины мучений, претерпеваемыми сонмищами не столь отмеченных талантом искренности в злодеяниях грешников. Он-то совсем ни при чем - это все Саломея его да волхвы. После коварного злодеяния своей падчерицы он вообще залился слезами, столь ему стало горько, - чем не святой Петр? А что до младенцев, которых он, якобы, приказал перерезать, так те, будучи в возрасте до двух лет, вообще мало что понимали: им что песок жевать, что голову с плеч долой - все едино, все без понятий о клятве и о добре, о долге и наказании! Как там, помнится, говорится? - ребенок воспитывается до тех пор, пока лежит поперек кроватки? - это-то поколение Ирод и вырезал. Естественно, что матери сих дитять скорбели, как не скорбеть! Они же для своего удовольствия дитять тех плодили, в вовсе не потому, что помышляли о будущих защитниках отечества иудейского! Да и потом - кому не обидно воспринимать себя всего лишь травой, окружающей подножье трона, которую время от времени урезают, страшась ее безудержного роста, обоюдоострой косой? И поделом им, не умеющим меча отличить от орала! В первый раз, что ли, приходится им наслаждаться насилием? Сколько их отпрысков ни уничтожай, с ними все равно не справишься, новых вы****ков народят, - как лишишь их этого жалкого удовольствия! - всю жизнь в куклы играют, злорадные стервы! Да и вовсе не жаль их! Только дай им волю - и они тут же сами на трон полезут, сами в руки косу возьмут! Коли живого ребенка готовы на части разодрать, лишь бы доказать свою правоту, что хорошего можно тогда ожидать от них, если самого Адама, а вместе с ним и всех нас похотливостью своей неуемной вынудили небес лишиться?! Себя они понять могут, а Ирода, видите ли, не смогли! Представляю себе этих кухарок на царском троне! Боже упаси! Младенец тогда бы не то, что до границы Египта, до окраин Назарета не успел бы с семьей доскакать! Особенно, если при этом представить себе тяжелый меч в хилой руке одряхлевшего за протекший сквозь него мафусаилов век Иосифа и по-девичьи пытающуюся отмахнуться от насильников одними только ресницами распахнутых в недоумении глаз Приснодеву! Впрочем, Младенец не столь был слаб, что б не постоять за Себя. Он и в ранние Свои годы умел глиняных пташек превращать в чирикающих и выпархивающих из рук, а злых детей, убив, воскрешал, сжалившись над их родителями. Но и это ничего не доказывает. Почему все остальные шарлатаны, а Он один истинен? Разве у Него одного птички игрушечные в полет отправлялись, а слепые прозревали? Сам же предрекал о пришествии многих, могущих свершить то же, что и Он! Как же тогда распознать? Й чем тогда хуже Него Симон-волхв? Возникает ощущение, что несчастный маг пострадал только по причине своей чванливости, не уступив вовремя место Тому, Кто был могущественнее. Этакий новозаветный вариант состязания Марсия с Аполлоном. Ну, а мы-то вовсе не таковы, вот и забились в щели своего трухлявого, под порывами ветра пошатывающегося домика. Как много ему лет! и как мало уже осталось! А бежать некуда; куда ни придешь - всюду мы уже или побывали или все еще есть, - разве выгонишь самих себя? разве докажешь самим себе, что на этот раз мы - уже не мы, а другие, право имеющие и власть предержащие?! Как ни доказывай, все равно не верят. И потому - приходится снова бежать; ибо - не ужиться; ибо и без нас тесно в самих себе. А Моисей, не в пример нам, хоть мудр был и даже боговдохновлен, но и тот утомился, устал от жизни. Уж если само его рождение оказалось замешано на лжи, как избежишь в дальнейшем того, что несмываемой печатью легло тебе на душу, живущую своей собственной жизнью? Вот он и устал от непрекращающегося в течение стольких лет вранья; надоело Ему взывать к Богу, не слышащему Его. Покоя ему захотелось, а вовсе не Бога, если только покой и не есть Бог. Не случайно покойникам закрывают глаза да еще и медяки кладут сверху, чтобы веки, не дай Бог, не раскрылись! - это проделывается людьми для того, чтобы избавиться от стыда, чтобы уверить себя в том, что не умерший, а мы мертвы, а тот всего лишь заснул, подобно кукле, переворачиваемой в горизонтальное положение, закрыв глаза, дабы не смущать нас рвущимся из них немым вопросом, от которого мы постоянно отмахиваемся, потому что не знаем на него ответа и хотим убедить в ненужности его даже мертвых. А ответ прост; и находится там, за облаками, парящими в синем вечереющем небе. Его можно прочитывать постоянно, глядя на небо и не обязательно вечером. Он просто составлен все время из разных букв и слов, но смысл его вечно один и тот же. Почаще смотрите на облака, - можно было бы посоветовать ужасающимся при виде смерти и закрывающим глаза пятаками новоприбывшему в мир тьмы, - почаще смотрите в небо, и вы узрите рано или поздно и Египет, и землю обетованную. И для того, чтобы достичь их, вовсе не нужно сорок лет петлять по пустыне, преодолевая искушения или призывая их на себя, - они вовсе не под ногами и не там, куда эти ноги бредут. Моисей раньше всех это понял. Как и то, что в извращенные, изворотливые, изощренные в хитростях и коварстве еврейские мозги его соплеменников такую простую истину не вбить никакими гвоздями веры, магии или отчаяния. Пусть себе и бредут дальше. Подобно Ликургу, оставил он им скрижали Завета и удалился, прежде взяв клятву не менять в тех Законах даже знаков препинания, с тем-то и оставил их, возлюбивших не Отца своего, а почему-то Его блудного Сына, видя в беспутстве последнего оправдание собственной суетности, - и Писание только и делает, что убеждает нас в правильности такой позиции! Если потерянная, но найденная овца милее пастырю сотни покорно бредущих за ним, если пришедшие в виноградник к одиннадцатому часу получают ту же плату, что и горбатившиеся на нем с раннего утра, если светильник можно не жечь всю ночь, а запалить, едва заслышав шаги жениха, какой же тогда прок всю жизнь поститься да умерщвлять плоть, коли всегда остается секунда для отречения от того, что радостной мишурой своих тенет затягивает нас всю жизнь в объятия Диавола, вовсе не помышляющего о нас, столь те ничтожных, как и он – велик?! Мы всегда успеем заслужить себе жизнь вечную искренним раскаянием на пороге могилы, прихлопывающей нас гробовой доской, как муху плющит удар мухобойки. Мы же все равно окажемся прощены, а перед гробом едва ли кто не содрогнется. Для того чтобы раскаяться и пасть на колени, времени много не нужно; даже и слов-то не нужно; и даже падения на колени. Ибо эта одиозная обетованность, не предполагающая иных смыслов своего прочтения, проста как простуда: вечно под солнцем находиться нельзя, но в тени, скрывающей от его палящих лучей, можно жить вечно. Как надоела, однако, дидактика! Почему я уже битый час говорю об этом, хотя намерение у меня было сказать лишь о том, что еще только середина июля, а на деревьях почему-то уже кое-где повисли влажными золотыми монетками желтые листья?! и туман ввечеру тоскливой бледностью заливает низины полей... Как же не пожалеть Приснодеву во всей этой страшной история, где все осмеяно, лишь Она одна и достойна только истинного, человеческого сострадания, ибо даже Богоявленный Сын Ее не радует Мать приветливыми, ласковыми словами! Припомните-ка "Страшный Суд" Сикстинской Капеллы, каково там приходится Матери?! Как же тогда не возненавидеть Того, Кто все это устроил, продолжая безмятежно почивать в нирване Своей ничем незамутненной вечности бесконечности?! Несчастная девочка, плод застарелой любви Своих одряхлевших родителей, вследствие этого, видимо, уже родившаяся с патологическими психическими отклонениями, решила посвятить Свою жизнь свирепому, жестокому Божеству, о Котором ничего, кроме склонности к необуздываемому никакими человеческими молениями безудержному, дикому гневу, нечего даже и сказать, и вот Она, устрашенная всей тоскливой предысторией народа, словно в насмешку названного богоизбранным, с колыбели начинает служение этому Ваалу на небесах, и что же получает взамен этого ревностного Своего служения? Или в мире любого Бога, Которому служишь, никогда ничего не получаешь взамен, платой за службу свою беззаветную имея только самое службу? Если любишь, - что тебе до чувств возлюбленного твоего к тебе, разве сама любовь твоя к нему не является ли самой высшей твоей наградой? разве должно быть тебе дело до того, что Он отворачивается от тебя и презирает тебя, если Он в твоей любви не таков, каким есть, если Он все равно тобою любим? Все правильно - и тогда нечего удивляться притчам и заповедям о щеке или поприще, о любви к врагам или грехе прелюбодействия, - ведь всюду одно и то же слово - любовь! Как будто нельзя прожить эту жизнь без любви! Как будто любовь - это то, без чего и шагу ступить невозможно! как будто любовь - что воздух, не будет его - смертью злою умрешь! А я - всю жизнь живу без любви, никого никогда не любила, кроме самой себя, да и саму-то себя не люблю, задаваясь вопросом, не зная на него ответа, что это значит - любить самое себя? Что я должна любить в себе - тело? поступки? мысли? Тело мое разрушается, гибнет, поступки взбалмошны и непоследовательны, мысли суетны, смерчем, Мальстримом, циклоном "El Nino" терзают, на части рвут душу мою, кого мне еще любить - душу, которой не знаю? Бога, Которого нет? смерть, что притаилась в зарослях времени зверем, которого надо поймать? Но как? зачем? Поймаю ее - и сама уже ее пленница; не поймаю - все равно в зубах ее окажусь. Да и как ее ловить? Возможно, я ошибаюсь: бросившись ей навстречу, не я умираю, она во мне. Но что останется тогда от меня? Тело сгниет, а душа незаметна, всего лишь поток мятущихся мыслей калечит меня, где, коли смерти нет, нет и жизни, статика прозябания в вакууме между пластинами конденсатора - притяжение земли тянет вниз, электрическое поле рвет вверх, раздираема на части, я никуда не иду, не плыву, не движусь, зависла замёрзшей каплей на оконном стекле - только что моросило, и вдруг грянул мороз, а я из темной холодной комнаты очарованно гляжу на застывшую каплю, синеватой луковинкой поблескивающую в стылом свете уличных фонарей... а в небе плывет луна на ущербе... кто-то когда-то учил меня, как определять ее фазы... но это знание мне не нужно... оно безнадежно; оно безрадостно.
Если мы все сотворены по образу и подобию Божию, почему же не можем ужиться? почему самым большим наслаждением в жизни у нас считается не любовь, не деньги, не тихий домик на берегу моря, не книги, не знания, не искусство, не вера, не благосклонность судьбы, не, опять же, в который раз, все та же любовь, но только власть, власть, власть, ничего, кроме власти, возможность повелевать, оставаясь безнаказанными, позволяющая нам иметь все вышеперечисленное без зазрения совести, что одно лишь и приравнивает нас к Богу, хотя и не дает ни малейшей надежды на бессмертие?! Непомерность амбиций и конечность существования - как все это в себе примирить? И, если самым простым решением этого противоречия является отказ от амбиций, почему же именно этому не учат нас с малолетства? в семье? в школе? в яслях? в детских садах? в университетах? не кричат об этом на всех углах? не рекламируют на афишах? не оправдывают плохих солдат, не желающих стать генералами? не осуждают кухарок, стремящихся усесться на царский трон?!


Рецензии