A parte

 
 "Разговору о мертвых приличествует сдержанность и показана тишина. И еще: у всякой действительной Голгофы в предшественницах Гефсиманская ночь. Слабость перед лицом неминуемого, бессилие от предугаданной судьбы. И превозмогание слабости и бессилия. И преображение и того и другого: слабости — в жизнь после смерти, бессилия — в возврат к живым".
 /М Гефтер/.

Она не знала, когда кончился день. Может быть, его и не бывало здесь вовсе, а сразу наступали сумерки после рассвета. Все ведь может быть.

Она про «здесь» вообще ничего не знала. Только то, что «здесь» существует, что она иногда бывает «здесь» и ничего толком сказать об этом не может. Да и не надо, наверное.
Много лет было не надо. Раньше она думала, что это сны. Когда была девочкой. Позже боялась: галлюцинации? Потом, еще позже, знала, что просто другая реальность.
Но «просто» казалось настолько сложным, что поделиться с кем-нибудь не получалось.

Мир был населен тарелками, контакторами, экстрасенсами, доверчивыми невежественными людьми, передававшими зачитанные статьи о полтергейстах, о необычных женщинах — прорицательницах, ясновидящих, читающих через стены...
Она все это впитывала и внутренне отшатывалась — эти люди были похожи на подростков, по секрету обсуждающих то, чего не знают, но уже слышали, что оно есть, и даже кто-то попробовал. И от этого тянуло стыдным, и кто смущенно подхихикивал, кто нес околесицу не смущаясь.
Она молчала. И никому не верила.

Дорога вела в горы. Но она не пошла по дороге. Она не любила этот путь: идти по низинке, как по ладони, постепенно поднимающей указательный палец, — ладонь заканчивается, перешагиваешь линию любви, и указательный палец начинает подниматься. Вот этот переход оказался самым нелюбимым. И
пришлось изобрести свой путь — минуя дорогу-ладонь, сразу оказываться за линией любви на указательной дороге в горах.
Она никогда и никому не рассказывала о своем изобрете­нии. И не расскажу, — решила окончательно.

Итак, дорога уже была в горах, а не в низине. Слева плечо подпирала крутая стена, почти отполированная — за века — плечами тех, кому приходилось подниматься здесь. Справа был обрыв — пропасть, бездна. Поэтому левое плечо всегда полировало твердый камень стены. Всегда и все делали так.
Указательный путь переходит в холм, стена и пропасть исчезают, и начинается удивление.

Она стояла удивленная и смотрела на Тот Свет.
Огромная зеленая чаша стадиона, окруженная блестящими трубками, между трубок желтый песок тропинки. По тропинке идут двое в коричневых плащах с капюшонами, прикрывающими лица. Видна каждая травинка. Воздух пронзительно прозрачен. Но чаша — не стадион. Нет амфитеатра, не на чем сидеть. Есть скалы с нишами.
Она пошла по внешнему кругу. Оказалось, что не спускается в чашу, а поднимается выше — туда, где в нишах скрыты... Скрыты кто? — подумала. И уже знала, что в них скрыто. Стоят два идола из дикого камня с зелеными лучами, бьющими из глаз. Лазеры.
Надо было пройти под лучами.

Когда она впервые увидела идолов — повернула и весь обратный путь прошла, сосредоточенно думая: нужно предпринять что-то. Нужно суметь не повернуть назад в следующий раз! Она была уверена, что следующий раз будет.
А, все устроится, — решила и успокоилась.

Когда наступил следующий раз, страха не было. Она шагнула под лучи. Идолы прикрыли глаза. И все. Она прошла спокойно.
Впереди была пирамида, но не гладкая, как египетские, а с площадками — как у ацтеков? От площадки к площадке вели разновысокие ступени. А на вершине...

— На что жалуетесь? — спросил врач. — Ну, попытайтесь еще раз.
Она пыталась — вот уже сорок минут — рассказать о повторяющемся сне: сначала прикасаешься ладонями, левою щекою, стена вбирает тело — вязко вбирает, ты проходишь, нет, просачиваешься, кажется, что тело вбирается кирпичом, все перемешивается, и боишься, страшно застрять... Просыпаешься — болит кожа. Где ни проведешь рукой — кожа болит. И так до тех пор, пока не прошла сквозь.
— А где это было?
— Это не здесь, — только и сказала.

А на вершине двенадцать колонн кругло поставлены на круглой площадке. Надо стать в центре, и увидишь над головой высокие звезды, пересекающиеся лучами. Сквозь отверстие прямо над тобой они пульсируют, фехтуют, и нет ничего прекраснее этих боев. А под ногами площадка начинает вращаться. Быстрее, быстрее...
Между колоннами сгущается воздух, и, когда сходишь с круга, попадаешь в сопротивляющуюся ткань облака и проходишь сквозь, прижав левую щеку и упираясь ладонями. Проходишь сквозь стену и спускаешься вниз по неудобным разно­высоким ступеням. Они скользкие, отполированный темный камень. Теплый.
 
Здесь вообще все теплое. И колонны, и круг под ногами, и ступени. Здесь прохладен только пронзительно-ясный сумрак, в котором отчетливо различимы и каждая травинка в зеленой чаше, и каждая шерстинка на ткани плащей всегда уходящих фигур: никогда она не видела лиц, всегда только плащи и — что идут все дальше от нее. Уходят.

Она уже выросла, давно было за тридцать. Но по-прежнему, как в детстве, летала. Над ветвями деревьев, путаницей про­водов, над крестами телевизионных антенн. Поднималась выше над — и все прекращалось. Выше была сетка. Ни из чего. Какая-то непонятная сетка. Экран. Дальше — не пускало.
 
Утомительный монолог — наверное, она и есть та самая «вещь в себе», — этот утомительный монолог может ли иметь смысл? Надо найти собеседника. Она искала.

- Через год мне будет сорок. Пора найти. Больше ждать некуда.
— Всегда есть куда ждать.

Кто сказал? Она никого не увидела. И никто не повторил. Но она все равно запомнила и рассердилась. Потому что опять появилась надежда. Она всегда сердилась, если обнаруживала в себе надежду.
Невыносимо знать и продолжать надеяться. Но она знала и то, что надежда бывает и вопреки. Потому и надежда..
.
На что же я надеюсь? — подумала она. На отсутствие. Вдруг да появится, и станет лучше, чем до сих пор? Вот так просто: все слова рядом, и смысл не ускользнул. Это на их языке. Что мне до их языка... Но я не умею вспомнить. Я забыла, как вспоминают свой. Теперь я пропаду окончательно.

...Но и этого не случилось. Она заскучала невероятно и сделала то, что делали многие вокруг. Она напилась с прияте­лем. И тотчас все кончилось. Надолго. И так прошел, может быть, год, а может, и больше.

Ей больно. Но она потерпит. Она всю жизнь терпела. Жила как валидол в капсуле. Великан брал капсулу под язык, чтоб она растворилась и влилась органически в большой общий мир. Но она выкатывалась всякий раз, когда мир-великан клал ее под язык. Она выкатывалась и сохраняла себя. Органически сливаться с тем, что было хуже ее, — нет. Она не хотела. Она не хотела лечить великана собою.

Может быть, все как я — в капсулах? Да нет, все были как все. Даже ее собственные дети были как все. Но где-то ведь должны быть другие, как я? И она искала.
 
Муж был в капсуле. Но от соприкосновения лучше не становилось — капсулы не соединялись. Попытки прорваться друг к другу вызывали постоянное взаимное раздражение. Стресс разрушал иммунные голограммы, и самочувствие обоих становилось все хуже. С каждым годом процессы саморегуля­ции разлаживались. Они теряли себя и друг друга. У них были капсулы из разных веществ.
И тогда она спросила:
— Почему наши дети как все в мире всех? Почему мы с тобою другие, чем все? Кто мы?
— Мы тоже как все, — ответил муж.
Она и ему не поверила.

Она осталась совсем одна и устала надеяться на встречу.

Долго-долго шла по полю, где снег лежал в ложбинках. Снег лежалый, колючий. Подтаявшие островки среди распаренной земли в зеленых свежих латках травы. Стало жарко. И когда она нашла большой, в ее рост, остров засахарившегося снега — не думая, разделась, аккуратно сложила вещи и легла в сахар. Жестко. Поднялась, разломала скорлупу, разгребла — и провалилась в холодное, колючее, чистое. Замерзну, поду­мала. И пахнет незнакомо. Не землею. Не арбузом. Пахло чем-то с примесью бензина. Чем-то очень тонко и приятно, но мешал бензин.

Сколько она лежала и о чем думала?

Снег иглы под кожу запускал, и она представила себя ежом в шубе из ледяных игл. Потом вспомнила, как в детстве соседский мальчишка хотел плоскогубцами выдернуть из ежа иголку и доказать, что она крепится к ежу не корнями, как гриб, а шляпкой, как у гвоздя. А ему не дали и отлупили. Мальчишка стал ученым-биологом, и у него появились клетки с белыми мышами и клетки с лягушками. И никто не лупил его за это.
 
Поднялась, растерла всю себя снегом. Когда застегивала молнию сапога, притормозила машина, из нее вышел водитель и направился к ней. Здоровенный мужик. Кроме сапог и кол­готок, на ней все еще ничего не было. Она спокойно оделась и только после этого на мужика посмотрела. Он предложил подвезти, но ей было в обратную сторону. Мужик ушел.

Она возвращалась и думала, что странный мужик: должен бы спросить, а не спросил. Странный.
Вскоре ее нагнала машина — вернулся мужик. Спросить. Она опередила и сказала:
— Ну, купалась я в талом снегу, купалась...
— Я знаю.
— Зачем же вернулись?
— У меня есть время.
— Мне неинтересно это, — ответила. Он ждал. А она шла. Машина медленно ехала следом.

...Когда вышла из машины, собственный дом показался незнакомым. Маленьким и грязным. Расстояние от машины до дома исчислялось не шагами. Годами. Каждый год был отмечен криком.
Кричал ревун. Над морем туман был круче, чем пар в парилке. Он расползался по городу и добрался до нее. Она тонула в тумане, как тонут в море. А как тонут в море? Насовсем. Она тонула в тумане насовсем. Он вползал в фор­точку, он обволакивал постель. Она закуталась с головой в туман и спрятала голову под подушку. Уснула задыхаясь. Захлебнулась — и уснула.
 
Проснулась оттого, что на нее смотрит глаз. Один. В густых ресницах. Она видела глаз, смотрела в него, всматривалась — не открывая своих. Они внутри нее смотрели друг в друга.
Ей стало страшно: такого еще не бывало. Летать — летала. Сквозь стену проходила. Идолов уже не боялась... Глаз на нее не смотрел никогда. И она вдруг взмолилась: сделай, чтобы не было так больно! Как больно, подумала, и попросила вновь:
чтоб не было так невыносимо больно, что становится страшно. Сделай, чтобы я не боялась.

К глазу добавилось еще несколько, они смотрели из ниот­куда, сами из себя — в нее, переплетясь ресницами. И стало легче. Она заснула вновь — глубоко и надолго. И сны ей не снились.
 
Когда она закричала от боли... Нет, не тогда, когда ставили подключичные катетеры. Тогда терпела, чтобы не помешать врачу. Пожалела врача — молоденькую женщину, молодень­кую и хорошенькую. Закричала она тогда, когда никто услы­шать не мог. Ночью и во сне. Молча закричала — чтобы опять никому не помешать.
 
Почему — почему — почему мне так тяжело и больно, почему?!
Почему — мне, которая лучше многого в этом мире? С моим счастливым детством? - думала она. С моими прекрасными детьми и умными моими мужчинами, почему?

И тогда глаз в нее посмотрел внимательно. И она увидела экран, по которому компьютерно бегали строчка за строчкой формулы, которых она не понимала. Формулы сменились над­писями, они тоже были непонятны. И только тогда появились картинки, абстрактные сначала; их сменили пейзажи — леса, леса, заросли, в которых ни зги не видать.
 
Она ждала. Стали появляться лица. Некоторые люди были незнакомы. Некоторых уже видела. А с некоторыми ей пред­стояло встретиться.
Кричала соседка во дворе, когда она пробегала, — она всегда, пробегая через двор, боялась, что соседка станет кри­чать. Кричала соседка всегда одно и то же: «Чтоб они сдохли, твои дети! То футбол, то на крышу лезут, то классы мелом чертят, и мел в комнату на подошвах заносится... Чтоб им руки-ноги повыкаблучивало!». Она боялась закричать в ответ, а недавно сорвалась я закричала:
— Да иди ты на ***!
Соседка проглотила язык — многолетний опыт безнаказан­ного крика расслабил ее, и она не смогла собраться вовремя для ответного удара. Уже в спину прокричала:
— Мужу своему так скажи!..
 
По инерции она бежала еще квартала три, потом подошел автобус, но и в автобусе бег в ней продолжался. Инерционная сила бега жила в ней еще шесть дней. И в эти дни бег сопровождали крики.
Она устала. Она заткнула уши ватой и замотала косынкой голову. Узнала, что в аптеках города уже больше полугода нет берушей. Она изнемогла к концу седьмого дня — и тогда все сразу прекратилось.

Каждую ночь она в длинной светлой одежде бежала по ласковым каменным плитам, ветры закручивали подол, разве­вали длинные рукава и волосы. Она была среди ветра и ласковых теплых плит — дома. Здесь, дома, было тихо всегда. И речь здесь звучала внутри. И глаз помогал ежеминутно, стоило ей остановить бег, замереть и всмотреться вглубь себя и навстречу пульсирующему зрачку в оправе темно-вишневой радужки.
Глаз внимательно всматривался, читая ее, как повесть, и отвечал, снимая боль, расширяя сознание, углубляя память. Между ними возникло взаимопонимание и обмен взглядами.
 
И опять она оказалась в нелюбимой долине. Перешагнув линию любви, стремительно шла по указательно поднимаю­щейся дороге в гору. Левое плечо привычно скользило по стене, а глаза не отрывались от неразличимого почти пятна придви­гающегося холма. Он был за поворотом, но она чувствовала его, и это помогало не посмотреть направо, где обрыв, про­пасть, бездна. Она боялась высоты.

Идолы все так же контролировали лучом пространство, которое она пересекла не задумываясь. Она легко поднялась по пирамиде и замерла, глядя вверх. Запрокинутая голова, чистый лоб в отблесках звезд, вращающих площадку под ней. Сквозь нее шел поток живого тепла, и тело становилось ясным, а мысленно она уже могла быть далеко. Но она не торопилась. Она внимательно всматривалась и вслушивалась в себя, и нарастала беседа, и вот уже вся она охвачена счастьем этой беседы.

Я беру шарик, шарик прозрачный. Я кладу шарик и смотрю на него. Куда я его кладу? Прямо на ладонь. Я смотрю и вижу: комната. Мужчина с тремя женщинами. Две еще девочки. Дочери. Женщина неуверенна. Нет стержня, есть только на­дежда и страх, есть мужчина, на которого она смотрит. Ему холодно. Ему всегда холодно.

Он останется в той стране, где у нее нет корней. У него тоже нет корней, он питаем новой землей через свою женщину, которая растет, как цветок пустыни, цепким корешком пере­хватывая под собой землю обетованную, переползая метр за метром и осваивая захваченное жизненное пространство.
Беседе с ним ничто не мешает. Она в нем, он говорит с ней, думая, что говорит с собой. Он поймет скоро, нет, он просто подумает, что скучает и вспоминает. Я не стану торопить его. Он должен привыкнуть. Он научится беседовать через страны и время. И его женщина с обретаемой корневой системой не сумеет ему помешать быть тем, кем он есть.

Стоит подойти человеку с вопросом к ней — она уже как фотокадр выхватила подошедшего из его жизни. Он застигнут внезапно, и потому все каналы в нем открыты. Они легко проходимы ее потоком. И вот она отошла, не ответив; этот человек — имитатор. Она опасается контакта с имитирующи­ми жизнь. Она боится их, потому что носители бациллы ими­тации опасны смертельно. Быть в казаться — о, она переболела этой инфекцией, она знает, как тяжелы рецидивы. Все больше и больше зараженных вокруг.

Ее спасает капсула, из которой мир видится всегда со стороны, даже когда она лежит под его языком. Надо только не потерять голову и успеть предвосхитить тот момент, когда тонкая невидимая ткань капсулы дрогнет — и тело отзовется ознобом: это включились синапсы и выбросили гистамины в кровь. Началась операция по спасению. Пора выкатываться из-под языка великана и принимать антигистаминные препараты — и спать, спать, спать... Можно бы к природе, в те леса, что она видела, в любой сад, наконец, — но все меньше садов вокруг, все дальше леса... Все меньше энергии, которую нужно беречь, не тратить на быстрые перемещения. Тело стало хруп­ким, и капсула, эта верная и надежная оболочка, уже почти не защищает кожу... Она вся готова выпорхнуть из себя, как бабочка из куколки, но еще не время. Нельзя опережать время настолько; она не может вспомнить... паникует и торопится.

Нельзя опередить собственный рост. Нельзя разрушать до срока защитную оболочку — а она часто впадает в грех саморазрушения. Это еще одна инфекционная болезнь, кото­рую нельзя занести в свет. Она слишком плохо смотрела за собой в мире, где говорят на чужих языках. Потому и забыла, как вспоминают свой.
Что же делать? Почему — почему — почему мне больно? Я не сумею обозначить свой мир... Если я не вспомню... неужели я не вспомню? Меня потеряли и не помогут?..

Взяла шарик, прозрачный, на ладонь положила, смотрит: он в оспинках — сколы от падений. Все, пропала! — кричит в ней страх, и каждый этот крик обрывает тоненькую ниточку теплого света, держащую ее на свете этом. Когда прервется последний теплый луч, и я увеличу черную дыру... Я не хочу стать черным потоком, зрачком вселенной, пульсирующим за солнцем! Я не боюсь огня!
Неправда, неправда, неправда, больше всего львы боятся своего знака, своей звезды, ибо только огонь может уничто­жить...
Мои рукописи! — пугается она. Она не верит никому, и лихорадит страх все сильнее, обрывая не одну, а сразу пять ниточек животворящего светлого тепла, входящего и исходя­щего сквозь ее пальцы — левая рука закрыта, стиснута в кулак, а правая распахнута от сердца, отодвигая волну черной пульсирующей розы, вбирающей пять животворных потоков...

Так вот как уходит свет, — говорит в ней голос, которым она любит жизнь. Так вот как выглядит грех...
— Давай поговорим, — сказала она мужу. — Что ты молчишь со мной, а с другими живой человек. Ты меня не любишь.
— Я не люблю людей.
— Нет, ты не любишь меня!
— Давай поговорим о другом, — глухо сказал и отвернулся.
— Давай не будем говорить о другом.
— Давай, — согласился внезапно муж. — Где ты была весь день? Откуда вернулась?

До того как вспыхнул свет, яркий, словно магниевая вспышка, был долгий хмурый путь, наполненный неожидан­ным свиданием. Девчонки, мал мала... Одна, самая маленькая, с прямыми темными волосами, подстриженными скобочкой, хотела спать и уснула, обложенная подушками в пестрых наволочках. Самая быстрая и крепкая деловито сновала вок­руг. Кудрявая, знакомая рукам родной привычной упругостью. И ты, и сын так же податливо шли в ладонь. Но потрогать девчонку не решилась — она меня не видела. Никто из девочек не отреагировал на меня. Значит, только я... реагировала.

Я правильно реагировала. Ничем не помешала ни дочкам, ни матери в ситцевом халатике, с крупной, не по росту, ступней. Ей, маленькой и остренькой — нос острый, пальцы тонко-острые, взгляд сквозь стекла, уменьшающие глаза, сведен в острую пронзительную точку, — были нужны такие крупные ступни — стоять, крепко и надежно упираясь подо­швами. И характер у женщины был соответствующий — хо­лодный и скрыто-тяжелый. Женщина-айсберг, серебристо-сверкающий айсберг с надежными, твердо стоящими ступня­ми. Основательная. Тебе стала нужна такая, основательно-на­дежная, чтобы прочно защититься от нее. Дочками. В молодости у нее был прелестный голос. Но со временем, на­полненным тяжелым, голос надтреснул...

Нет-нет, женщина оставалась спокойной, не чувствовала меня около.
Боже, больно, больно... Я признаю их своими. Я принимаю в себя всех их. Чтобы не замечать внутри себя боли. Просто знать: вот они есть, с ними все в порядке, значит, ты покоен. Ты мой всегда. И в ту страшную минуту, когда я, крича «ненавижу!», через всю комнату швырнула в тебя трехмесяч­ного запеленутого сына, а ты — Господи, спаси и помилуй! — поймал его... И когда ты уходил из больницы черный. Не допущенный мною дать сыну кровь... И в меня плюнула жен­щина в палате, и еще раз — в больничном коридоре. А врач, закатав рукав, пошла на прямое переливание. Меня потом держали в кабинете завотделением — чтобы женщины не извели за непонятную им жестокость: прогнать отца, у кото­рого такая же кровь, как у сына!..

Боже, Боже, мне было страшно, и страх этот, ужас этот навсегда во мне остался колючей черной подкладочкой у сер­дца. Сердце по живому пришито стежком «через край» к ткани, из ужаса сотканной, из стекловолокна пустоты и ужаса, где не нашлось места тебе, любимый. Такова цена отступни­честву.

...Оторваться от боли. Приподняться над измученным болью телом. Как душно в палате! Это прооперированные выдыхают наркоз.
Окно забито. Форточка забита. Ржавый гвоздь. Давно, значит. За стеклом падает снег. Душно. Мне душно!
Принесите доску. Подложите под меня доску! И в головах, и в ногах...
Вот и хорошо, и славно.
Я врастаю в дерево, мои руки тянутся как ветви, мои волосы рассыпаются листьями, мои ноги срастаются с корнями и пьют живое тепло земли. Я дышу, дышу!

— Чем пахнет в палате? — спросила нянечка медсестру. — Что это за запах?
В палате пахло озоном.
А она тянулась ветвями и врастала корнями в землю. И ветками тянулась ввысь. И натягивала на себя жизнь, словно белую хрусткую простыню.

Пришла мама, посмотрела кричащими прощающими глаза­ми. Это у остающихся глаза предсмертные, поняла она. А уходящие широко смотрят, и во взглядах у них — изумление.
Очнулась спустя время: слева лежат двое, руки по локоть забинтованы.
— Мы девочки, ученицы. Он любить хотел одну, он учитель наш. Но хотел любить одну. А мы только вместе живы, близ­нецы мы, сестрички! Он не верил, не понимал, он попробовал только, только попробовал одну, а другая погибла, как и первая, вторая тоже погибла! Учитель предал. И мы не поме­шали крови нашей хлынуть на весь белый свет, потому что красный он, красный. У предательства всегда красный цвет, как у смерти...

— Что вы, девочки, тише, тише, кто-то слушает нас... Это взрослая жизнь слушает. Это девушка, справа лежа­щая, большая, штукатур, с рукой верной и тяжелой. Она вся тяжелая, вместе с руками и ногами. Она висела и ощущала свою тяжесть. А шея у нее как колонна — белая, высокая, с голубыми прожилками мраморными и ошейником черным. От удавки.

— Господи, деточки, тише, что вы говорите...
— Ее тоже он любил.
— Который? Учитель?
— Да, учитель; они, кто любит, учат любви. Но недоучивают, предают. Ты не знаешь, почему недоучивают?

Она знала, что отступаются, знала, но не хотела девочкам про это.
— Милые, я вам про любовь, а не про учителей. В любви много учителей не бывает. Они больны, те, кто учит, но не являет. Когда любят, то любят. Он придет, явит — и вы увидите.
— Почему же ты здесь? — спросили близнецы, и руки их забинтованные дрогнули. — Что же ты делаешь здесь, с нами?
— Я лежу, себя сохраняя.
— Значит, ты веришь ему?
— Верю.
— Учителю?
— Учителю.
— А мы что же?
— И вы верите.
— А жить будем?
— Живете.
— А душа как? — спросили сестрички. — Боль отпустит?
— Нет, не отболит душа. Но больше станет. С болью души прибывает, — отвечала она, все дальше отлетая от губ своих с каждым новым словом. И задыхалось тело тяжелое в удавке, и лилась кровь девочек, белый свет превращая в красный, и полнился стакан водой из крана, хлорированной столичной водой, чтобы таблетки запить сонные и оказаться среди воп­росов внезапных и ответов страшных. Но страха-то в ней больше и не было, а был звук, пронзительный, словно писк летучей мыши. Она встала и ушла прочь из места, где на вопросы все (Господи, спаси и сохрани девочек и помилуй не ведающих, что сотворили!) один ответ: не прекратите жизнь до срока, ибо нет у нее срока для прекращения.
Вышла она в мир красный и сама закричала пронзительно, как мышь летучая. Но лицо при этом не дрогнуло. И никто не оглянулся на нее посмотреть — врассыпную, кто был возле, бросились. И только кошки драные все поняли и сбежались на крик, о ноги терлись и утешали ее, как могли.

Она ехала в пустом лифте. Из зеркала смотрела на себя и не узнавала. В лифте была другая женщина. Когда вышла на улицу, тряслись колени.
— Так не бывает, — сказала та, что смотрела из зеркала.
— Еще как бывает, — ответила. — Еще и не такое бывает, — сказала и перешла дорогу к киностудии.
Прошла мимо вахтера. Он не остановил. Всегда останавли­вал, а сейчас не остановил. Она хмыкнула и пошла с этажа на этаж, разглядывая фотографии — кадры знакомых и незнако­мых фильмов. Все стены улыбались, даже в незнакомых фильмах играли знакомые актеры. Колени все еще тряслись. Она долго пыталась открыть забитую дверь; ей никто не помог, не подсказал, что забита. Думали, рвется — значит, надо, — и проходили мимо. В конце концов догадалась и вышла через другую. Во двор киностудии. Личные машины с толстыми дядьками, все они почему-то в измятых брюках. Розы вокруг. Села на скамейку спиной к дядькам и заорала: по спине что-то ползло. Сняла платье, вытряхнула многоногую гадость и, за­вязывая поясок, присела опять на скамейку.

— Лихо, — сказал один из тех, в брюках.
Не ответила, ушла на другую скамейку. И ее оставили в покое.
— Помоги мне, — говорил он, развязав поясок. Она лежала на его узкой кровати и видела висок — седой. Видела щеку — мокрую, коричневую, старую. Он плакал.
— Не хочу, — сказал он сквозь зубы. — Не хочу жить больше. Я почти ничего не слышу. Ты знаешь, что я глохну?
— Знаю.
— Ничего не смогу больше сделать. Я боюсь тебя. Мне стыдно.
Она гладила его молча, как сыновей, когда пугались и жались к ней. Она гладила, а он плотнее прижимался.
— Мне помогло, помнишь, когда Сахаров умер, помнишь, никуда не смог с этим, к тебе пришел и плакал. И ты как мама... Как мама, уже второй раз... Я всегда боюсь тебя, думаю, что ты — взрослая. Все ты знаешь.
— Не бойся; ну слабый — нормально, что испугался. Ненормальным было бы не пугаться.
— Я же не женщина, это им — нормально.
— Глупости, все человеки, всем плохо, когда слабые. Колени мешали — слева круглое, белое, блестящее и спра­ва круглое, белое, блестящее. Солнечный зайчик на левом. Это от его часов, подумала. Он снимал часы, я помню. Это мои колени. И они лишние, неудобные, как бильярдные шары. В этот момент он сказал:
— Помоги мне.
— Зачем? И так хорошо.
— Помоги! — закричал.
Она раскрыла створки, и он завибрировал, стал тяжело вдавливать ее в крахмал постели. Ткань колола, он вдавливал ее сильнее, и это было...

Она вспоминала, как родился ее первый сын — как стре­мительно вырвался, разломив ее пополам своими четырьмя килограммами орущего счастья, и как потом тяжело вырывался и не мог, тридцать два часа не мог вырваться, второй, ему не хватило килограмма для рывка, и она кричала пронзительно, а врач спросила: «Что еще ты можешь, кроме крика?» — и она читала «Романс о неверной жене», вот и сейчас она его повторяет: «То было ночью Сант-Яго, и словно сговору ра­ды...». А он все вдавливал, вдавливал, а потом замер и забыл о ней. «Была нежна ее кожа, нежнее кожи улитки...». Он все не вспоминал о ней. Колени — красивые, круглые, молодые — пускали солнечных зайчиков, и секунды скатывались и разбе­гались по его стариковской комнате.
 
Она так тихо сидела на скамейке киностудии, что вокруг столпилась стая птиц. Птицы смотрели на ее колени, свернув головы набекрень. Круглые глаза разглядывали ее колени, с которых осыпались секунды, и птицы превращались в воро­бушков, воровато склевывавших секунды. Самым страшным было мгновенное превращение стаи птиц в маленьких воро­бушков. Она пошевелилась — но они не среагировали на нее, они клевали секунды, и она начала озираться — искала часы, их надо было остановить, скрутить пружину, сломать.

Но его часы остались в его комнате, а ее часы были элект­ронными и вечными. Из них не высыпалось время. Поэтому было бессмысленно останавливать их.
Она поднялась и пошла прочь от скамейки, воробьев, вре­мени, которое прекращало быть, превращая свою страшную стаю в маленьких нахальных воробушков.
 
Свое время она уносила с собой. И в этом времени они все еще совпадали мгновениями.
— Помоги, — просил он. — Я не хочу жить. И она видела, видела, видела его коричневые морщины под седыми крыльями волос.
— Глохну, я глохну! — кричал он. — Мама!
— Не бойся, не бойся...

Колени дрожали все сильнее, и улица убегала в разные стороны, сикось-накось накренившийся светофор перекрыл переход.
Она захотела ему помочь. Она остановилась. Город остановился вместе с ней. Замерли машины. Пешеходы. Его жена удивленно шла среди полной тишины. Одна единственная женщина, смуглая и усохшая от времени, смотрела на неподвижный мир и повторяла страшное слово: «Что?». Потом: «Почему?». И опять: «Что? Почему? Почему? Что?».

Медленное солнце — огромное, красное — закатилось за дом политпросвета, и вместо него выкатилось бельмо луны. Латунным тазом накрыло город. Его маленькая жена села на детские качели, и город услышал, как хрустнули пальцы женщины. Как похрустывает ветер всем, что попадает ему под ноги на его бессмысленном пути по улочкам, переулочкам, уголкам молчащего неподвижного мира. Она очнулась и пошла сквозь город. Город не пошел следом.
Он стоял, все так же замерев, а она шла, и ветер хватал ее за подол.
И вот они встретились — она и его жена. Боже мой, подумала она, Боже мой, я так молода... И этим неправа перед нашей женой. Не виновата, но неправа.
 
A PARTE, ч.2
 
 
Господи, подумала жена, у нее уже немолодые руки. Натруженные. Но она виновата в том, что он почувствует себя стариком гораздо раньше, чем это должно было бы случиться. Она станет причиной его конца, бедная.
— Ваши дети, — сказала жена вслух, — ваши дети нуждаются в вас больше, чем мой муж. Больше. Я мать и знаю, что говорю.

— Да, — отозвалась она, — прошу вас поверить, я знаю, что во мне скрыта ваша беда, что вы не простите внезапной старости вашему мужу. Не внезапной смерти не бывает, даже смерть больного со стажем внезапна. А здесь внезапной окажется старость, и это будет концом. Вы во всем правы, а я одна виновата — в том, что все еще не состарилась. Но я не хочу, не хочу, не хочу нести на себе крест вашей беды! Заберите свою часть и освободите меня от греха. И прошу вас — простите мне...
 
Года три она уже не летала. И даже начала бояться — да будет ли это еще в ее жизни? И вот это случилось. Ночью плохо спалось, когда заснула — вдруг поднялась, взлетев, на один­надцатый этаж. И всю ночь сигала вверх-вниз вертикальными полетами.
Когда была девочкой, часто прыгала через канавы и лужи — с зависом. Тренировала взлет...

Утром болела голова. От перегрузок. Голова болела по утрам все чаще. Снов она не помнила. Только ощущение сна. Вроде спала. Вроде снилось. Что? Может быть, она в окно смотрела, просыпаясь? В окно смотреть нельзя, если сон хо­чешь запомнить. Но сны не вспоминались, даже если в окно не смотрела.

Постепенно в ней накапливались ощущения. Из них вяза­лась внутри нее ткань нового мира. В этой удивляющей реаль­ности были конкретные события, видения, знания. Ощущени­ями новый мир питался. Он был полон радостных открытий, и она все чаще внимательно всматривалась: ей были явлены (кем?) пугающие рифмы. В мире, сотканном из ощущений, случалось то, что спустя время происходило в мире обычных реальностей, наполненном привычными людьми и событиями.

Во время важного какого-нибудь спора она вдруг находила аргументы, до которых не могла дотянуться памятью. Таких знаний в ней быть не могло. Никто не учил ее этому.
Как-то беседовали два ученых мужа о «Бесах» Пушкина, а она слушала. Мужи были специалисты. Она Пушкина не любила и потому читала редко. Но вдруг заговорила — и обнаружила знание предмета, поразившее всех, а ее больше всех. Поразило тем, что это было конкретное знание — неиз­вестно откуда.
 
Вскоре это стало частым явлением, вызвавшим в ней тре­вогу, которая сменилась угрызениями совести и работой: она начала усиленно заниматься всем подряд — литературой, экологией, политикой, миром медицины... Она читала, встре­чалась с людьми — встречалась избирательно. Ей нужны были профессионалы.

Жизнь резко изменилась, и она вдруг обнаружила, что в кругу ее общения почти не осталось молодых людей, ровесников. Она предпочитала общество людей пожилых. В стариках были знания, опыт и не было молодой суетливости. Кроме того, многие из них стояли на пороге вечности. Она обнаружила в себе устойчивый интерес к смерти. И совершила серьезную ошибку. Она испугалась.
 
В мире стариков она часто бывала одинока. Что-то мешало приблизиться к ним вплотную. Что-то не допускало. Она подумала, что старые люди с ясной памятью обладают тайной, которая ей заказана. Она стала подсматривать. Это было второй ошибкой, но поняла она это не сразу.
 
А сначала — сначала она совершила ошибку третью, и эта ошибка резко приблизила ее к тайне тех, кто все чаще думал о вечном.
 Третьей ошибкой была любовь. Она позволила старику любить ее. Она ответила на эту любовь. Не веря ему в главном. Она не отказала ему в способности всю его жизнь подчинить любви, но не поверила, что он сумеет это сделать.

Он не сумел. Он испугался и предал ее. А она, не простив того, что они не вместе (о, она вообще никому ничего не прощала!), не ушла. Она подменила чувство восхищенное на чувство сострадающее — и стала несчастна. И узнала, что несчастливому человеку почти невозможно совмещать разные реальности, приходится балансировать.

И она все чаще стала срываться в крик, слезы, суету быта. Он же потерял возможность переступить порог. Любовь должна была спасти его, но этого не случилось. Он потерял то, что уже почти держало его в ладонях. Время сначала отступило, а потом засуетилось вокруг него. Его время уходило, и они оба чувствовали это.
Острее всех это чувствовала его жена. И ей было страшнее, чем им.

Эгоизм зрелости холоден, в отличие от молодого и горячего. Холоден и потому не менее опасен. Эгоизм приближает чело­века к самому себе. А значит, к Богу.
Но холодно ли, горячо не означает ближе. Означает при­сутствие гордыни. Ближе можно только смиренно. Смиренный эгоизм есть не что иное как откровение.

Она опять испугалась. Страх измучил ее. Душа металась и искала покаяния. Она не могла покаяться. Для этого нужно бесстрашие. Она мучилась. Ей стало казаться, что все остави­ли ее. И любовь. И Бог. И она с ужасом все чаще думала о смерти.

Из книжного развала, из развала домашнего скарба, из дома уходила прочь. Обнаружила, что в одних носках. Вернулась, но тапочек не нашла. Так и пошла туда, к ржавому кораблю с мертвым винтом, что покачивался за волнорезом железным островом. Прямо перед ней скала стояла с ровным прямоугольником двери, припорошенная песком. Обошла ска­лу и нырнула. Море теплое, плыть метров триста.
 
Когда добралась до корабля, темнеть начало. Оказалось, в его тень вплыла. Проплыл мужчина, сказал: «Осторожнее, к винту и обплывай», — и отогнал раздувшуюся тушу, потом еще не одну, чтоб ей было легче. Легче почти не стало — только что не сама рукой толкала эти раздутые туши. Кажется, даже вода была жирная. Ужаснулась: таких кур не бывает. Тут же поняла: венгерские бройлеры, огромные, как коровы. Винт корабля или винт мясорубки, — подумала, обплывая.

Со стороны открытой воды корабль был высветлен заходящим солнцем, а вода чистая, искристая. По спущенному канату поднялась на корму. Навстречу шли дети.
Значит, выплыла. На железный остров. Значит, еще пожи­ву—с этими людьми вместе. А хорошо бы войти в ту дверь...

Отсюда, с корабля, скала едва различалась в сумерках. Мужчина молча стал рядом и знакомым жестом поправил очки. Она узнала мужа. Ты здесь зачем? — подумала, холодея. Он накинул на нее сухую ткань и промолчал. Но ей стало тепло.
Когда подошли дети, в стройном и узком узнала сына. Нет, нет! — все в ней закричало, и она поняла, что не нет, а да.
Послаблений ей не будет — даже в этом искусственном мире временного передыха.
 
Она взяла себя в руки и тут же придумала, как облегчить всем положение. Не признавать родных. Она видела и то, что никто не узнает никого. Только в ней присутствует отстраненность, а окружающие всего-навсего персонажи сна. Да, это сон такой, — придумывала она дальше, и такова была сила ее убежденности, что странная реальность обернулась сном.

Надо суметь проснуться... Она оглянулась, отошла еще подальше от мужа и сына, легла на железо и накрылась с головой тканью.
Проснулась от того, что ее везли. Везли ее накрытую с головой — не бережно, и говорили о рассаде. Какая рассада, причем здесь садовая рассада? При медсестрах была рассада, и везли они ее по длинному больничному коридору, белому. А почему они меня с головой, мне же душно!..
Не было ей душно. Она вздохнула — да я мертвая? Приподнялась и произнесла отчетливо:
— В морг!
Медсестрички вскрикнули, и все исчезло.

Что может быть абсурднее, — думал водитель, не тормозя перед желтым светом. Светофор сморгнул желтое, и автомобиль, сминая краешек красного, полетел по кривой... В сторону монастыря.
Она сидела рядом и смотрела на стеклянный шарик. Сколов от падений на нем стало больше. Со стороны самого большого он был похож на кратер Везувия. Она сосредоточенно напряглась — и...
По склону поднимались двое. Один в лакированных штиблетах, в белом костюме с золотыми капитанскими шевронами, второй с любопытным фотоаппаратом и цветным пакетом в руке. На кромке вулкана он поднял несколько камней и сложил их в полиэтиленовый пакет.
— Жене покажу, она в таких вещах понимает. Возвратившись домой, он рассказывал:
— Четыреста метров идешь по рыжим камням вверх; пыль и солнце. Но интересно — Везувий! А у самого кратера будочка, и будьте любезны за посмотреть выложить четыре тысячи лир. И выложили. Я там, на Везувии, подумал: спуститься бы вниз, внутрь вулкана. А в это время извержение началось. И ты погиб. Красиво! Да, красиво. Я эстет, красиво для меня — главное... И ты бы всем рассказывала, что муж погиб при извержении Везувия, находясь в кратере! Красиво, черт побери...

Она ответила, что предпочла бы его бессмысленно-красивому концу погибнуть в автомобиле, когда он будет лететь на красный свет, а ребенок дорогу на велосипеде переезжает, а она руль у водителя перехватывает — и машина вмазывается в забор, в столб, в дерево... Но не в ребенка. Да, ответила, когда к эстетике добавить этический момент, красота становится содержательной. Смысл привнесен. Чисто по-человечески...
 
— Нет, — возразил муж. — Это изуверство какое-то. Красота спокойно помещена в самое себя и в вечность, смерть красива и огненна, а у тебя — столб, тормоза визжат, стекла битые, крови много... Нет, не нравится мне ни твой этический момент, ни красный свет светофора, ни разбитый автомобиль.
— А спасенный мальчик с велосипедом нравится?

Она задумчиво смотрела на шарик. Машина вовремя остановилась, и она увидела, как в шарике вспыхнули золотые купола. Колокола ударили в смычки, и она вошла в музыку, высветлившую ее напряженную фигуру, и взгляд темных глаз стал светлым, а душа — прозрачной.
Она пошла по дороге к храму — и весь путь, приведший ее сюда, стоял перед внутренним взором, весь путь от смерти и до крещения. И только истории с мальчиком и велосипедом недоставало, чтобы — она погладила шарик, он стал более гладким, — чтобы сгладить последний скол на нем. Надо вспомнить, поняла она, надо вспомнить этот последний кошмар, этот ужас, который пережила накануне крещения. И она почувствовала, как наполняется абсолютной гладкостью круглый прозрачный шарик на ладони.

Она погладила мальчика по стриженой голове и подумала:
— он потеряется сегодня. Вслух сказала:
— Не уезжай далеко. Будь осторожен.
Когда обедали, мама мальчика еще ничего не почувствовала. А она смотрела на него и мучилась, что ничего невозможно сделать, и молча, в себе, умоляла быть осторожнее. А почему, собственно, это нужно было? Почему — осторожнее?
Потому что в предстоящей тяжелой истории был замешан мальчик с велосипедом.

...Когда-то в ее счастливом детстве случилось огорчение. На чужом велосипеде она ехала, прицепившись крюком к грузовику; Перед поворотом надо было успеть отцепиться. Она успела, и, когда грузовик умчался, она, все еще по инерции планируя, не вовремя оглянулась и зацепилась взглядом за женщину. Спланировала в кювет, а женщина вечером пришла к родителям.
— Никогда мы не купим тебе велосипеда, и не проси, — хрипло сказала мама. — Я знаю, в твоей жизни случится плохая история из-за этой штуки...
 
Прошли годы.

Вчера она с папой мальчика ездила в маленький белый городок, и купили они в подарок мальчику на день рождения велосипед. Покупая, она вспомнила хриплое пророчество мамы.
Обед закончился. Мальчик на новеньком велосипеде уехал кататься.
К вечеру мама мальчика что-то почувствовала. Она вышла на крыльцо, покричала:
— Веня! Венечка!
И, вернувшись в дом, проронила растерянно:
— Темнеет...
В десять часов она сказала родителям мальчика:
— Надо звонить в Белгород.
— Не надо, — ответила Венечкина мать. — Не надо волновать людей даром. Поищем здесь. — И сообщила в милицию.
Тогда она, по секрету от матери, по междугородному автомату попыталась дозвониться в Белгород.

Они не могут не знать, где мальчик, я знаю, что они уже знают...
Но телефон молчал, связи не было.
Она вернулась к родителям, мучаясь из-за невозможности их успокоить. Она точно знала, что в Белгороде беспокоятся из-за их переживаний. Но телефон не соединился, и ей не на кого было опереть свое знание. Как жаль, что знание всегда опирается на опыт. Они ни за что не поверят мне, пока не убедятся сами...

В час ночи поиски пришлось прекратить. Непролазная южная ночь заглядывала к ним в окно и колола висок. Боль разрасталась. За ее спиной молча молилась мать Венечки. А отец дежурил по санаторию, в котором мало кто спал спокойно в эту ночь..
Их квартира находилась на территории санатория, раскинувшего домики вдоль лимана. За лиманом была двухсотметровая в ширину песчаная коса. Дальше — море. От берега до косы через лиман тянулся километровый мост. Когда налетали штормовые ветры, мост гудел; она дважды уходила в глубину темноты на мосту — слушать шторм.

В эту бессонную ночь штормило, и гудение моста долетало до комнаты, в которой молилась мать.
Родители мальчика были врачами. Она любила этих людей. Они откликнулись, когда с ней случилась беда, и забрали ее к себе. У них была надежда, что смогут помочь, и лечили ее упорно.
Только не говорите о двух вещах, просила она. Она просила не говорить с ней о конце света, которого ждали многие вокруг. И не говорить о Боге.

В конец света она не верила. О Боге предпочитала молчать.
Когда рассвело, мать сказала, что надо искать над лиманом. Она знала, что искать там не надо, но засомневалась, и поэтому пошли в сторону лимана. Минут через тридцать она почувствовала, что они уходят. Откуда уходят? — подумала и поняла, что не приближаются к мальчику.

— Надо возвращаться, — сказала она, не глядя на мать Венечки. — Меня тошнит, нам надо возвращаться.
И тут мать сорвалась, закричала на нее:
— Тебя тошнит! А мы тебя как родную, это все из-за тебя, все ты виновата...
В чем я виновата, думала она, глядя на ясный лиман, на утро, обещающее ясный день. Да, я виновата. Моя мама провидела эту историю с велосипедом. И это я покупала Венечке его. Значит, беда должна была случиться...
 
Ее приподняло над землей, грудная клетка расширилась, вдох по объему был больше, чем ей отпустила природа. Она покраснела, побагровела, завибрировала.
— Что... что с тобой?
— Меня тошнит. Я как мембрана, — отвечала она через силу. — Меня приподнимает над землей и выгибает, как мембрану в телефонной трубке, звуком. Отец мальчика схватил ее руку, считая пульс. Пульс частил.
— Что еще за звук?
— Он идет со стороны Затоки, — сказала она вдруг. — Он уже близко. Пора возвращаться.
 
Они вошли в административный корпус, и первые, кто им встретился, были бабушка с внуком. Бабушка смотрела встревоженно, а внук и был Венечка.
Мать проверила сына взглядом и спросила:
— Мама, вы знали вчера в десять часов, что с Венечкой все в порядке? Он уже был у вас?

— Мы знали, нам уже сообщили из линейной милиции. И тогда мать произнесла напряженно и отвернувшись от всех:
— Скажи, что делать дальше.
Она ответила, что бабушке надо возвращаться в Белгород. А Венечке — забрать велосипед из того места, где он его спрятал.
— Я утопил его! Далеко. Не помню. В камышах...
— Я знаю, — ответила она. — Мы поедем на автобусе.

В автобусе сердце болело так, как будто его проткнули шилом и теперь сквозь дырочку тянули дратву. Как будто шьют из сердца сапог, как будто сердце из твердой глянцевой кожи, как будто хромовое сердце, — крутилась, слепой придонной рыбой тыкалась мысль в висок. Как будто...
 
А мать с отцом в автобусе сидели рядом. Бабушка — перед ними. Мальчик сидел один на свободном заднем сиденье, будто всеми оставленный: нашелся — и отставили за ненадобностью. Бедный Венечка, и чемодан на него не свалится?
Один-единственный чемодан на весь автобус лежал над Венечкиной головой. Она услышала вскрик, потом смех, и по автобусу покатились оранжевые шары.

— Я думаю, отчего чемодан тяжелый? А это апельсины в нем! Как шарахнет меня, и они как посыплются! — возбужденно рассказывал Венечка.
Ну вот, и чемодан свалился. Теперь надо искать Венечкин поворот...
— Нам выходить! — закричал мальчик. — По-моему, здесь.
— Дальше, — произнесла она.
И поехали дальше.

Венечка еще дважды кричал: «Здесь!». Но она молча махала рукой. И только за Шабо сказала: «Стоп».
Вышли вчетвером, помахав бабушке. Подошли к болоту. Венечка пальцем показал:
— Здесь утопил, чтобы не украли.
Она отца послала в камыши, а про себя вдруг заругалась:
«Песы бы тебя побрали, чертов ребенок!».
Пришли «песы», набросились, одиннадцать штук, на них, окружив лающей стаей. И когда отец поставил на дорогу велосипед, собаки враз исчезли. Впереди была одиннадцатикилометровая, ровная, как стрела, дорога. По псу на километр, подумала.

Был день воскресенья.
 
— Я хотел на корабле в Турцию уплыть, — рассказывал Венечка, — на крыше высотного дома выращивать настурции. Для бизнеса. А потом бы я вызов прислал маме с папой. Чтобы дом купили в Константинополе. И машину. Не получилось, — вздохнул. — И клинику для них не открыть теперь.
Шли по дороге, и никто не мешал им быть наедине со своими мыслями.

Она вздрогнула: мать ударила отца хворостиной. Что она говорила, слышно не было. Хворостина сломалась, и небо переломило ясность по центру, сразу под солнцем. Она смотрела, как в изломе, словно в расколовшемся яйце, вызрел черный петух и крыльями черными захлопал. Тотчас другие налетели, и родился дождь. Первые капли закипели на асфальте.

Почувствовала, что кто-то подходит к мальчику. И постаралась стать так, чтобы Венечка, оглянувшись, не увидел подходящего.
— Садись на велосипед.
Слова тянулись медленно, как разогретый рахат-лукум. Подташнивало, словно переела сладкого.
Когда Венечка поехал догонять родителей, она решилась оглянуться.
Он подходил — высокий, в полосатой пижаме. Кудрявый. Волосы светлые. Глаза (только белки видны) закачены под лоб, как в обмороке. Правая рука через живот в левом кармане... «Как сумасшедший с бритвою в руке...». Она закричала; он стал отдаляться, будто на резинке оттягивали, будто за хвост дернули. А в руке уже держал туфли — черные мужские туфли. Сам в пижаме, босой и туфли в руке. Так и отдалялся — спиной, на нее уставив закаченные зенки.

Венечкин отец на крик прибежал. Она спросила:
— Есть тут кто, кроме нас?
— Пижамный; он что?
— Он подходил.
— И что?
— Мне хочется подойти к нему и руками потрогать. Руки сквозь пройдут, я думаю. Это что, галлюцинация?
— Одна на двоих?
— А что?
— Не думай, идем.

Он молился, она знала, потому что четки в руке скользили все быстрее.
Оглянулась. Тот, в пижаме, показал пальцем на отца Венечки и покачал головой. Ткнул в нее пальцем и махнул рукой в сторону Белгорода. Она переспросила жестом. И опять он велел ей идти на Белгород.
И тогда отец Венечки взял ее крепко за локоть.
— Не смотри на него.
— Нельзя?
— Не надо.
— А ребенок его видит?
— Не уверен. Нет, маловероятно.
— Ты знаешь, — сказала она, — сейчас грузовик приедет и увезет нас в санаторий.

Минут через десять к перекрестку подъехал грузовик. И увез их в санаторий.
Ее с Венечкой посадили в кабину. Последнее, что она увидела, — как тот, в полосатой пижаме и с туфлями в руке, развернулся и пошел по пахоте к обрыву. За обрывом ничего не было, кроме моря. Он шел прямо на обрыв.

«Он шел прямо на обрыв», — говорила она Венечкиной матери. Мальчик все еще спал. Они же проснулись и вспоминали шаг за шагом события прошедших суток.
Между ее раскладушкой и кроватью матери была узкая полоска пространства, совпадавшая с просветом незадвинутых штор окна. В этот просвет заглядывала глубокая ночь.
 
Она сказала:
— Камень уже летит в окно.
Она сказала, и камень, пробив аккуратную дырку, упал на пол. Между раскладушкой и кроватью.
Мать поднялась и начала креститься, крестить окно, углы, ее...
Сердце болело невыносимее, чем все эти проклятые сутки. И вдруг ее приподняло с подушки, грудь опять развернуло вдохом — большим, чем ей был необходим, начались рвотные позывы, она свесилась с раскладушки, и вырвался из нее крик, выдернул иглу из сердца, что-то шлепнуло, чмокнуло (будто послед роженицы, — подумала она, успела подумать) — и серая тень, зашуршав, шмыгнула под раскладушку.

Мать над ней речитативом зачастила молитву, святой водой окропила ее, комнату. Кисточка четок раскачивалась в руке, как побелочная кисть; зашипели брызги, попав на раскаленную лампочку, и лампочка взорвалась.
В это же время она с освобождением поднялась с раскладушки и сказала громко:
— Свободна! И совсем тихо:
— Я крещусь.
А мать закричала:
— Ты сама, сама сказала это! Не забудь, что ты сказала сама. Не отступись от своих слов... Светало.
 
Оказалось, не так это просто — креститься.

...С утра она была в странном состоянии: словно поезд, мчащийся под откос. И нужно было рвануть тормоз, но не когда под откос — ведь поезд от рывка упадет шеей на рельсы, по инерции будет еще лететь и неминуемо сломает голову. Зачем же тогда стоп-кран дергать? И из себя не выпрыгнуть — она ощущала себя и поездом, и пассажиром одновременно. Страшный кентавр на новый манер. И кто придумал меня такою?

Стоя в очереди за соком, она чувствовала, как все новый и новый уголь забрасывается в топку и жаром несет от раскалившегося поршня, цилиндра, шестеренок, колеса, — все в ней состоит из лязгающего металла и пахнет мазутом, солидолом, маслом машинным, потом мужским...
 
Стоп! Пломба сорванного стоп-крана полетела под ноги очереди. Продавец вручила трехлитровую бутыль из рук в руки. Она, сказав «Простите» и, невпопад, «Спасибо», из рук в руки передала бутыль стоящему за ней в очереди: «Подер­жите!». И побежала — из магазина, из-под откоса, — понеслась, и заколотилась в дверь на замке, а когда ключ, всегда на гвозде висевший, сняла и, в скважину с трудом попав, дверь открыла, — тут же ощутила, как трещат позвонки на ломающейся шее...

Он, Венечкин отец, душил жену на аккуратно убранной супружеской кровати. Лицо он потерял, и она увидела знакомые, уже закаченные под лоб белесые зенки. Пена на губах.
Надо под основание черепа подложить свою ладонь, подумала она, чтобы противопоставить его силе; и она представила противостояние силы пальцев и силы ладони — и оказалась в горах, между полированной стеной и бездной.
 
Поперек дороги была стена кирпичной кладки. И сзади была стена кирпичной кладки, но с обоями, И с картинкой на гвозде. Картинка не обычная, все на ней живое. И море с покачивающимися кораблями, и две мартышки на окне с глазами старого Менделя перед смертью, мартышки с каторжанской цепью на лапах... Она не хотела быть такой — изнутри комнаты смотреть глазами мартышек и Менделя Крика на покачивающиеся корабли в бухте. Она хотела дальше, за бухту и корабли. И она прошла сквозь кирпичную стену.
Оказалась в комнате, где никто никого... Все чай пили. И жена говорила муху:
— Мы не можем крестить ее в Белгороде: отец Федор с партбилетом, а его староста сводку по субботам в КГБ передает в обязательном порядке. Она историк, ей паспортные данные хранить в себе надо, а не старосте дарить для галочки.
А он отвечал:
— К отцу Василию повезем, он прогрессивный, он без паспорта покрестит...
— Нет, — возражала ему жена, — к отцу Василию нельзя, он с иностранцами работает, а значит, опять сводки и КГБ; к отцу Михаилу лучше, у него детей одиннадцать, ему уже ничего не опасно...
Не страшно, — поправила она в себе. Не страшно, что детей столько. Но почему, как песов, одиннадцать — надо двенадцать, двенадцать лучше, чтобы как апостолов...
— Вот и будешь двенадцатой. Он тебя и окрестит, девочка.
— Кто, кто сказал? Это вы?
— Нет, это не мы, — отвечали муж с женою. — Это не мы, но отец Михаил. Это он сможет — покрестить тебя без паспорта и сводки старостовой.

И они приехали к отцу Михаилу в церковь Святой Троицы. Обошли церковь — чистенькую, беленькую, с Иоанном Крестителем, вышедшим навстречу с блюдом, с собственной головой на блюде серебряном.
— Ой... — только и произнесла она, обнаружив, что все ушли обедать, что никого в церкви, кроме Иоанна Крестителя с блюдом, и дверь заперта. Пошла вдоль стеночки в иконах, в золоте и свечках, шуршащих сухим пламенем, пахнущих лугом, пчелами, солнечным праздником. Остановилась перед Божьей Матерью и сказала:
— Видишь, как я растеряна и боюсь того, кто с блюдом, но без головы? Видишь, я боюсь, что дверь закрыта, что все обедать ушли, а про то забыли, зачем я здесь... Смотри, Божья Матерь, во мне, кроме Страха, есть ли что? Мне изнутри страха не видно, посмотри, что там, если не изнутри обезьянок, прикованных цепью на окошке, взглянуть, а из просторов берега и моря, — прочны ли кольца в стене? Закричат ли обезьянки, как Мендель Крик перед смертью?

А Матерь Божья ладонь на затылок ее опустила и посмотрела в глаза — долго. И пришли те, кто двери отпирает, и крест на голове ее выстригли, и «Отче наш, иже еси на небеси, да святится имя Твое, да приидет царствие...» произнесли.
 
И сказал отец Михаил голубиным голосом:
— Нет тебе крестного отца, кроме священника; найдешь духовника и наставника сама, и звать его как меня — Михаилом. А икона, что ты разговаривала, Божьей Матери, чудотворная будет. И что с Крестителем в церкви тебя забыли — счастье твое, ибо запертым в церкви оказаться — это не каждому выпадает. Пока же иди, живи, а я за тебя, Зоя, молиться буду — как за детей своих, коих одиннадцать душ у меня.
— Было, — сказала она. — А теперь двенадцать, как апостолов.
Отец Михаил посмотрел на нее и кулачком в лоб стукнул:
— Гордыня, Зоя, гордыня! Молись, и милостив к тебе Господь будет...
 
Господь милостив. Он простоволос и бос и пот кровавый знает. Потому в сердце понимание, что всему там место есть. И сомнения он принимает, и блуд, и другой какой грех. Все в себя принимает, и собою очищает от скверны, и в мир возвращает белоснежным...
Не то что я — из-под языка великана в страхе выкатываюсь, чтобы не рассосал, как валидол в капсуле.

Он ладонь надо мною раскрыл, я тепло, ее ощущаю. И нет во мне неверия, но и смирения нет. Ибо что смирению учит? Чему — смирение?
О Михаил, где-то стоит с мечом огненным Архангел с именем этим, и в страхе я смотрю на мягкое раздвоенное жало меча его. Во мне много страха, и преодолеваю я его изо дня в день в муке и обмирании душевном. Но тепла ладонь над головой, и вера сильнее с каждым утром.

Господи! Смилуйся над неверностью моей, прости невежеству моему и научи — не знаю, как сказать-то неговоримое! — научи тому, что сердцем знается вне слов — сутью; и словам научи, совпадающим с истиной, и добру научи, без корысти, и смирению перед силой, что не страхом полнит, а кулак в ладонь разворачивает от живота...
 Тесно мне в пространстве тела, тесно в капсуле у мира под языком.
И она с удивлением прислушалась к своему телу — то пело тело, то холодело... Руки и ноги. Что у меня с нею общего? Руки и ноги общие. То больно им, то слишком холодно, то еще как...

Выпорхнуть, отделиться от нее! Свободы хочу, простора...
Не оставь меня. Господи, на пути моем к Тебе, через все скорби людские проходящую, через дома сквозные, коридоры в засовах, сквозь слезы страха, боли и сомнений, как сквозь надежду, к свету Твоему продирающуюся, как через стену — к облаку высокому!..

И тут увидела она луч зеленый. То идолы сквозь пространство взглядом лазерным отыскали ее и в глаза взглянули впервые. И она пошла по лучу. И глаз ни отвести, ни закрыть не сумела больше.
 
...А мертвые ни сраму не имут, ни глаз опустить не могут. Они сплошная наша голая совесть, и потому их... закапывают. А они живые, живые они.
 

 
 
 

 

 
 
 
 

 


Рецензии