Юдоль
Запел испанской гитарой мобильный телефон. Григорий Петрович оторвался от монитора, поглядел на светящийся экран: Сус-лаб. (Что значило «Сусанна-лаборантка») «Наконец-то», – подумал он с некоторым облегчением.
– Гриш, ты где, дома? Не помешала? Хи-хи. Тут такое заварилось. Ты почему не пришел? Выступил бы, заткнул бы бабам этим рот.
Григория Петровича подробности не интересовали. Сусанна, видно, была сейчас в туалете, мыла чашки и пепельницы – в трубке раздавалось отдаленное журчание.
– Что решили, говори.
– Ну что, доигрался. Я же тебя предупреждала. Не поддержали. Ты же знаешь эту сволочь. Только Марина Кеосаян выступила и сказала, что мы не имеем права судить в твое отсутствие...
– Ладно. Я перезвоню вечером, а сейчас отбой.
Значит, решилось. Кафедра не поддержала кандидатуру Григория Куземко на новый срок и через пару месяцев он станет безработным. Он и не пошел на заседание, потому что не надеялся на иное решение.
Он снова обратился к письму.
«Вот только что позвонили с кафедры и сообщили, что я перестаю сотрудничать с университетом. Иного я и не ожидал. Плохо во всей этой истории то, что меня еще заранее решили вытолкнуть и грязью стали поливать. Кампанию начали заблаговременно. Я тебе писал об этом. Но последней каплей оказался скандал вокруг этого студентика. Он, оказывается, растрезвонил, что дал мне взятку. И сначала декан меня пропесочил, приватно, а потом и на кафедре слухи пошли, и вот на последнем заседании меня вывели взяточником. Я бы мог протестовать и бороться, но беда вся в том, что правда очень тесно слилась с ложью, а ложь трудно отделить от правды. Дело в том, что этот студентик мне как-то удружил, подал свой телефон, когда мне нужно было позвонить, а минуток на моем мобильнике не было. А потом подарил мне телефонную карту, а на экзамене тоже подарил. Признаться, я поддался этому подкупу, мои сопротивления становились все слабее, а его нагловатая напористость возрастала. В последнее время он держался так, будто я был в его руках. И действительно так и оказалось. На экзамене мне ничего другого не оставалось, как принять от него очередной презент и поставить трояк. А он меня подставил».
Григорий Петрович откинулся на спинку кресла. За его спиной молчала комната, ошеломленная новым своим состоянием. Книжный шкаф, вмонтированный в стену, передал телевизору отражение спины человека, которое в тот же момент было растоплено солнечным бликом, отразившееся от оконного стекла, на которое упал луч от другого окна. В чем заключалось новое состояние, было неизвестно, но оно повисло в комнате, зарылось в складки неубранной постели, сизело в воздухе, непроветренном, сгустилось в тесноте предметов на столе, в чашке на столике рядом с диваном, в книгах и тетрадях, в недописанных строках и недочитанных сюжетах. Жизнь остановилась на раскрытой странице, и вещи замерли на месте. Человеку было лень убирать сегодня комнату, мелькнула мысль – а зачем? Сегодня предстоят события более значимые, чем уборка или пылесос.
Стоит ли вообще говорить об этих подлых мелочах жизни. Ведь, при желании, можно было со всем этим покончить одним махом, а не возиться и разводить сопливую исповедь, никому не нужную. Даже далекому питерскому адресату, с которым Григорий Петрович познакомился в виртуале, списался и дописался до разной степени откровенностей. Главное было в том, что почва действительно зашаталась под Григорием Петровичем. И трудно было найти причины всему этому. Его бы все равно «ушли». Система его не принимала и вышвыривала, выталкивала, выдавливала отовсюду, словно роженица, тужась и чертыхаясь. Если не под соусом этой истории, так с другим гарниром. Придумали бы что-то поумнее. В конце концов, могли бы и не объяснять. Ведь в свою очередь, когда и Григория Петровича брали на работу, три года назад, тот же декан, своим авторитетом протолкнул кандидатуру Григория Петровича, бывшего аспиранта Григория Куземко, автора блестящей диссертации, несмотря на сильное сопротивление и обилие соперниц, ждущих годами очереди, других протеже и их покровителей.
Григорий Петрович встал из-за стола, прошелся, отнес на кухню чашку и вылил остатки кофе. Помыл чашку, повернув по холостяцкой привычке один раз указательным пальцем вдоль края, где касались губы. А потом, наполнив до половины, выплеснул – это называется ополоснул. Сейчас бы выпить, но дома не было ни капли спиртного. А выходить никуда не хотелось. Он вернулся в комнату и лег. Как сейчас было горько и сладко от жалости к себе. Слишком мягкотел и бесхарактерен он был, уступал всем, замещал на лекциях пожилых корифеев, и все за просто так, из сердечной доброты, и упустил возможность выделиться, закрепиться, ни с кем не сдружился, не заручился поддержкой, думал, что самотек и бодрые глаза его выведут на широкую дорогу. А тут как случилось.
Он подумал о Сусанне. Тоже дрянь порядочная. Вроде дружна с ним, частенько, когда он после уроков заходит на кафедру, она достает свою заначку, бутылку, оставшуюся после очередного сабантуя или заседания кафедры, наливает ему. И вытаскивает все новости. Но дружба ее небескорыстная. Она тоже чего-то требует в обмен. А чего? Понять нетрудно. Трудно дать понять. Что не может он дать, точнее принять то, что хочет дать Сусанна. Ну, какие у нее габариты, какие усы, какая жесткая щетина на руках! Да разве в этом дело, в этой отталкивающей растительности и формах, при которых даже теоретически, даже на чудовищном расстоянии страшно представить, с какой стороны к ней можно прижаться? А прижмешься – руками не обхватишь.
Зачем он, собственно, должен обо всем этом думать? Этой Сусанны надо было держаться подальше, не допускать до задушевных разговоров, не выслушивать ее бредни о бросившем ее муже-подлеце и любовниках-красавцах, не внимать ее советам, за кем лучше приударить, чтобы укрепиться. «Я же тебя предупреждала». Тьфу. И правильно предупреждала, но не нужно было кивать, развесив уши, а вообще не слушать ее, не знать ни о чем.
Снова звонок. Из университетской редакции. Сказали, чтобы пришел и забирал рукопись. Ее нужно основательно переработать, и пусть он работает над ней, пока подойдет очередь. А очередь подойдет нескоро. По-человечески посочувствовали и сказали, что ничем помочь не могут. Это тоже было понятно. Не смог закрепиться в корпорации, ставшей недавно ООО, где наука сочеталась с бизнесом, в который окунули руки высшие воротилы республики. А теперь его отстреливают из всех закоулков и щелей, куда он проник – но что он для хищников капитализма, что хищники капитализма ему!. Вот и книгу, первую монографию, снимают с очереди, а не хватило каких-то нескольких месяцев.
Ему вспомнилась Натали, так за глаза звали Наталью Николаевну, его редактора. Бодрая старушонка и, главное, еще в уме своем, да в таком, что и молодых за пояс заткнет. Сколько она его прорабатывала, доводя до белого каления, заставляя облегчать тему и полностью менять стиль, латала цветастыми кусками суконного языка его труд, так что благодаря ее стараниям тяжеловесная кандидатская диссертация превратилась в худосочное методическое пособие, предназначенное для студентов, которым, по ее словам, не надо голову ломать над тем, что хотел сказать автор. А мнение его рецензента из Москвы профессора Шенталинской было тихой издевкой над провинциальным автором, использующем устаревший, доморощенный научный аппарат, хотя в целом положительным. И здесь не обошлось без блата, без былой дружбы двух однокурсниц – Натали и Шенталинской. А теперь все полетело прахом.
И снова звонок. От Иришки. Этого разговора он более всего ждал и его же побаивался.
– Знаешь, я хорошо подумала, все взвесила, прежде чем прийти к такому тяжелому для меня решению.
Заметно было, что она волновалась, но и хорошо заучила, тщательно взвешивая, слова. Он молча ждал продолжения реплики. Но новый абзац начинался со слов:
– Твое пристрастие к алкоголю...
– Что? Что ты такое несешь? Какое пристрастие, кто тебя надоумил? – хотя она и взвешивает свои слова и долго думает – больно от этого, режет как по живому.
– Не кричи, пожалуйста, ты сам прекрасно все знаешь, но это трудно, трудно признаться себе, – успевала как заправский сектант выкрикивать слова, которые ей доставляли прямо-таки садистское наслаждение. Но потом немного выровнялось.
– Ты, что же, меня лечить собираешься? От чего?
– Скажу прямо: мне не нравится твоя привычка выпивать.
– Но я не выпиваю даже. – Григорий Петрович был сильно удивлен этим налетом немецких юнкерсов, и в той же мере оглушен, раздавлен. – Я перед обедом пропускаю тридцать граммов, ну, пятьдесят. И я... Послушай, я разве пьян бываю? Ты меня пьяным видела?
– Не надо оправдываться. Я терпеть не могу спиртное, ты это знаешь, и даже эта милая привычка – перед обедом, для разгонки аппетита... Сколько людей начинало с этого.
У Иришки отец был любителем, его алкоголиком не назовешь, так, с зеленым змием был на ты, мог выпить бутылку водки за обедом и ничего, даже как-то добрел, становился ласковым, а умер оттого, что в одно прекрасное утро бросил пить. Умер, конечно, не в это прекрасное утро, а в злосчастный вечер, полгода спустя, когда сердце не выдержало спиртного голода, но то приятное утро осталось незабываемым: жена и дочь торжествовали полную победу над пагубным пристрастием своего мужа и отца и позаботились о том, чтобы решение это, поскольку оно было бесповоротным, было еще и бескомпромиссным, и лишили его даже небольшой стопочки перед приемом подаваемой с ядовитой любовью пищи. Так что Иришка была в своем роде помешанной на этом деле, и спорить с ней бесполезно. Григорий Петрович ноющим нутром своим догадывался, что дело с ней на этом и кончится.
– Хорошо, я откажусь от своей привычки и перестану выпивать перед обедом.
– А начнешь по вечерам, на работе, после работы, тайком от меня. Нет, твое желание должно быть продуманным и добровольным, я не хочу тебе ничего навязывать. Ты должен созреть для этого.
– Сама ты должна созреть... – рявкнул Григорий Петрович, у которого день явно сложился не в его пользу, и бросил трубку. А вместе с ней и Иришку, прекрасноокую стерву, ядрить ее мать.
Как-то все интересно получается, если возвратится к началу и воззреть на происходящее сегодня с высоты птичьего полета. Григорий Петрович даже повеселел от этой мысли, он встал и снова бросился к компьютеру, но на мониторе было неотправленное письму виртуальному другу. Решил пока не отправлять. Как и с работой, так и с женщинами, какие-то циклы и круги вырисовываются, и при этом по три года. Три года прожил с первой женой, пока она не срастворилась со своей полоумной мамашей, души не чаявшей в своем дитяти, не надо было и жениться и вытаскивать из бабьего омута. Тогда же, после трехлетнего срока, он подал заявление об уходе с негосударственного вуза и перешел в альма матер. А еще три года он многодумно работал над диссертацией и был ошпарен безумной любовью по Камиле. А с Иришкой разбирался в тонкостях семейной жизни, правда, заочно, по телефону и во время редких свиданий, во время которых даже постельная борьба была стерильной и словно платонической, но опять-таки – три месяца. Какое число магическое наворачивается. И теперь закончился трехлетний срок преподавания в альма матер, которая не приняла его в свое корпоративное, теплое и благое для своих нутро и изрыгнула сегодня утром.
Он понял, что надо делать, и поехал в церковь, на исповедь. Ему не хотелось трястись в автобусе, тратить время на толчею, на ожидание, на терапию, которой он занимался, когда входил в люди или в мир. Тогда он высасывал с лиц приятный сок чужой жизни, занимался мысленным художеством и высматривал в своей жизни чудесные лазейки, выводящие в новые перспективы и пространства – в этом и заключалась терапия. Теперь он казался себе настолько обнаженным, уязвленным даже для майских жуков и тополиного пуха, что все его несчастье прочитывалось в лице, в фигуре, лезло из него, несмотря на все усилия скрыть его. Вот что значит – написано на лице. Он вызвал по телефону такси. Через полчаса был в церкви.
Но служил сегодня отец Николай, рациональный и холодный человек, работавший в том же университете на кафедре математики, – говорили, что он прекрасный математик, магистранты от него без ума, но его же побаивались многие прихожане-обыватели за строгость, сухость и математическую прямолинейность, которую позволял себе отец Николай. Но можно сказать, и за психологическую негибкость. Пусть будет что будет, решил Божий раб Григорий и выстроился в очередь.
Человек было немного, пять или шесть, но по опыту Григорий Петрович знал – это надолго. Он видел, как отец Николай долго и молча выслушивал, потом уходил и появлялся в алтаре – он же и вел вечернюю службу – через пятнадцать минут появлялся и снова вслушивался в слова, которые исповедник шептал ему на ухо, с новой силой, новым жаром, с новыми подробностями, надеясь на уступчивость священника. Потом начинал говорить отец Николай, говорил он долго и объяснял азбучные истины, простые законы и правила, которые должен знать и выполнять каждый верующий. Григорий вспомнил одну прововедь священника: о. Николай говорил, что быть верующим – значит быть гражданином, законопослушным гражданином, и законы надо исполнять не потому, что они нужны сейчас для какой-то цели, а потому что они есть. Григорию хотелось влезть в дискуссию, но он знал, что на исповеди нельзя. А после службы, о. Николай неохотно соглашался на приватные беседы, его ждали частные ученики, он торопился, уединялся у себя, а потом к нему прямо в церковь приходили абитуриенты. А сейчас о. Николай снова прерывал свой монолог, уходил в алтарь служить, а через пятнадцать минут появлялся и начинал с новым жаром, с новой силой что-то объяснять замершему в мерцании свечей и завороженному пением грешнику.
У Григория затекли ноги. И когда до него дошла очередь, служба закончилась, но исповедь продолжалась, и о. Николай начинал нервничать, так как скоро должны прийти ученики. Когда подошел Григорий и поздоровался с ним, священник сделал удивленными и строгими глаза, словно Григорий сделал что-то не так, как нужно, и вынужденно ответил на приветствие. Чем сбил с толку Григория. Он прочитал все по бумажке – зная, что о. Николай ценит, когда грехи записаны. Наверно для того, чтобы ничего не упустить. Он постарался ничего не упускать, и начал рассказывать об этой истории с подарками. Тут о. Николай выпрямился – от коллеги, тем более верующего, он этого не ожидал.
Он не стал много говорить, лишь отчитал Григория за то, что тот не ходит на службы, не часто исповедуется и наложил епитемью – до Троицы, а там видно будет. Григорий ушел, унося с собой пустоту и чувство слабости. Слабым, плохим гражданином он оказался за эти годы, за истекшие три года.
Но вечером нужно было объясниться с матерью. Ездить к ней не хотелось, он снова снял трбку. Мать отказывалась что-либо понимать и тем более не склонна была к оправданию. Хотя в душе и была рада, что у него ничего не получилось с Иришкой, а тем более такому финалу в карьере, ух, как была рада.
– Ищи работу. Я всегда говорила, что преподавание не прокормит тебя.
– Но ведь кормило, чего тебе еще надо? Живу отдельно, как ты и хочешь. Тебе не мешаю..
Мать, оскорбленная, на том конце провода, начинала проповедь, которую приходилось слышать каждый раз, когда сын к ней обращался за советом. Что-то отсоединилось, но не в трубке, а в глубинах его живота. Он готов был расплакаться. Но на том конце провода расплакалась мать. Ей всегда трудно возражать, если начнешь настаивать на своем, она начинает говорить: «Гриша, не надо нервничать, сценами ничего не докажешь, люди знают больше, чем ты». И что-то в этом роде.
Ему нужно было поговорить о квартире. Теперь, в связи с новыми условиями, он не может оплачивать свою съемную квартиру и ему придется переехать домой, к матери. А этого матери не хотелось. Да, и ему тоже. Поэтому он решил отложить этот вопрос на крайний срок.
Нет, определенно, надо выпить, чтобы поставить точку в череде таких падений.
Он вышел в пронзенную огнями темноту. Движение, машины, люди казались ему чужими и бесчувственными к его потрясениям. У каждого свои заботы, а у Григория Петровича на этот вечер забот никаких не было. И словно он был никому не нужен, даже этой улице, вечернему движению и нищим, которые тоже были бесчувственны к его потрясениям. А ведь он был близок к ним, как никто другой. Вот палец об палец не ударит, не подсуетится, не поборется – ничего не сделает для своего будущего, для своего завтрашнего дня и будет готов и прекрасен как лилия болотная, как птица небесная. Даже сам Крез никогда такой свободы не испытывал. Словно на шее узел развязался. От этой развязанности и свободы было немного прохладно и даже зябко и жутко, хотя в воздухе было душно. Вот это жизнь, он подумал, и она тоже по-своему прекрасна.
Темнота облегала город со всех сторон. Казалось, она пролезла в город из всех его щелей, гнездилась в его переулках и закоулках, в окнах, в окнах, где не включали электричество, а город фонарями своими, мелькающими фарами, люстрами, льющимися из окон и гуляющими людьми, осмысленными своей неспешной походкой, чувствами, страстями, целью своей какой-нибудь по хлебу насущному, пылался эту темноту растолкать, размешать светом, но все равно ночь брала свое. И завтра будет тоже самое, и послезавтра, и все будет повторяться, как в библейские, давно прошедшие старозаветые времена.
Он дошел до Славянского ресторана. В последний раз он здесь отмечал свою свадьбу, это было давно, шесть лет назад. После расставания с женой тоже прошло три года. А сейчас все изменилось, и официанток он не узнавал, все были очень молоденькие в псевдорусских красных сарафанах с белыми оборками. Не хватало кокошников, в крайнем случае косынок этим опростоволосившимся блондинкам, с пробором посередке и косой неприлепленной, нерукотворной. И от этого лица становились милыми и детскими. Как жаль, подумал он, что раньше он не знал, что здесь работают девочки. Вот где надо было искать себе жену.
Он заказал водки – ее принесли в замороженном графинчике – и соленья.
Но водка не шла, и пить не расхотелось. Опека официанток была плотной, бегали они резво, словно не уставали от этого сумасшедшего дня. Одна из девушек то и дело подбегала и подливала из графинчика в рюмочку, чем невольно торопила Григория Петровича. Он несколько раз заговаривал с нею и просил, чтобы она не беспокоилась – он сам себе нальет. Она ему охотно отвечала. И Григорий Петрович сделал вывод, что он ей понравился.
– А что вы скажете на то, если я вас приглашу куда-нибудь, – он даже заволновался, так как испугался ее отказа или еще какого казуса. Он приметил, что один куцый парень в белой косоворотке, тоже официант, недобро следит за ним и сердится на его заигрывания с этой милой девчонкой. Наверное, брат ей или друг, бой-френд.
– Это будет стоить пятьдесят долларов, – услышал он голосок ее над собой.
– Что будет стоить? – Он перестал все понимать до конца. Время куда-то провалилось и теперь балалаечный писк и аккордеонный вой играющего одно и то же – комаринскую и коробейников – оркестра, сильно сказано оркестра, только двоих бородачей в накладных бородах, – окружил его, оглушил и завертел в пчелинном гуле.
– Ну, это... свидание. Да плюс еще за ваш счет такси и сауна, – не дрогнув ответила девушка в невинном проборе.
Григорий Петрович, еще не до конца все понимающий, подумал, что таких денег у него нет, и потом мысленно стал перекладывать доллары на драмы, местную валюту.
Пчелиное гудение отошло и он снова оказался на стуле, а перед ним была русская крестьянка с записной книжечкой в руках.
– Ну и ****ь же ты.
– Это у нас не поощряется – оскорблять персонал. Одну секундочку.
Пришел человек в костюме и галстуке, представился менеджером, галантно извинился и попросил пройти с ним. Обвисший на стуле Григорий Петрович не успел ничего сообразить, но он понял, что ничего не помогло бы, и безвольно поплелся за ним. В комнате действительно стоял компьютер и кресло еще хранило тепло задницы этого господина, игравшего в «подземелье». Менеджер провел Григория Петровича к стене, на которой ничего не было, а сам стал напротив, отступив на один шаг.
– Вы только что оскорбили нашу сотрудницу, назвав ее неприличным словом. Теперь вы расплатитесь и заплатите штраф, извинитесь перед нею и больше никогда не придете в наше заведение.
Григорий Петрович стоял как напроказивший школьник, поникнув головой, но при этих словах ему показалось, что свет в конце туннеля есть.
– Вот еще – извиняться! А на штраф у меня – увы! – денег нет.
– Это не беда. Штраф выпишем по квитанции, а в залог оставим ну, хотя бы ваши часы, или карту мобильного телефона. А извиниться придется. Стыдно. Интеллигентный человек, а ругаетесь, как... Нашу Лисоньку, то есть Лизавету нашу, оскорбили. Просто недостойно вас. Правильно я говорю?
– Да нет. Никакой Лисоньки я не ведаю. И никого я не оскорблял.
– Не оскорбляли?
– Нет.
– Ты наверно забыл уже, – и профессиональным хуком он вколол свой кулак по локоть в брюхо Григорию Петровичу. В голове замутилось.
– А теперь вспомнил?
– Как тут вспомнишь....
Избиение продолжалось минут десять, со всем сопутствующим антуражем: глубокими вдохами, задержкой дыхания, редкими вскриками (обои в комнате были мягкими и поглощали звук), с приговариванием, постаныванием, юмором мясников (в числе фраз, запомнившихся Григорию Петровичу, была и такая: «а сейчас пройдем фейс-контроль», и был сильный удар в челюсть, хотя бить по лицу менеджер избегал), с кряхтением, с искрами в глазах у избиваемого и сладострасной слюной у господина в галстуке, с отдачей ударов в мозгу, и было трудно решить, где болит больше, в теле ли, в мыслях ли, с гуканьем и хуканьем, с легкой матерщинкой, словно было стыдно бряцать кимвалами и бросаться словами, за которые так дорого приходилось платить. Что во всем этом было интересно – у Григория Петровича не возникло мысли ни протестовать, ни кричать, ни тем более отвечать. Словно агнец сносил он все безропотно и сам старался не шуметь, чтобы не привлечь внимания ****и Лизаньки и ее ревнующего бой-френда. Как после этого он им в глаза посмотрит?
Потом была короткая сцена прощания и вывода через черный ход. Штраф ему простили, но забрали деньги, почти все – за моральный ущерб. Было мирно, тихо, и все устали от абсурда, царящего в мире. Затем палач потрепал щеку у жертвы и сказал на прощанье:
– Не поминай лихом, братишка, – а потом добавил тоном следователя: – И будьте впредь предусмотрительней.
Григорий Петрович шел пошатываясь по освещенной пустынной улице. Она была пуста, даже автомобили медлили проезжать по ней, но казалось, что рядом кто-то есть, будто кто-то следует рядом с ним, вровень с ним. То ли ветер делал темные дела в ветвях акаций, то ли люди прятались за стволами. То ли дух пытался вырваться из тела. Но нет, никого не было.
Было странно, но Григорий Петрович чувствовал облегчение после данной экзекуции. То, что она оказалась, заслуженной, за грехи его и оправданной, он не сомневался. Мордобой встряхнул его порядком и добавил эмоционального заряда. Мысленно он махал руками после драки – и отвешивал удары всем своим обидчикам, декану в университете, Сусанне на кафедре. Поистине, судный день, когда оказываешься и отомщенным, и удовлетворенным. Завтра, думал он, новый день настанет, и его-то он точно проживет по-новому.
Внезапно затылком почувствовал он приближение чего-то теплого и дышащего и одновременно тупого и холодного. Не успел обернуться, как очередной удар настиг его, и в затылке отозвалось страшной охающей болью, и сознанье померкло. «Вот оно», – подумал он, проваливаясь в темноту. К тупому и холодному он претензий не имел, простил его, а теплого и дышащего в потемках не рассмотрел и оставил все на совести ангелов.
Следующего утра он не увидел. Равно как и остальные неповторимые, прекрасные и порой чудовищные земные утра он впредь не усмотрел.
А проснулся в жизнь новую. И со всеми вместе ждал всеобщего воскресения.
А каков будет он, настоящий его судный день, никто не знал.
Свидетельство о публикации №207032300066