Кто-то в чёрном. Повесть

Ирина Михайлова.

Кто-то в чёрном.

Повесть.

1

Я никогда не могла объяснить себе, почему я так рьяно ненавижу зиму. По чему? Из-за чего? Страх? Холод? Но холодно бывает и осенью, и весной, особенно вечерами. Страх? Но чего мне бояться? Что однажды на мой город обрушится снежная лавина и задушит его, точно нежность, окутывающая котёнка материнской любовью? Что я навсегда останусь внутри неё и вынуждена буду молча лежать, свернувшись в клубок, ждать помощи или чуда, без возможности, да и желания что-то делать и даже кричать? Может быть.
Но тогда почему меня никогда не пугали долгие осенние дожди или непрекращающееся круглосуточное летнее солнце, что обрушивается на землю с ещё большим напором, с ещё большей озлобленностью? Наверно, потому что я хорошо плаваю, а от солнца можно укрыться. Я не знаю. Наверно, мой город слишком маленький, чтобы выдерживать этот чудовищный по своей назойливости, напор снега. Наверно, я просто слишком люблю свой город. Наверно, просто в нём слишком долгие зимы. Но не мне рассуждать об этом, не мне задавать и уж тем более отвечать на вопросы. Они всё равно повиснут в воздухе, словно апрельские сосульки, прежде чем окончательно превратиться в капли и раствориться в уже чернеющей земле, став продолжением ещё свежей травы. Я – никто, у меня нет имени, я – всего лишь обычный писатель, сижу на обычной московской лавочке, в обычном сером свитере в полоску и говорю с самыми что ни на есть обычными синими воронами. Вон их сколько тут! Наверно, тоже ждут весны. Я говорю с ними, а они отворачиваются от меня, потому что тоже не знают ответов. Потому что их никто не знает. Потому что их нет. Потому что тот, кто называет себя Богом, создав мир и дав этому миру тысячи замков, тысячи дверей и тысячи стен, забыл, что замки не открыть без ключей, а двери не открыть без замков, а у стен нет окон, а если и есть, то они как правило зарешечённые, или взорванные, но тогда за ними ничего и никого нет. Тысячи стен, миллионы стен, множество маленьких кирпичиков, которые по велению каких-то жестоких законов вдруг начинают плясать и складываться в огромные, недосягаемые дома, города, целые миры, и нет никакой возможности в эти миры проникнуть, эти миры уничтожить, создать из этих миров один, бесконечно долгий, бесконечно замкнутый, бесконечно тёплый. Но нет. Это слишком сложно. Это слишком сложная философия. Нас много. Нас слишком много. Никто никогда не сможет понять друг друга, никто никогда не захочет добровольно разрушить свой мир, или хотя бы подобрать к нему ключ. И никогда два мира не станут едиными, потому что это нарушит сам ход вещей, и в общей реальности воцариться вечный хаос. Вот и остаётся – мой город и синие абстрактные вороны. И вопросы, которые никто никогда мне не задаст.
Мой город…
Я так давно не видела его. Не было ни повода, ни желания. Сейчас тоже нет повода, наверно появилось что-то другое… Желание? Сколько я не была здесь? Год, два. Может, чуть больше. Почему я не приезжала? Сейчас я чувствую обиду за потерянное раньше время. Но я знаю также, что эта обида скоро пройдёт – она не долговечна.

2

Мой город…
Станция, на которой я должна сойти называется Ховрино. Я чуть улыбаюсь – надо же, ещё не забыла. Наверно, невозможно забыть название своего города, как невозможно разучиться стрелять, однажды попав в цель. А ведь я даже не знаю, название ли это самого города, или просто станции. Я всегда надеялась, что всё-таки станции. Потому что в городе с таким чудовищным названием, в котором слышится что-то деревенское, грубое, мужицкое, даже, наверно, рыбацкое, ничего хорошего родиться не может. Я всегда сторонилась этого названия. Сначала, бессознательно, потом – по привычке. Я искренне любила свой город, наверное, люблю до сих пор, но я относилась к нему так, как относятся к своим родителям – с глубокой нежностью, но одновременно и с чудовищной, противной всякому, даже самому огрубевшему, разуму, потребительностью. Я всегда ждала от него чего-то: ждала, что он даст мне хорошую учёбу, что он даст мне много друзей, много денег, и не будет засыпать меня снегом, как только я выйду из своего подъезда зимним утром, случайно хлопнув громкой железной дверью. А чего ждал от меня мой город? А чего вообще ждут города? Наверно, ничего. Так же, как и родители. Просто, чтобы к ним иногда приезжали, даже если нет ни повода, ни желания.
Своих родителей я тоже не видела уже очень давно. Отца – с тех пор, как он ушёл из дома, мать – с тех пор, как ушла я. Иногда мы перезваниваемся. Наверно, мне нужно зайти сейчас домой… Но я опять этого не сделаю. Я почему-то никогда этого не делаю. Можно обвинять меня в трусости. Можно в жестокости или эгоизме, я и сама часто ненавижу себя за это. А только внутренняя стена, которая мешает мне оказаться по другую сторону себя, от сознания собственной неправоты не рушится, как я не пытаюсь. Не могу себя пересилить. Что я скажу? Что сделаю? И что нужно говорить или делать в таких случаях? Я пока не нашла ответов, и я буду по-прежнему играть в прятки со своей тенью и со своим прошлым, пока не найду их.
В моём городе всегда рано выпадал снег… Казалось, он никогда и не таял, просто, когда наступало лето, он прятался под слоем земли, а чуть только стоило похолодать, он пробивался из-под неё, словно молодой отросток хризантемы из-под не прополотой травы. И сейчас тоже, не смотря на начало октября, и не смотря на то, что в Москве ещё кое-где бьют фонтаны, мой город покрыт ровным слоем льда и кажется нарисованным. Может быть, он и правда нарисованный? Пока меня не было, кто-то мог случайно разрушить его – он же такой хрупкий, а, чтобы не было заметно подставы, нарисовал его заново. А снег нарисовал по ошибке, или чтобы скрыть отсутствие следов на земле. Меня это не удивит. Мой город всегда жил по какому-то особенному, только ему одному доступному, расписанию, и не всегда оно совпадало с общепринятым. Совсем не всегда.
Не понимаю, зачем я приехала сюда? Просто села в поезд на Ленинградском вокзале, купила билет… Наоборот. Купила билет, потом села в поезд… Да не важно, не важно. Сначала поезд ехал медленно, точно нехотя, устало, потом постепенно стал набирать скорость, видимо почувствовав близость дома. Ещё бы. Ведь он возвращался домой. Я же просто позволяла себя вести. У меня не было ощущения, что я куда-то возвращаюсь. У меня вообще не было никаких ощущений. Я села в вагон и посмотрелась в замороженное окно. От него веяло безразличием и скорой смертью, как от полумёртвой рыбы. Как-то в детстве я открыла холодильник, а из него, из самой его глубины, на меня смотрели немигающие рыбьи глаза. Хвост её слегка похрустывал, медленно покрываясь зеркальной корочкой, а жабры ещё чуть вздрагивали и раскрывались. Рыба была ещё живая, не знаю, как можно было этого не заметить и запихнуть её в морозилку.
В моём городе всегда пахло рыбой. Я до сих пор не могу понять, с чем это связано. Вроде, озёр – морей поблизости нет, рыбоперерабатывающих заводов тоже, но этот отвратительный запах – запах сырого, скользящего по рукам и оставляющего блёстки кожуры, рыбьего тела, был всегда, висел над домами, словно туман или смог от горящих болот. Даже сейчас, едва спустясь по лестнице с перрона, я попадаю в самое жерло этого запаха, и вот-вот он свяжет меня, бросит под землю, и я буду кричать и считать секунды до того дня, когда в моём теле закончиться кислород, и навсегда поселится и будет хозяйничать этот, влажный от неприятия его миром, Запах. Он проникает всюду, нет на теле такого местечка, куда бы он ни мог заглянуть, и кожа, словно медуза, позволяет впитать его в себя, словно солёную воду, отчего становится полупрозрачной, и отчего возникает очень жалобное, скулящее чувство тоски.
Я вспоминаю Макса. Я вспоминаю, как первый раз спускалась с ним по этой лестнице, и он держал меня за руку, чтобы я не упала, потому что этот запах был настолько скользким, что создавалась иллюзия собственной неуверенности. Он тогда проводил меня до дома и сказал, что через неделю найдёт меня. И правда, ровно через неделю, однажды вечером, я, заходя в свой подъезд, ощутила сзади себя чьё-то прикосновение, словно к моей тени пристала какая-то другая, чужая, тень. Я обернулась и увидела Макса. С тех пор я почти каждый вечер ощущала это лёгкое, постепенно становящееся родным, прикосновение. Он жил недалеко от меня. Я – на Петрозаводской, он – на Клинской. Впрочем, почему жил? Возможно, он и сейчас там живёт. Я не знаю. Когда-то здесь находился детский садик. А, вот же он! Такой же, как и раньше. И та же вечная стройка рядом с ним. И та же нелепая табличка: "Не пускайте детей на стройплощадку". Как будто это возможно. Мы и сами там играли в детстве. Не я придумала, что детей безумно привлекают стройки, но это так. И я тоже не была оригинальной. Теперь между нашими домами, вдоль той дороги, по которой я часто ходила к Максу, а он ко мне, понаставили детских площадок. Раньше их не было. А может, я раньше их не замечала. Раньше… Раньше я сама была ребёнком, и весь мир для меня, как и для всех детей, был одной сплошной площадкой для игр. И мы могли догонять, и убегать от кого-то, раскачиваться на качельках, орать какие-нибудь песни и готовить несуществующий обед для несуществующей семьи…
В детстве я часто тайком убегала на станцию, забиралась по этой самой лесенке, под тяжестью этого самого Запаха, на перрон и ждала поезд. Я не знала точно, где и как нужно покупать билет, да у меня и денег-то не было, я не знала также, куда и откуда едут эти поезда, но я видела огоньки, чувствовала железный воздух чуть подмороженных рельс и слышала грохот, чудовищный грохот десятков колёс, которые приезжают гудя, и поглощают в себя много самых разноцветных и важных людей, и увозят их куда-то, куда-то в сторону мифической Москвы. И я бежала за ним по перрону, пока наконец не подскальзывалась, и кто-нибудь не подхватывал меня, крича ему вслед, что я тоже хочу, как эти люди, узнать, что же находится там – за пределами моего квадратного города. За пределами моего замкнутого мира.
Меня всегда поражал один факт. Почему на Москву уходили самые полные электрички, в них забивалась куча народу, а кто-то даже не влезал, а из Москвы – полупустые? Ведь так было всегда. Даже вечером. Меня удивляло, почему столько людей уезжают утром, а возвращается одна десятая. Куда же они там все деваются? Может, они превращаются в хрустящих рыб, по ошибке где-нибудь замёрзших, и им уже ничем нельзя помочь?
Мне бы хотелось заглянуть в дом Макса. Интересно, смогу ли я найти его. Может, стоит попробовать? Зайти, сказать: "Привет"! Вот он наверно удивиться. Может быть, даже не узнает меня. Я бы хотела его увидеть. Но нет, не сейчас. В другой раз. Может быть, мы встретимся где-нибудь случайно, покупая хлеб или печенье к завтраку. Ведь так иногда бывает. А вот и дом Макса. Такой же, как и раньше. Ничего не изменилось. Кто-то сказал, что дома могут меняться. Но это не так. Могут меняться люди: кто-то уезжает, на их места заселяют новых; могут меняться квартиры: новые люди красят двери, клеят обои, выкидывают ненужную мебель, вставляют пластиковые окна, вешают разноцветные шторы, и у квартир появляются новые истории, они слышат и запоминают длинные и короткие диалоги. А дома остаются такими же, как и при рождении. Да и что там может поменяться? Разве что кирпич чуть осыплется, или карниз сломают.
- У вас есть дома кошки? – спрашивает меня какая-то женщина.
- Какие кошки? – не понимаю я.
- Ну кошки, кошки, кошки. Обычные кошки. Есть?
- Нет, - говорю я ей и ухожу, - у меня и дома-то нет.
Я сажусь в электричку и уезжаю обратно – в Москву.
Зачем я приезжала сюда? Не понимаю. Что я хотела показать этим? Не знаю. Что-то не даёт мне покоя, что-то постоянно бьёт меня по щекам, заставляет разворачиваться и не даёт делать новые шаги. Зачем? Там меня уже никто не ждёт. Там больше никого нет. Я придумала их – моих родителей, моих друзей, моих врагов, а когда я уехала, они исчезли. Нет, они исчезли значительно раньше. В любом случае, их больше нет. А может их и не было, может я всё это наиграла в себе, заставила себя прожить то, чего на самом-то деле никогда и не происходило. Потому что, если бы они были реальные, то остался бы какой-нибудь след, а никаких следов нет, и нет ни одного доказательства, что всё-всё, даже мой город существует, кроме того мерзкого запаха, что преследует меня и бежит за поездом, словно подражая мне или словно тень. Моя тень. Что ты хочешь объяснить мне? Что я должна понять?
Ну что я должна понять?

3

Я совсем не помню своё детство. Это странно наверно. Многие мои друзья в захлёб рассказывают то, что происходило с ними, когда им было семь или шесть, может даже четыре года. Один мой друг утверждал, что помнит своё рождение. Он говорил, что ясно ощущал, как что-то твёрдое и гибкое обволакивало его, как его крохотные ручки касались чего-то влажного, а ножки упирались в скользкую кожу, как он увидел чьё-то лицо в белой повязке, то есть это он теперь знает, что это было лицо и повязка, а тогда он подумал, что это Существо, Существо без имени и назначения, чудовище, которое вытащило его из тёплой ванны, в которой он до того находился, чтобы сожрать или зачем-то порезать на мелкие-мелкие кусочки. Он тогда подумал, что это наверно Бог. Когда его спрашивали, а откуда младенец мог знать, как должен выглядеть Бог, и откуда вообще у младенца какие-либо знания, мой друг отвечал, что не знает, как там все другие новорождённые, но он с этим родился, и вообще, должен же хоть кто-то знать, как выглядит Бог. К тому же, если бы это Существо с повязкой на лице, не было Богом, то почему же я никогда больше его не встречал? А ведь я его больше никогда не встречал. Так отвечал мой друг и неизменно обижался. Когда он рассказал мне эту историю, я подумала, ну надо же, а я ничего такого не помню, я даже не уверенна, что мне когда-либо было шесть или пять, быть может я уже родилась взрослой, ну или на худой конец, подростком. Мой друг отвечал, что если не помнишь своего рождения, то вероятно, тебя и не было никогда, а может и нет. Чёрт его знает. Хотя нет, один эпизод я всё-таки помню. Мне было тогда кажется лет девять. Да, точно девять.
В тот год, летом, родители отправили меня в деревню. Они никогда раньше этого не делали, потому что я долго привыкала к новым людям, местам, событиям, к новой еде, новым разговорам и новому воздуху. Но в то лето они затеяли ремонт и развод. Хотя ремонт они так и не доделали, но к моему приезду развелись. Я не любила деревню, часто просыпалась под утро, когда на кухне кастрюли уже начинали петь свою ежедневную утреннюю песенку, и в доме зарождался пряный аромат толстого пушистого хлеба, плакала и не могла понять, где я нахожусь. Тогда я выходила во двор. Ко мне сразу же подбегали разноцветные курицы, вытягивали свои клювы, прося, чтобы в них положили что-нибудь аппетитное. Я кормила их семечками, хлебом или пшеном, смотря что найду по дороге. Среди них была одна, самая бойкая курица, с чёрным пятном на шее, походившее на родинку, которая первая подбегала ко мне, семеня своими двумя лапками и смешно раскачиваясь в стороны, словно маленький квадратный пароходик, нагруженный срубленными деревьями, которые торчат из его боков, и потому пароходику трудно держать равновесие и его сносит то вправо, то влево, то вперёд, то назад, смотря куда подует очередной пучок ветра. Мне казалось, она радуется мне, узнаёт меня, и я давала ей самый большой кусок хлеба, а она разгоняла всех остальных кур, клевала их, словно подчёркивая свою территорию, словно говоря, что меня здесь любят больше, а вы все валите к себе на насест. Однажды я вышла и заметила что-то странное. Куры ходили не как обычно: уткнувшись в землю, толкая друг друга и зазывая к себе цыплят, или прижимаясь к петуху. Они все точно замерли. Стояли на месте, уставившись в одну точку. Они не окружили меня, как обычно, хотя у меня в руке был большой кусок хлеба. Они стояли, подняв клювы и смотрели все в одну сторону - куда-то вбок от меня. Я повернула голову. Рядом со мной огромный мужик держал пухлое тело белой курицы одной здоровой ручищей, а над головой её, словно бы прикреплённый прозрачным скотчем к воздуху, висел мясной тесак. Он, свистя, словно гильотина, опустился на шею курице, и её голова с открытым клювом, из которого посыпалось желтоватое зерно, откатилась в сторону. Тело курицы сильно дёрнулось, мясник не сумел его удержать, оно вырвалось и судорожно побежало. Видимо по инерции. Тело белой курицы без головы бежало по двору. Перья её стали сначала оранжевыми, потом розовыми, затем багряными, из жил, не заметных под перьями, словно потоки дождя, стекающие по трубам, хлестала кровь, заливая двор и других кур. И все куры, почувствовав на себе кровь, обезумев, окружили её, раздвигая свои огромные пасти, с острыми клювами и долбили в её мёртвую шею, пока последние судороги не отпустили её и она кубарем не скатилась под ноги мужику. И моя курица, та самая, что разрешала даже гладить себя, с криками бросалась на шею окровавленной птице, заклёвывала её, разгоняя других, как раньше она клевала бока цыплят и петухов, если они первые подбегали ко мне. По двору разнёсся запах сырого мяса, желания, и свежей, ещё не запёкшийся крови – запах смерти. Я закричала. Мужик наконец-то поймал тело курицы и, с руганью унёс его.
В этот же день я позвонила отцу, и он забрал меня домой.
Потом мне исполнилось шестнадцать. Нет, конечно, между девятью и шестнадцатью тоже что-то происходило: сменялись времена, месяц превращался в луну, а потом наоборот, падали звёзды, заходило и восходило солнце. Просто я этого не помню. Не осознаю себя, как части того процесса, что назывался сменой года. Эти семь лет прошли под знаком Пустоты. Я переходила из класса в класс, разбивала окна в школьном туалете, да много чего я делала. Но я не осознавала себя в себе, мне было не интересно не просто что-то делать, мне было не интересно даже говорить с собой. Я ещё не понимала, что именно тогда и начала расти та пропасть, которая обычно возникает там, где забывают проложить мост. Она словно бы обижается на мир за такое невнимание к себе и искусственно расширяется, пока и сама не перестанет видеть свои берега. Когда строители замечают это – как правило уже поздно. Или безразлично. И строителям, и пропасти, и тем, кто пытается через неё перейти.
В 16 лет я начала курить. В 16 лет я познакомилась с Максом. Я не помню, как это случилось – настолько казалось бы давно это было. Было лето, очень холодное для августа, беспрерывно шли дожди. Август и дожди. Банально. Мы познакомились случайно, как это обычно и бывает, в метро – тоже банально, верно? Всё тогда было банально, - холодное лето, и дожди, и тоскливые разводы на окнах пригородных поездов, и это нелепое знакомство в метро, и даже мои длинные, почти до пояса рыжие волосы. Так говорил мне Макс. Я с ним соглашалась, думая про себя, что так-то оно так, но только я безмерно благодарна Фортуне, если Она существует или Богу, если существует Он, за то, что в мире стало на двух одиноких людей меньше. Почему? Просто я была одна. Я всегда была одна. И я радовалась любой дарованной мне попытке это одиночество разрушить. Я увязывалась, как котёнок увязывается за игрушечной мышкой, за своими одноклассницами, пыталась чаще быть с родителями, пока они ещё не заболели этой маниакальной страстью к ремонтам и разводам, но это всё было почему-то бесполезно. С каждой новой подругой, с каждым монотонным семейным ужином моё подростковое одиночество только расширялась, как дыра на одежде, если на неё вылить хлорку. А Макс был другой. Он был старше меня, взрослее, мудрее наверно. Он очень мало говорил о себе и почти всегда неправду. Он вообще мало говорил. Я даже не вспомню его голос, наверно. Нет, не вспомню. Я не знала, где он учится, чем занимается днём, кто его отец, даже сколько ему лет. Он приходил вечерами в мой дом, садился на моей кухне, ел мои пельмени – единственное, что я могла приготовить, пил мой коньяк и молчал. Иногда мне даже казалось, что его на самом деле нет, что я его выдумала, и если бы не грязная посуда, остававшаяся на столе, я бы в этом точно когда-нибудь уверилась. Я заметила одну интересную вещь, которая происходила с моим домом, когда в него приходил Макс: он становился иным, чище и улыбчивее, если можно так говорить о домах. Словно бы это не Макс, а дом приходил к нему, говорил комплименты, дарил подарки. Макс наполнял мою квартиру тем мужским обаянием, что выпорхнуло из неё, когда всё-таки ушёл от нас мой отец. От Макса всегда пахло сигаретами и мятной жвачкой, и это сочетание восхищало меня и навсегда осталось в моей памяти запахом мужественности и детства.
Макс любил кино. Он приносил диски, каждый раз новые, и включал их в моей комнате. Тысячи имён и звуков возникали, исчезали и возникали вновь, пока я, то и дело поджигая заново потухающие почему-то сигареты, сидела рядом с ним на диване, подогнув под себя ноги. Иногда мы молчали несколько часов подряд, вдыхая аромат чёрных улиц Америки, и мне казалось, что вот-вот под моими окнами начнут выть волки, предвосхищая приход Ванна Хельсинга. Иногда наоборот, он болтал безумолку, но очень тихо, словно женщина, укачивающая младенца. Он говорил мне то, что знал, возможно то, чему он верил. Он говорил, что всякий человек должен найти свою Родину, что если этого не сделать в юности, потом будет поздно, потом ты уже никогда не сможешь отыскать её в мутностях своей собственной памяти. "Но ведь Родина дана человеку изначально", - пыталась я возразить ему. "Нет, - качал он головой и придвигался ко мне ближе, - человек рождается вне времени и вне какой-либо территории. Он должен найти её. Сам. Пока молод. Это как Эльдорадо. Он бесспорно существует, но существует для каждого свой и там, где ты его найдёшь. И нужно найти его, пока ты ещё не ослеп. Понимаешь?" Я не понимала.
Макс был красивым. Он был невысокого роста, но у него были большие, просто огромные, голубые глаза и длинные-длинные густые ресницы, и у него было полно девчонок. Они сами звонили ему, назначали встречи, даже цветы дарили, которые он на утро притаскивал мне. Мне это нравилось, я почему-то даже гордилась этим. Нет, не его красотой и не количеством его подружек, а тем, что с ними он только спал, а со мной он пил коньяк, слушал пьяные монологи Аль Пачино и искал свою Родину. "А ты сам-то нашёл её?", - спросила я как-то у него. Он покачал головой и ответил: "Мне кажется, я уже слеп".

4

Макс был фашистом. Он так сказал мне, когда наконец-то закончился холодный грустный август, и как-то странно резко потеплело, словно Бог перепутал месяца местами, и выбросил не те карты. Мы сидели вечером на моей кухне, Макс как всегда много курил, я – много пила горячего шоколада и иногда затягивалась от его тяжёлых сигарет.
- Ты не можешь быть фашистом, ты… ты на них не похож… - я была удивлена.
- Не похож? А какими они должны быть? - Макс улыбнулся, что было довольно редко, и это удивило меня ещё больше.
- Ну… Разве они не должны быть бритыми, носить берцы, голубые джинсы, дутые куртки… кажется… Нет?
- Нет, - Макс рассмеялся, - конечно нет. Я состою в профашистской организации, а не в клубе "гейскинс", - он опять улыбнулся. Надо сказать, у него была красивая улыбка. – Главный штаб - в Москве, а здесь - так, кое-что.
- Ты говоришь об этом так, словно это кружок бисероплетения, - я усмехнулась. Я не привыкла особо доверять его словам.
- А знаешь, ты права. Даже более чем. Но этот кружок хотя бы бисер плетёт, мы же пока не делаем ничего. Но всё измениться, когда мы придём в Москву.
- Подожди, - я тряхнула головой, - ты что, серьёзно?
- Ну конечно. 14 сентября мы едем в Москву, на Ленинградский вокзал. Главный штаб организует там митинг и если мы засветимся, нас начнут финансировать, и возможно революция начнётся с нашего города. С нашего с тобой города.
- Ты бредишь. Точно. У тебя температура, - я дотронулась до его лба, - какой митинг, какая революция?! Эй! – я покрутила у его виска, - сегодня сентябрь, 2004 год. Какая революция?! В наше время нет фашизма. – Макс одёрнул мою руку, - или есть?
- Есть. - Сказал Макс. – И мы выступим на вокзале через неделю, и снесём к Чёрту этот памятник.
- Но это невозможно. Фашизм в этой стране абсурден, - я покачала головой.
- Нет, не абсурден. Просто немного иной.
- Фашизм – есть фашизм. Что там может быть иного?
- Мотивация разная. Те, кто начинают сравнивать неофашизм с германским, либо ничего в этом не понимают, либо делают это осознано.
- Зачем?
- Зачем?... Понимаешь, специфика нашей страны, нашего общества в том, что он изначально с опаской смотрит на слово "фашизм". Для него это – память о войне, о концлагерях, о Гитлере, о Ленинграде и т.д. Евреи и им сочувствующие до сих пор играют на этом. Евреи до сих пор тянут деньги с Германии за свой холокост. Хотя она нынешняя к той Германии никакого отношения не имеет. Так же и с фашизмом. Он нынешний не имеет никакого отношения к тому фашизму, но те, кому это выгодно, пользуются старыми терминами, запугивают людей. Это своеобразная манипуляция. Если появляется свастика, они кричат – фашисты, забывая, что свастика – это древний славянский знак. Если появляется слово "патриот", они кричат, что это нацист и его надо выслать из страны или посадить. Сейчас всё так – шаг влево, шаг вправо и тебя обвиняют в разжигании национальной розни. А её никто не разжигает, она уже давно разожжена и без нас. Мы лишь пытаемся защищать свою страну. Если они называют это фашизмом – что ж, пускай будет так.
- А как называете это вы?
- Национализмом. Мы никого не притесняем. Пусть себе живут евреи, только на своей Родине. Пусть себе живут чеченцы, только у себя. Пусть себе живут азербайджанцы, только опять же – в своей стране.
- Так это же железный занавес.
- Нет. Пусть приезжают. Только легально. Посмотрят на Москву – и дальше валят к себе. У меня друг в школе учится. Так у них 65% азеров. Это что, Россия?
- Но видимо у них работы там нет, условий…
- А мы-то причём? Сами от нас отделились. Пусть теперь сами и конопатятся. Почему мы должны решать их проблемы? Попробуй они в Америку сунуться… Так их всех разом в пушку засунут и на Луну зафигачат. Такие дела.
- Но они же люди.
- Люди… - Макс улыбнулся, - мы тоже люди. И нам работать надо. А сюда приезжают белорусы да украинцы, деньги тут зарабатывают, а тратить домой едут. Ты знаешь, сколько они отсюда денег вывозят? А привозят сколько? Копейки. Потому и никакого оборота нет. А мы ещё удивляемся, почему мы так бедно живём. К тому же почему-то мы забываем о бандитизме. О терроризме наконец. Разве у всего этого сейчас нет национальности? Есть. У бандитизма сейчас есть национальность. Тот, кто уверяет тебя в обратном – враг, - Макс поднялся.
- Ты никогда не говорил об этом.
- А зачем?
- А может, мне интересно. Я хочу знать, чем ты занимаешься. Я хочу пойти с тобой, - я чувствовала себя виноватой за то, что не поверила ему. – Возьми меня тоже.
- Ты как ребёнок, - Макс пожал плечами. – Зачем? Ты же даже представления о нас не имеешь.
- Я же не собираюсь вступать в твою партию. Просто хочу узнать наконец-то, чем ты занимаешься.
- Организацию.
- ?
- Это не партия. Это Организация. Ну ладно. Люди там нужны. Но не с кем не говори, и не отходи от меня. Поняла?
Я закивала головой. Макс наконец-то рассказал мне хоть какую-то правду о себе. И мне было лестно, что это мне, а не какой-то из своих подружек он рассказал то, что, наверное, являлось для него чем-то важным. Я ведь правда не собиралась вступать туда. К тому же это была первая возможность вырваться за пределы моего уютного, спрессованного, фальсифицированного под настоящий мирка. Это была первая возможность увидеть, куда же всё-таки уезжают эти набитые, словно пуховы подушки, поезда.
- Я зайду за тобой ровно в десять – не проспи, - сказал Макс, ударив меня слегка по плечу.

5

Я тогда только перешла в заключительный класс своей гимназии, мечтала поскорее её закончить и поступить в Химкинский институт Культуры. В пятнадцать лет я решила научиться играть на скрипке. Понимая, что спохватилась я слишком поздно и поступить на музыкальное отделение мне уже и не светит, я всё же надеялась на вечную непредсказуемость и ироничность моей жизни. Около года я брала частные уроки у одной немолодой скрипачки, слишком красивой для того, чтобы быть скрипачкой и слишком странной для того, чтобы не стать ей. Высокая, с густыми рыжими волосами, звенящими колокольчиками струящимися по лопаткам и огромными серыми глазами – такими огромными, что казалось, будто в них растворено всё: и осенняя слякоть и дождь и грустное зимнее солнце – всё, что только может растворяться в глазах. Она никогда не называла мне своё имя, никогда не говорила о себе. Да я никогда и не спрашивала. В её доме всегда звучала музыка - она учила меня слушать её.
- Знаешь, музыка – это разговор с Богом, - говорила мне она, - когда я хочу говорить с Богом, и только с Ним, я включаю эту музыку. И мне хочется верить, что Бог слышит меня, а если и не слышит, то хотя бы видит движение моих губ. А для Него ведь этого достаточно. Правда? Ты тоже должна научиться слышать эту музыку, потому что только через неё можно вообще хоть чему-то научиться. Хоть что-то услышать. И хоть что-то найти.
 Всё в ней было какое-то необычное: как она говорила, двигалась, как смотрела, даже, когда она подносила чашку к губам, она делала это так, словно за ней в этот момент следил, подняв многозначительные пальцы вверх, весь мир. Она никогда не смотрела на меня, мне постоянно казалось, что она заглядывает куда-то внутрь себя, словно пытается что-то понять там. И скрипку она держала так, словно это бабочка, желающая упорхнуть, и бьющаяся в её ладонях. А она, до боли желая сохранить её, крепко держит за тоненькое тельце, но, боясь сломать крылышки, держит осторожно, двумя дрожащими пальцами. Мне было страшно даже смотреть на неё – на её скрипку – не то, что касаться, словно мой неосторожный поворот головы или слишком грубый вздох, может поломать её. Её, и то единочество, что создавали они, единочество, в котором я часто ощущала себя лишней, ненужной деталью и без того идеально сконструированного автомобиля. Наверно именно поэтому я сразу и бросила заниматься скрипкой, как только поняла, что не смогу поступить на оркестровое отделение.
- Слушай ноты, - сказала она моему отражению в зеркале, - именно там всё и зарождается. Только там. Можно не уметь играть, можно не уметь читать, можно быть даже слепым, но если, когда ты проводишь пальцами по нотам, ты слышишь их, можешь считать, что Бог тебя видит. И тогда, даже если не останется ничего, даже если всё, что окружает тебя, всё, что создашь ты - рухнет, исчезнет, у тебя останется это – движение пальцев по нотам. Это самое главное. Это основное. По нему – по этому движению – можно всё воссоздать. Или построить заново. Ты главное не потеряй это умение – слышать.

6

Мы бежали с Максом до станции, он держал меня за руку, и, когда я спотыкалась, крепче сжимал мою ладонь, чуть поднимая её вверх.
На станции его ждали три парня и девушка, неприметно стоявшие в конце платформы. Мы подошли к ним, и Макс поздоровался, пожав им запястье.
На Ленинградском вокзале была уйма народа, в основном молодёжь. Они стояли небольшими колоннами, у каждой колонны были свои флаги. Сначала все стояли молча, только кое-где слышались отдельные слова, долетающие до моего слуха, словно какая-то отдалённая музыка к фильму, когда обычно встречаются главные герои и откуда-то появляется мелодия, и всё в кадре начинает танцевать, кружиться, метёт метель обязательно, или падает дождь... ну и всё в таком вот роде. Потом герои целуются, опять же, словно по велению волшебной флейты из-под листьев показываются ягоды… впрочем, какие ягоды? Не ягоды, а частный самолёт. Он забирает героев и во весь экран показывают прекрасное лицо героини, желательно известной блондинки, впрочем, можно не известной, с ровной дорожкой слезы. Такой вот закон кинематографа.
Я шла за Максом, стараясь не отставать, потому что мне было страшно. Я боялась этой толпы странных, почему-то молчащих, и от этого молчания казавшихся жестокими и сильными, людей. Мы подошли к ларьку с книгами. Макс что-то спросил у продавца. Тот – молодой парень с абсолютно белыми, словно первый ноябрьский снег, волосами – загадочно закурил, щёлкнул языком и ответил:
- Ну вообще полторы… но если "чёрный", то и за восемьсот можно. Заказать?
Макс кивнул и пожал ему руку.
- Кто это? – спросила я у Макса, когда мы чуть отошли в сторону.
- Да так, один парень. Из московского штаба.
- А что ты у него спросил?
Макс махнул рукой и достал сигарету.
- Ну что? – я не отставала.
- Да книгу одну. "Моя борьба". Слышала наверно.
- Конечно. А… а я думала, её нельзя купить.
- Сейчас всё можно. Пойдём к моим.
Макс показал рукой на толпу, стоящую чуть поодаль всех, без флагов, только на рукавах некоторых были красные нашивки с почему-то белой свастикой. Я помню, что тогда меня это удивило. Белая свастика на красном фоне. "Да это даже и не свастика, - подумала я, - немного изменённая".
Вдруг толпа качнулась, словно маяк, освещающий кораблю путь к спасению, и ожила. Сначала двинулась одна колонна, за ней другая, каждая кричала что-то своё, делала какие-то свои знаки, смысл которых я не понимала. Тысяча людей, самых разных, шли рядом, прижимаясь друг к другу, говоря что-то одинаковое и в один голос. Они были единым целым, это была не тысяча людей, нет, это был один человек, один могучий человек, который поглотил в секунду всё – и эту площадь, и эти ларьки, где продавался за восемьсот рублей "Майн Кампф", и этих продавцов с абсолютно белыми волосами, и машины, и дома, и меня.
Наконец, двинулась и наша колонна.
"Власть без жидов и коммунистов"
"Долой жидократию"
"Россия без Путина"
"Русской Земле – русское правительство", - проносилось по поднятым правым рукам.
Я уже не помню, по какому поводу был митинг, и что они все, и я в частности, там делала, но я хорошо помню то чувство единения, впервые возникшее во мне, словно эти чужие люди, вдруг, в один миг, взяли и послали к Чёрту всё моё одиночество. Я чувствовала себя частью чего-то целого, чего-то большего, чем я, чем даже весь мир. Мне казалось, что даже этот привокзальный памятник можно снести, можно хотя бы покачнуть.
И в отличие от Чингиз - хана, безмолвно вопрошающего: "Где Я в этом потоке?", я знала, где Я. Знала. В те минуты я поняла, чего я хочу на самом деле - я видела себя впереди них, словно с борта самолёта, и если бы мне тогда сказали, что это всё не настоящее, что всё иллюзия, я бы рассмеялась в лицо этому нахалу. Иллюзией был весь этот мир с его непонятными для меня законами - здесь же для меня всё было просто и красиво. Тысяча молодых людей с поднятыми вверх руками, руководимые Богом или Дьяволом - да не важно кем. Это было для меня сигналом к свободе, символом свободы, символом силы. Другого я тогда не хотела. Не это ли чувство единения заставляет людей вставать в их ряды и мешает отступить, даже если впереди мясорубка, как в фильме Алана Паркера? Я шла рядом, покусывая губы, то и дело оборачиваясь, пытаясь разглядеть хвост нашей колоны, и не могла. Их было много, их было так много, что я не видела даже просвета между их спинами.
Назад мы возвращались уже затемно, часов в девять, в полупустом вагоне поезда, молча куря в тамбуре.
- Чем занимается твоя Организация? Чего они хотят? – вдруг спросила я у Макса.
- Я же тебе говорил…
- Нет, - перебила я его, - я имею в виду действия. Что вы делаете?
- Ну как что… Митинги вот устраиваем, расклеиваем листовки, выпускаем газеты…
- И всё?
- Нет, это только вершина. Я не могу тебе говорить всё, ты же понимаешь. Зачем тебе?
- Хочу к вам, - неожиданно сказала я, испугавшись своего голоса. Он был какой-то другой, словно это не я, а пластмассовая кукла, которой вставили в спину программу с речью, вдруг заговорила, не раскрывая губ, отчего её голос стал похож на жёванную магнитофонную ленту.
- С ума сошла? – Макс покачал головой, - какой из тебя фашист? Ты же ничего не знаешь об этом.
- Узнаю. Я научусь. Я научусь быть фашистом. Я… я научусь.
До дома мы шли молча.
Я вела внутренний монолог с собой, а Макс – внутренний спор с моим монологом. Иногда он останавливался, щёлкал зажигалкой, но сигарет не было, поэтому он вздыхал, и мы, всё также молча, шли дальше. Такая вот странная пара… Он – угрюмый, серьёзный, руки в карманах, небритые щёки, - прямо Клинт Иствуд; я – маленькая рыжеволосая, в безразмерной синей куртке, похожа на Софи Марсо из "Студентки".
- Фашизм – это не то, что ты думаешь, это не бритые парни со свастиками в мозгах, это другое, - сказал Максим, развернувшись ко мне, когда мы подошли к моему подъезду.
- Что же?
- Я не знаю. Я пока не знаю. Но другое. Другое. Не надо идти в фашизм просто так, с бухты-барахты… Это ведь не только ненависть к евреям. Это даже вообще не ненависть к евреям. Это что-то большее, слишком большее… Может быть, это ненависть ко всему миру. Ведь Гитлера называют фашистом не потому что он уничтожил шесть миллионов евреев, может быть никакого холокоста и не было… Гитлер фашист, потому что он хотел перекроить весь мир. И перекроил. Не надо вступать в нашу Организацию. Ты не сможешь там быть. Ты женщина. – Макс подошёл ко мне ближе.
- Женщина? А женщина не может заниматься политикой?
- Может. Но ты не просто женщина. Ты - Женщина. Понимаешь? – Макс дотронулся до моих скул, провёл по ним указательным пальцем - Женщина. Не надо, - он поцеловал меня в щёку и ушёл.
А я осталась стоять около своей двери, смотря ему вслед, и думая, что могли означать его движения. Они должны были что-то значить, но я не знала что. Наверно, я должна была что-то почувствовать. Но я ничего не почувствовала. Я похлопала себя по скулам, по щеке, пожала плечами и вошла в подъезд.

7

Если бы однажды кому-нибудь в голову пришла мысль спросить меня, "а был ли у тебя выбор?", чтобы я ответила ему? Был ли у меня выбор? Я думаю, выбора не существует вообще, самого этого понятия. Есть Ад или Рай, но это тоже не выбор, не сам процесс, а скорее уже его окончание. Есть правда ещё Чистилище, но ведь и это трудно назвать выбором. Скорее уж судом, где ты – безусловно обвиняемый, и выбор принадлежит не тебе, а адвокатам – ангелам, ну или прокурорам, тоже наверно ангелам. А настоящего выбора нет, и никто не даст тебе этого права, иначе что-то нарушится, и кто-то там обидится. И потому я не могла поступить иначе. Если бы я могла, я бы поступила иначе. Всё, что мы делаем, мы делаем сами и совершенно сознательно. Мы можем прыгнуть в пропасть, но мы идём по мосту. Хотя нужно было прыгнуть в пропасть. А лучше остаться на этой стороне, сесть, скрестив ноги, и созерцать мутное солнце. Но что у меня было на этой стороне? Свобода и одиночество. Но они не были мне нужны. А что было там? Там были они - красивые парни и девушки, с нашивками на рукавах, которые кричали какие-то там лозунги, до которых мне тогда не было дела, там был Макс, который держал меня за руку и приводил меня в мир кино, где всё очень просто и пафосно. Там не было границ, не было замкнутости, они могли садиться в большие поезда и уезжать в большие города. Их боятся, потому что их много. А что у меня было здесь? Ни-че-го. Только я. Маленький и слабый человек, который плачет, если ему больно, который убегает, если на него кричат, который боится, потому что однажды ему придётся умереть. А они могли дать силу, они могли сделать любую мелочь, происходящую вокруг, вековой тайной. Они могли дать ощущение небессмысленности твоей жизни, они могли саму твою жизнь превратить в величайшую загадку, добавить к твоим жизненным цифрам сотни – сотни нулей. Так был ли у меня выбор?!
23 ноября 2004 года рано утром ко мне в квартиру вошёл Макс, и, сказал, что если я не передумала вступать в Организацию, то сегодня у меня есть отличная возможность сделать это.
- Штаб создал новое подразделение, №4, женское. Мне поручили набрать людей. Если хочешь…
Я закивала головой.
Штаб находился недалеко от станции, в противоположной от моего дома стороне, иначе говоря, штаб находился на другой стороне города. Я раньше там никогда не была. Мы проходили мимо почему-то рыжих высоток, а так как ещё было очень рано, то свет во многих окнах был зажжён, отчего они сливались с рыжим кирпичом дома, и мне казалось, что передо мной сплошная стена, и мы двигаемся прямо на неё, но в последний момент Максим сворачивал, и мы, вместе с ним уклонялись от стены. Мы шли какими-то бесконечно длинными переулками, постоянно сворачивая куда-то, Макс беспрестанно курил, и у меня создавалось ощущение, что мы движемся по кругу – одни и те же дома-стены, один и тот же непрекращающийся запах тяжёлых сигарет, и одна и та же вечная круговая дорога. Было очень холодно, кое-где уже лежал иней. Наконец, Макс остановился. Перед жёлтым двухэтажным зданием.
- Ну вот, - сказал Макс, - это мой штаб. На этом игрушки заканчиваются. Сюда на экскурсии не ходят. Понимаешь?
Я кивнула.
- Прежде чем взять кого-то, они долго изучают человека, заглядывают в самые чёрные его квадратики. Ты должна быть готова к этому. - Макс взял меня за руку и посмотрел в мои глаза, в самую их сердцевину.
Я опять кивнула.
- И ещё одно, - Макс взял меня за запястье, - я поручился за тебя. Если ты захочешь уйти – ты подведёшь меня, ясно?
Я кивнула в третий раз и сделала шаг вперёд.
Макс никогда раньше не был так близко от меня, я не понимала значения этой внезапной близости, и это непонимание пугало меня, сковывало и я желала как можно скорее от этой близости избавиться. Я сделала ещё один шаг вперёд.
И оказалась у чёрной железной двери. Макс позвонил – дверца открылась – и мы вошли.
Каким я представляла себе фашистский штаб? Каким угодно: я готова была увидеть кирпичные стены, имитировавшие бункер; фотографии фашистских лидеров; их слова, выдолбленные на камне; ну или хотя бы человеческие скелеты, подвешенные к потолку, со струйками крови из глаз; бритых огромных людей, звенящих цепями и стучащих берцами, словно заколачивающих гвозди молоточками, и с татуировками на пол-лица. Да каким угодно. Но только не таким. Небольшой светлый коридорчик. С одной стороны разветвляющийся на другие небольшие светлые коридорчики. А с другой – чернеющие квадратики дверей с циферками. А по середине коридора – невысокий молодой светловолосый парень, улыбающийся и протягивающий Максу руку. А из-за спины этого парня выглядывает девушка, лет двадцати пяти, с огромными зелёными глазами, и протягивает руку уже мне.
- Яна, - сказала она, пожала моё запястье, и я почувствовала её улыбку, поднимающуюся постепенно вверх и наконец коснувшуюся её перламутровых глаз, - пойдём со мной.
Мы зашли за одну из этих квадратных дверей, с цифрой "4", она – впереди, я – за ней.
Комната оказалась небольшой, как я и представляла, очень тёмной, так как там, где вроде бы должно находиться окно, висел огромный красный флаг с белой изменённой свастикой, такой же, как и тогда – на рукавах. На стене кое-где висели листовки и газетные листы.
"Русь православная", - прочитала я название одной из листовок.
"Странно", - подумала я.
Слева от двери располагался шкаф с книгами, и почему-то на дверце была наклеена печатка из сургуча. Я прошлась глазами по корешкам книг, но ничего более-менее знакомого не увидела. Было много книг по истории – России и мировой; книги три-четыре, на которых было написано слово Гитлер; одна книга, на корешке которой была нарисована свастика; и что меня просто поразило, это Талмуд, правда не все двенадцать томов, а всего три, но тем не менее. Была ещё Библия.
Около окна стоял стол, потому эта комната и эта её обстановка напомнила мне школьный класс. Яна облокотилась на этот стол и замерла.
- Ну садись же, - сказала видимо она, и я села на свободный стул.
Кроме меня в комнате было ещё четыре человека, все девушки и примерно моего возраста. Они не обратили ни меня никакого внимания, даже не обернулись.
- Ну… - начала Яна, - наверно, вы все хотите узнать о сути Организации, о наших целях, методах и так далее. Это и понятно. И вы обо всём узнаете, но сначала мне нужно узнать кое-что о вас. Это разумно, согласитесь? Я раздам вам небольшие анкеты. - Яна открыла ящик стола, сразу же резко его захлопнула, открыла другой, - где же они, - произнесла она полушёпотом. - А, вот! – Она достала пачку бумаг, и раздала нам по два листочка и ручки, - заполните их, а потом я познакомлю вас с Организацией, - улыбнулась она, и я опять заметила, как неспешна и плавно её улыбка, скользнув по губам, добралась до глаз, сделав их ещё блестящей и зеленее.
"Отличная девчонка, - подумала я, когда её руки случайно коснулись моего плеча, - отличная".
Она и правда была замечательной. Замечательной по всем пунктам. Я часто смотрела на неё и думала, что будь я парнем лет тридцати, непременно влюбился бы в неё по уши, в её красивые длинные светлые волосы и зелёные глаза, такие, словно ей подарил их сам Пикассо. В общем, девчонка что надо, о таких обычно говорят "девушка, которую я встретил во сне".
Вопросы в анкете были чисто формальными: кое-какие паспортные данные, вопросы о родственниках, национальность. Некоторые вопросы мне показались странными: "были ли заграницей", "есть ли заграницей родственники", "что вы можете дать Организации", "откуда узнали об Организации". И последний вопрос – "есть ли в роду евреи".
Я написала, что не знаю. Я действительно не знала.
Через тридцать минут Яна забрала анкеты и просмотрела их. Я внимательно следила за её взглядом – он не менялся, он стал словно застывшим, я видела, как Яна чуть поднимает и опускает голову, поворачивает её то влево, то вправо, но её взгляд оставался на одном уровне. Одну анкету она отложила.
"Моя, вроде", - показалось мне.
Теперь в её глазах появилась какая-то мутность, словно она увидела крысу возле своего стола и силится сдержать отвращение, чтобы не закричать, надеясь, что крыса сама убежит, не тронув и не испачкав её.
Яна встала, подошла ко мне, и тронула меня за плечо.
- Пойдём со мной, - сказала она.
Я встала. Никто опять не шевельнулся, словно они были сделаны из пластика и сидели здесь вместо ручных домашних собачек.
Мы вышли в коридор, и к нам подошёл тот светловолосый парень. Яна показала ему мою анкету. Он посмотрел на меня и мне показалось, что у него затряслись руки, толи от холода, толи от непонятно откуда взявшейся и нахлынувшей на него злобы. Мне стало страшно. Я не могла понять, как в один миг, в одну секунду можно так меняться. Он поднял большим пальцем мой подбородок, заглянул в мои глаза, в самую их середину, словно врач, проверяющий, насколько жёлтые зрачки, чтобы сделать вывод, болен ли пациент желтухой и давно ли. Потом он указательным пальцем резко повернул мой подбородок сначала в одну сторону, затем – в другую. И долго всматривался в мой профиль, проводя по его очертаниям одним пальцем. Мне стало вдруг тяжело дышать, я глотнула огромный ломоть воздуха, и он с ржавым свистом протиснулся внутрь моего колошматившегося сердца. Наконец, он отпустил меня и сказал Яне, почему-то не переставая смотреть на меня, словно киллер, которому понадобилось ещё раз обсудить цену с заказчиком, и который не перестаёт держать на прицеле жертву:
- Да всё нормально вроде. Максим же за неё поручился. Напиши здесь, - он указал пальцем в анкету, - "нет" и распишись.
Яна кивнула мне, и мы опять вошли в комнату № 4. Никто, как и следовало ожидать, не шелохнулся, и от этого у меня появилось, а точнее, усилилось острое чувство беспокойства, словно меня как-то неудачно разыгрывают, и вроде всё у них идёт гладко - и люди подставные, и книжки несуществующие, всё как надо - но вдруг что-то идёт не так, и они начинают беспокоиться, и это беспокойство безо всякой причины, передаётся и мне, - человеку ничего о подставе не знающему. Мне опять стало страшно. Я не понимала, что хотел от меня этот парень, заглядывавший в мои глаза, словно в зубы дешёвой лошади, проверяя всё ли там нормально, и сгодится ли жеребец ещё для скачек. Мне захотелось уйти оттуда, послать всё к Чёрту и убежать, вернуться к своей обычной монологической жизни, стать обычным подростком, ждать Макса по вечерам, смотреть с ним кино, слушать его, часто надуманные, истории про своих подружек и встречать на перроне поезда с десятками людей, которые уходили или возвращались откуда-то. Наверно, я бы так и сделала, если бы вдруг не заговорила Яна, заставив меня вздрогнуть и увидеть вновь эту комнату и её. Нет, я вовсе не хотела уходить.
- Вы сейчас находитесь в фашистской организации. Если кто-то думает, что здесь можно весело проводить время, играя в разведчиков, то лучше уходите отсюда прямо сейчас. – Яна выждала нужную для восприятия её слов паузу. – Отлично. То, чем мы тут занимаемся, называется политикой. Но мы не употребляем слово "политика" – его придумали евреи. Мы занимаемся фашизмом. Не надо бояться этого слова. Ведь что такое фашизм?
- Ненависть к евреям.
- Да. Но что ещё?
- К коммунистам и чеченцам?
- Да. Но и это не главное. Вот смотрите: фашизм.
Яна взяла лист бумаги и крупно написала на нём:
Фашизм
Подняла лист.
- Видите это? Фа-шизм, - она произнесла по слогам, - фа-шизм, - и это слово отпечаталось в моём сознании, словно иглы машинки для нанесения татуировки. Щёлк – один прокол, щёлк – машинка сделала круг, ещё один прокол. И моё сознание начинало покрываться ровным слоем чёрной краски, а поверх краски, белой почему-то, кровью.
- Фашизм, - произнесла ещё раз Яна, словно мастер, любующийся на своё законченное творение. – Что это? Это не просто желание уничтожить евреев или коммунистов. Это желание уничтожить весь их мир, и построить свой, новый – лучше, в котором будем править мы – русские люди. По крови и по духу. Для этого мы и здесь. Так сложилось, что нами правят евреи, возьмите любую фамилию, и вы увидите в ней окончание "– ский". Так сложилось, что мы живём сейчас словно в концлагере, другого определения не найти. И у нас есть выбор – подчиняться или бороться. Раз вы здесь – значит, вы уже сделали свой выбор. Не все из вас, конечно, останутся в Организации. Как правило, половина новеньких отсеивается… но отсеиваются те, кто пришёл сюда просто потусоваться, хорошо провести время. Они нам и не нужны. Останутся те, кто пришёл сюда по внутренним бессознательным убеждениям, по зову крови – они-то и составляют костяк Организации. Сегодня я расскажу вам о строение Организации, о её работе, о её значении. Организация состоит из подразделений. Всего их 4, каждое отвечает за что-то своё. Первое – за пропаганду; второе – за организацию митингов и шествий; третье – за привлечение новых людей. Наше подразделение – четвёртое, особое, созданное сравнительно недавно. В нём будут только девушки. Раз в неделю у нас проводятся собрания. Для каждого подразделения выделяется свой день. По субботам проводятся общие собрания, руководитель там, - Яна указала на портрет на стене, - он. Туда вам пока вход закрыт. На собраниях я буду постепенно рассказывать вам о смысле и задачах Организации, о новых заданиях, которые мы получаем, и которые мы должны выполнять. Не хочу вас пугать, но выполнение заданий для каждого обязательно. Это на уровне приказа. Посещать собрания необходимо все и всегда. О пропусках сообщать заранее. Я дам вам список книг, которые вы должны найти и по возможности прочитать, чтобы лучше понимать то, что сейчас происходит. Наше движение - это реакция русской нации на то унизительное положение, в котором она находится уже многие годы. Русские не являются хозяевами своей страны, а живут здесь на правах заключённых концлагеря. Нет сомнений, что сложившееся положение - это следствие целенаправленной политики, конечной целью которой является освобождение территории России от населения и превращение ее в сырьевой придаток экономически развитых государств Запада. Если не произойдет радикальной смены политического и экономического курсов, то уже через поколение некому будет защищать границы России, и мы, русские, будем вынуждены уступить большую часть своей территории более многочисленным и агрессивным соседям.
- То есть, основная наша задача – это захват власти? – Спросил кто-то.
- Захват – это не совсем то слово. Скорее, законная передача власти в руки действительно русских людей. Потому что не может человек по фамилии "-ский" решать, что же лучше для нас. Никогда ни один еврей или чеченец, или кто бы то ни был не захочет делать что-то хорошее для Росси хотя бы потому, что это не его страна.
- То есть, России – русское правительство? – Опять спросил тот же голос.
- Да. Мы не против нерусских, но они не должны править нашей страной. Так же, как и мы не должны править их страной.
- И к евреям вы относитесь также?
- Нет, евреи – это особая статья. Это всегда было общей мировой бедой. Сейчас мир страдает еврейской болезнью. Он всегда ею страдал, но сейчас особенно остро. От неё надо избавляться всем вместе, объединившись. Потому что нет на этой Земле уголка, куда бы евреи ни забрались. Но об этом мы поговорим позже. Итак, наша задача – передача власти. Как этого добиться? Сейчас пока только пропагандой. Мы должны окрепнуть, мы должны объединиться с Москвой, нас должно быть много, нас должно быть много по всему миру. И только тогда, когда к этому будут готовы все русские люди, сочувствующие нам, мы выступим.
- Выступим? То есть повторим то, что произошло в девяностые годы? – Спросил уже другой голос.
- Да, - ответила Яна. – И это произойдёт довольно скоро – как только мы будем уверенны, что нас поддержат фашисты по всему миру. Тогда мы одновременно выступим в нескольких странах. И будет примерно тоже, что произошло недавно в Грузии; то, что происходит сейчас во Франции.
- А что, есть какие-то связи с заграницей?
- Есть конечно. И очень много. Об этом тоже потом. Я понимаю, у вас много вопросов, но они сами собой разрешаться, когда вы прочитаете некоторые книги, послушаете лекции. Сейчас вы должны запомнить, что промежуточная задача каждого из вас – привлечение новых людей, пропаганда, и выполнение наших приказов, которых, поверьте, будет очень много. На сегодня всё. Мы собираемся по вторникам, в пять часов. Не опаздывайте. Вопросы ещё есть?
Я подняла руку.
- Да, - Яна силилась улыбнуться, но я видела, с какой осторожностью она смотрела на меня и это показалось мне странным и таким тяжёлым, что мне захотелось похлопать её по плечу, сказать, что всё будет хорошо, что у меня нет под мышкой револьвера и я не тайный государственный агент.
- Вы говорили о еврейской болезни. Что это? – Сказала я полушёпотом.
- Абстракция. Евреи больны абстракцией. - Яна вздохнула и её взгляд заблестел. – Их религия, иудаизм, чему он учит? Он учит пустоте. Всё что вокруг – пустота, всё, что будет – пустота. И их вера не спасает, как спасает православных христианство, потому что в иудаизме никто не спасётся. Их вера учит только действиям. Их вера и есть действия - тупое выполнение предписанных правил. Их вера абстрактна. И они пытаются заразить своею абстрактностью весь мир. Абстрактностью и своим превосходством. Вы читали "Талмуд"? Видели хотя бы?
Я промолчала.
- А они читают. Это их Библия. И они будут делать то, что там написано. А там написано: "Подобно тому, как человек превосходит животное, евреи превосходят все народы на земле". Какие ещё вам нужны доказательства? – Яна говорила так громко, будто я пыталась спорить с ней, хотя я сидела молча, опустив голову и даже не поднимая на неё глаз. - Когда мусульмане взрывали метро, что говорили по телевизору? Люди с горбатыми носами и жутким акцентом. "Это какие-то неправильные мусульмане!" А "неправильные" мусульмане "Коран" не читают. До тех пор пока в нашей стране будет жить хотя бы один еврей или мусульманин, мы не можем быть уверены, что наша страна так и останется нашей.
- А что вы будете с ними делать? Вышлите из страны? – Опять спросила я, ещё ниже опустив голову.
- Зачем высылать? Их уже высылали, да только они как крысы – вечные. Вспомните 1290 год, когда их полностью изгнали из Англии. Или 1307, когда жидомасонский орден тамплиеров был уничтожен. И что? А 1492, когда их пытались изгнать из Испании. А Сталин, который дал им Родину! И что? Уехали они? Нет. А почему? Почему евреи не уехали их этой страны? – Яна выжидающе обвила взглядом аудиторию, но никто не сказал ни слова. - Да потому что у них нет чувства Родины. У них нет корней. И они будут жить там, где им позволяют жить, и управлять нами будут до тех пор, пока мы не уничтожим их. Ещё есть вопросы?
- Ну так что же вы будете делать с ними? Гетто?
- Гетто не будет. Мы слишком любим свою страну, чтобы превращать её в то, во что превратил Польшу Гитлер.
- Ну тогда что?
- Об этом ты обязательно узнаешь, когда придёт время. Не сейчас.
- Почему? Почему нельзя?
- Тебе пока много чего нельзя. Всё, собрание окончено. До вторника.
Яна подняла вверх руку, и я заметила, как напрягись её пальцы, мне показалось, что они сделаны из плотного картона.

8

Вечером ко мне зашёл Макс. Мы сидели на кухне, я пожарила омлет и сварила крепкий кофе – настолько крепкий, насколько я умела его делать. Максим почему-то всё время улыбался и молчал. Иногда он стучал пальцами по столу.
- Я тебе кое-что принёс, - сказал наконец он.
Я обернулась. Он положил на стол красную нашивку с белой свастикой. Изменённой свастикой.
- Почему ты пришёл в Организацию? – Спросила я у Макса, когда кофе был готов.
- Почему?... – Макс отхлебнул из чашки и медленно закурил, и мгновенно запах жареного соединился с запахом его тяжёлых сигарет, отчего у меня внутри возникло ощущение тепла и силы. – Я не знаю. – Макс развёл руками, - сначала мне было интересно, я думаю. Хотелось, как в американских фильмах. Ты замечала, что в американских фильмах всегда есть чёткое разделение на плохое и хорошее, на белое и чёрное? Всегда есть "белый" полицейский и "чёрный" полицейский. Хороший парень и тут же плохой парень. Если в кадре появляется блондинка, значит вскоре появится и брюнетка. Всё просто и красиво. И я хотел, чтобы у меня всё было просто и красиво. Чтобы было чёткое разделение. Чтобы мне не приходилось выдумывать какие-нибудь другие тона и цвета. Только чёрное и белое. – Макс улыбнулся, - там это есть. Не надо лавировать, словно автомобиль на скользкой дороге, бояться разбиться, задаваться лишними вопросами. Крути себе гайки и радуйся. Как на заводе. Одну гайку в две секунды. Раз, два – гайка; три, четыре – гайка. Я всегда удивлялся: почему люди делают это? Идут на завод и тупо закручивают свои гайки. А потом понял - это даёт ощущение осмысленности, нужности хоть кому-то, это наполняет жизнь каким-то божественным светом, словно тебе с неба улыбается Ангел и показывает на тебя пальцем другим Ангелам. Это ведь так важно – ощущение, что ты делаешь что-то, чего не делает никто, словно ты вступил в игру, правила к которой ещё не сочинены, а потому ты можешь играть как угодно и с кем угодно. Я всегда завидовал наркоманам или несчастным влюблённым. Их жизнь наполняется постоянным непрекращающимся смыслом. Ожиданием. Это снимает с них ответственность за любые поступки. Вступив в Организацию, я стал своего рода наркоманом, только в отличие от наркомана, я понятия не имею, от чего я зависим.
- Так Организация даёт тебе смысл… – протянула я.
- Да. Она даёт смысл всем. Любой. На выбор. Твой смысл философия? Она даст тебе философию. Твой смысл борьба? Она даст тебе борьбу. Твой смысл любовь? Она даст тебе любовь. Если у тебя нет смысла, она даст тебе возможность найти его. Или создать. Это просто. Как забивать гвозди.
- Что они будут делать с евреями?
- Не знаю. Я думаю, они их убьют. Всех.
- Ты же говорил, что они должны жить на своей Родине и…
- Я думаю, они их убьют, - перебил меня Макс. – Начнут с самых известных и успешных.
- Вы безумны. – Я покачала головой. - Вы хотите сделать вторую Германию. И где? Здесь, в России – в стране, которая с этой Германией боролась.
- Именно поэтому мы должны избавить мир от евреев. – Макс повысил голос. - Только русские смогут сделать это. Чтобы снова была Германия. Только уже в этой стране и наверняка.
- И ты так спокойно об этом говоришь. – Я не узнавала его. - Это же убийства.
- Это не убийства. Это война. Я не фанатик. Фашизм – это же тоже религия. Как Христианство. В неё либо веришь, либо нет. Я верю. Но я не знаю, был ли Христос. Я не хочу ни с кем спорить. Просто я в это верю. Вот и всё.
- Но ведь это и есть фанатизм.
- Тогда и Христианство фанатизм. А патриотизм - религия бешеных? Разве нет? А любовь, страсть, - разве это не фанатизм? Да Чёрт возьми, всё вокруг построено на фанатизме. Вера во что-то и неверие в это же – это ли не фанатизм. Без фанатизма нельзя жить. Без фанатизма ничего нет, ничего никогда и не было бы – ни музыки, ни книг, ни секса – ничего. Только пустота. Пустыня. Представь себе огромную песочную пустыню – так и есть жизнь без фанатизма, без религии, без страсти.
- Но Христианство не призывает никого убивать.
- Знаешь, у Роджера Уотерса есть песня. А там есть такая строчка: "Найдётся ли кто-нибудь здесь ещё, кто поймёт меня?"… - Максим напел её по-английски.
- А они понимают…
- А они понимают. И ради этого понимания я сделаю для них всё. Да ведь и ты тоже сделаешь. Я получаю от них то, что почти невозможно получить – понимание, так какое мне дело до каких-то евреев, армян или чеченцев! Организация даёт мне желание что-то для кого-то делать, и я буду с ними и отдам за это желание жизнь. Да ведь и ты тоже, - повторил Макс, - отдашь.
Я откинулась на спинку кресла, подогнала одну ногу под себя, закурила, и подумав немного, кивнула. И это испугало меня.

9

Страх.
Страх - это то, что я почувствовала, как только вошла в штаб, то, что встало за моей спиной, превратившись почти молниеносно в мою тень, слившись со мной воедино, став новой, незнакомой, но теперь уже моей частью. Организация оказалась чем-то новым, до сих пор неведомым, запретным. Макс никогда не говорил её названия, точно это имя Бога, которое нельзя произносить всуе, которое вообще нельзя произносить, иначе Он может разгневаться. Он всегда говорил о ней как о чём-то дорогостоящем, о чём-то, что доступно только избранным, что невозможно увидеть или потрогать, и когда я пришла в Организацию, первое, что я ощутила – это благоговение. Как если бы меня угостили самым старым коллекционным вином. Благоговение и страх, что я без этого вина уже не смогу. Я приходила в штаб каждый вторник. Каждый вторник, после школы, я переходила на другую сторону города и становилась перед выбором – перед железной дверью, мимо которой каждый день ходили сотни людей, а зайти туда могли лишь единицы, лишь избранные, лишь мы. Так мне казалось каждый раз, когда я, смотря вслед проносящимся людям, нажимала на звонок. Говорила свою фамилию и заходила внутрь.
Вечерами в Организации было полно народу. В основном, старше меня, в основном мужчины. Они медленно проходили мимо меня, пока я ждала всегда опаздывавшую Яну, тихо разговаривали, потом заходили каждый в свою комнату. Мне нельзя было говорить с ними, по крайней мере в самом штабе, нельзя было заходить в другие комнаты, по крайней мере до тех пор, пока Яна не даст разрешение. По началу мне нельзя было даже шевелиться без её ведома. Таковы были правила, и они заставляли меня ещё больше преклоняться и восхищаться строением организации. Яна читала нам лекции – мне, и ещё шестерым девушкам примерно моего возраста, угрюмым и неразговорчивым. Через месяц три девушки ушли. Я практически ничего не делала в штабе, хоть Яна и говорила о каких-то приказах. Раз в неделю, обычно по пятницам, мы расклеивали листовки в электричках или чаще в метро, потому что было холодно. Кто-то из пассажиров постоянно кричал нам вслед: "нацисты" или что-то в этом роде. Яна улыбалась и никогда не с кем не спорила. Кто-то, я замечала, одобрительно кивал нам головами, подходил, пожимал руки, иногда давал денег. Иногда много. Яна никогда не брала.
- Скорей всего это кто-то "из бывших", или кто-то, кто не может лично помогать Организации, как правило из-за стариков-родителей, пугливых жён или пресловутого общественного мнения. – Объясняла Яна.
Иногда нам на встречу попадалась милиция. Возможно, её кто-то вызывал. В таких случаях, мы прятали все листовки, и всё обходилось. Яна говорила, что даже если кого-то и заберут, то вряд ли надолго. В таких случаях нужно плакать и делать вид, что первый раз всё это видишь. В принципе милиции на эти акции наплевать, они не любят связываться с девчонками – и это срабатывает. Но никогда нельзя говорить, что состоишь в Организации и знаешь хоть что-то о ней.
- Что вы будете делать с евреями, когда придёте к власти? – Спросила я как-то у Яны, когда мы сидели в кафе и пили странного вкуса чай.
- Ответь сама на свой вопрос, - Яна пожала плечами.
- Убьёте?
Яна поставила чашку на стол и посмотрела прямо мне в глаза.
Я молчала.
- За что? – Спросила Яна. – За что нам их убивать? За то, что они руководят СМИ, банками? За то, что они придумали политику и кредиты? За то, что они всегда лезут туда, куда их не приглашают?... Евреи подрывают традиционные основы жизни, они лишают общества корней. – Яна начала говорить громче. - Именно среди евреев самое большее число гомосексуалистов, потому что у них нет ни чувства земли, ни чувства семейных ценностей. Они развращают то, что называется традициями. Они любят извращения и прибегают к ним. Им нужна пустота. Бесконечная пустота, в которой они могли бы быть королями. Поэтому убивать евреев – необходимо, чтобы их царственная пустота прекратилась. Потому что если русский мужчина женится на еврейке, он станет евреем. Если русская женщина будет спать с евреем, она никогда не станет прежней – она превратиться в еврейку. Мы должны предотвратить это. Пока ещё не весь мир болен семитизмом.
- Кого бы вы убили первыми?
- Мы бы начали с самых известных евреев – политиков, актёров. Может быть, мы начали бы с Синагоги. Где-нибудь в центре. Это был бы взрыв.
- Это вызвало бы протест.
- Нет, - Яна улыбнулась и откинулась на спинку стула, - люди понимают, кто есть кто. Убив популярного, богатого, успешного еврея мы заслужим только одобрение у бедного пенсионера, что получает тысячу рублей в месяц.
- То есть, вы против только богатых евреев?
- А где ты видела бедного еврея? – Яна засмеялась почти в голос, - единственное, что они могут – это зарабатывать деньги. Знаешь, сколько стоит место в Синагоге? А ведь они приходят туда целыми семьями! Они хуже цыган. Они не могут вспахать поле, они могут только продать или купить. Они не могут писать книги, но они могут взять залог. Или дать кредит под проценты и получать потом прибыль. А ведь торговля всегда считалась грязным делом. А именно это у них получается лучше всего. Евреи не могут создавать, они могут только перерабатывать. Они паразиты, от которых надо излечиваться.
- То есть вы хотите повторить Германию?
- Да. Гитлер был прав, уничтожая евреев. Он ошибся лишь однажды, когда решил идти на Советский союз. Ему нужно было объединиться со Сталиным против мировой беды – жидовства. Евреи так носятся со своим холокостом, со своими воспоминаниями, со своим прошлым. Они будут счастливы, если это повторится. Мне кажется, они только этого и ждут. Мне кажется, они сами придумали Гитлера.

10

Так прошёл месяц – за ним ещё один, ещё один, и ещё один. Для меня начинали существовать только вторники – все прочие дни недели стали ожиданием их. Я ждала, что у меня появится повод перейти на противоположную сторону города, что я вновь увижу зелёные Янины глаза, и эти всегда тихие, тонкие коридоры. Охранники уже перестали спрашивать мою фамилию – узнавали в лицо, улыбались, и только для вида нужно было расписываться в журнале.
Потом мне исполнилось семнадцать. И я закончила школу. После торжественного вручения аттестата в 2005 году, глядя в окно на школьный двор и на расцветающий, чарующий своей уже летней полноценностью, июнь, я решила уехать. Сделать всё возможное, чтобы только вырваться за пределы моего слишком маленького, не желающего уже вмещать меня со всеми моими мечтаниями, мира. И я поступила в Химкинский институт Культуры. Я не знаю, почему именно туда. Может, потому что иногда очень непросто выбрасывать без парашюта за борт авиалайнера свою мечту, надеясь, что её подхватит ветер, и она не разобьётся. И хоть я давно не касалась скрипки, и она лежит на моём гардеробе, обиженная, со сломанным смычком, но всё-таки мне хотелось быть ближе к тому, что называют музыкой. К тому же… К тому же рядом с ним была речка, да и сейчас есть. Наверно, именно поэтому, как только я вошла в это здание – старое и казавшееся таким ветхим, каким может казаться старик рядом с красивой молодой внучкой – я поняла: я буду здесь учиться. Максим по-моему так никуда и не устроился, перебивался кое-какой работой – он никогда не рассказывал какой. Да я никогда и не спрашивала. У меня появилось странное ощущение, доселе мне не ведомое, где-то вверху живота - ощущение, сродни страху. Но не тому сковывающему страху, о котором говорил Э.По в "Доме Ашеров", а тому лёгкому суеверному волнению, которому Р.Брэдбери дал очень точно определение - предчувствие. Оно не покидало меня ни на миг, нельзя сказать, что оно преследовало меня - нет, скорее наоборот, это я гналась за ним, я пыталась много раз догнать его, но как только я настигала его, хватала за плечо, чтобы с победным криком ткнуть пальцем ему в лицо, оно оборачивалось, и я сжимала в объятиях свою тень. Иногда это чувство становилось всеобъемлющим, будто разъярённый бульдог, оскалившийся на котёнка, проходящего рядом с его миской. Я часто просыпалась среди ночи, выкуривала сигарету в ванной, открыв воду, чтобы в доме не чувствовалось запаха дыма. Потом возвращалась к себе в комнату, включала музыку и засыпала, а мои мысли раскачивались в такт мелодии. Я почти перестала звонить Максу, а он перестал заходить ко мне, хотя может, и заходил, но меня не было. Наверно именно тогда эта нить, что всегда связывала нас, подобно тому, как пуповина связывает двух близнецов, и порвалась. Я часто не отвечала на его звонки, но это не было похоже на потерянную дружбу между мужчинами, когда один из них вдруг женится, скорее, на навсегда разорванную связь между одноклассниками, когда они оканчивают школу, и один поступает в институт, а другой спивается. Вот на что это было похоже. Мне до сих пор горько оттого, что я так фальшиво, так пошло разрушила ту табличку, со словами "мой друг", так бесцеремонно позволила чему-то влезть в ту священную пещеру, что ещё хранит следы от нитей из клубка. Может быть, так было нужно? Кому? Не знаю кому. Может быть кому-нибудь было нужно. Может быть.
Я по-прежнему ходила по вторникам в Организацию, слушала о чём они говорят, спорила, задавала какие-то вопросы, часто мы подолгу разговаривали с Яной, и я невольно всё больше и больше привязывалась к её необычайно зелёным глазам. Её больше не настораживали мои вопросы, скорее наоборот, она была даже рада им, потому что я видела – ей нравилось говорить со мной, и нравилось, что я её слушаю. Всё то же пресловутое понимание. Мне позволили вести некоторые вступительные лекции, и вскоре я стала замещать Яну. Я чувствовала, что мне доверяли. А я в свою очередь ходила на митинги, расклеивала листовки и пожимала им запястья. Постепенно я стала их "идеологом", писала для них лекции, статьи в их газету. Я перестала себя узнавать. Иногда по утрам я долго смотрела в зеркало и не могла понять, кто этот человек, что хлопает моими ресницами, поправляет мои волосы и дышит, а воздух почему-то проникает в меня. Я стала походить на них, стала превращаться в них, ещё чуть-чуть, казалось мне, и я стану одним целым с ними, сольюсь с их руками, буду видеть их глазами, чувствовать те же запахи и те же движения, что чувствуют они. Но было что-то, что не позволяло мне сделать это.
- За что мы ненавидим евреев? – Говорила я на собраниях. – Давайте порассуждаем. Действительно, за что мы их ненавидим?
Я написала на листке бумаги крупными буквами:
"Еврей".
- Так за что мы их ненавидим? – Повторила я ещё раз. – Это просто: за то, что они евреи. Евреи, евреи, евреи… повторите это слово сотню раз… евреи, евреи… Мы ненавидим их за их происхождение, мы ненавидим их за то, что их мать – еврейка, за то, что их отец – еврей. За то, что они евреи. Это нормальное чувство. Когда вы видите таракана, ползающего по вашей чистой кухне, естественное желание – этого таракана раздавить, чтобы он не смог больше размножаться и приносить в ваш дом грязь. Когда вы вдруг видите крысу, перебегающую вам дорогу, единственное ваше чувство – брезгливость. И вы хотите убить её, уничтожить, раздавить. Ненормально, если вы не хотите этого. Франц Лист говорил: "Настанет момент, когда все христианские нации, среди которых живут евреи, поставят вопрос, терпеть ли их дальше или депортировать". Мне кажется, вопрос уже давно поставлен, и от нас, и от вас тоже, зависит, станем ли мы свободны. Мы сейчас живём в концлагере, где надзиратели – евреи, и в наших силах встать и убить их. По другому сейчас уже нельзя. И я говорю не только о евреях. Я говорю обо всех, кто им сочувствует. И обо всех, кто нас притесняет.
- То есть обо всех нерусских? – Спросил кто-то.
- Не совсем. Я имею в виду всех, кто притесняет славянскую нацию. Если такие есть среди русских, то… - я на минуту задумалась. – Но у евреев это в крови. В их роду. Они учатся этому, они живут этим. Евреи – крысы, убивая их, вы очищаете нашу землю, нашу Родину. Вы должны помнить об этом. У вас не должно быть жалости к евреям, потому что у вас не может быть жалости к насекомым, уничтожающим ваш урожай. Если среди ваших знакомых есть еврей, - продолжила я, - что вы должны сделать? Если ваш сосед по лестничной клетке окажется евреем, что вы должны сделать? Если ваш сокурсник еврей, что вы должны сделать? – Я опять замолчала, - вы должны сообщить нам. А об остальном мы позаботимся. Евреи – это те, кто разрушает наш дом. Мы их уничтожим. Мы будем их вешать, расстреливать. В нашей стране не останется ни одного еврея. Те, кто не уедут сами – будут убиты.
- Но ведь это убийства. – Сказал кто-то.
- Это война. Ещё вопросы есть?
Вопросов больше не было.
Наверно, именно тогда первый раз и появился Чёрный Человек. Это случилось зимой, в январе – через год после моего поступления в Организацию. Я как-то шла домой, хотела зайти в подъезд и вдруг почувствовала, что мою спину кто-то рассматривает, как в тот раз, когда ко мне первый раз пришёл Макс. Я обернулась. И увидела Его. Он стоял, сложив на груди руки и молчал. Чёрный Человек. Даже не человек – силуэт. Просто силуэт, чья-то тень, сбежавшая от тела. Я попятилась в подъезд, инстинктивно протягивая к нему руки, словно хотела дотронуться до его лица и убедиться, что его не существует. Он продолжал стоять неподвижно. Я закричала, но он даже не шелохнулся, словно это была скала, и мой крик, ударяясь об неё, уходил куда-то вдаль, в сторону, и замирал где-то за горизонтом, которого уже не мог коснуться мой взгляд. Я зашла в подъезд и захлопнула дверь.

11

Я часто размышляю о том, а какой она должна быть - идеальная встреча. Где должны познакомиться люди, чтобы, лишь завидев друг друга, воскликнуть, как на карнавале: "Эй, а я тебя знаю!" Может, они должны познакомиться в кафе или баре, в кино или театре, на рок - концерте или в опере, у друзей на вечеринке или в душном метро, прижавшись, друг к дружке сумками, наполненными обеденной рабочей едой. Может, они должны столкнуться на перекрёстке, в коридорах института или колледжа. На Тауэрском мосту или в Пушкинском переходе. Не знаю. Да и не важно это. Просто в воздухе вдруг пробегает заряд и заставляет двух совершенно чуждых друг другу людей улыбаться, протягивать руки, а через месяц самозабвенно заниматься любовью. Наверно, это похоже на случайное притяжение разнозаряженных электронов, один со знаком "-", другой - с "+", которые вдруг вступают в реакции. Но что делать, если эти электроны однозаряженные и оба со знаком "-"? Что делать... Воскликнуть, подпрыгивая и срывая маску с себя и со всех вокруг: "Я тебя знаю! Я тебя уже встречала! Помнишь?"
Я помню всё. Даже странно, обычно человеческая память блокирует любую информацию о боли, подобно крови, что сразу начинает подступать к порезу, чтобы свернуться около него и не пропустить грязь, словно кошка, что сворачивается около своего котёнка, охраняя и защищая его от холода. Моя же, наоборот - будто специально вытаскивает на поверхность то, что может, так или иначе, напомнить мне о ней. Вчера, например, я зашла в парфюмерный магазин и вспомнила, что она никогда не пользовалась духами; я зажигаю сигарету и вспоминаю, что она запрещала курить в комнате, что мне приходилось вылезать из её душной постели и дымить в одиночестве на холодном незастеклённом балконе; когда я захожу в кинотеатр, вспоминаю, что она любила старые фильмы, и её полочка над столом была заставлена кассетами из серии "ретроскоп", и что её кассета с Филлининской "Дорогой" осталась у меня. Я никогда её не смотрела. Я никуда не могу скрыться от неё. Сначала я думала уехать в другой город, в другую страну, но разве это выход? То, что грызёт меня острыми зубками, грызёт изнутри, и нигде и никуда от этого уже не деться. Как бы ни хотелось. Я не человек - я частица, потерявшая свою нитку - опору и вынужденная теперь порхать где-то в вакууме, без надежды найти убежище, и без надежды, что её кто-нибудь отыщет в бесконечных просторах телефонных гудков, сонных разговоров на кухне, музыкальных пластинок, которым я всегда завидовала, когда их так бережно касались её руки.
Я помню, что ненавидела морозные, а позже дождливые, утра, которые крали у меня её, и я вынуждена была уезжать, запрыгивать в трамвай, целовать её на ходу, а после смотреть в окно на её, превращающуюся в чёрный квадрат, фигуру. А она никогда не смотрела. Как только закрывались двери, она разворачивалась и уходила. Всегда. Неизменно. И она никогда не оборачивалась. А я стояла и смотрела как она исчезает, а когда она исчезала совсем, я стояла и смотрела как исчезает её тень. А когда исчезала и её тень, и ничего не оставалось, я считала её следы. Может, это и была моя ошибка? Может, мне нужно было догнать её, обнять за спину и прекратить это увеличивающееся число шагов от меня? Может быть… может быть. Всё в этом мире: может быть. Никто не знает ничего наверняка. Даже наверное Бог. Я думаю, даже Он иногда, смотря на людей, пожимает плечами, может быть разводит руками и думает: "Ну надо же…" А ведь если даже Бог не знает ничего наверняка, то что же говорить обо мне? Может быть… может быть…
По четвергам я обычно не ездила в институт. Была всего одна лекция и мне не хотелось вылезать утром из-под уютного одеяла, умываться холодной водой и в который раз не успеть выпить кофе. Тем более, зимой. Я всегда не любила зиму, даже не просто не любила, а боялась. Мне почему-то казалось, что именно в этом году она будет вечной, что когда-нибудь всё-всё занесёт снегом и люди не смогут выбраться из своих домов. Однажды проснуться утром, а их подъезды намертво заледенеют, провода будут оборваны, окна пригвождены к карнизам толстыми хлопьями снега. И само время перестанет существовать. Я представляла себе это – маленький город, по горло занесённый снегом, пустые платформы, потому что до них не могут добраться поезда, и нет ни входа ни выхода, никто не может уехать и никто не может приехать, а в воздухе начинает плавно господствовать неизменный запах живой рыбы. А десятки странных людей будут вечно бродить среди этой снежной пустыни, без возможности хоть кого-нибудь отыскать, без желания хоть с кем-нибудь говорить.

12

В то утро я проснулась поздно, от острой странной болезненной нехватки воздуха. Я вскочила с постели и попыталась сделать два глубоких вдоха, но воздух, который я с трудом глотала, наталкивался на что-то твёрдое и пытался выбраться обратно, словно дым в напрочь забитой трубе вываливался в комнату, заполняя собой всё пространство, обволакивая ошарашенных людей и усыплял их, не давая опомниться и даже закричать. Я медленно оделась и прошлась по комнате. Дышать стало проще, но появилось что-то ещё, какое-то новое ощущение, имя которому безусловно существовало, но я не могла его вспомнить. Ощущение тяжести, словно мне за лопатки подвесили две гирьки, и я ещё пытаюсь пошевелить плечами, но каждый раз плечи опускаются всё ниже, а гирьки становятся всё тяжелее, словно они питаются этим странным ощущением. Я посмотрела на себя в зеркало, потом повернулась в бок. Позади меня, прижимаясь ко мне, уже почти являясь мной, стояла, положив мне руки на плечи тень. Я попыталась сбросить её руки, но мои пальцы вцепились мне же в плечо. А она по-прежнему стояла сзади и, казалось, ещё сильнее, ещё крепче прижимается ко мне, желая подчинить меня себе или подчиниться самой, стать мной или чтобы я стала ей. Это было предчувствие. Предчувствие чего-то, чего-то, что ещё не произошло. Я сварила себе кофе, подождала пока он остынет и залпом его выпила, прижавшись спиной к холодильнику. Повернув голову направо, я увидела огромное окно, а за огромным окном много-много снега, так много, что я не могла разглядеть крышу соседнего дома, а внизу бежали куда-то тысячи-тысячи людей. Предчувствие всё не уходило. Даже когда я вышла из подъезда. Даже когда я села в электричку. Оно просто село рядом со мной, молча – на соседнюю лавку, а позади, всё также держа меня за плечи стояла тень, постепенно погружаясь в меня или может быть, это я погружалась в неё.
Я вышла на Ленинградском вокзале и мне в лицо мгновенно брызнул людской поток. Я зажмурилась, но даже если бы я закрыла уши, и перестала дышать, я бы всё равно ощущала его – это беспрестанное человеческое движение, запах непрекращающейся ни на секунду жизни, даже не жизни, а желания её, её, и того чувства безумной свободы, которое это желание, осуществленное или только иллюзорное, давало. Я стояла посреди вокзала, утром, а мимо меня бежали куда-то люди, оббегая или задевая меня, оббегая или проходя сквозь мою тень. Я глубоко вдохнула, и свежий утренний московский воздух наполнил моё тело чем-то тяжёлым, свинцовым. И это ощущение – ощущение тяжести и свинца показалось мне сейчас настолько гигантским, что было трудно и больно делать шаги, точно вокруг рассыпан песок, смешанный с битыми осколками, а я была босиком. Я подумала, что наверно, этот ежедневный воздух постепенно заполнял меня, как дым постепенно заполняет трубу, пока ему не перестало хватать места внутри моего тела и он не стал покрывать уже мою кожу, волосы, глаза, обесцвечивая их и превращая их шоколадный цвет в цвет утреннего московского асфальта – в серый.
Я приехала в институт, сразу поднялась на четвёртый этаж и села на подоконник в конце этажа, прислонившись к скользкому окну, с той стороны покрытому инеем. На этаже было пусто и очень тихо, потому как здесь располагались музыкальные репетиционные классы, а они оживали лишь к вечеру. Я закрыла глаза и попыталась в сотый раз отогнать от себя это необъяснимое, становящееся уже гораздо сильнее и больше меня, предчувствие. Но позади меня по-прежнему стояла тень, по-прежнему вцепившись мне в плечи и повторяя все мои движения, вплоть до вдохов и еле заметных движений губ. Вдруг я услышала музыку. Флейту. Кажется, "Послеполуденный отдых" Дебюсси. Я приоткрыла дверь в комнату, откуда, как мне показалось, доносились звуки. И увидела девушку. Она стояла спиной ко мне, посреди класса, опершись на пианино и играла на флейте. У девушки были тёмно-рыжие волосы, неаккуратно собранные в малиновую резинку, и она так неуверенно держала флейту, так осторожно касалась её, что создавала впечатление десятилетней девочки, впервые примеряющей мамино длинное платье, но понятия не имеющий, как его надевать и носить. И она встаёт на мысочки, стараясь выглядеть старше и выше, крутится перед зеркалом, надевает все бусы, какие есть в доме, но всё равно по ту сторону зеркального отражения стоит маленькая девочка, которая смотрится смешно и нелепо. Я осторожно облокотилась на дверь, стараясь не шуметь и закрыла глаза. Через несколько минут девушка перестала играть. Тогда я открыла глаза. Она по-прежнему стояла ко мне спиной, видимо, так и не заметив меня, склонившись над флейтой и что-то напевая. Я почти не дышала и попыталась также не заметно уйти, но вдруг она, может, почувствовав моё присутствие, резко развернулась и вскрикнула.
- Боже мой! – Вскрикнула девушка и машинально всплеснула руками.
- Ой, извините, - еле слышно сказала я, - я не хотела… - и попятилась назад, инстинктивно выставив перед собой ладони, словно защищаясь, - я уже ухожу.
- Нет, нет, - она подошла ко мне ближе, - какие у вас красивые глаза, - она дотронулась пальцами до моих ресниц и слегка провела по ним, - с ума сойти.
- Глаза? - Я удивилась, - да… наверно… Спасибо.
Она улыбнулась.
- А вы классно играли, - сказала я, когда она убрала руку. И сама не узнала свой голос. Он стал каким-то другим, точно ребёнок, когда тот уезжает на всё лето в детский лагерь, а возвращается загорелым и повзрослевшим.
- Да вы с ума сошли. – Она раздражённо посмотрела на меня. Так обычно смотрят на умалишённого, когда тот вдруг оказывается в общественном транспорте, но, забывая об этом, ведёт себя так, как будто он никуда и не выходил из своей палаты, а люди вокруг него, какое-то движение – это всё выдумка его сознания. Фикция. – Я очень плохо играю. Очень плохо. – Повторила она через несколько секунд и кивнула головой, точно желая, чтобы у меня не осталось никаких сомнений в правдивости её слов. - Просто иногда приходиться брать её в руки, а то обидится. Флейта же нежная. И обидчивая. Как красивая девушка. - Она посмотрела на меня, чуть наклонив голову в бок, словно хотела рассмотреть моё лицо под каким-то другим, только ей известным углом. - Вообще, я с дирижёрского. – Она протянула мне руку и улыбнулась. И мне показалось, что это не она владеет своими губами, а её улыбка владеет ей самой, управляет ей, а она хочет, но не может вырваться из плена своей собственной улыбки.
- А, значит любите руководить? – Я аккуратно, точно касаясь ступнями острых камушков на прибрежном пляже, пожала её пальчики. И мне это понравилось – слегка соскальзывать по кончикам её ногтей.
- Да нет… хотя иногда приятно, когда на тебя смотрят, как на отчаянного, стоящего на крыше высотки и размышляющего, пока к нему лезут пожарники, и тыкают в него пальцами разноцветные муравьи, прыгать или ещё подумать. Чувствуешь себя…
- Богом?
- Ну или около того. – Она опять улыбнулась, - а вы откуда?
- Да я на библиотечном. На заочном. Хотела поступать на скрипку, но как-то…
- Скрипка? – Она задумалась, - нет, - сказала она и покачала головой, точно я её о чём-то спрашивала, - нет, - она опять покачала головой, - со скрипкой нельзя "как-то". На ней надо играть либо очень хорошо, либо никак. Это всё равно что родить ребёнка. Ты либо его воспитываешь, либо убиваешь. Вы верно на первом курсе? – Я кивнула. – А, ну ясно. Научитесь ещё, – она взмахнула в воздухе пальчиками, чуть медленнее, чем положено, словно хотела прочертить ровную и глубокую линию, - ну мне пора.
Она аккуратно сложила инструмент в чехол, накинула синее пальто, лежавшее до того на крышке пианино, взяла чехол под мышку и, обогнув меня, подошла к двери.
- Чему? – Спросила я.
Она обернулась. И я вдруг увидела её глаза – светло-серые, почти неощущаемые, похожие на глаза ребёнка, потерявшегося в зоопарке и растерянно смотрящего то на клетку с тигром, то на клетку с белым медведем и размышляющего, что же ему делать: расплакаться от страха и одиночества или рассмеяться от восторга и внезапно нахлынувшей свободы. Они были так близко от моих, что на миг мне показалось, будто я смотрю в зеркало, и мои карие глаза неожиданно и очень быстро стали менять свой цвет, бледнеть и исчезать - становиться всё невесомее и невесомее.
- Чему научусь? – Повторила я свой вопрос.
- Как чему? – Я опять почувствовала себя умалишённым. - Играть. Здесь другому не учат. Знаете, - она внимательно посмотрела на меня, точно силилась что-то вспомнить, но не могла, и только моё лицо давало ей почему-то надежду это что-то всё-таки вспомнить, - а мы ведь с вами чем-то похожи. – Она поморщилась, - дирижёр, библиотекарь… Один управляет оркестром, другой книгами. - Она вновь взмахнула пальцами и вновь задержала их в воздухе. - Ставит их на место, словно провинившихся щенят. А по сути, мы занимаемся одним и тем же: играем. Играем, играем, играем, пока не лопнут перепонки, или инструмент ни откажется отдаваться нам.
- А что будет, когда он откажется? – Спросила я.
- Я не знаю. – Она опустила глаза и развела руками. - Я думаю, этого никто не знает. У меня будет выступление, кстати, - сказала она уже из-за двери, - в следующий четверг. В тридцатой аудитории. В три часа. Приходите. – Она подмигнула мне и щёлкнула языком, - начнёте учиться.
Я кивнула. Но это было напрасно, потому что она уже ушла, хотя мне почему-то казалось, что вот-вот она вынырнет из-за угла. Она оставила мне свой запах. И ещё ощущение скользких пальчиков в моей ладони. И ещё… не знаю чего. Что-то ещё она мне оставила, что-то, чему я не могла дать имя. Ощущение какой-то лёгкой зыби, как если бы я шла по болоту, ощупывая его впереди себя палкой, как вдруг бац… и я оступилась, упала на колени и начала тонуть, но потом болото бы конечно исчезло, а вот это ощущение – ощущение того, что ты тонешь, и неизменно утонешь, и не сможешь оттуда выкарабкаться – вот это ощущение осталось. И я не знала, что мне с ним делать, как избавиться от него, как разрушить. Я дотронулась рукой до своего плеча – тень больше не стояла у меня за спиной. Она исчезла. Я обернулась. Она исчезла. Куда? Не знаю. Никто не знает.

13

Я вышла из института и увидела Макса. Он молча пожал мне руку, но так уверенно, словно знал наверняка, что я буду именно здесь именно в это время. Мы вместе поехали домой с Ленинградского вокзала. Всё также молча. Я не задавала вопросов, а он не спрашивал. И мне казалось, что даже если я и произнесу какую-нибудь фразу, он не услышит меня. Может, это был не Макс, может со мной рядом шла тень Макса. Я не была точно уверена, а потому молчала, боясь, что со стороны будет казаться, будто я разговариваю сама с собой. В электричке было мало народу, мы сидели почти в пустом вагоне у окна, и я заметила, что у Макса было отражение – а значит всё-таки это была не тень. Вдруг Макс толкнул меня в плечо и указал на какого-то парня, сидящего сбоку от нас, на соседней лавочке. У парня были курчавые чёрные короткие волосы, очки, и одет он был в лёгкую кожаную куртку, не смотря на холод. На коленях у него лежала большая книга, он долго читал одну страницу, затем, аккуратно, почти не касаясь букв пальцами, переворачивал лист, резко одёргивал руку и опять надолго погружался в слова.
- Еврей, - сказал мне Макс и улыбнулся, - у меня на них нюх.
Я пожала плечами и отвернулась к окну.
Макс некоторое время сидел неподвижно, наблюдая за парнем, затем встал и подсел к нему. Парень отодвинулся ближе к краю лавочки, всё также продолжая читать, и оказался почти рядом с проходом.
- Он точно еврей, - крикнул мне Макс нарочито громко, - у него книга на иврите.
Я заглянула в книжку парню и действительно увидела знакомые буквы. Это был иврит. Ровный аккуратный длинный чёткий текст, без знаков препинания. Очень гладкий, словно отшлифованная наждаком деревянная доска, без единой зазубринки, без единой трещинки, без единой помарки. Макс пододвинулся ещё ближе к парню, и тот сел почти на самый край лавочки, не отрываясь от книжки и не обращая на нас никакого внимания. Наконец, Максим сложил руки на груди и локтём сильно толкнул парня в бок так, что тот выронил книгу, и из неё посыпались страницы. Парень нагнулся, чтобы поднять книжку и собрать страницы, но Макс толкнул его ещё раз и он упал прямо мне под ноги.
- Что ты делаешь! - Я вскочила с места, - не трогай его.
- Почему? – Макс тоже встал и с ненавистью посмотрел на мальчика, - он же жид. Вставай, ублюдок, - Макс пнул его ногой в живот, - вставай, и ударь меня, чёртов жид. – Макс ударил его ногой ещё раз так, что парень закашлялся.
Мальчик поднялся и растерянно смотрел то на меня, то на него.
- Почему ты не дерёшься? – Макс опять толкнул парня и тот ударился о спинку лавочки. – А это что? Ваш "Талмуд"? – Макс плюнул на раскрытую книгу, валяющуюся под моими ногами и схватил парня за плечи.
- Ударь меня, жидовский ублюдок, - кричал он и тряс мальчика так, что тот несколько раз подряд ударялся о стенку.
- Не трогай его, - я перехватила руку Макса, - не надо, пожалуйста.
- Почему ты защищаешь его? – Макс со злобой и недоумением смотрел на меня. - Он же жидовская тварь. Разве мы не должны убивать их? Ты же сама говоришь об этом на собраниях.
- Да, но не сейчас. Оставь его. Мы фашисты, а не скинхеды. "Поддасться отвращению – значит пойти не дальше погромов. Разве оружие наше не разум?"
- Чёрт возьми, - закричал Макс уже на меня, - ты цитируешь Гитлера, а не можешь даже ударить чёртового еврейского ублюдка. Отпусти мою руку.
- Нет. – Я сильнее сжала локоть Макса, - Не трогай его, мать твою. Он же почти ребёнок.
- Почему, мать твою, я не должен его трогать?
- Потому что тогда мы ничем не будем отличаться от простых скинов. А это уже не фашизм. Вспомни, что Гитлер сделал со штурмовиками?
- Жидовская шлюха, - Максим несколько раз ударил мальчика по лицу кулаком.
- Одно дело убивать сытых богатых евреев, - говорила я скороговоркой, чтобы только Макс больше не бил его, - и другое – мальчишку, будь он хоть трижды еврей.
- Но это маленький ублюдок вырастит. – Максим опять ударил его по лицу. – И будет жить здесь, в моей стране. И будет спать с русскими женщинами и превращать их в жидовок. И будет рожать евреев. И мир превратится в абстракцию. Никто, ни один человек, коснувшись жида, уже никогда не сможет быть нормальным. Если мы не остановим это, все будут заражены. Почему ты не дерёшься? Почему не защищаешь себя? – Макс коленкой ударил мальчика в живот, и тот согнулся и буквально повис на руках.
- Потому что он ребёнок. – Я почти умоляюще смотрела на Макса и сильнее сжимала его локоть.
- Убирайся из моей страны, слышишь, жидовская мразь? Убирайся. - Наконец, Макс отпустил его, плюнул ему под ноги и пошёл в тамбур.
Я выдохнула и взяла мальчика за руку. Но он отстранил меня и стал собирать выпавшие из книги листочки. Я села на корточки и помогла ему.
- Не трогай буквы руками, - сказал он, забирая у меня книгу, - это священные тексты.
Он достал платок, отряхнул пыль со страниц. Затем сел опять на своё место, нашёл строчку, на которой остановился, и принялся читать дальше.
- Извини, - сказала я ему. Но он даже не поднял глаз, словно я превратилась в ничто, и вместо меня с ним говорила пустота. А может, потому что это прозвучало слишком глупо. Я не знала, что мне ещё сказать, и просто ушла. Мне не было жалко его, мне не хотелось защитить его, но было во всём этом что-то неестественное, что-то странное.
- Ты с ума сошёл! – Закричала я на Макса, когда мы вышли из электрички.
- Я?! Я всего лишь выполнял свой долг. А вот ты… Что с тобой? Почему ты защищала этого жида? Защищать еврея может только сам еврей. Никогда больше не делай этого. – Макс пошёл вперёд.
- Не смей указывать мне, что делать, а что нет. – Крикнула я ему в спину.
- Это не я указываю. Это они указывают.
- Я не еврейка, - крикнула я опять, но он уже ушёл.

14

- В годы правления в России антирусских сил, проводивших политику искусственной ассимиляции Русской Нации, ее генофонду был нанесён огромный ущерб. – Я прошлась по комнате, обвела её взглядом и села на свободный стул, облокотившись спиной на стол. Пять девушек быстро записывали за мной.
- Одна из наших главных задач… - продолжила я через минуту, когда девушки перестали писать и посмотрели на меня, – … это охрана… - я помолчала, вспоминая зазубренные вчера фразы, - …генетической чистоты… - я потёрла глаза, - …Русской Нации. – Я вздохнула и опять прошлась по комнате. - Мы против смешанных браков, против смешанных связей вообще, - вновь продолжила я, - потому как это рано или поздно приведёт к размыванию генофонда Русской Нации. Человек, родившийся в смешанном браке, со временем начинает ощущать болезненное чувство непринадлежности ни к одной из наций своих родителей. Такой человек не может называться русским, потому что он не обладает изначально русским духом. Естественно мы осуждаем и гомосексуализм, и так называемую "свободную любовь"...
- Почему? – Спросила одна из девушек, перебив меня.
- Почему... – повторила я и замолчала. – Потому что это ведёт к нравственному растлению. – Продолжила я после некоторой паузы.
- А если бы вы полюбили еврея? – Спросила та же девушка.
- Это невозможно, - я пожала плечами.
- Почему?
- Почему… – Опять повторила я. - Вы знаете, давайте на сегодня закончим. – Я вскинула правую руку вверх. Все повторили за мной и вышли.
Я села за стол и закрыла лицо руками. Мне опять показалось, что мне на плечи кто-то положил руки и не просто положил, а медленно сжимает мне лопатки, проникая всё глубже под кожу, на столько глубоко, что я уже перестаю чувствовать эти руки, а только бесконечное нескончаемое движение их внутрь. Прошло наверно не менее часа, как вдруг я ощутила, что в кабинете ещё кто-то есть. Кто-то другой, не тень – живой. Я резко обернулась. За спиной стояла Яна.
- Я не знала, что ты сегодня здесь, - сказала я, повернувшись к ней.
- Да, я сегодня здесь, - повторила она, пожала мне руку выше запястья – так было принято, - и села рядом со мной, - что ты делаешь?
- Ты знаешь, мне сегодня на собрании задали вопрос – могу ли я полюбить еврея, - я улыбнулась.
- И что ты сказала?
- Что это невозможно.
- Молодец. Мы и должны так отвечать.
- Но почему?
- Почему должны?
- Почему не могу?
Яна села ближе, наклонилась ко мне и прошептала:
- Потому что ты не можешь любить человека, который разоряет твой дом.
- Ты знаешь, у меня постоянно какое-то необъяснимое ощущение чьего-то незаконного присутствия рядом. Какая-то тень или около того. Она просто стоит сзади меня и молчит. Иногда она кладёт руки мне на лопатки и тогда мне становится особенно больно. Что это?
- Я не знаю, ведь это ощущение внутри тебя, откуда мне знать, что это. Скажи, чего ты боишься? Ты боишься, что фашизм предаст тебя?
- Я… я не ненавижу евреев. – Сказала я полушёпотом.
Яна слегка ударила меня кулаком по коленке.
- Ты знаешь, я тоже. Я тоже их не ненавижу. Да с чего ты вообще взяла, что мы должны их ненавидеть? Евреи… евреи… Да Чёрт с ними – с евреями. Да пусть они все катятся к Чёрту. Дело ведь не в них. И не в фашизме дело. И не в тебе, и не во мне. Ты разве этого ещё не поняла?! Дело в самой Организации. Организация – это как огромный огненный дракон, который поглощает всё, что направленно на него – поглощает всю твою энергию, всю твою волю. И ты уже не сможешь быть без неё. Ты не сможешь идти против неё. Никто не сможет. И ты можешь ненавидеть евреев или нет, можешь верить в фашизм или нет, можешь целовать на ночь портрет Гитлера или нет – дело твоё. Но ты никогда, никогда больше не сможешь думать иначе. Ты уже не можешь думать иначе. Потому что это - твоя Родина. И моя тоже. Если я уйду отсюда, мне негде будет жить. И тебе тоже. Мы здесь, потому что мы одинаковые. Мы с тобой одной крови. Понимаешь? Понимаешь, что это значит? Мы одной крови. До тех пор, пока ты нуждаешься в ней – в Родине – ты будешь здесь. Когда перестанешь нуждаться, Организация сама уничтожит тебя. Но ты не перестанешь. Даже если уйдёшь, даже если уйдём мы, ты всё равно будешь искать нас, ты будешь искать нас повсюду, в каждой мысли, в каждом числе, в каждом новом, рождённым тобою, цвете – всюду. И не найдёшь. Нигде. И тогда ты будешь пытаться стать другой, но это уже невозможно, как нельзя перестать слушать музыку, однажды начав. Ты никогда не сможешь стать другой. Когда ты пришла сюда, когда поставила свою подпись, когда пожала мне запястье, ты отдала нам часть себя, часть того, что ты называешь своим миром, и ты думаешь, что сможешь забрать его обратно?! Нет. Отныне это принадлежит нам. Чтобы уйти отсюда, тебе придётся оставить нам всё целиком, всю себя, весь свой мир. А что будет, если ты не сможешь больше создать новый? А? Что ты будешь тогда делать? Со своим разрушенным миром? С этими осколками? Нет, уйти из Организации невозможно. Ты можешь не ненавидеть евреев, ты можешь плевать на фашизм, ты можешь даже спать с евреем, но ты не сможешь уйти, потому что ты теперь – часть Организации. Главное здесь – она. Ты – всего лишь винтик в механизме автомобиля, без которого он конечно не может существовать, но и тебе, чтобы крутиться, необходимо быть в этом механизме. Без него – ты никто. Без него у тебя нет имени. С ним – ты превращаешься в фиолетовый Кадиллак и колесишь по Лас-Вегасу.
- Это манипуляция.
- Да в мире всё подчинено манипуляции. Ты просто выбираешь какой именно подчиняться тебе. Ты думаешь Организация дёргает за ниточки? Ничего подобного. Она тоже кому-то подчинена. Нас ведь кто-то финансирует. Это ли не манипуляция? Все кого-то подчиняют себе. Даже, наверно Бог – и то подчинён кому-то.
- Человеку, который слышит ноты… - я слегка улыбнулась.
- Что?
- Не важно. – Я махнула рукой. - Ну а если я не захочу колесить по Лас-Вегасу?
Яна вопросительно посмотрела на меня.
- Прости, я немного устала. – Поспешила добавить я, - я пойду пожалуй.
Я встала и пожала Яне руку.
- Если ты решишь когда-нибудь уйти из Организации, - Яна сжала моё запястье, - просто исчезни. Ничего не говори. Я вытащу твоё дело, и никто ничего никогда не узнает. – Она продолжала сжимать моё запястье.
- Почему ты говоришь это? – Я попыталась ослабить её руку, - это же недопустимо.
- В графе о наличии еврейских корней, ты написала "не знаю". Вот это недопустимо. Они этого не забудут. Поэтому, если захочешь уйти – исчезни. Даже мне никогда не звони. Поняла?
Я кивнула, и Яна отпустила мою руку.
Я вышла на улицу и закурила. Напротив меня неподвижно стоял Чёрный Человек. Я выдохнула дым ему в лицо, но он даже не поморщился, а дым, казалось, даже не коснулся его кожи, а просто прошёл насквозь его зрачков, и, ничуть не изменённый, растворился в чёрном воздухе за его спиной.
- Да что ты хочешь от меня? Кто ты такой? – Крикнула я ему, но Человек по-прежнему стоял неподвижно, сложа на груди руки и молчал. – Убирайся. Просто убирайся.
Он молча покачал головой.
Я зажмурила глаза, а когда вновь открыла их, Человека уже не было. Он исчез.

15

В три часа пятнадцать минут, я зашла в тридцатую аудиторию и встала около двери, облокотившись о стену. В зале было мало народу – видимо это был показательный концерт для преподавателей и друзей. Она стояла на сцене, спиной ко мне, что-то говорила музыкантам, указывала на ноты дирижёрской палочкой и что-то исправляла в них. Она была в коротком чёрном платье, ровного цвета и в туфлях на высоких каблуках, - и я не сразу узнала её. Медные волосы колечками струились по обнажённой шее, почти доходили до лопаток. Когда она наклонялась, они падали ей на плечи, она раздражённо откидывала их назад, и они, звеня, вновь колечками струились по спине. Наконец, она подошла к краю сцены и обернулась. С минуту она пристально вглядывалась в зал, потом заметила меня, улыбнулась и, опять отвернувшись, взмахнула палочкой. И сразу, точно по одному не слышному щелчку чьих-то невидимых пальцев, в мире воцарилась гармония. Тогда мне казалось, в этом мире не осталось ничего, кроме этой музыки, которой управляли её руки, которая являлась частью её, которую она слышала, которую она понимала. Весь мир тогда заключался для меня в её маленьких руках, и мне казалось, что, если она остановится хотя бы на одно лишь мгновение, он моментально рухнет, рассыплется, оставив лишь влажные следы от разбитого хрусталя. Я почти ничего не слышала - всё моё внимание, все мои чувства, все эмоции были подавлены и поглощены её телом, её лицом, её руками. Её тело казалось мне совершенным. Ровные, чёткие формы, бёдра, к которым хотелось прикоснуться, грудь, от которой по спине пробегал острый пронизывающий холодок, руки, которые хотелось целовать, губы, которыми хотелось обладать. Не знаю, почему она вызвала у меня все эти невозможные желания, страсти. Не знаю, но цвет её прозрачно-серых глаз был настолько силён, что хотелось протянуть руку, дотронуться до них, целовать, проводить дрожащими пальцами по ресницам, бровям. Мне хотелось запустить руку в её волосы, утонуть в их запахе, закрыть его в себе, насильно сделать своим. Она улыбалась, двигалась по сцене, и её движения были, хоть и уверенными, но какими-то угловатыми, нелепыми. Она мне напоминала маленького ребёнка, первый раз оказавшегося в огромном супермаркете, и застывшего между этих громадин-стеллажей и не знающего, что же ему делать: подбежать, со сверкающими глазами к полкам с игрушками или плакать, дожидаясь маму. Когда она подходила к самому краю сцены, моё тело охватывала волна нестерпимого желания, и оно раскачивалось в такт музыке, становилось неотделимым от неё, а музыка от него. Наконец, она опустила руки и подошла ко мне.

- Мы ведь так и не познакомились, - сказала она, протягивая мне руку и пристально всматриваясь в мои глаза, - Надежда.
Я представилась, пожала её ладонь, и вновь ощутила это плавное скольжение по её ногтям, скольжение, какое ощущаешь, съезжая по крутой, но чуть подтаявшей горки. И вновь то же чувство – чувство беспрерывного и неизбежного погружения во что-то мягкое, тёплое, но опасное и липкое.
- Подождите меня на улице, я переоденусь, и выпьем кофе, - она открыла дверь, - если вы не против, - добавила она.
Я кивнула.
Через четверть часа мы уже сидели в тёплом уютном кафе, на зелёных диванчиках, друг напротив друга, пили горячий шоколад и чему-то улыбались. Я часто бывала в этом кафе раньше, когда приходилось задерживаться в институте. Обычно я заказывала кофе, чаще - коньяк.
В тот день в кафе было мало народу, и не пахло, как обычно жареной картошкой, у меня даже пронеслась мысль, что, если бы мне захотелось заказать сейчас картошки с каким-нибудь соусом, мне бы пришлось ждать час, а может и два. В кафе тогда вообще ничем не пахло, будто все их повара решили объявить бойкот, и ушли в отставку.
- Как вам это удаётся – управлять? – Спросила я, когда нам принесли горячий шоколад.
Она обхватила чашку с шоколадом обеими руками и то и дело подносила её ко рту, но почти не пила, только закусывала нижнюю губу и кривила брови. Она смотрела на меня, не отрываясь, будто на понравившейся пейзаж, за окном или в галерее Марка Шагала, мне было неловко от такого пристального разглядывания и хотелось залезть под стол или, схватив своё пальто, убежать вон с этого зелёного диванчика, но я не могла шевелиться, мне было лень даже двигать губами, поэтому я спокойно отвечала на её взгляд безразличным подрагиванием ресниц.
- О, это просто, - она продолжала всё также пристально рассматривать меня, отчего у меня дрожали кончики пальцев, - один известный дирижёр говорил: "Хочешь научиться управлять – сломай к Чёрту свою дирижёрскую палочку, дай всем этим олухам подзатыльники и научись слушать". Я пока умею только слушать. А вы значит скрипачка?
- Не совсем, - я сделала слишком большой глоток из горячей чашки, обожгла губы и чуть вскрикнула.
- Его надо пить осторожно, - она улыбнулась, - как если бы он был очень-очень горьким, настолько горьким, что было страшно касаться даже его запаха. – Она подняла чашку и слегка дотронулась до её кончика губами, почти незаметно наклонив её, практически не отпив. И продолжала неотрывно смотреть на меня, словно по-прежнему пыталась что-то вспомнить.
Её глаза были так близко, и смотрели на меня так удивлённо, что напомнили мне глаза ребёнка, потерявшего свою любимую игрушку. Он уже перевернул весь свой пакет с игрушками, заглянул во все уголки, и теперь сидит посередине комнаты, вытирая кулачками мокрые щёчки, размазывая по лицу пыль. Он же не знает, что мама, считая его большим, а игрушку не нужной, отдала её соседской девочке. Мне стало её вдруг очень жаль, мне захотелось, чтобы она прижалась ко мне, крепко-крепко, до хруста, сжала мои рёбра. Мне захотелось, чтобы она проникла мне внутрь, смешалась с моей кровью, стала частью моих костей, моих мышц, стала продолжением моих рук, коленей, чтобы коснулась моего сердца, желудка. Чтобы стала мной.
- Так почему вы её бросили? – Спросила наконец она.
- Скрипку? – Я тряхнула головой, пытаясь избавиться от внезапно нахлынувшей нежности. Но нежность почему-то не уходила, ещё сильнее сжимая мои ладони. - Женщина, с которой я занималась музыкой, очень любила её – скрипку. Иногда мне казалось, что, когда я брала инструмент в руки, он шептал мне на ухо: "Меня итак слишком сильно любят, не трогай меня, пожалуйста". И смычок, когда я поднимала его, становился чугунным, и мне было тяжело держать его больше двадцати минут. Скрипке не нужна была моя нежность – её итак было слишком много. Она бы не выдержала. Я была лишней. Наверно, поэтому я и ушла.
- И отдала нежность книгам? Зря, - она причмокнула языком, - музыка, как память – остаётся тогда, когда всё остальное уже разрушено.
- Музыка тоже способна разрушать. Тогда зачем вы здесь? Я имею в виду, зачем вы играете? Нравится разрушать?
- Может быть. Иногда разрушение – это единственный способ что-то построить. Или найти. Или просто способ двигаться дальше. Ведь когда неожиданно возникают стены, - есть выбор: идти вдоль них или взорвать.
- И вы предпочитаете взрывать?
- Даже если кто-то погибнет. Страсть тоже способна разрушать, но мы же занимаемся любовью, - она пожала плечами. – Вы знаете, а вы красивая.
Я подняла глаза.
- Правда, - она протянула руку и дотронулась большим и указательным пальцами до моих скул, - один музыкант говорил, что выразить красоту женщины в музыке легко, но есть одна косточка – вот здесь, - она чуть нажала пальцами на мою кожу, - сыграть которую почти невозможно. Бог был гением, потому что сумел создать женщину, но если найдётся кто-нибудь, кто сможет заново воссоздать её в музыке… он станет всем.
- Кому-нибудь уже удалось это? – Спросила я, лишь бы прекратить это её движение.
- Нет, - она резко одёрнула руку, - но мне кажется это возможно. Для этого надо только одно.
- Что же?
- Нужно найти женщину. На все триста процентов - женщину.
- Но существует только сто процентов. Другого не бывает.
- Всё зависит от того, насколько широко сознание. Вот вы…
- Я?
- Да. Вы – женщина. На все триста процентов. И может быть когда-нибудь я сыграю это.
- Может быть? – Я улыбнулась, по-моему впервые за весь вечер.
- Может быть, - подтвердила она, кивнув головой, - может быть.
Она говорила, а её взгляд казалось, не менялся, и губы не шевелились, словно в немом кино, когда домысливаешь за актёров их слова, и тебе кажется, будто это они сами произносят их, хотя на самом деле, ты сидишь один в пустой комнате, и говоришь сам с собой. И проходит не менее часа, пока ты не понимаешь этого и не смущаешься от такого нелепого промаха.
- Ну, мне пора, - она поднялась, скользнула руками по моим плечам и опустила их, уронив себе на бёдра.
Я тоже поднялась, расплатилась, и мы вышли из кафе.
- Мы ещё увидимся? - Мне хотелось ещё раз услышать её голос, и пока её слова будут рассекать пространство на миллионы частичек, запомнить её всю.
- Может быть… - ответила она.
- Опять это "может быть"! – Я попыталась улыбнуться, но наверно у меня это не получилось, потому что я почувствовала, что она как-то долго, дольше положенного, посмотрела на меня.
- Ну кто же виноват, если всё в этом мире "может быть", да "как-нибудь".
Я рассмеялась, но как-то неестественно.
- Ну пока, - она взмахнула в воздухе пальцами, прочертив глубокую линию и подмигнула мне, как в тот, первый раз. И ушла.
Я осталась стоять посреди улицы, одна, а мимо, то задевая меня, то как-то неумело оббегая, спешили куда-то люди, то исчезая, то появляясь вновь, наполняя своими новыми телами жужжащий, но становящийся уже редким, людской поток. Люди… люди… превращающиеся в кирпичики и строящие свои глухие стены… "Может быть, - говорили они мне, намазывая цемент на новый кирпич, - может быть… всё всегда "может быть", ничего никогда нельзя знать наверняка. Никому ничего не известно. Даже Бог – и то подчинён кому-то. А где-то есть человек, который умеет слышать ноты. А где-то далеко в эту самую минуту Макс ходит по улицам и ищет свою Родину. И может быть он найдёт Её, а может уже нашёл, а может он уже слеп. А Надежда умеет слышать, и умеет управлять. И может быть мы ещё встретимся. Может быть… может быть". От этого "может быть" мне захотелось зарыдать, и я зажмурилась. Ко мне подошла моя тень и вновь встала за моей спиной, тихо, но прочно положив свои руки на лопатки. Я вновь почувствовала странную тяжесть, словно вдруг пошёл град и падал, и падал мне на плечи, будто желая сделать меня ещё меньше, ещё незаметней, ещё потерянней. Я вдохнула как можно глубоко, пытаясь втянуть воздух, который ещё не растворил до конца её запах, но ничего не почувствовала – видимо растворил. И только где-то в самой глубине темноты, наполненной вдруг откуда-то возникшим первым весенним дождём, я заметила колыхание чуть слышных нот – тех самых, которыми она сегодня управляла и которые она наверно тоже сейчас слышит. Мне хотелось верить, что мы слышим одно и тоже, что в наших без сомнения разных мирах, играет одинаковая музыка, ведь тогда мы сможем говорить на одном языке и одинаковыми словами.
Я вернулась в свой город поздно, чуть ли не на последней электрички, и почти пробежала небольшое расстояние от станции до своего дома. У подъезда я резко остановилась – рядом с железной дверью стоял, всё также скрестив на груди руки, Чёрный Человек.
- Да что тебе надо?! – Закричала я, толкнув его в плечо. Но моя рука прошла сквозь его тело, и я чуть не упала.
Человек молча отошёл в сторону.
- Убирайся, - опять крикнула я ему, - оставь меня в покое.
Человек молча покачал головой.
Я зашла в подъезд и хлопнула дверью.

16

Через неделю у нас был митинг. В городе Долгопрудном. Мы собирались на станции, там было много "наших" – парней и девушек, в чёрных рубашках, с нашитыми на рукавах свастиками. Они стояли в ряд, у перил, и издали походили на одну длинную чёрную колонну с едва различимым белым крестом на руках, сливавшимся в тоненькую, становящуюся постепенно объёмной, полоску. Я не могла разглядеть лиц – только цвета, что смешивались и окрашивали даже воздух вокруг себя в особенный, только им одним знакомый свет. Там был и Макс. Он стоял в самом конце колонны, вскинув правую руку вверх и что-то крича. Он только кивнул мне головой и сразу отвернулся. Я вспомнила митинг на Ленинградском вокзале. Там нас было больше или мне так показалось. Там я ощущала силу и единство. Здесь было нечто иное. Нечто, отличное от того чувства животной безопасности, что я ощущала тогда. Может быть, потому что очень странно и нелепо выглядели все эти девушки и ребята, стоящие длинным рядком, молча и мрачно улыбаясь, словно перед каким-то нападением. Наконец, я нашла глазами Яну и подошла к ней. Она дала мне пачку листовок и нашивку на рукав с белой свастикой.
- Что это за митинг? – Спросила я у неё, когда я надела нашивку, и мы вышли непосредственно в город, - ты мне так ничего и не объяснила.
- В поддержку одного русского следователя. Он ударил азербайджанца на рынке, а тот оказался местным бандитом. У него весь суд здесь куплен. Адвокаты уверены, что меньше пяти лет не дадут. А он, этот следователь у нас состоял, на суде конечно всё всплыло. Так что его ещё и в разжигании национальной розни обвинят.
- А мы что должны делать?
- Девушки просто раздают листовки. А ребята пойдут к зданию суда, окружат его. Пусть эти айзеры видят, в какой стране они живут. У нас примерно час – потом менты приедут, разгонят, так что лучше не отходи от меня далеко, поняла?
Я кивнула.
Я стояла рядом с Яной, повторяя заученную фразу, протягивая листовку каждому, кто подходил ко мне, и изредка наблюдала за Яной. Она медленно сама подходила к людям, в основном к немолодым мужчинам, и подолгу говорила с ними. Они задавали какие-то вопросы, она отвечала, и иногда что-то записывала на листовке, видимо телефон штаба. Многие, особенно женщины, смотрели на нас злобно, называя "ублюдками", брали листовки, а затем рвали.
- Что ж это такое! – Кричали многие, - в России такое творят. На улице раздают нацистские листовки. И кто?! Девочки!
За нами медленно ехал милицейский уазик, затормаживая, когда останавливались мы, и двигаясь дальше, как только двигались мы. Когда вокруг нас собирались люди, из уазика выходил парень в форме и разгонял толпу. Пару раз Яна, смотрев на часы, подходила к машине, потом возвращалась обратно.
- Почему они едут за нами? – Спросила я у неё, указывая на машину.
- Это ребята из московского штаба. К девушкам часто пристают на акциях. Армяне всякие или чеченцы. А милицейский уазик их отпугивает.
- Но это же менты… - Удивилась я.
- Ну и что, - Яна улыбнулась, - среди них много наших.
Ровно через час из уазика вышел молодой парень и крикнул нам, не приближаясь:
- Время вышло, девчонки. Ещё пятнадцать минут.
- Это значит, заседание в суде началось, – пояснила мне Яна, - они бояться беспорядков, поэтому сейчас все лишние люди должны уйти, и останутся только организаторы митинга. Нам здесь больше делать нечего. Пойдём.
Мы сложили оставшиеся листовки в пакет, сняли нашивки и пошли обратно к станции.
Возвращались мы уже вдвоём, потому что остальные ребята остались у суда.
- Мне было приятно с тобой работать, - сказала Яна, когда мы сидели рядом на лавочке в пригородной электричке, что как-то слишком быстро везла нас домой, - ты знаешь, я ведь специально тебя взяла сегодня с собой – посмотреть, как ты будешь вести себя. И ты справилась, молодец. Когда ты пришла первый раз, я подумала, что ты задержишься у нас максимум неделю. И твои вот эти слишком уж провокационные вопросы про евреев… И твои коричневые глаза… И тот случай в электричке, когда ты заступилась за еврейского мальчика… В общем…
- Ты подумала, что я еврейка? – Догадалась я.
- Ну да, - Яна слегка ударила меня кулаком по коленке, - у нас уже были такие случаи. А ведь Организация не прощает предательства… Понимаешь?
Я кивнула.
- Она живая, - продолжила Яна, - она сразу чувствует предательство. Каждая ложь оставляет на ней шрамы. Не лги нам – мы это сразу видим. И не прощаем. Понимаешь?
Я опять кивнула, потому что не знала, что ответить.
- Я обещаю, что всегда буду верна Организации, - сказала я, когда мы уже стояли на станции в Ховрино, - я обещаю, что, чтобы ни случилось со мной или с вами, я всегда в любой ситуации буду на вашей стороне. Чего бы мне это ни стоило. И я не еврейка. И не имею к ним отношения. И иногда мне кажется, что я ненавижу их так же, как и все вы. А может, мне хочется этого.
Яна улыбнулась. И хоть было темно, я видела, с каким удовольствием она глотала мои слова, словно она только их и ждала всё это время. Словно это было признание в любви от человека, которого все считают кумиром. Она пожала мне запястье, затем ладонь, затем, наклонившись почти к самому уху, почти касаясь его губами, прошептала:
- Ты должна мне верить.
И эти слова всю дорогу домой приятно щекотали мне мочку уха, заставляя вспоминать их вновь и вновь. "Ты должна мне верить. Ты должна мне верить. Ты должна мне верить".
Нет, Чёрт возьми, ничего я не должна. Я просто верю.

17

Я вышла из института и закурила. Я всегда так делала – постепенно это вошло в привычку, и я перестала замечать свои же действия. Вдруг я почувствовала, что меня случайно толкнула в бок какая-то девушка, я обернулась и увидела Надежду.
- Я думала, мы больше не увидимся, - я улыбнулась и протянула ей руку.
- Да? Признаться, я тоже. – Мне показалось, что она хотела уйти, но, словно бы передумав, добавила, - пройдёмся? – Она кивнула в сторону речки, и помолчав немного, сказала - если не боишься воды.
- Я ничего не боюсь.
- Это не правда, - сказала она и пошла впереди меня.
Мы шли рядом. Я могла почти касаться её плеча.
- Расскажи мне о себе, - попросила я, когда мы спустились вниз – почти к самой воде.
- О себе? Зачем? Впрочем, как-нибудь расскажу.
- Опять это "как-нибудь", – я улыбнулась.
Вдруг она резко остановилась и указала мне на что-то. Я подошла ближе к ней. Она указывала рукой, смешно оттопырив пальцы, куда-то вглубь реки. Я пригляделась и заметила утку. Та, видимо пытаясь взлететь, беспомощно хлопала крыльями, но не могла. Казалось, её лапки примёрзли к воде, и она пытается шевелить ими, но не может.
Я взяла Надежду за руку и резко развернула к себе.
- Я не хочу так. Мне так не нравится. – Я почти закричала. – Почему ты прячешься за этими "может быть" и "как-нибудь"? От кого? Чего ты боишься? Может быть, мы ещё увидимся, а может быть, ты уйдёшь и не вспомнишь больше как меня зовут. Может быть, ты уже не помнишь.
- Я помню.
- Может быть, - я сильней сжала её руку.
- Я помню. Чего ты хочешь от меня? – Она попыталась освободиться – наверно, ей было больно. - Что я должна сейчас сделать? Разве тебе мало того, что я говорю с тобой, я смотрю на тебя, что я позволяю тебе видеть меня, что иногда я отвечаю тебе. Разве тебе этого мало? Чего ещё ты хочешь?
- Мало. Я хочу тебя всю. Я хочу то, что будет принадлежать только мне, - наконец, я отпустила её руку. - Да, ты говоришь со мной, и позволяешь мне говорить с тобой, но не мне же одной ты позволяешь делать это? Должно же быть что-то, что будет принадлежать только мне? Мне не нужна твоя часть, только вся ты. Целиком. Понимаешь?
- Целиком? Не будет этого. Извини. Либо принимай меня такой, либо нет. Хочешь меня всю – ничего не выйдет. Тогда лучше уходи.
- Но почему?
- Столько вопросов, - она сжала пальцами виски.
- Но я не понимаю, - сказала я так тихо, словно мы находились в кинозале.
Тогда она дотронулась большим и указательным пальцем до моих скул, приподняла мой подбородок и поцеловала, почти не касаясь языком моих губ.
- Это будет принадлежать только тебе, хорошо? – Сказала она.
Я кивнула.
- Ну мне пора, - она пошла вперёд.
Я опять осталась стоять одна.
- Да ты даже телефон у меня не спросила, - крикнула я ей.
- Мы ещё увидимся, - сказала она не оборачиваясь.
- Может быть?
- Мы ещё увидимся.

18

Потом прошла неделя, за ней вторая и третья, галдя и толкая друг друга, как сёстры-близнецы, неизменно похожие на себя. Я почти перестала бывать в Организации, после того разговора с Яной приехала туда только один раз. Зато я регулярно ездила в институт, для того лишь, чтобы заглянуть в музыкальные классы, постоять у главного входа, выкуривая подряд несколько сигарет, а потом весь вечер слоняться вдоль химкинской речки, пытаясь завернуться в тёплый шарф, прячась от резкого ветра, постепенно становящегося весенним. Медленно, очень медленно, но неуклонно моя реальность стала приобретать черты совершенно обычной, на первый взгляд, жизни.
А однажды вечером мне позвонил Макс. Я не сразу узнала его голос – то ли он изменился, то ли пространство, что разделяло нас преднамеренно искажало его, делая ещё более далёким и неестественным. Да, именно неестественным. Он звучал очень странно, так звучит кассета в магнитофоне, если её проигрывать медленно, старательно вслушиваясь в каждый звук. Когда Макс молчал, мне казалось, что это не он, что это не его молчание, что это какой-то другой человек, может и не человек вовсе, а что-то странное, непонятное, чужое. Словно это сам Чёрный Человек, узнав мой номер, позвонил мне и дышит сейчас в трубку, злорадствуя, что я не могу повесить её, потому что он, находчивый и умный, прикрывается моим другом. Мне показалось на миг, что я даже слышу его улыбку сквозь шорох телефонных помех, слышу, как зло он ухмыляется и вздрагивает сам от своего мерзкого, по своей гладкости, голоса. Макс спросил, почему я долго не появляюсь в Организации. И в самом деле, я не приезжала туда вот уже три недели. Я отвечала односложно, ссылаясь на проблемы в институте, дома и где-то ещё. Макс опять надолго замолчал, и мы оба слышали злорадную ухмылку Чёрного Человека, добравшегося уже до моего телефона, и желающего просочится сквозь электрические проводки и в мой дом. Макс спросил что-то ещё, спросил про митинг. Я пожала плечами, забыв, что я говорю с трубкой, а она вряд ли способна передать сейчас мой образ.
- Что происходит? - Почти прокричал Макс, и эти слова наконец заставили меня проснуться, словно пощёчина, заставляющая истеричку придти в себя и перестать орать.
- Я не знаю, - ответила я.
Потому что я действительно не знала. Что происходит, что происходит, что происходит. Что происходит. Я не знала. Но я чувствовала, что меняюсь. Я чувствовала, как меняется моё лицо, моя грудь, как удлиняются пальцы, как меняют цвет глаза, как обесцвечивается кожа. Когда я смотрела на себя в зеркало, мне хотелось протянуть руку, дотронуться до того человека, что стоит напротив, погладить его по щекам, по плечам, похлопать его ресницами, и я искренне удивлялась, когда мои пальцы натыкались на стекло. Я кивала ему – и человек кивал мне в ответ. "Кто ты?" – читалось в его глазах. И я пожимала плечами. Ощущение тяжести ушло – пришло ощущение тоски. Непонятной, необъяснимой тоски и злости на что-то, чему не было пока названия. И главное, злости на того, кто задавал мне столько вопросов, ответы на которые не успевали рождаться, а вопросы умирали, угасали, и на смену им приходили новые, и опять без ответов. Я вспомнила, что не видела Макса с того самого митинга, я вспомнила, что и правда давно не была в Организации. Почему? Я не знаю. Я просто туда не приезжала и всё. От этого ощущения – ощущения неясной тревоги у меня задрожали руки. Я попрощалась с Максом, обещала завтра же придти в штаб и повесила трубку, которая всё ещё хранила его слова. Тоска. Ощущение, которое испытываешь, когда что-то вдруг теряешь, когда смотришь, как тонет в Москва-реке твоя любимая сумка. Кажется, что ты ещё можешь спасти её, она ещё маячит на поверхности, но в следующее мгновение её уже нет, она бесследно исчезла под глыбами перламутровой воды. И ты стоишь растеряно и ругаешь себя за упущенную возможность. Я вспомнила зелёные Янины глаза, в которые так и хочется погрузиться, доверив им всё, что есть на этом свете, и даже того, чего нет, того, чего не может быть и то, что может быть, да никогда не случится. От этого ощущение одиночества только усилилось. С каждой минутой мне чего-то недоставало всё больше и больше. Что-то, отличное от моей субъективной реальности, что-то, чего у меня не было, но чего мне бы очень хотелось. Мне чего-то катастрофически не хватало.
Я оделась и вышла на улицу. Был уже март, но в моём городе по-прежнему шёл снег, смешиваясь с заасфальтированным воздухом и становясь даже не серым, а каким-то тёмно-коричневым, словно это не снег, а асфальт смешивался с белой краской. Похоже, начиналась метель. И от этого ощущение чего-то необходимого усилилось. С каждой минутой, оно разрасталось, рождало всё новые оттенки, менялось, становилось крепче и увереннее, пока наконец, не стало просто невыносимым.
И тогда я побежала. Я бежала долго. Я пробежала несколько кварталов, сворачивала в какие-то незнакомые переулки. Я бежала, боясь остановиться хотя бы на секунду, потому что как только я останавливалась, это ощущение захватывало меня с новой силой, будто оно крепло от воздуха, окружающего меня. Я почти задыхалась, словно старик, поднимающийся по лестнице в свою коморку. Я бежала час, может больше, может сутки. Стоп. Я остановилась. И вдруг я поняла. На один миг ясно и так отчётливо, что начинало рябить в глазах. Я поняла, чего ждала всё это время. Я ждала, что увижу её – Надежду. А её не было. Нигде. И музыка, которую я пыталась услышать, которую она мне играла, тоже исчезла. Я пробежала ещё несколько кварталов, надеясь, запутать то, что гналось за мной. Но то, что гналось за мной, бежало быстрее, бежало впереди меня, и запутывалась только я. А может, за мной никто и не гнался, может то, чего я так боялась, жило внутри меня?
- Извините, - услышала я голос позади себя, - вы не знаете где дом 15 по этой улице?
Я обернулась. Напротив меня стоял молодой парень, с картой в руке, и одним пальцем тыкал в неё.
- Я даже не знаю, какая это улица, - я покачала головой.
- Вот блин, - парень сложил карту, - уже у пятерых спросил, и никто не знает. Он вообще существует?
Я пожала плечами.
- Ну ладно, пойду искать.
Я смотрела на него, пока он не исчез, думая, что, наверно, этого дома не существует, и этой улицы не существует, а может не существует тех людей, и глупо, чертовски глупо в семь часов вечера в такую жуткую метель выходить из дома и бродить по маленькому замкнутому городу, пытаясь отыскать здесь хоть что-то, отдалённо напоминающее дом №15. Так же, как глупо выбегать из дома, в такую точно метель, в такой же точно вечер, надеясь избавиться от бесконечного ощущения бескрайней тоски. Маленький город, маленькие герои, и все чего-то ищут – Бога, Родину, музыку, борьбу, не понимая, что, если это и есть, то всё равно не имеет никакого смысла, потому что, даже, если это и отыщется, что мы будем делать со своим знанием? Наверно, в мире есть какое-то идеальное движение, но всегда появляется это пресловутое "вдруг". Вдруг. И ты не знаешь, что делать. Потому что этого никто не знает. Продолжать это уже неидеальное движение, или прекратить, ибо ты уже давно сбился с дороги и стоишь в лесу. А может, ты на этой дороге никогда и не был. А может и леса-то никакого нет. А всё, что есть, это два выхода: отчаянно искать её, или залезть на дерево и остаться там, сперва крича и трясясь со страху, а потом привыкнув.
- Этот город давит на меня, - сказала я Максу, когда он зашёл ко мне ночью, - ты заметил, что отсюда нет выхода? Поезда уходят каждый час, но если станцию вдруг завалит снегом, мы не сможем уйти. Мы умрём здесь, под снежной колючей пустыней, без надежды что-то найти.
- А что ты хочешь найти? – Спросил Макс.
Я пожала плечами.
- Помнишь, как у Достоевского? - Сказал Макс, - и люди будут искать Бога, будут звать Его, рыскать в подвалах, залезать под фундаменты домов, под корни деревьев, в кирпичики крыш, - и не найдут. Не найдут. Но это не так. Нет. Это Бог будет искать людей, в песках и в море, в воздухе, думая, что, может быть, люди растворились, превратились в бесцветных бабочек, но не найдёт.
- И что тогда?
- Ничего. Просто Он поймёт, что люди исчезли, и перестанет искать. Может быть, придумает новых.
- А если не сможет?
- Значит, будет один. – Макс улыбнулся. – Ты должна всегда помнить, что паук плетёт паутину, но никогда сам не попадается в неё. Всегда есть выбор. Мы его уже сделали. Мы – фашисты, мы плетём паутину. Искать – значит, ползти по ней. Запутаешься. Не стоит того.
И я перестала искать. Постепенно я начала забывать её имя, постепенно мои глаза вновь стали возвращать себе свой коричневый цвет. Я по-прежнему ходила в Организацию, иногда замещала Яну, читая вместо неё лекции, по-прежнему расклеивала листовки и писала статьи в их газету. И всё постепенно вернулось на свои места. Ощущение тоски прошло, больше никто не держал меня за плечи, не давил на лопатки, и Чёрный Человек перестал встречать меня у подъезда. Всё вернулось на круги своя. По крайней мере настолько, насколько это возможно. Иногда я всё-таки поднималась на четвёртый этаж в институте, там, где были музыкальные классы и долго смотрела в окно, заглядывала в аудитории, но с каждым днём всё реже и реже. Потом я совсем перестала это делать. Потом я перестала думать о том, что это можно делать. А потом мы встретились.

19

Я вышла из главного корпуса института и как всегда закурила. Был уже конец марта, но опять начиналась жуткая метель. Сигарета погасла, я её бросила, и замоталась поглубже в шарф.
- Здравствуй, - услышала я за своей спиной женский голос.
И не сразу узнала его. Он звучал как-то странно, будто музыкальная пьеса, где сначала читают оригинальный текст, а сразу за ним перевод. Если не вслушиваться внимательно в эти лишь два различных голоса, ни за что не понять, кто и что говорит, и говорит ли. А может, это был и не её голос, может моё воображение, искушённое многолетним скитанием по пустыне, наконец, саморазрушилось и начало превращать песок в воду, а кактусы в кокосовые деревья? Нет. Это был её голос. Вероятно, она тоже ничего не нашла в пустыне. Потому что там ничего нет. За пустыней был только Бог. Но ей не нужен был Бог. Ей была нужна я. Хотя, может это очередной мираж, может и пустыни-то никакой нет. Да какая разница!
- Я думала, мы больше не увидимся, - сказала я не оборачиваясь, боясь, что мои глаза опять начнут терять свой цвет.
- Ты всегда будешь начинать наш разговор с этой фразы? – Видимо, она улыбнулась. Или мне так послышалось.
- А ты всегда будешь так внезапно исчезать? – Ответила я.
- У меня были дела. – Видимо, она пожала плечами, потому что в её голосе появилась какая-то волна неуверенности.
- Отлично, - сказала я и пошла вперёд, надеясь, что она не пойдёт за мной, и я смогу сохранить цвет своих глаз нетронутым.
- Если ты на станцию, то она в другой стороне, - опять я услышала её голос и обернулась.
Она стояла напротив меня в синим лёгком пальто, с опущенным воротником. Рыжие, чуть волнистые короткие волосы были на этот раз распущенны и на них блестели следы от снежинок, уже превращённые в капли воды. Она обогнала меня, кивнула, и я пошла рядом с ней. Я не знала, куда мы идём – она не говорила ни слова, а я ни о чём не спрашивала. Снег пошёл сильнее, и я опустила голову, а потому почти ничего не видела. Наконец, началась самая настоящая метель, какие случаются наверно раз в зиму, да и то не в каждую. Мы шли долго, виляя между дома, всё также не говоря друг другу ни слова, лишь пытаясь закрыть глаза от прилипающего снега. Минут через двадцать она остановилась у подъезда.
- Я живу здесь. Пойдём. – Сказала она и открыла дверь.
Она жила в небольшой однокомнатной квартирке. Она почему-то не стала включать свет, хотя в сумерках было трудно разглядеть комнату. Она достала из бара коньяк, разлила его в рюмки и одну протянула мне.
- Я ничего не знаю о тебе. Почему? – Начала я, но она поднесла палец ко рту, и я замолчала.
Так мы просидели очень долго – в темноте, не говоря ни слова, - и мне начало казаться, что её уже здесь и нет. И меня здесь тоже нет. И квартиры этой нет. Ничего нет. Всё одна сплошная иллюзия.
- Куда ты всё время исчезала? – Я не могла больше выдерживать эту тишину, и мне просто необходимо было разрушить ту пустоту, что создавало наше молчание, иначе она бы окончательно уничтожила моё представление о реальности.
- Люди не могут исчезать.
- Могут. Есть у них такое свойство. Иногда мне кажется, что они сделаны из картона, и он колышется на ветру, намокает под снегом, ещё мгновение – и их не станет.
- Может быть. В любом случае, ты ничего не можешь с этим поделать. Остаётся только надеяться, что кто-то, кто нужен тебе, не исчезнет.
- Например, ты…
- Я? – Она удивлённо улыбнулась, - я не знаю.
- Не исчезай, - я вслушивалась в свой собственный голос.
- Я не знаю. Может быть, - опять повторила она. – Это всё абстрактно.
- Опять это "может быть", - я откинулась на спинку кресла, - что мне делать с ним? Приготовить из него омлет?
- Я не знаю. "Может быть" исчезнет только тогда, когда появится "навсегда". Пока его нет, будет "может быть".
- Нет ничего вечного.
- Может быть.
Я улыбнулась. Она налила ещё коньяк и отпила половину.
- Всё у тебя так. – Я вздохнула. - "Я не знаю. Может быть. Когда-нибудь". А мне-то что делать?
Она пожала плечами.
- Да, да. Ты не знаешь, - я опять вздохнула.
- Нет, я знаю. – Сказала она, выдержав некоторую паузу.
- Знаешь? – Я удивлённо посмотрела на неё.
- Знаю. – Повторила она, слегка взбалтывая в рюмке коньяк.
- И?
- Заняться со мной любовью сейчас. Ты же хотела меня всю. Вот и бери. Моя душа и тело – едины. Хочешь – бери. Но если нет – никогда больше не задавай мне вопросов.
Я хотела что-то сказать, но лишь взмахнула пальцами и замерла. Она неотрывно следила за мной, казалось, она следит даже за моим дыханием. Прошло не менее получаса, когда я наконец поняла смысл её слов. Она молча и спокойно смотрела то на меня, то на свою рюмку. Я попробовала глотнуть воздух, и он тяжело проникая внутрь, казалось, наполнялся свинцом и липким воском, как в тот раз, когда мне приподнимали подбородок и заглядывали в самый центр зрачков. Я поднялась и отошла на середину комнаты, точно желая уйти, но молча спрашивая её разрешения на это. Она поставила свою рюмку на пол и всё также смотрела на меня.
- Понятно, - она наконец поднялась и подошла ко мне, - тогда уходи.
- Нет, - сказала я и взяла её за локоть, - я не хочу уходить.
Я слегка приподняла её и а она обвила меня за бёдра ногами. Я прижала её спиной к стене и, одной рукой всё также придерживая за талию, второй стала торопливо расстегивать пуговицы на её блузке. Наконец, я откинула блузку на её плечи и стала целовать в шею. Не знаю, сколько это длилось, мне показалось, что мучительно бесконечно, я пыталась изучить губами каждый возможный сантиметр её кожи, почти не касаясь языком, но оставляя влажные следы, по которым я тут же проводила ладонью, и на подушечках моих пальцев оставалось моё же дыхание. Я чувствовала, как дрожат её руки на моих плечах и эта дрожь по невидимым магнитным волнам передавалась мне – всему моему телу. Я аккуратно, одной рукой, разжала её пальцы и скинула с неё блузку. Затем, я приподняла её за бёдра и отнесла на кровать. И впервые поцеловала в губы. Сначала аккуратно, точно спрашивая разрешения, просто слегка нажимая своими губами на её, потом настойчивей, пытаясь языком провести по её языку, и когда наконец она поддалась мне, я плавно, но наверно, не слишком сдержано, и как можно глубже проникала в её дыхание, смешивая его со своим. Она приподнялась на кровати и растерянно посмотрела на меня. Я обняла её за голые плечи и поцеловала ещё раз. Потом я сняла с неё джинсы, и она осталась в одном чёрном белье – такая хрупкая и беззащитная. Казалось, ещё чуть-чуть, и она сломается под моим взглядом. Потом я сняла её бельё. Я чувствовала, как поднимается и опускается её грудь, я могла касаться её, я могла целовать её, я могла ощущать, как напрягается её кожа под моими пальцами, под моим дыханием, даже просто под моим взглядом, и это всё давало мне такое ощущение нежности, глубокой нежности, которая рождается внезапно, вдруг, и которая, если её не отдать, если не сделать её чей-то собственностью, сгорит. Не просто сгорит, а скорее взорвётся, взорвётся внутри меня, заставив моё тело выть от невыносимости того, что называется страстью. Мне хотелось проникать всюду, хотелось выучить наизусть всё её тело, запомнить каждый уголок, каждый изгиб, каждую чёрточку, мельчайшие волоски на её коже, хотелось, чтобы на кончиках моих ногтей отпечатался её запах. Она прижалась ко мне всем телом, обвив мою шею руками так сильно, что я почти не могла дышать. Я опять разжала её пальцы и чуть отстранила от себя и тут заметила, что она вся дрожит.
- Всё хорошо, сейчас пройдёт, - сказала она, и я не узнала её голос – он доносился откуда-то из глубины, из самого жерла Природы. – Мне холодно, - добавила она, чуть помолчав.
Я достала одеяло. Теперь я не могла видеть её тело, но моя память отдалась моим рукам, и я, проводя ладонями по её коже, ясно видела всю её. Она закрыла глаза и откинула назад голову так, что я уже не могла доставать до её губ и целовала её шею, грудь и живот, оставляя всюду своё дыхание и влажные красноватые отпечатки. Потом я слегка откинула одеяло и дотронулась до её бедра, она вздрогнула и притянула меня к себе.
Я лежала, опираясь на локоть, а правой рукой проводила по её груди, животу, бёдрам, всё настойчивее раздвигая их. Она сильнее прижималась ко мне, что-то шептала мне на ухо, но все звуки для меня сливались в один гул, становясь всё незаметнее и грубее. Я видела её перед собой – такую беззащитную и реальную, и мне хотелось любить её, защищать, мне хотелось целовать её и беречь её губы от всяких простуд. Мне хотелось, чтобы она стала моей, была мной.
Я боялась, что её тело не примет меня, что она не захочет меня, оттолкнёт, мне казалось, что её душа и тело – два разнополых существа, которые никак не могут слиться воедино и только причиняют боль друг другу, как два скорпиона, запертых в одной банке. Но я ошиблась. Её душа и тело – это два вампира, слившихся в бесконечном танце, вцепившихся друг другу в губы. Она обвила меня ногами, так сильно прижавшись ко мне, будто хотела войти в меня, смешаться и раствориться в моей коже, будто хотела видеть моими глазами, чувствовать моими руками, говорить моим голосом. Я быстрее двигала пальцами, а она сильнее прижималась ко мне, и всё дальше откидывая назад голову, кусая губы и впиваясь ногтями мне в плечо. Я двигала рукой всё быстрее, и с каждым новым движением, я чувствовала себя сильней, словно я приобретала какую-то данную мне изначально, но невидимую ранее, власть над ней, власть над миром. И это ощущение – ощущение твёрдой власти приятно щекотало нервы, заставляя желать её всё стремительней и грубее. Наконец, она замерла, чуть слышно застонала и остановила мою руку.
Я легла рядом и погладила её щеку, она повернулась ко мне и долго, мучительно долго целовала. Мне не хватало воздуха, и приходилось отстраняться от её губ. Она целовала мои щёки, нос, шею, руки, плечи, и мне хотелось, чтобы это стало бесконечным, чтобы время навсегда замерло в одном этом мгновении, но я боялась раствориться под её влажным дыханием. Потом она уснула, по-детски положив ладонь под щёку, согнув ноги. А я лежала рядом, стараясь не шевелиться и как можно тише дышать, но иногда, осторожно, чтобы не разбудить её, целовала её пальцы – хрупко-тонкие, казавшиеся песочными.
А где-то далеко, на подмостках ночных казино в одиночестве, вслед уходящими в солнечное утро игрокам, доигрывал свою последнюю ноту саксофонист из "Brubeck Time". И как-то незаметно стало расцветать.
Я проснулась и сразу прижала её к себе, словно боясь, что она вдруг возьмёт и исчезнет, а я даже не успею пожелать ей доброго утра. Она открыла глаза и так странно долго рассматривала меня, точно не понимая, кто я и что здесь делаю. Потом, всё также молча, встала, оделась и ушла на кухню. Я заправила кровать и пошла за ней. Она налила нам кофе, приготовила бутерброды, всё также не говоря мне ни слова, потом подошла ко мне, обняла и поцеловала в губы.
- У тебя так мало фотографий… почему? – Спросила я, когда мы прошли обратно в комнату.
У неё было мало мебели – почти никакой, только кровать, стол, шкаф с приоткрытой дверцей, из-за которой торчали разноцветные рубашки и блузки, да большая полка с дисками на стене. У неё была целая коллекция музыкальных дисков – разных годов, разного стиля, расставленных в идеальном порядке только ей ведомым законом. Там были редкие записи, достать которые сейчас уже практически невозможно. Были очень старые, чуть ли не виниловые пластинки, которые нельзя слушать, потому что они рассыпятся, если к ним притронуться, но на которые можно смотреть и едва-едва проводить по ним пальцем, даже не дотрагиваясь, а лишь процарапывая воздух рядом с ними, словно обозначая периметр, за которым начинается история.
- Мы часто переезжали, многое потерялось. Но кое-что есть. – Ответила она. - Хочешь посмотреть?
Я кивнула. Она достала с полочки для дисков старую чёрно-белую фотографию в рамке и протянула мне.
- Это моя бабушка. Мама моего отца.
На фотографии была женщина, с огромными тёмными глазами и короткими курчавыми волосами. Похожая на Эдит Пиаф.
- Красивая. Как её зовут?
- Она умерла. Её звали Циги.
- Циги? Это имя? Странное, - я вернула ей фото.
- Старое еврейское, - она поставила фотографию на место.
- Еврейское? Почему?
- Она была еврейкой. Польской. Мой отец тоже. И мама.
- Как? – на минуту я перестала дышать. Время перестало существовать, само понятие времени и всё, что с ним связано. Время и вещи, которые начали исчезать, терять свой вес, становиться бесцветными, сливаться со стенами. Я схватила её за руку и притянула к себе. – А где твои родители сейчас?
- Мама в Израиле. Она уехала отсюда, как только сделала паспорт. А мы с отцом остались.
– Ты не говорила этого, - почти закричала я, сильнее сжимая её запястье и сильнее притягивая к себе.
- Значит, не хотела. А должна была?
- Получается, что ты – еврейка. Но это невозможно. Это какая-то ошибка.
- Почему? Может, мне надо было повязку носить на рукаве, как в гетто?
- Но это невозможно. – Опять повторила я, всё ещё не веря ей. - Ты не можешь быть еврейкой.
Я подняла её подбородок вверх большим пальцем и заглянула в самую середину её глаз, как когда-то они заглядывали в мою.
- У тебя светлые глаза. Серые. Почти прозрачные. Это невозможно. Ты лжёшь.
- Как ты смеешь? – медленно сказала она, не шевелясь и не убирая моей руки, - да такие как ты в моей стране и глаза бы не смели на меня поднять. Убирайся из моего дома.
Я встала, медленно убрав руку.
- В твоей стране? Из твоего дома? – я усмехнулась, - у евреев нет своей страны. А твой дом… - я обвела комнату рукой, - где твой дом? Это твой дом? Но это не твоя страна. Почему ты здесь? Почему не уехала вместе с матерью? – Закричала я. - У тебя нет Родины. И дома у тебя нет. И ты не можешь указывать мне, что мне делать, стоя на моей земле, живя в моей стране.
- Убирайся, - сказала она спокойно, по слогам.
Я оделась, взяла свою сумку и вышла, захлопнув за собой дверь.
- Слабак, - услышала я за спиной.
Я села на ступеньку и закурила.
Было странно ощущать себя здесь, как часть какого-то постоянно движущегося процесса, процесса, к которому я не принадлежала, и меньше всего хотела бы принадлежать. Мне казалось, что меня заставили играть в какую-то мне не ведомую игру, не объяснив правил, не объяснив даже, что это игра. Мне страстно, почти до боли в ногтях, захотелось домой – в свой маленький город, где существовало всего две стороны, разделённые большими рыжими домами, и мне не надо ничего выдумывать и искать место для чего-то третьего, чего-то, чему я и названия-то придумать не могла, может быть потому что его не существовало. Только чёрное и белое. Как в американских фильмах. Всё просто и красиво. Ничего лишнего. Я вспомнила её руки, вспомнила, как сильно её пальцы сжимали моё плечо, впиваясь под кожу, почти до самой косточки, как дрожали еле заметные голубые жилки на её шее, когда я случайно касалась их ресницами. Потом она заснула, обняв мою спину, и я боялась шевелиться, потому что могла разбудить её. А я не знала, что мне делать утром, и наверно, было бы лучше, если бы оно никогда не наступило. Может быть, мне нужно было уйти незаметно, не оставив ничего, никакой памяти ей, и тогда бы всё превратилось в сон. Но была одна проблема, проблема, из-за которой я сидела на ступеньках и курила – я не хотела уходить.
Я поднялась и позвонила в её дверь.
- Я состою в неонацистской Организации, - сказала я, когда Надежда открыла дверь.
Она кивнула.
- Если бы я узнала сразу, что ты еврейка, я бы никогда с тобой больше не увиделась.
Она облокотилась на стену и опять кивнула.
- И я жалею о том, что сделала.
Она вновь кивнула.
- Но я не хочу уходить.
Тогда она растворила дверь, и я прошла.
И мне опять стало страшно. Я чувствовала себя вором-карманником, засовывающим руку в сумку жертвы. Мне казалось, я делаю что-то не так. Всё не так. Я не чувствовала тогда ничего, кроме огромного желания уйти и просто всеобъемлющего желания быть с ней, сделать её своей. Мне хотелось проникнуть всюду, я хотела чувствовать своим телом, языком, пальцами каждую её клеточку, косточку, каждый её изгиб, каждый прыщик на её теле, каждый волосок. Мне хотелось видеть, как бьётся её сердце, как течёт по жилам кровь, как сжимаются и разжимаются мышцы. Она смотрела на меня испуганно и была похожа на зверька, клетку которого забыли закрыть. Вроде бы – свобода, и он может бежать. Но куда? Да и что такое эта свобода? Может, возможность смотреть на неё вот так, проводить по её волосам, и есть настоящая свобода? Я не знала. Я знала только одно: я хотела видеть её, говорить с ней, я хотела слушать её, я хотела чувствовать её, я хотела знать, что с ней всё в порядке и что она не исчезнет.
Потом я ушла. Она махнула мне рукой и закрыла дверь. Минут пять я ещё смотрела на дверной глазок, надеясь, что она тоже смотрит в него. Я думаю, она смотрела. И тогда, только тогда, через эту толстую непроходимую дверную преграду, мы были по-настоящему близки. В тот миг, когда наши взгляды, возможно, сами того не желая, встретились и коснулись друг друга, только тогда. Мы тогда мысленно занимались любовью, не касаясь, друг друга, не протягивая ладони, не закрывая глаз, не напрягая мышцы. В тот миг я поняла, что никогда уже не смогу уйти от неё. Что моя тень, словно героиня романа Мураками, навсегда останется пленённой здесь, у её дверей, прикованная к её взгляду. И я могу обретать гармонию, только приходя сюда вновь. А иначе я рискую остаться без тени. А как я могу остаться без тени? Как я могу остаться теперь без неё?
В метро я поняла, что совершила ошибку. Огромную ошибку, которая, как приближающийся метеорит разгромит к Чёрту всю эту Землю, и она разлетится на малюсенькие кусочки, крутясь в огромном Космосе, и не понимая, что с ней происходит. Я села на корточки и впервые в жизни зарыдала. В будний день в переполненном вагоне метро, в девять часов утра, сидя на корточках, рыдала семнадцатилетняя девушка. А где-то далеко в Космосе взрывалась опять и опять крохотная беззащитная планета.

20

Я зашла в свой подъезд и невольно вскрикнула. У окна, на первом этаже, преградив мне дорогу, стоял Макс.
- Ты не ночевала дома. – Сказал он.
- Я позвоню тебе, - я попыталась протиснуться между ним и перилами. Мне не хотелось сейчас говорить, потому что, надави он чуть – я бы всё выложила, и ему бы даже не понадобилось задавать мне вопросов.
Макс пропустил меня вперёд.
- Зачем тебе всё это? – Спросил он.
Я удивлённо пожала плечами.
- Ты не должна с ней больше видеться. – Макс взял меня за руку, - это приказ.
- Ты следил за мной, - догадалась я и закивала головой. – И давно?
- С самого начала. И думаю, что не я один. Это проверка, ты что не понимаешь! И для меня и для тебя. Я же тебя предупреждал. Я должен им рассказать.
- С самого начала... - я опять закивала головой и попыталась освободить свою руку. – Так расскажи, чего же ты ждёшь. Иди.
- Ты не понимаешь. Я должен был следить за тобой. Это был приказ. Я уверен, что кто-то следил и за мной. А она? Ты вообще, знаешь, кто она? Как вы познакомились? А если это подстава? А если она тоже… если это проверка. Я должен им доложить.
- Это же бред! Я никогда не поверю в это. Разве возможны какие-то приказы? – Закричала я. - Отпусти меня.
- Ты их не знаешь. – Макс сжал мне пальцы, - даже я не всё о них знаю. Ты не знаешь, что они могут.
- И что они могут? Убить меня? Её? Тебя? – Я усмехнулась. – Я никогда не поверю в это. Зачем им это надо?
- Потому что они фанатики. Ты этого ещё не поняла?!. Ты не должна с ней больше видеться.
- Нет.
- Тогда я напишу рапорт.
- Нет. Не напишешь.
- Почему "нет"?
- Потому что ты меня любишь.
Макс отпустил мою руку, и я быстро начала подниматься по лестнице.
- Ты жестока. - Закричал Макс, когда я была уже на своём этаже. - Ты всё равно не сможешь сделать это единым. Это два разных мира. Ты и она. Мужское и женское. Жестокое и слабое. Единственное, чего ты добьёшься, это ненависти. Её к тебе. Меня к тебе. Тебя же к себе самой. Единственное, что может из этого всего родиться, это ненависть. Ты же это понимаешь. Зачем тебе?
Я зашла в квартиру и захлопнула дверь.

- Мы считаем, что единственным выходом из сложившейся ситуации является установление в России жёсткой авторитарной власти, ориентированной на русские национальные интересы, и принятие экстренных мер для прекращения депопуляции и обеспечения максимального прироста государствообразующего русского этноса.
Я постаралась как можно незаметней войти в кабинет и как можно тише сесть на свободное место.
- А поэтому мы имеем полное право жёстко пресекать деятельность тех, кто обрекает нас на вымирание… - Яна заметила меня и кивнула мне. Я улыбнулась, – … будь то, - продолжила она, - незаконно захваченная власть, или же элементарные связи с евреями, потому как это в равной мере создаёт новые крепкие основы для того общества, которое мы хотим разрушить. Евреи – это дети Дьявола, касаясь их, вы касаетесь Его; говоря с ними, вы говорите с Ним; улыбаясь им, вы улыбаетесь Ему. Уничтожить Его – наша задача. Достигнуть её мы можем только кулаками, но кулакам во имя правды. Не бойтесь вмешиваться, если вы видите притеснение евреями, и сочувствующими им, русских людей. Сообщайте нам. Евреям нет места на русской земле. Депортация или уничтожение. Уничтожение лучше, - Яна усмехнулась. - На сегодня достаточно, - Яна посмотрела на часы, потом вскинула правую руку вверх, все повторили за ней, и кивнула мне ещё раз.
- Где же ты пропадаешь? – Она дождалась, пока все вышли, пожала мне запястье и села рядом со мной.
Я развела руками.
- Ты слышала, что произошло? – Яна пристально посмотрела на меня.
Я осторожно покачала головой.
- У нас об этом уже неделю говорят. – Она ещё глубже всмотрелась в меня.
Я заметила, что у меня задрожали пальцы, и попыталась сжать их в кулаки, чтобы прекратить эту вдруг нахлынувшую дрожь.
- В Питере повесили вьетнамского студента – обвиняют нас. Вроде нашли какую-то символику рядом. Что ты думаешь?
- Повесили студента? - Я еле заметно выдохнула. – Символику… - я пыталась понять смысл Яниных слов, - да наша символика на любом вокзале продаётся, - я пожала плечами.
- Нет, наша не продаётся. – Яна усмехнулась.
- Значит, это мы?
- Не знаю. Может быть. Да какая разница! Он всего лишь вьетнамец. А это война. На войне всегда кто-то погибает – это нормально. Так ведь? – Яна опять всматривалась в меня, видимо ожидая моего подтверждения.
- Война? – Я встала, - вы только и говорите о войне и о разрушении. А строить? Кто будет строить? Мы должны разрушить мир, убить евреев… А затем кого? Вьетнамцев? Армян? Они тоже хотят захватить мир? Чего мы этим добьёмся? Нас уже боятся. А страх рождает ненависть. Ненависть – жестокость. Почему мы больше ничего не делаем? Почему мы ничего не строим?
- Чтобы построить, нужно разрушить старое. Расчистить место для новых домов.
- Другими словами, повесить ещё парочку вьетнамских студентов.
- Мы должны беречь свою нацию. Какое тебе дело до этого вьетнамца?!
Я прошлась по аудитории, взяла со стола стопку наших газет. - Когда я пришла сюда, мне сказали, что вы – идеальный мир, к которому нужно стремиться. Но ваш идеальный мир ничем не отличается от того мира, от которого я пыталась скрыться. Он такой же замкнутый, такой же жестокий и такой же слабый.
- А ты что думала? Ты придёшь, и сразу всё изменится? – Яна не повышала голоса, но я почувствовала в её интонации жёсткость, словно бы она не говорила, а завязывала узлы – резко, быстро и навечно. - Сколько ты здесь? Год, два? А я здесь уже шесть лет. И все шесть лет мы рушим, рушим, и нам всё ещё негде строить. Если ты не готова к войне – тогда ты не по адресу. Если понадобится, мы будем убивать. Это жестоко, но так надо. К нам приходят люди, очень много людей. Ты никогда не задумывалась, почему? Почему к нам каждую неделю приходят по двадцать, а то и больше человек? Если мы ничего не делаем, зачем они приходят сюда, сидят на собраниях, покупают наши книги? Зачем?
- Они тоже пытаются убежать от кого-то или чего-то в ваш, как им кажется, идеальный мир. А приходят к жестокости.
- Тогда почему они остаются здесь? В этой жестокости? Почему ты до сих пор здесь?
- Потому что мне некуда больше бежать. Но здесь, - я потрясла газетами и швырнула их обратно на стол, так, что они скользнули с него и рассыпались на пол за столом, - здесь я жить не хочу.
Яна медленно поднялась, подошла, собрала газеты и опять сложила их стопкой. Я хотела вновь рассыпать их, протянула руку, но Яна перехватила её, сжала моё запястье, так, что я чуть не вскрикнула от внезапной боли. Затем она, всё также держа меня за руку, подошла к книжному шкафу, открыла его, достала один том Талмуда, швырнула его на пол, наступила на него ногой и сказала спокойно, глядя мне в глаза, продолжая сжимать мою руку так, что я почти не чувствовала её и начинала уже сгибаться под острой нарастающей болью:
- Видимо, ты хочешь жить там.
Мне казалось, что кровь в моих венах перестала течь, остановилась где-то на половине пути и скоро взорвётся от своего невыносимого, но неизбежного напора. Я видела, как жилки на моей ладони напряглись, и я не могла, как ни силилась, разогнуть пальцы. Наконец, она отпустила меня и ушла. Я подняла книгу, поставила её на полку.
Выйдя из штаба, я почувствовала безумное желание увидеть Надежду. И поехала к ней.

21

Я сидела рядом с ней, положив руку на спинку дивана и слегка дотрагивалась до её волос. Я знала, что могу протянуть руку дальше и коснуться её лица, плеча. Я могла поцеловать её, и она не оттолкнёт меня. Я могла что-то спросить у неё, и она мне ответит. И от сознания того, что она неизменно ответит мне, посмотрит, становилось резко тепло, как если бы я выходила из холодной воды в речке и ложилась на горячий песок. Было темно – она как всегда не зажигала свет. Но я могла рассмотреть её профиль – свет от только начинающего чернеть неба падал ей на лицо. Острый и прямой нос, слегка выдающаяся нижняя губа и грубый подбородок.
- Как погиб твой отец? – Спросила я, перебирая её рыжие волосы.
- Я не знаю. – Она положила голову мне на плечо. - Однажды утром он вышел на улицу, была, кажется суббота, и не вернулся. Его нашли недалеко от дома, отвезли в больницу. Врачи сказали – сердце. Но оно у него всегда было крепкое. Он даже не курил и не пил почти.
- Почему же ты тогда не уехала к матери? – Я погладила её щёку.
- Она меня не звала. Да и зачем? Чтобы я стала там делать? Я ничего не знаю о той стране, вряд ли смогу найти её на карте. Ты права: видимо у меня нет чувства Родины. Но кто виноват в этом? У евреев никогда не было своей страны. В 51-ом нам дали Израиль, и мы должны были уехать и любить эту страну, но ведь нас с ней ничего не связывает. Это как приёмные родители – ребёнок должен любить их, и он им благодарен, но по ночам под одеялом, освещая бумагу фонариком, оно пишет письмо настоящим родителям, родителям, которых он не видел и не знает, и вряд ли когда-нибудь встретит. Наверно, мой отец совершил ошибку, оставшись здесь, но я его не виню. Сначала я ненавидела его, но потом поняла: люди живут так, как могут. А красота жизни в том, что она продолжается. Она и сейчас продолжается. И будет продолжаться всегда. Наверное, в этом её смысл. А моя мать даже на похороны отца не приехала.
- Помнишь, я сказала, что не стала бы с тобой спать, если бы узнала, что ты еврейка?
Она кивнула.
- Так вот, - я продолжила, - это не так. Я солгала.
- Я знаю, - она поцеловала мои пальцы, затем запястье, плечо и слегка коснулась мочки уха, отчего у меня по спине пробежал приятный холодок. – Иначе, я бы не была с тобой. Мы с тобой ближе, чем тебе бы, да и мне хотелось. Ты – моё отражение, моё дыхание, в твоих глазах я вижу себя, а в моих отражается твоя тень. И она всегда там будет. Даже когда рухнет весь мир, даже, когда ничего не останется, ты можешь посмотреть в зеркало и увидеть меня. Я всегда буду там, чтобы ни случилось.
Я обняла её и притянула к себе. Она легла рядом, на спину, и я могла наконец-то поцеловать её. Она до боли впилась в мои губы, точно желая слиться с ними воедино, желая, чтобы они делали то, что она прикажет им. Она закрыла глаза и, казалось, не дышала. Я прислушалась к её дыханию. Она открыла глаза и мне опять почудилось, что всё вокруг начинает приобретать полупрозрачный серый оттенок. Я провела пальцами по её ресницам, по линиям скул, по шее, затем по груди и почувствовала как бьётся её сердце под моими руками. Я сняла с неё майку, джинсы, затем бельё. Она же почти не шевелилась и мне приходилось изворачиваться, чтобы не сделать ей больно. Мне показалось, что она не хочет меня, хотя она не говорила ни слова, что она борется с чем-то, и в зависимости от того, кто в этой нелепой и неясной мне игре победит, она прогонит меня или нет. Я не знаю, кто там победил, но она меня не прогнала. Она протянула руки и обвила мою шею. Я прижалась к её голому телу, стараясь освободить одну руку, а второй гладила её спину и это движение – такого плавного, но сильного скольжения по её телу заставляло меня желать её ещё больше. Мне нравилось проводить ногтями по её коже, нравилось это шуршание, нравилось чувствовать чуть влажные волоски на её теле – слегка приподнимать их, везде, где они были, нравилось их целовать, делая их ещё более влажными и гладкими. Она повернулась ко мне спиной, и я поцеловала её лопатки, вбирая в себя цвет её кожи. Я обняла её сзади, пытаясь завернуть её в свою, всё не проходящую нежность. Я скользнула по её бёдрам сзади и заметила, как она слегка вздрогнула. Она взяла мою руку и положила себе на колено, сжимая мои пальцы так сильно, что их начинало сводить. Когда она убрала свою руку с моей, я начала подниматься выше. Она, всё также лежала на боку, ко мне спиной, откинув голову так, что я не могла доставать до её губ, но могла целовать её шею. И я старалась коснуться языком каждого сантиметра на её коже, словно это было полотно, которое мне нужно закрасить полностью. Она что-то шептала, превращая воздух вокруг в один скользящий гул, а когда я начинала сильнее двигать пальцами, всё дальше откидывала голову и сжимала колени. Я старалась двигать рукой как можно медленней, но та волна нежности, что поднималась во мне всё выше и выше, заставляла меня быть грубее и стремительней. Я чувствовала, что она вся отдавалась мне, позволяла мне делать с собой всё. А я старалась угадывать её желания и подстраивалась под изгибы её тела. Я желала её ещё больше, и она двигалась внутри моих рук ещё стремительней. У меня уже начинала сводить пальцы, когда она вдруг расслабилась и остановила мою руку, затем повернулась ко мне и поцеловала в губы.
Потом мы лежали молча, она - всё также прижимаясь ко мне голым телом и иногда поднимаясь с подушки, чтобы поцеловать меня.
- Мне кажется, ты родилась на Луне. – Она поправила мои волосы, потом опять их взъерошила, чтобы вновь поправить.
- На Луне? – Я поцеловала её в живот.
- Да, да, на Луне. Как Маленький принц, помнишь? – Она легка на спину. - Родилась на Луне, а потом решила попутешествовать по разным планетам. И встретила разных людей. Фашистов. Потом встретила меня – прекрасную розу. И теперь не знаешь, где тебе остаться.
- И что же делать? – Я легла рядом с ней, положив подбородок на ладони, сделав испуганные глаза.
- Вернуться на Луну. – Она улыбнулась. - Ты же родилась там, а значит это – твоя Родина. Иначе нельзя.
- Но там не будет тебя. Там ничего не будет. А я так быстро привыкла к земному притяжению, что уже не смогу ходить там и дышать разреженным воздухом.
Я опять обняла её. Я чувствовала, как напрягались её вены.
- Если бы на одной стороне стояла я, а на другой - они, куда бы ты встала? – Сказала она, чуть помолчав.
- Я не знаю, - я пожала плечами.
- Знаешь.
- Я не знаю.
Я действительно не знала.
- Значит, к ним?
- Я не знаю.
Что я могла ещё сказать?
- К ним… - повторила она.
- Я не знаю, - я спокойно смотрела в её глаза. Она слегка прищурила их.
- А хватит ли у тебя мужества идти за мной повсюду? Подумала ли ты, как велик мир? Подумала ли о том, что нам нельзя будет вернуться назад? – Она выжидающе смотрела на меня. – А фарфоровая куколка ответила: я не знаю… - Добавила она чуть погодя и улыбнулась.
Она поднялась, оделась и, не говоря ни слова, прошла на кухню. Я услышала звон посуды. Я заправила кровать, прошла за ней, села на диванчик и прикурила сигарету.
- У меня концерт послезавтра. Ты придёшь? – Сказала она, переворачивая на сковородке какую-то лепёшку.
- Конечно. Мне же надо у тебя учиться, - я налила нам кофе.
- Он будет в Синагоге, - она опустила голову. – У нас праздник. Пурим. – Её слова стали тяжелы на слух. - Меня пригласили поиграть в еврейском оркестре. Но если не хочешь, можешь не приходить, - добавила она чуть погодя.
- Ты состоишь в еврейской общине что ли? – Я погасила сигарету и бросила бычок из приоткрытого окна, посмотрела, как мягко он приземлился на траву, на миг вспыхнув, и погас, и ощутила огромное желание сигануть сейчас за ним.
- Да нигде я не состою. – Сказала она раздражённо, - я каждый год хожу на этот праздник. Ещё с детства. Теперь меня пригласили поиграть. Вот и всё. Или ты думаешь, что все люди должны где-то состоять? Чему-то принадлежать? Куда-то сбегать от своего собственного одиночества?
- А разве нет? – Я опять закурила. – Я давно хотела спросить тебя. Где ты берёшь деньги? Ты же должна платить за квартиру, покупать еду. Ты работаешь?
- Я играю. В еврейском оркестре.
Я усмехнулась.
- А кто вас финансирует? Нужно же устраивать выступления, платить музыкантам. Кто этим занимается?
- Американская еврейская община. – Ответила она почти шёпотом, почему-то опять опустив голову.
- Американская еврейская община… - повторила я, подняв её за подбородок.
- Евреям нужно объединяться, - закричала она, ударив меня по руке, - иначе нельзя. Иначе мы не выживем. Я не знаю, чтобы я делала без них. Нас много.
- Много? 34 общины по России. Три в Москве. Это те, которые известны. И что же вы там будете делать, на своём празднике?
- Он называется Пурим. – Она прошла в комнату. – Зря я тебе сказала. Не ходи.
- Ну и что же вы делаете на своём этом Пуриме? – Я пошла за ней.
- Сначала мы читаем Свиток Эстер, потом все веселятся и напиваются. Пурим – это праздник, когда евреи… когда мы… освобождаемся от всех запретов, пьём вино, и носим маски. Это такой своеобразный карнавал.
- И все должны носить маски?
- Да.
- А этот Свиток…
- Свиток Эстер.
 - Да… Вы читаете его на иврите?
- Да. На иврите. И нужно прерывать его шумом, свистом и треском трещоток. – Она улыбнулась. – Тебе, правда, это интересно?
- Конечно. Я хочу придти. Так что это за праздник?
- Это праздник в честь освобождения еврейского народа. Существует легенда – она описана в Книге Эстер – о злодее Амане, и Мордехае, который одержал над ним вверх и те самым освободил еврейский народ. Это праздник абсурда, карнавала. Любимая пуримская заповедь: напиться так, чтобы не видеть разницы между словами "Благословен Мордехай" и "Проклят Аман". Евреи любят повторять, что нет ничего абсолютного в этом мире. И в этом мире абсурда всё абсурдно. И абсолютная истина есть лишь у того, чьё имя ни разу не упоминается в Свитке – у Всевышнего.
- Да… Абстракция… Значит, карнавал? Карнавала как раз нам сейчас и не хватает. Нищие будут претворяться богачами, богачи нищими, умные будут играть идиотов, а идиоты будут учить тебя жить, евреи будут делать вид, что они вовсе и неевреи, а женщины будут любить друг друга, думая, что они мужчины. Как раз то, что нужно. Для полной ясности.
- Прекрати, - она схватила меня за руку и с силой сжала её.
- А чего ты злишься-то? Разве я не права? Разве всё не так?
- Замолчи, - она ещё сильнее сжала мою руку, и я почувствовала, как под её пальцами забилась кровь в моей вене. Мне казалось, она сейчас разорвётся. – Как ты смеешь?
- Смею. В этом же мире всё абсурдно. Абстракция. - Я толкнула её, она отпустила мою руку и упала на кровать.
Приподнявшись, она ударила меня по щеке. Тогда я схватила её за плечи, опять бросила на кровать, так, что она ударилась о деревянную спинку, и попыталась стянуть с неё футболку.
- Что ты делаешь? - Сказала она, кажется испуганно, - отпусти.
Она хотела оттолкнуть меня, но я перехватила её руки, сжала их за её спиной, своими коленями сжала её колени и поцеловала её в губы. Но она отвернулась, что-то шепча, но уже не пытаясь вырваться.
- Глупая… жидовка… - прокричала я ей на ухо и сама испугалась своего голоса. Это был не мой голос. Это был их голос.
- Нет, не надо, пожалуйста, - шептала она, лёжа неподвижно.
Тогда я отпустила её и села рядом.
- Прости, - сказала я, обнимая её. - Прости. Я не могу просто нацепить на себя маску и делать вид, будто люблю евреев. Я пыталась. Но я ненавижу евреев. И ваш мир. Я фашист, понимаешь? Фа-шист. Мой фашизм абсурден. Возможно. И тебя я не ненавижу. Тоже возможно. Но я не могу просто взять и принять эту действительность. Не могу, понимаешь? Мы слишком разные. Я и тот мир, в котором хочешь жить ты. Я не смогу построить для тебя этот мир. Но даже если и смогу, то я-то что буду делать в твоём мире? В твоей стране? Ничего не получится. Я не смогу защитить тебя. Всё имеет смысл только на Родине. И возможно у нас одинаковый смысл, но у нас разные Родины. Я строю мир, и ты строишь. Но я строю свой мир, мир, в котором будет война. Опять война. А тебе не нужна война. Что я могу дать тебе?
- Ты такая же, как и все. Всё здесь разделено на чёрное и белое, - она взмахнула пальцами, - на плохое и хорошее, твёрдое и мягкое, на мальчиков и девочек, на евреев и неевреев. Ты заметила, что евреи всё любят разделять: мясо от молока, праздник от будней, субботу от остальных дней, как будто одна частичка чего-то может заразить. Как будто без этого невозможна вера. Как будто иудаизм только из этого и состоит. Но иногда эти понятия берут и сливаются. Вот так, - она щёлкнула пальцами, - один в один. Почему? А Чёрт знает почему. Просто чего-то вдруг становится слишком много, что-то однажды выливается за край, и, бац… стихи перестают быть просто стихами – они становятся музыкой, секс перестаёт быть просто сексом – он превращается в любовь, а вся твоя, и моя тоже, действительность становится одним большим карнавалом. И каждый прячется за свою любимую маску. И ты тоже. Но евреи делают это только раз в году, а ты уже не понимаешь, где маска, а где ты. Но евреи могут верить и без всего этого абсурда, а тебе необходимо что-то, чтобы делало твою ненависть осмысленной. А этого чего-то у тебя нет, поэтому ты и злишься на меня, на евреев… Почему ты ненавидишь евреев? Что тебе сделали евреи? Они отняли твой дом? Что ты молчишь? Отвечай же!
Я отрицательно помотала головой.
- Они отняли у тебя семью?
Я опять помотала головой.
- Тогда что?
- Мою страну…
- Твою страну? Да евреям плевать на твою страну. Им не нужна твоя страна. Разве мне нужна твоя страна? Или моей матери? Или моему отцу? Он ненавидел твою страну, ненавидел, потому что не мог вернуться домой. И я не могу, потому что у меня нет дома. Мне не куда возвращаться. Мне не куда возвращаться.
Я опять обняла её, но она резко одёрнула мои руки.
- В Питере убили вьетнамского студента, - почти закричала она, - скажи, он тоже отнял твою страну? Да? Что ты же молчишь, философ? Что ты знаешь о жизни, чтобы рассуждать так? Что ты вообще знаешь?
Я продолжала сидеть неподвижно, словно на качающемся мостике посреди пропасти, свесив ножки.
- Знаешь, что я думаю обо всём этом? Обо всей вашей Организации? – Продолжила она. - Вам просто хочется ненавидеть. Вам нечем больше заняться. Вы даже не оригинальны. Ненавидеть евреев – это же так модно. Всё прогрессивное человечество ненавидит евреев. Это также классно, как курить трубку или кальян. Можно не учиться и не работать. Можно вообще ничего не делать, но если ты ненавидишь евреев, тебя будут уважать. Можешь считать, что состоялся в жизни. Твоя Организация – это всего лишь заменитель действий, фальсификатор реальности. Ты не можешь не понимать этого, и ходишь ты туда, потому что боишься настоящей жизни. Твоя Организация создана из людей, которые боятся выходить на проезжую часть, боятся перейти дорогу и потому ютятся в тесном переходе, толкая друг друга и постепенно неизменно исчезая. Чего ты хочешь? Ты правда хочешь убить евреев? Ты хочешь убить меня? Ну так убей.
Он ушла на кухню, затем вернулась и бросила на кровать рядом со мной нож.
- Убей меня, раз ты так веришь в свой фашизм.
Я поднялась и обняла её.
Наверное, мне нужно было что-то сказать ей, что-то действительно важное, или может возразить ей, сказать, что я буду принадлежать ей всегда. Наверно. Я не знаю. Не знаю сейчас, и не знала тогда. Она держала меня за руку и вела за собой. И я опять же не знала куда. Это она нашла меня тогда, она привела меня к себе и занималась со мной любовью, зная, кто я. И видимо, она понимала, что скоро всё это закончится, и потому спешила любить меня, быть со мной, и потому не отпускала меня, сжигая все мои стремления к свободе. Я же не понимала ничего. И меньше всего я понимала, что же я-то хочу от этой девушке, что она может дать мне, кроме так необходимого мне, но презираемого мной ощущения осмысленности? Я не понимала этого, а потому предпочитала просто плыть по течению, куда бы оно меня не вынесло. Я протянула руку и коснулась её руки – тёплой, живой, мягкой. Она не шелестела и не пахла бумагой, она была неподвижной и пахла влажным человеческим телом. Наверно, так и пахнет любовь. Я закрыла глаза и на ощупь пробиралась по лабиринтам, а где-то из самой глубины я слышала её запах. Мы не должны были расцеплять руки. Я должна была найти её прежде, чем она исчезнет. Я хотела чувствовать, что нужна ей, хотела целовать её шею – больше ничего. Так неужели это желание столь разрушительно, что готово уничтожить всё, что я строила так долго, и так трепетно охраняла? Что же это такое? Я не знаю.
Я не знаю.
Я не знаю.

22

Я всё-таки пришла на её концерт.
Я вышла у Парка Победы, всё ещё не веря себе, и прошла чуть-чуть пешком. У дверей синагоги два охранника спросили меня, куда я иду. Я сказала, что здесь играет моя подруга. Меня пропустили, обыскав мою сумку. Я прошла в большой сверкающий зал, где стояли лавочки, как в католических храмах, а на сцене стоял человек, размахивал руками и читал какую-то книгу, видимо ту самую. Это даже была не книга, а свёрток, который он постепенно разворачивал на длинном столе, словно старинный холст, который разворачивают плавно, стараясь даже не дышать, чтобы своим дыханием случайно не покарябать краску. Я не понимала ни слова, я не понимала, что я там делаю. Иногда, когда этот человек произносил, видимо имя Аман, все, находившиеся в зале делали недовольные лица, начинали громко кричать и хлопать по деревянным лавочкам ладонями или трещотками. Тогда человек на сцене поднимал руки, призывая всех успокоиться и продолжал читать, разворачивая свёрток дальше.
- Вы можете перевести? – Попросила я девушку, стоящую рядом.
Он наклонилась ко мне и зашептала:
- "И бросили жребий. И пал жребий на Иону. И тогда сказали ему: "Ответь нам, за кого постигла нас эта беда, какое твоё занятие и откуда идёшь ты, где твоя страна и какого ты народа?" И тогда он сказал: "Я еврей". "Что сделать нам, чтобы море утихло для нас, ибо море не переставало волноваться". Тогда он сказал: "Бросьте меня в море, и море утихнет для вас, ибо я знаю, что из-за меня постигла вас эта буря".
Я знала, что при входе был музей и пошла туда. "Безумие какое-то", - думала я, спускаясь вниз по чистым полированным лестницам. Я вошла в музей и ужаснулась. На стенах висели портреты евреев, под портретами слова евреев, на полочках за стеклом вещи, сделанные евреями.
- Спасибо, что пришла, - услышала я сзади себя голос Надежды.
- Вы так кичитесь всем этим. – Сказала я, не оборачиваясь. - Посмотри: на стенах слова еврейских философов, фотографии евреев. Такое ощущение, что вы гордитесь своим холокостом. Что ваш мир состоит только из евреев.
- Я пойду. Приходи в зал.
Я кивнула.
Она схватила меня за руку.
- Спасибо, что пришла, – прошептала она ещё раз мне на ухо.
Я хотела поцеловать её, но она указала кивком головы на камеры, развешанные по углам. Я чувствовала себя в западне.
Я поднялась вслед за ней.
В зале было очень много народа, все лавочки были забиты, потому я встала у самых дверей.
Я смотрела на их смешные шапочки, слушала их странный язык, и ощущала себя лесником, впервые попавшим на огромную поляну с непонятными грибами. Я подумала, как должно быть одиноко этим людям, что они приходят сюда, бьют вместе со всеми ладонями по лавочкам, чтобы хотя бы здесь, на несколько часов, обрести свою Родину. Они так прижимаются друг к другу, что-то шепчут на ухо… А ведь это всего лишь люди. Маленькие люди – эти девушки, старики, женщины, дети и юноши – каждый думает о чём-то своём, любит кого-то, работает в каком-нибудь офисе, ездит каждый день в метро, жмёт руки разным людям, по вечерам целует свою жену, а утром готовит ребёнку бутерброды в школу. Я попробовала представить себе её отца. Каким он был, интересно? Был ли он высоким или нет? Смуглым или с совершенно белой кожей, как у неё? Наверно, он тоже был здесь, быть может стоял на моём месте и смотрел, как его дочь играет на флейте. Для него одного. Он называл её Надин… Ведь это совсем маленький народ, который потерял свою Родину, и Родина, которая осталась без своего народа и не знает, кому же ей теперь служить. Здесь они обретали свою Родину. Здесь они становились едиными, сильными. Здесь они могли читать на иврите и носить свои шапочки, а потом они снимут их и будут смеяться вместе со всеми над шутками про евреев, потому что они не умеют сражаться, потому что они сами привыкли ненавидеть себя. Они обретали свою Родину, а их страна по-прежнему оставалась одна. Но их ли это уже страна? Или может, они живут здесь, потому что им больше не куда возвращаться?
Потом на сцену вышла она.
Она стояла на сцене, такая маленькая и хрупкая, казалось, она может поместиться в моей ладони. Я вспомнила, как она играла на флейте тогда, стоя спиной ко мне в каких-нибудь нескольких шагах. Вспомнила, как мы занимались любовью. Вспомнила, как мои руки проникали в её тело, вспомнила, каким горячим и влажным оно становилось.
Когда закончился концерт, в коридорах стали накрывать длинные столы. Вокруг меня забегали люди, послышался грохот двигаемой мебели.
- Помогите мне, - кто-то тронул меня за локоть.
Я обернулась и увидела женщину. Она облокотилась на стол и смущённо улыбалась.
- Мне тяжело, я никак не могу его сдвинуть, - она пожала плечами.
Я взяла за другой конец стола, и мы аккуратно, чтобы не поцарапать пол, понесли его.
- Вы музыкант? – Спросила женщина, когда мы приставили стол к другим.
- Нет, я… Я скрипачка, – зачем-то соврала я.
Женщина кивнула. На ней было светло - синее длинное платье, на голову был надет фиолетовый платок, прикрывавший почти полностью чёрные распущенные волосы. И абсолютно чёрные глаза. Я впервые видела так близко такие беспросветно тёмные еврейские глаза.
- Спасибо, что помогли, одна бы я не справилась. – Она протянула мне синюю маску, - возьмите, сегодня же праздник, все должны носить маски.
Я взяла.
Я растеряно стояла посреди коридора, посреди бегающих туда – сюда людей, сжимая в руке подаренную мне маску, и чувствовала себя очень сильной. Впервые кому-то понадобилась моя помощь, впервые кто-то был благодарен мне за что-то, впервые мне подарили маску.
Потом я услышала её голос, она болтала с кем-то, улыбалась, и казалось, была абсолютно счастлива. Со мной она никогда так не смеялась, я даже не помню, улыбалась ли она когда-нибудь так открыто. К ней подходили люди, здоровались, она кивала всем и хохотала. Потом увидела меня и сделала мне знак, чтобы я подошла. Из-за шума вокруг я почти её не слышала. Я показала ей маску. Она засмеялась. Потом протянула мне бокал красного вина и пирожное, начинённое вишнёвым вареньем.
- Ты хорошо играла, - сказала я ей, когда мы вышли на улицу.
- Это же наш праздник, я не могла играть плохо.
- Зачем эта женщина дала мне маску?
- Так положено. На Пурим евреи дарят маски тем, кто им нравится.
- Значит, я ей понравилась? Я ведь всего лишь помогла передвинуть стол. Странные вы всё - таки.
- Это вы странные.
Потом мы поехали к ней домой, не спрашивая друг у друга разрешения – словно это так и надо было, словно в этом мире у нас у обоих была только дорога и она вела в её дом.
- Я поставлю тебе одну песню. – Сказала она, пока я разливала коньяк.
Она очень долго перебирала свои диски, встав на цыпочки, и наконец, достала один и поставила в магнитофон.
Заиграла музыка. И сразу узнала голос Эдит Пиаф.
- О чём эта песня? – Спросила я.
- Она называется "Elle A Dit". Эта песня о человеке, который всегда считал себя сильным. А однажды к нему пришла женщина и сказала: "Мне жаль, но я должна исчезнуть, но ты же сильный и не будешь плакать, верно? Ты будешь петь и танцевать. Обещай мне". И он обещал. И не плакал. Много долгих дней и ночей. Ложился в свою одинокую постель и не плакал. А однажды проснулся утром и не увидел её рядом, и его большая постель показалась ему слишком большой. И он заплакал. Впервые. Он плакал долго. Одинокий сильный человек плакал на своей слишком большой постели.
Потом заиграла "Jean Et Martine" и она выключила магнитолу.
Я сидела рядом и любовалась ей. Она была женщина, у неё была биография. А у меня не было уже ничего, кроме неё. Она протянула руки, скользя ими по спинке дивана, и дотронулась до моего плеча. Я дрогнула. Она пододвинулась, обняла меня за спину и уткнулась головой мне в плечи. Ей было много лет, мне казалось, что далеко за тысячу, будто её душа вдруг взяла и сбежала в молодое тело, а теперь тоскует там, но не может уже выбраться. Ей было сто сорок. Нет, больше. Гораздо больше. И не знала, что мне делать с этим огромным, просто колоссальным давлением, я не знала, как справиться с ним, я не знала, как и куда мне выруливать. Мне хотелось прижаться к ней, спрятаться в её голубоватой жилке на шее, превратиться на миг в тоненькие капельки крови и влиться к ней под кожу, в самую середину её груди, в глубокую и тёмную ложбинку.
- Иногда мне кажется, - сказала я, пододвинувшись к ней как можно ближе, - что мир вокруг меня исчезает. Не люди, а сам мир. Даже не мир, а его оболочка. Я делаю шаг, а земля растворяется, словно на неё вылили баночку кислоты, и я оказываюсь в пространстве. Я пытаюсь шагнуть ещё, чтобы хоть как-то удержаться, но и тот кусочек земли, куда я ступаю, тоже исчезает. И остаётся оболочка, голая прозрачная оболочка, даже не пустота, а оболочка пустоты… а вокруг этой пустоты люди. Тысячи людей. Прозрачных, картонных людей. Я пытаюсь говорить с ними, кричать, а они не видят меня, входят в меня, словно в открытую дверь. И однажды утром я проснусь и пойму: "Всё исчезло. Ничего больше нет. Только пустота". И не будет ничего, кроме осознания этого. Ни-че-го. Иногда мне страстно хочется воскликнуть: "Что происходит?" И правда. Что происходит?
- Может, это не они исчезают, а ты? С каждым потерянным человеком исчезает какая-то твоя часть, вначале, ты даже не замечаешь этого, а когда замечаешь, становится уже всё равно. И ты ничего не можешь сделать, чтобы остановить это. Ты можешь остановить человека, крикнуть ему, схватить его за руку. Но ты же не можешь сказать себе: "Эй, прекрати исчезать!" Не можешь. Вот тебе и приходится безостановочно танцевать посреди горящего дома. А вокруг будут кружиться маски. Много – много синих масок.
- А вдруг исчезнет та моя часть, что принадлежит тебе?
- Возможно, - она пожала плечами.
- Что же я тогда буду делать?
- Тоже, что и всегда. Танцевать посреди горящего дома.
- Я не умею танцевать.
Она опять поставила песню про одинокого сильного человека и взяла меня за руки. Я поднялась с дивана и прижалась к ней. Она положила руки мне на талию, а мои - себе на плечи. Я танцевала с ней посреди комнаты, а где-то на своей слишком большой постели плакал сильный мужчина.
- Это же просто, надо сделать шаг, теперь ещё один. Видишь, как гаснет пламя? Это Музыка. Теперь ты умеешь танцевать. - Шептала она мне в самое ухо, и её слова касались моего тела, не изменяясь под тяжестью вечернего воздуха. – Прислушайся. Вот здесь всё и зарождается.
Это была сказка – вот так танцевать с ней, чувствуя как двигаются её ноги совсем рядом с моими, можно было коснуться их, ощущать её руки на своём теле, можно было поцеловать её дыхание. Со мной никто ещё не был так близко, я могла видеть то, что видела она, абсолютно то же самое, не изменённое ни на миллиметр, могла, если прижаться к её ушам, услышать то, о чём она думала. И я чувствовала движение груди под её блузкой. Я провела по ней рукой, потом поцеловала.
- Зачем ты спишь со мной? – спросила я, - почему я?
- Секс с тобой приобретает какой-то трагический оттенок. – Она улыбнулась. – Где-то я слышала, что настоящая любовь должна быть совершенна. Но эта совершенность слишком скучна.
- Скучна?
- Да. Чувства – это всегда страсть, разве нет? А в совершенстве нет чувств. Чтобы музыка звучала, достаточно взять в руки скрипку, но чтобы музыка стала звуком, наверно, надо что-то ещё. Что-то большее. Может, нужна кровь.
- Кровь?
- Ну или хотя бы запах её.
- Когда ты играешь, ты думаешь о крови?
- Когда я играю, я всегда впиваюсь ногтями в ладони, до самых костей. Потому что, только так можно почувствовать музыку. Только через боль. Также как и любовь. Разве нет?
- Не знаю, – я взяла её руку в свою, – наверно, так оно и есть.
Она улыбнулась. Я открыла её ладонь и рассмотрела.
- И правда, у тебя следы от ногтей.
- Всё равно ничего не чувствую, - она пожала плечами. - Знаешь, в чём твоя проблема, Человек с Луны? Ты всё идеализируешь. Даже свою Организацию. И людей. Всех. Ты хочешь, чтобы всё вокруг было идеальным. А это невозможно. Всегда появляется это пресловутое "вдруг". И в миг всё меняется. И люди… Люди же слабы. Они всего лишь люди. Ты что-то ждёшь от них, что-то требуешь, а они всего лишь слабые люди. К тому же далеко не совершенны. Они прыгают из окон, если им страшно, они плачут, если им больно, они режут себе руки, если влюблены. А ты хочешь сделать их идеальными. Да разве это возможно? Люди не могут быть хорошими, если у них есть страсти. И они могут исчезать. Да. И ты ничего не можешь с этим поделать. Смотри. – Она достала с полки какую-то книгу и положила себе на колени. – Вот книга. Представь, что это мир. И ты любишь оболочку мира, но в этой книге полным-полно всяких букв, цифр, знаков. И в них есть ошибки. Но ты не хочешь видеть эти ошибки. Ты даже не хочешь читать эту книгу. Тебе достаточно видеть её совершенную обложку.
- Но тогда почему я не такая? Не такая, как эти люди? Я не умею исчезать.
- И ты такая. И ты тоже умеешь исчезать. Просто ты любишь людей. Тебе их жаль, ты боишься за них. Придёт время, ты поймёшь, что они не стоят того, и тоже исчезнешь. А кто-то будет ждать тебя у окна и плакать. Это аксиома. Ты ничего не можешь изменить. Ты хочешь, чтобы твоя тень ожила и заговорила с тобой, или ты хочешь сделать кого-то своей тенью. Но ты забываешь, что тень одна, и она может обидеться и уйти. Что ты тогда будешь делать? Без своей тени?
- Вернусь на Луну. – Я погладила её по щекам, по скулам, поцеловала в шею.
- Вот-вот. На Луну. Но там не будет меня.

Я хотела расстегнуть её блузку, но она отстранила мою руку и сама сняла с меня рубашку и майку. Я хотела что-то сказать, но она сделала знак рукой, чтобы я молчала. Она поцеловала меня в губы, затем быстро, судорожно, словно я должна была скоро уйти, целовала мою шею, плечи, руки, ладони. Словно она изучала моё тело, запоминала его, пыталась подчинить себе. Я позволяла ей делать это, потому что на любые мои попытки обнять её она отвечала резким кивком головы. Потом она сняла с меня бельё и начала проводить пальцами по линиям моего тела, запоминая каждый изгиб, каждую чёрточку, каждую неровность. Она перевернула меня на спину, глотая глазами моё тело так, будто видела его в последний раз.
Ночью мне приснился странный сон. Я плыла по какой-то реке, а вокруг реки, по берегам росли деревья, бегали дети, прыгали какие-то мячики, кричали птицы, толстые мамаши махали руками, а их мужья устало пережёвывали хлеб. А потом река стала словно шире, берега меркли и меркли. Я уже не различала мячики и детей, перестала видеть деревья, всё словно сливалось в одну бесконечную, замыкающуюся на горизонте голубую, слегка розоватую от яркого солнца линию. Река уже не уходила вдаль, она неуклонно разливалась, всё больше и больше. Уже и птиц не было слышно. Я не знала, что происходит, и что мне делать. Я уже не видела берега, не слышала ругани мамаш на своих детей, не ощущала песка от поднятой крыльями птиц пыли. "Что происходит? – билось у меня в голове, - почему река становится шире, почему я уже не могу различить воду и облака?" И вдруг я поняла. Это не река становилась всё больше и больше, это берег исчезал. Берег исчезал. Я уже практически не ощущала его. Берег исчезал. Только воду, огромное количество воды, и никакого берега. Он исчез. Он просто исчез. И тогда я закричала. Там, во сне.
Я проснулась и не увидела её рядом. Кровать мне показалась слишком большой, просто огромной. Я долго так лежала. Потом встала, прошла на кухню.
- Я сварила тебе кофе. Хочешь? – Она улыбнулась.
Я кивнула. Она протянула мне дымящуюся чашку.
- Что происходит? – спросила я.
Она удивлённо посмотрела на меня.
- Мне кажется, я теряю тебя. – Я подняла её подбородок большим пальцем, - я чувствую, что уже начала исчезать та моя часть, что принадлежит тебе. Скоро я не смогу это остановить. Вот, взгляни, - я протянула ей руки, - я уже почти не вижу их. Мои руки стали прозрачными, мои уши и шея уже почти не видимы. Потому что всё это принадлежит тебе. Скоро и я исчезну вовсе.
Она поставила чашку на стол, взяла мои щёки в свои ладони и подмигнула мне.
- Всё будет хорошо. Ты теперь умеешь танцевать и тебе нечего бояться.
- Ты не исчезнешь? Обещаешь? – Я внимательно посмотрела на неё.
- Ты же фашист. Разве ты не будешь счастлива, если какая-то глупая жидовка исчезнет? – Спросила она всё также неизменно улыбаясь.
- Да что ты знаешь обо мне? – Закричала я, не понимая, что она говорит. - Что ты вообще знаешь, чтобы говорить так? Ты же ничего не спрашиваешь? Почему?
- Я знаю тебя… - Сказала она неуверенно и как-то испуганно.
- Да что ты знаешь? Моё имя, возраст, где я живу? А если моё имя фальшиво, мой возраст неверен, а город, в котором я живу, иллюзорен? А если я всё это придумала, что тогда? Да ты даже не помнишь, какого цвета мои глаза.
- Я помню.
Я прошла в комнату, поставила диск Элвиса Пресли и, выйдя на балкон, закурила. Она подошла и обняла меня за спину. Я закрыла глаза. И не было ничего, кроме его бесконечного голоса: ни этого дома, ни этого неба, ни соседних крыш, ни деревьев, ни людей внизу, ни меня. Ничего. Только музыка.
- Знаешь, у Элвиса была женщина. Одна-единственная. Она была с ним, потом ушла. Он писал для неё песни – а она всё равно не возвращалась. Он пел эти песни со сцены в темноте – а она всё равно не возвращалась. Он стал пить транквилизаторы, чтобы разрушить свою память – а она всё равно не возвращалась. Потом он умер. А она будет жить вечно. Где-то, с кем-то, или одна. Потом состарится и умрёт. А он будет говорить о ней вечно. Прежний.
- У тебя коричневые глаза. Светло-карие. – Она погладила мои волосы. – Прости меня.
Я повернулась и обняла её за шею.
- У Бродского есть такие строки, - сказала она, проводя ладонью по моим скулам, так нежно и неуверенно, словно первый раз пеленала своего младенца:
"Принимаю твой дар, твой безвольный, бездумный
подарок,
грех отмытый, чтоб жизнь распахнулась, как
тысяча арок,
а быть может, сигнал – дружелюбный –
о прожитой жизни,
чтоб не сбиться с пути на твоей невредимой отчизне.

До свиданья! Прощай! там не ты – это кто-то
другая.
До свиданья, прощай! До свиданья, моя дорогая.
Отлетай, отплывай самолётом молчанья –
в пространстве мгновенья,
кораблём забыванья – в широкое море забвенья".

Она проводила широко разведёнными пальцами по моему лицу, аккуратно дотрагиваясь до ресниц, а когда я закрывала глаза - до век; она плавно очерчивала кончиками ногтей линии моего носа, щёк, губ, подбородка, словно хотела запомнить моё лицо так, как ночью пыталась запомнить моё тело. Наконец, она коснулась моей шеи, убрала руку и посмотрела на свои пальцы, словно желая убедиться, что на них остались все прочерченные ею сейчас мои линии. Потом она взяла мои руки и долго целовала их, не поднимая на меня глаз.
- Мне нужно идти, - она обняла меня.
Я прижалась к ней и кивнула. Я чувствовала, как у неё дрожали руки и она, пытаясь эту дрожь сдержать, крепко сжимала мои плечи.
- Знаешь, почему это случилось? – Прошептала она, и я не узнала её голос, - мы с тобой одной крови. Помнишь, я обещала воссоздать твою красоту в музыке?
- Когда-нибудь? – Я улыбнулась.
- Когда-нибудь. Я вернусь и сыграю. Обещаю. А сейчас мне нужно идти. Помнишь, да? Даже, когда рухнет весь мир…
Я опять кивнула, и она сильнее сжала мои плечи. Но всё не уходила. Опять мучительно долго целовала меня, гладила по щекам, словно прежний отпечаток на её пальцах стёрся, и она наносила его заново. Я и не знала, что в ней может быть столько, почти материнской нежности, и от её бесконечных прикосновений и поцелуев у меня начала кружиться голова. Я глотнула утреннего тепла, и она коснулась моих губ, словно желая дышать одним со мной воздухом.
Потом она ушла. Я осталась стоять на балконе, закурила, и сквозь серый дым, стеклянную дверь и желтоватые занавески видела, как она уходила. Она почти не смотрела на меня, даже не махнула мне на прощанье, только чуть задержалась у двери, и мне послышалось, что она назвала моё имя. Хотя, наверно, мне это только показалось, потому что она никогда не называла моё имя. Я не могу представить, как бы оно звучало, изменяясь под тяжестью её голоса. Как бы она слегка вдыхала воздух, чтобы потом моментально выпустить его. Не могу. Я увидела, как она вышла из подъезда и пошла в сторону института. Как её фигура постепенно уменьшалась, таяла, пока наконец не исчезла совсем.

23

Потом я выпила кофе, сделала себе простенький салат из того, что нашла в её холодильнике, и уехала домой, потому что находиться здесь – в её квартире - без возможности говорить с ней, было мучительно неприятно.
К тому же мне нужно было приехать в штаб, хотя я не понимала, что я до сих пор там делаю. Я не раз думала уйти из Организации. Наверное, это было бы верно. Сколько бы я ещё смогла плести эту паутинку, сама же попадаясь в неё, путаясь в ней? Или же просто перестать приезжать туда, исчезнуть – как говорила мне Яна. Но тогда я бы подставила Макса. Нет, надо ещё подождать.
И вечером, как обычно я сидела на собрании.
- В воскресенье у нас будет акция, - сказала мне Яна, когда собрание уже закончилось и все ушли, - не надо, чтобы другие знали.
- Почему? Что за акция? Митинг? Листовки? – Спросила я.
- Нет. Кое-что другое. Ты была когда-нибудь в Синагоге?
Я покачала головой.
- Ты была когда-нибудь в Синагоге? – Повторила она свой вопрос, смотря прямо мне в глаза. А может, мне это только показалось.
- Нет, - сказала я громче обычного.
- Хорошо. Синагога – это храм Сатаны. Вступивший туда хоть раз, становится Одержимым и больше не может быть верным нам. Он сам становится Нечистым.
Она подняла руки, словно хотела что-то добавить, но, видимо передумав, опустила руки и отошла к столу.
- В это воскресенье мы устроим митинг у дверей Синагоги рядом с Парком Победы, разрисуем её, разбросаем листовки, если удастся, войдём внутрь. Недавно у них был праздник – Пурим. Мы должны ответить. Ты же знаешь, что это за праздник, да?
- Это символ освобождения еврейского народа.
- Это праздник в честь Мардохея, который в этот день повесил Амана, его десять сыновей и своих врагов в количестве 40000 человек. – Яна усмехнулась. - Это стало для евреев символом того, что в день, когда они станут владыками мира, они будут также вешать, расстреливать и гильотинировать. В этот день евреи устраивают карнавал, тем самым пытаясь поменять местами понятия "зло" и "добро". Эстер занимает место Ватши при дворе, Мордехай восседает на лошади вместо Амана, Аман попадает в петлю вместо Мордехая. А сам Мордехай на королевской лошади и в королевских одеждах проезжает по столице страны. Знаешь, какая любимая фраза каждого еврея, по которой их всегда можно узнать? "Всё абсурдно, нет ничего абсолютного". Бред. Всё запутать – вот главная их задача. Нацепить на людей маски и зло сделать добром, а добро – злом. Таким образом мир начинает переворачиваться с огромной скоростью, у нас возникает головокружение, и мы уже не знаем точно – где хорошее, а где плохое. Вот это и надо евреям. Всё поставить вверх ногами. Главный их принцип – никому нельзя верить. Никому, кроме самих евреев разумеется. Евреи – вот истинная и непреложная вера, они спасители и мудрецы, только они знают на всё ответы.
- Я не верю. – Тихо сказала я.
- Что?
- Я не верю тебе, - повторила я громче, но опустив голову.
- Не веришь? Мне?! – Яна неестественно засмеялась, словно репетировала роль, пока её никто не слышит, перед выходом на сцену. – А этому веришь?
Яна достала из шкафа книгу, открыла её где-то на середине и начала читать:
- "Правила поведения еврея в Советском союзе. Издано в Тель-Авиве в 1958 году. Наша сила – в единстве, в нём залог наших успехов, наше спасение и процветание. Формируёте свои национальные кадры. Готовьте еврейскую молодёжь принять эстафету поколений. Создавайте свои коллективы и этими коллективами выталкивайте неевреев. Обвиняйте в антисемитизме тех, кто пытается разоблачить вас. Тактика "бедного еврея" проверена тысячелетиями. Пусть русские имеют меньше вас, всё равно они помогут иметь нам больше. В любом коллективе берите власть в свои руки. Если у вас есть вакансии – берите только еврея. Либо наш порядок, либо полная дезорганизация. Бог завещал нам владеть миром – мы им владеем. Наша задача – удержать мир в наших руках".
- Хватит, - наконец сказала я.
- Этому ты тоже не веришь? – Яна опять улыбнулась, но я заметила, как напряглись её пальцы, сжимающие книгу. – Ты никогда не задумывалась, зачем евреи так стремятся создавать свои общества?
Я подняла глаза.
- Их сотни, – продолжила Яна, - их сотни по всему миру. Они поддерживают друг друга, финансируют. Помогают учиться еврейским детям. Учиться в том числе и в России. Ты знаешь ещё один такой народ, который бы по всему миру создавал свои общины? Более 20000 евреев по всему миру… объединённых евреев. Среди них были самые крупные финансисты мира. Ротшильд например, Монтефиоре. В 1860 году создан Всемирный израильский союз. И он существует до сих пор. Зачем им это надо? Через 25 лет после окончания войны? Что же ты молчишь?
Я опять опустила голову.
- Имена каких евреев приходят нам на ум? Малевич, Эйнштейн, Фрейд, Маркс… Что дали они миру? Чёрный квадрат, теорию их любимой относительности, атомную бомбу, детскую сексуальность и коммунизм. Правда ещё есть Мендельсон… - Добавила Яна, не давая мне собраться с мыслями, - Авраам Гейгер…Но главная заслуга первого – перевод на немецкий язык Торы, создание труда "Иерусалим" и подражание Сократу. А Гейгер… так он же основатель прогрессивного иудаизма, создал в Берлине "Высшую школу иудаизма".
- Подожди, а как же Блок?
- Блок… - Яна засмеялась - так он сам в дневниках писал: "Господи, Господи, когда наконец отпустит меня государство, и я отвыкну от жидовского языка и обрету вновь свой русский язык, язык художника?" А когда он говорил, что жиды не способны творить, что они лишены творчества, что они могут только приспосабливаться? – Яна выжидающе посмотрела на меня. – А когда он писал, что наступило их царство, царство жидов, что они, "униженные и обиженные" - втайне торжествуют?
- Я не верю, - опять сказала я.
- Мир сейчас разделён на евреев и неевреев. – Яна села рядом, взяла меня за руку и погладила мои пальцы. Отчего у меня по спине пробежал приятный холодок, а близость её зелёных глаз окрашивала всё вокруг в светло-перламутровый цвет. - Либо мы, либо они. Я не пойму, на чьей ты стороне? Поверь, евреи ненавидят русских. Для них мы – гои, а гои должны работать под их руководством и приносить им пользу. А когда мы станем им не нужны, они бросят нас. Евреи бросают тех, кто им больше не нужен. Только так. – Яна с силой отбросила мои пальцы. - Ты должна быть в воскресенье на акции. Это приказ.
Я вышла на улицу и закурила. Было очень душно и тихо, словно летней ночью, когда собирается гроза. У меня было ощущение, словно я стояла перед стеной, с завязанными глазами, спиной к дулам ружей и не знала, потому что было подозрительно тихо, они уже стреляли или только собираются. А может, все давно ушли пить виски, забыли обо мне, и за моей спиной никого нет. Я облокотилась о дерево, потом присела на корточки и потёрла глаза. В штабе плавно, одно за одним, погружались в полумрак окна – свет горел только в коридоре первого этажа. Видимо, сейчас, начнёт хлопать железная дверь и из штаба, по одному или компаниями будут выходить люди, всё ещё обсуждая какие-то свои проблемы, но постепенно, приближаясь к дому, начнут превращаться в обычных мужчин и женщин, которые днём ходят на работу, воспитывают детей, заходят в булочную, чтобы купить хлеб, и иногда, раза два в неделю, по вечерам, они приходят сюда, чтобы, как и евреи, хотя бы на несколько часов обрести свою метафизическую Родину. Но зачем-то им нужно уничтожать, разрисовывать, поникать в чужую. Зачем?
Мимо меня прошёл Макс. Я окликнула его, и он резко обернулся, словно испугавшись.
- Ты пойдёшь в воскресенье? – Спросила я у него, когда мы подходили к моему дому.
- Я должен идти.
- Нет. Не должен. Не ходи. Пожалуйста.
- Я не могу. Что за глупости! Конечно, я пойду. Такой шанс! Я уже четыре года в Организации, неужели ты думаешь, что я пропущу это.
- Не ходи. Просто не ходи. Давай уйдём из Организации. Да пошли они к Чёрту! Давай уйдём.
- Уйдём из Организации? Ты с ума сошла. Никогда. Что я буду делать без них? Без этого ощущения смысла? Нет.
- Тогда не ходи завтра. Пожалуйста. Я сделаю всё, что ты хочешь. Только не ходи туда.
- Нет. Что с тобой? И это из-за неё? Из-за этой еврейки? Я же говорил тебе, что любой, кто соприкоснётся с евреем, сам превратиться в него.
- Она тут не при чём. Не трогай её. Просто я не хочу ничего уничтожать. Я хочу строить. Но я не готова к разрушениям. Я не хочу этого.
- Я тоже. Я тоже не хочу разрушать. Но иначе нельзя. Понимаешь, я люблю Организацию. Так, как любят женщину: безнадёжно, беспросветно, подчиняясь каждому её движению, соединяясь с каждой её косточкой, становясь единым с ней, входя в её глаза, в её запах. Понимая, что всё это абсурдно, но желая её. Бессознательно. Безумно. Я не могу без неё. Я не смогу без неё. Это моя Родина. Я думал, что слеп, что уже не способен ничего увидеть, но я увидел. Они научили меня этому. И я благодарен им. Ты хочешь, чтобы я бросил их? Но тогда мне негде будет бороться. А я не могу без борьбы. Мне нужно что-то, чтобы поднимало меня вверх, чтобы окунало меня в озёра. Не будет Организации – не будет меня. Я стал с ней единым. Если я разрушу это, я разрушу последний дом в городе, который залила лава. Лава остынет – превратиться в асфальт. Но если я разрушу дом – город умрёт. Организация для меня то же, что для тебя Надежда. Ты думаешь, я не понимаю, что всё это абсурдно? Эти разрушения, листовки, слова? Ты думаешь, я не знаю, что всё это дерьмо? А ты? Разве, занимаясь с ней любовью, ты не знаешь, что и она, и ты, и вы – всё это абсолютное, беспросветная ложь? Не понимаешь? Понимаешь. И я понимаю. Но ты не можешь иначе. И я не могу.
- Но они жестоки. Они же ничего не строят. Только рушат.
- Строить будут наши дети. Мы должны быть жестокими. У нас больше нет права на гуманизм. Но ведь и она – Надежда - жестока. Но есть одна разница – они не могут быть другими, а она - может.
- Я не верю им. Я не верю Организации. Они лгут.
- Возможно. Никто не знает правду. Это же религия. Здесь ничего нельзя знать наверняка. Но я точно уверен в одном – я ненавижу евреев. Это в моей крови. На! - Макс протянул мне руку, - разрежь мне кожу и ты увидишь, как вместо крови там застыла ненависть. Она рвётся наружу. И я буду убивать их, если мне прикажут. И ты тоже будешь. Потому что ты уже не можешь без них.
- Это болото.
- Я предупреждал. Мне не нужно было втягивать тебя в это.
- Как мне выбраться из него?
Макс покачал головой:
- Никак.

24

Я опять вышла у Парка Победы. Одна, потому что не хотела ехать в одном вагоне метро с ними. Потому что не знала наверняка, пойду ли я туда. Точнее знала, но не хотела, чтобы они это знали. Я не могла признать, что и Макс и Яна оказались правы. Что я полностью подчинена Организации, что я выполню их приказы, что я постепенно становлюсь одним целым с ними. Я прошла мимо огромных цветочных часов, которые летом превратятся в клумбу, мимо лавочек, на которых в это время уже никто не сидел, мимо чёрных силуэтов памятников, подписи к которым трудно было разглядеть в темноте, да и не к чему. Вновь прошла через арку, через которую проходила и в тот раз. И опять я увидела огромную, похожу со своими шпилями на средневековый костёл, Синагогу. Мне трудно было узнать её в темноте, я подумала, что ошиблась, но тут я заметила пятерых ребят, стоящих около и все, как по команде, задравших головы вверх и казалось разглядывавших длинные, царапающие небо, шпили. Среди них был и Максим. Я узнала его, когда подошла ближе. Яны не было. Никогда больше не было. И я удивилась, зачем она сказала мне об этой акции. Чего она хотела? Что я должна была доказать? Что я выполню любой её приказ? Что Организация может всё? Я хотела уже развернуться и поехать домой, как услышала крик. Это был голос Макса.
- Слава России! - Крикнул он, и все повторили за ним, разорвав вечерний воздух грубыми мужскими голосами.
Затем кто-то из них бросил бутылку в окно Синагоги и разбил его. Кто-то начал разрисовывать баллончиком с краской двери и стены. Кто-то пытался сломать деревья, что росли на территории храма.
- Чёртовы жиды, - кричали все, - ублюдки.
Я подошла ближе и увидела, как Макс рисует краской на стене свастику. Не ту изменённую свастику, которая была на наших флагах, а свастику. Ту, которая рисовалась на фашистской символике в Германии. Он так и не заметил меня. Другой парень нарисовал неровную шестиконечную Давидову звезду и перечеркнул её двумя ровными чёткими поперечными линиями. Я заметила, как один парень забрался через окно внутрь и начал с криками что-то выбрасывать на улицу. Я подошла ближе и увидела, что это какие-то книги с чётким ровным гладким текстом. Я села на корточки и разгладила один лист. Я вспомнила того мальчика в электричке, который не позволил мне трогать пальцами священные буквы. Я достала платок и через него провела рукой по страницам. Ко мне подошёл тот парень с баллончиком краски и выбил ногой книгу из моих рук.
- Это их жидовские молитвы. Лучше не трогай. – Сказал он.
Я отошла в сторону и молча смотрела, как они разбивают окна, закрашивают свастиками стены, пытаются сломать двери и деревья. Тот парень, который выбил у меня из рук книгу, разлил в небольшом кружке бензин и поджёг, забрасывая в костёр книги, какую-то одежду, которую он видимо тоже нашёл в храме. Они делали всё очень быстро и сплочённо, словно они делали это каждый день.
- Что ты тут делаешь? – Услышала я за спиной голос Макса. Кажется, он был почти испуган. – Ты не должна была приходить.
- Посмотри на это, - сказала я не оборачиваясь, - посмотри, - я развела руками, указывая на осколки под моими ногами, следы красной краски, на догорающие книги, - это ваш мир. Это то, что вы строите. Здесь. В России.
Когда я обернулась, Макса уже не было.
Через пятнадцать минут, появился милицейский уазик, и все разбежались в стороны.
Я развернулась и быстро пошла назад.
Вдруг где-то впереди я заметила что-то странное, какую-то тень. Я остановилась и вгляделась. Это был Чёрный Человек. У меня задрожали пальцы, и я медленно попятилась назад, как в тот – первый - раз. Силуэт приближался ко мне, постепенно выходя из-за дерева, и когда он уже почти весь оказался освящённым звёздами, я увидела знакомые черты. Чёрный Человек медленно превращался в Макса.
- Я понял, я понял одну важную вещь. – Зашептал он то ли мне, то ли себе самому, отчего мне стало страшно жутко. - Я никогда не думал об этом, понимаешь, я не знал, что так может быть, что так можно думать. Это не приходило мне в голову. Я им не нужен. Понимаешь? Не нужен. Они были нужны мне, я звонил им, я приходил к ним, я отвечал на их вопросы, жал их руки, но я никогда – никогда не был им нужен. Никогда.
- Кому?
- Им. Организации. Всё, что они говорят – это чушь, потому что им плевать на тебя, на твою жизнь. Что они знают о тебе? Они задают тебе три вопроса, потому что им плевать на всё остальное. Им даже не нужна твоя верность, им нужно твоё тело, даже не твои мысли, потому что у тебя там нет мыслей. Там у тебя есть только тело. Прости, что втянул тебя во всё это. Фашизм – это ненависть ко всему миру. Они ненавидят не евреев, нет. Они ненавидят всё, всё, что находится вне их. А вне их находится всё. И ты тоже находишься вне их. Ты никогда не сможешь стать такой, как они, потому что для этого тебе придётся стать самим Дьяволом.
Я смотрела, как Макс превращается обратно в Чёрный Силуэт, как он постепенно исчезает. Его голос становился всё тише, я попыталась схватить его за руку, но мои пальцы прошли сквозь воздух, не просто не разрушив, но даже не коснувшись его. И я осталась одна. Я стояла одна, в темноте, посреди огромного чужого города, которому не было нужно ничего, кроме собственной тени, кроме собственных чёрных силуэтов, принадлежащих возможно каким-то людям, стоявшим здесь раньше, да так и остолбеневших от бесконечного и изворотливого безразличия, посреди чудовищных зелёных огоньков, кидавших мне в лицо сотню прозрачных мотыльков, словно вызов, словно желание и меня превратить в чёрную глыбу. Я стояла и не знала куда мне идти. Я могла пойти куда угодно, вокруг меня была пустота и я могла всего лишь одним шагом эту пустоту нарушить, но я не шевелилась, потому что эта самая пустота, цепляясь своими клеточками за свои же клеточки, сдавливая кольцо, не давая мне возможности даже дышать. Я могла пойти куда угодно, но в этом огромном городе, пожирающим каждое утро тысячи белёсых звёзд, не было никого, кто меня бы ждал. Я могла бы делать шаги, я могла говорить с собой, но нигде, не на одном клочке земли ни один из моих шагов не отпечатался бы, и ни одно моё слово, как громко бы я его не сказала, не долетело бы никуда, а так и повисло бы среди отвратительных зелёных пожирающих огоньков. Я не нужна им, не нужна – это то, что пыталась объяснить мне она всякий раз, когда обнимала меня, когда брала за руки. Я не нужна им, но я нужна ей. И мой дом там, где она.
25

Я зашла в метро и доехала до Речного вокзала.
Я должна была рассказать ей всё. Сейчас же. Иначе, я чувствовала, могло что-то произойти.
Я поехала к ней домой, позвонила. Мне никто не открыл. Я позвонила ещё. Безрезультатно.
Я открыла дверь её ключом – она сделала мне дубликат. В квартире никого не было. Всё так же, как я и оставила. Она так и не приходила. "Странно", - подумала я. Я разулась, прошла в комнату и села на кровать. Я решила подождать её. Возможно, она задержалась и сейчас придёт. Мне было грустно находиться здесь без неё. Не хотелось даже включать музыку. Я легла на кровать не раздеваясь и закрыла глаза. Я вспомнила, как мы занимались здесь любовью, как я могла до утра целовать её, как, открыв глаза утром я видела её, и мои руки сразу тянулись к ней, как руки младенца, инстинктивно тянуться к груди матери. Впервые я спала здесь без неё. Не заметно, я заснула. Проснулась я от ощущения жжения. Моя щека буквально пылала. Я открыла глаза и заметила, что лучик солнца улёгся прямо на моей щеке и греет её видимо уже довольно долго. Я посмотрела на часы – было уже двенадцать дня. Я огляделась, прошла на кухню. Ничего не изменилось. Она не приходила. "Где же она? – думала я.
Я сделала себе кофе, залпом выпила его, потом умылась, убралась в квартире, даже сходила купить хлеба. Наконец, телефон зазвонил. Я подняла трубку.
- Здравствуйте. Это квартира 36? – Спросил меня мужской голос в трубке.
- Да, - машинально ответила я.
- Она уже свободна?
- Свободна? Кто?
- Квартира. Мне продали эту квартиру. Я должен был въехать завтра, но если квартира свободна… Эй! – Крикнул мне голос. – Вы слышите меня вообще?!
- Вам продали эту квартиру?
- Да. Неделю назад. Так я могу… А кто вы?
Я положила трубку.
Значит, она продала эту квартиру. Значит, она сюда больше не вернётся.
Я села на пол. Странно, я не могла плакать, может не хотелось, может не было слёз. Не знаю. То, что я чувствовала тогда, скорее походило на растерянность, или на смущение. Когда мне было девять лет, у нас умер дедушка. Тогда я тоже испытывала смущение, словно я была виновата в этом. Сейчас исчезла она. А может быть исчезла я. Я ощущала лишь нелепость, неестественность того, что происходило. Быть может, я ещё не осознала того, что её больше нет, подобно тому, как мы осознаём, что потеряли человека навсегда лишь в ту секунду, когда целуем его посиневшие веки. Боже, как много я отдала бы тогда хотя бы за возможность обнять её, пусть неживое, но моё, тело. Я должна была разорвать свою душу на множество мелких осколков, и половину из этих осколков должна была отдать им, половину ей. У меня был выбор. А может быть он был у неё. А может его и не было вовсе. А может, и её не было. А может, и нет сейчас.
Наверное, если бы у меня тогда был револьвер, я бы застрелилась.
Поразительно, я помню все свои действия, до мелочей, кажущиеся мне теперь на редкость бессмысленными.
В комнате стало вдруг как-то темно, видимо оттого, что наступил вечер, а свет в квартире не был зажжён. Я помню, что помыла руки, зачем-то заварила себе кофе, залпом выпила его. Потом вышла на балкон и закурила, хотя могла курить в комнате – всё равно, она сюда больше не вернётся. Она даже свои цветы не тронула, хотя любила их безумно. Потом, я долго сидела на постели, держа в руках горшочек с кактусом, смотря на поднимающиеся по очереди звёзды. Как раньше – с Максом. Где-то прохрипели часы. Мне не куда было идти, но и оставаться здесь, в этой комнате, на этой кровати, которая уже не хранила её запах, я не могла. Я положила горшочек на место.
Было уже наверное около часа ночи, когда я вышла на улицу. Метро уже было закрыто и я поймала машину. Я назвала адрес и заплатила. Мне по-прежнему не хотелось плакать.

26

Я приехала домой и легла спать. Проснулась я, видимо, ночью и видимо от нестерпимого чувства тоски. Я села на кровать. Зазвонил телефон. У меня задрожали руки. Несколько секунд я сидела неподвижно, не понимая, что происходит и откуда доносятся эти странные громкие звуки. Наконец, я сняла трубку.
- Я же говорила, что евреи всегда бросают тех, кто им больше не нужен… - Это был голос Яны, - ты должна была верить мне.
Я положила трубку рядом с телефоном и осмотрелась в своей же комнате. Ничего не изменилось. Да и что здесь могло измениться? Я прошлась по периметру, потом поперёк, зачем-то считая шаги и сравнивая их количество. Потом я заметила на столе диск. Диск Элвиса Пресли.
Я поставила его в магнитофон. Из колонок на меня обрушилась водопроводным дождём Музыка. Элвис вновь пел мне о своей женщине. Мне всегда казалось, что он будет петь, даже тогда, когда замолчит весь остальной мир. А может, так и нужно? Заткнуться однажды всему миру и слушать, слушать слёзы Элвиса. На миг я представила себе эту картину: машины стоят, заводы не работают, люди в один миг замолчали и уставились друг на друга в тупом вопросе. "Что происходит?" – читалось бы в их глазах. А ничего не происходит. Просто где-то очень далеко отсюда одинокий сильный человек ложится спать в свою слишком большую постель. Музеи, усадьбы, дома и кинотеатры, - всё вдруг застыло в слепом бездействии. А сверху, точно золотой дождь, разливается голос Элвиса, рассказывая всем о своей женщине.
Я подпела ему.
А что нам ещё с ним оставалось? Только танцевать. Танцевать посреди горящего дома.
"Это же просто, надо сделать шаг, теперь ещё один. Видишь, как гаснет пламя? Это Музыка. Теперь ты умеешь танцевать".
"Ты слышишь это? – шепчет мне Майлз Дэвис – ты слышишь?… "
Это просто.
Я думаю, она уехала к матери - в Израиль. Ведь все когда-нибудь должны обрести свою Родину. Мне хочется думать, что она её всё-таки нашла. Всё-таки вернулась в свой дом. Я думала, что смогу стать для неё таким домом, куда бы она всегда возвращалась. Я искренне хотела этого. Но для неё всё имело смысл только там. Даже я могла бы иметь для неё смысл, но только там. Здесь же не было ничего, чтобы она могла полюбить. Она ничего не забрала из этой страны. Все её вещи остались не тронутыми. И от этого мне больнее всего. Ведь она могла хотя бы… Нет, я думаю, нет. Если бы она могла, она бы поступила иначе. Есть вещи, которые нельзя исправить, точно так же, как есть люди, которые всегда будут идти быстрее тебя. И чтобы ты ни делал, всё будет оставаться так. Пустыня всегда будет пустыней, и там нет золота, сколько ни ищи. Золото есть только там, куда ещё можно вернуться. Потому что именно там всё и зарождается. Но я не знаю точно, могу ли я куда-нибудь вернуться. Я ведь тоже отчасти потеряла свою страну, ведь когда-то в ней была она, а её больше нет. Пустыня. Только пустыня, а за ней только Бог. И ещё сугробы, огромные песочные сугробы. Чтобы разгрести их не хватит и века. Да и кто бы стал это делать? Ещё мне хочется верить, что она никуда не исчезла, просто на время уехала, но скоро вернётся, и я вновь обрету свою телесность.
А может быть, если бы она осталась со мной, я бы никогда уже не смогла стать свободной. Иногда, даже чаще, чем хотелось бы, приходиться отпускать что-то, чтобы удержать себя. Подобно тому, как мы отпускаем в небо воздушные шарики, чтобы одно мгновение полюбоваться на их полёт. И с каждой секундой шарики становятся всё дальше, а вы становитесь всё свободнее, а когда они превратятся в мерцающую красную или голубую звёздочку в белом небе, - тогда вы уйдёте домой уже другим человеком. Может быть, моя ошибка заключалась лишь в том, что я так и не ушла, так и осталась стоять, открыв рот и уставившись на небо, пытаясь разглядеть хоть что-то. Поздно.
Может, я сделала что-то не так, может, где-то ошиблась. Я не знаю этого, никто не знает. Я думаю, каждый из нас всю жизнь ищет свой идеальный мир, свою Атлантиду, где-то этот идеал наверно есть. Может, в белом небе с разноцветными шариками, превращающимися в тонкие звёздочки? Мне повезло. У меня было целых два идеальных мира, но оба они стали враждебными друг другу, оба они, как два скорпиона уничтожили друг друга. Я не знаю, какой я должна была сделать выбор, по какой дорожке должна была пойти. Но я знаю одно: чтобы я ни выбрала, ничего бы не изменилось. Я бы не смогла сделать это единым. К тому же Атлантиды не существует. Уже не существует. А два моих маленьких мира были одной большой реальностью, которая всё равно бы лопнула рано или поздно. Я бы не смогла удержать её. Она была права: я ничего не знаю о жизни. Это жизнь знает обо мне всё. И каждый, кто приходит сюда, играет свою Шопеновскую "Голубую ноту", чтобы, пока последний аккорд ещё звучит в зале, быстро исчезнуть со сцены, сделать вид, будто тебя там и не было. А иначе рискуешь остаться там навсегда, застыв в немом изумлении, глядя, как последние зрители встают со своих мест и хлопают дверьми. Хотя, кто знает, может тогда и начинается настоящий одинокий джаз?

27

Я не видела больше Макса. Я не знаю, что с ним сейчас и где он, может быть, он уехал в Питер, как всегда мечтал, сидит на берегу реки и встречает причаливающие пароходики, а по вечерам играет в настольный хоккей в каком-нибудь баре и по-прежнему спит с разным девчонками. Может и нет. Может, его никогда и не существовало. Сейчас, я не могу найти доказательств, что он был. Не могу найти доказательств, что была она.
Я перевелась на заочное отделение и сняла комнату в институтском общежитии. И ни разу ещё не заходила в музыкальный корпус. На все мои расспросы о ней, мне отвечали, что она забрала все документы, но куда она уехала и уехала ли, никто не знает. Друзей у неё здесь не было, ни с кем она никогда не разговаривала и никто ничего про неё не знает. Новый жилец в её квартире сказал, что купил её буквально за бесценок и очень быстро всё провернул, и кроме имени продавца ничего не знает. Как-то я зашла в ту Синагогу, но охранник меня не пустил. Я спросила у него про девушку, которая часто была здесь и играла, но он ответил, что ничего не знает и никто мне ничего не скажет, потому что информация о прихожанах не выдаётся. Я кивнула и больше не приходила туда. Через несколько месяцев я перестала искать, потому что поняла – она не хотела, чтобы я искала её, не хотела, чтобы нашла. Если бы хотела, она бы оставила мне хотя бы тоненькую ниточку их клубка. Но она не оставила. Ничего. Я перестала приезжать в свой город, только изредка звонила домой. В Организацию я больше не приходила.
Иногда я сижу около химкинской речки и смотрю, как на её середине по-прежнему пытается взлететь какая-то птица, но, стоит мне всмотреться, как я понимаю, что никого там нет. И не было.
Я не могу найти её дом – сколько не пыталась. Это странно, потому что у меня хорошая зрительная память.
И я часто не могу вспомнить её лицо. Иногда, когда я просыпаюсь утром и понимаю, что не помню цвет её глаз, мне становится страшно.
Я часто вижу один и тот же сон.
Вечер, лето, я иду по своему городу, подхожу к своему подъезду. И где-то справа от меня, опершись о дерево и неспешно закуривая, стоит Чёрный Человек. Стоит и молчит. И я не знаю, что сказать ему. Я пожимаю плечами.
"Оставь меня в покое", - говорю ему я.
Но он медленно качает головой.
"Ну что, что ты хочешь от меня? Что я могла? Ну что я могла?", - кричу я на него. А он опять качает головой и медленно отступает назад.
И тогда я понимаю. Я должна молчать. Я должна замолчать и просто смотреть на него. Потому что только так возможно что-то услышать. Я стою неподвижно, опустив руки, и он по-прежнему стоит напротив меня, но уже кивая мне. Потом он вздохнул, бросил сигарету, кажется, причмокнул, развернулся и пошёл. Медленно-медленно, словно он не хотел уходить, а просто делал вид, что двигается. Он ушёл, а я так и осталась стоять. Только теперь уже одна.
Такой вот сон.
А где-то далеко отсюда, на какой-нибудь Луне, играет на своём саксофоне одинокий сильный человек. Играет и выращивает красные розы, потому что, когда рушится весь мир, остаётся одно – отражение. И возможно именно он и умеет слышать ноты, но не может сыграть их, а потому вынужден вечно выращивать розы, жить на Луне и изредка выходить на улицу, чтобы убедиться, что там ничего не изменилось.




2006 год.


Рецензии