В сторону леса. Повесть

Ирина Михайлова


В сторону леса

Повесть


Иногда ты просыпаешься рано утром, ещё задолго да рассвета, задолго до того, когда кто-то, кто спит рядом с тобой, посмотрит на тебя, задолго до того, когда хочется распахнуть окно и прогнать вон всё, что накопилось здесь за ночь и за весь прошлый день, задолго до раздражающего пения будильника, задолго до шума в монолитных квартирах, и не можешь понять, где ты находишься. Словно ты переехал в другой дом и ещё не привык к новой обстановке, и продолжаешь каждую ночь в темноте спотыкаться о высокий порог, или путать кухню с ванной комнатой. Или как если бы ты очнулся после бурной пьянки на чьём-нибудь чужом диване и не смог сразу вспомнить, как оказался здесь и где твой собственный дом. Или как солдат, что очнулся после ранения в окопе рядом со своим врагом, и не знает, что ему теперь делать – бежать или убить его. И тогда ты долго-долго лежишь в темноте, стараясь невольно задерживать своё шумное дыхание, чтобы не проснуться окончательно, пытаясь не шевелиться, чтобы случайно не разрушить то ощущение беспокойства, которое хоть поначалу и страшно, а по привычке становится даже приятным, как животный страх перед прыжком с парашютом, когда уже стоишь на борту самолёта, уже пытаешься сделать шаг вниз, и вдруг замечаешь, что под твоими ногами пустота, и ты невольно оборачиваешься, ища поддержки, ища хоть что-то, за что можно зацепиться, но находишь лишь своего тренера, который уже начинает считать до десяти, после чего сам толкнёт тебя вниз.
Ты лежишь, не открывая глаз, желая, чтобы солнце никогда не всходило, чтобы утро даже не думало приходить, будя тебя тёплым обманчивым запахом крепкого кофе без кофеина. И вдруг ты понимаешь, что оказался в степи. Что ты идёшь по ней уже очень давно, уже почти потеряв надежду выбраться оттуда, уже почти перестав даже желать выбраться оттуда. Ты уже и не помнишь, что завело тебя в эту степь: любопытство, страх, глупость, или элементарное человеческое желание что-то изменить. Ты уже не помнишь, где выход и был ли он, ты уже не уверен точно, сон это или нет. Тебе ничего не остаётся, как только идти вперёд, в надежде хоть что-то найти. И ты идёшь. Сначала медленно, осторожно ощупывая ногами землю, словно опасаясь, что она может исчезнуть, затем быстрее, поняв, что земля реальна и никуда не денется. Потом всё прибавляя и прибавляя шаг, точно опаздывая куда-то. И вот ты уже не замечаешь, как начинаешь бежать. Отчаянно, словно с пожара, боясь, что огонь последует за тобой, так быстро, как только можешь, нелепо размахивая руками, будто это поможет подогнать воздух, как если бы ты плыл на лодке, а в руках у тебя были бы вёсла. Ты бежишь долго – может несколько часов, может дней, а за тобой неизменно следует реальность. Словно в бою, в атаке, когда за тобой бегут твои товарищи, взрываются бомбы, и раздаются выстрелы, и ты знаешь, что если хоть на миг замешкаешься, то и ты, и они погибнут, и весь бой целиком будет проигран, и всё зависит лишь от того, сможешь ли ты выдержать. И вот ты окончательно просыпаешься, а эта реальность не исчезает.
Наконец ты видишь впереди тёмное пятно, как если бы на абсолютно чёрном небе вдруг вырисовывался золотой круг солнца – и бежишь к нему. Тебе кажется, что там твоё спасение, ответы на все вопросы, что как только ты найдёшь это пятно, войдёшь в него, станешь одним целым с ним, ты перестанешь бояться, перестанешь спать, и этот мучительный бег, от которого уже ломит все суставы, прекратиться. Ты входишь в это пятно и оказываешься в лесу.
Ты останавливаешься. Ты смотришь наверх – туда, где бесконечные деревья обретают свою логическую округлённость, и вдруг осознаёшь, осознаешь так ясно и поверхностно, как когда ты осознал, что белое – это белое. Ты понимаешь, что весь твой путь, вся эта бесконечная дорога, в, казалось бы, никуда, вела именно сюда. В этот лес, частью которого ты стал, едва войдя в него. И твой побег имел одну-единственную цель – никогда больше не просыпаться.
И твой путь – это путь сюда. Путь в сторону леса. И война, которую ты начал и вёл, была лишь способом никогда не возвращаться сюда. И всё, что ты говорил и делал когда-то – это были лишь слова. Слова, которые уводили тебя от себя самого. И больше не осталось ничего – ни вопросов, ни ответов на несуществующие вопросы, ни тебя, ни даже того мира, в котором ты жил до, - ничего. Только эта дорога, которая привела тебя, как и сотни других скитальцев в этот лес, затерянный посреди степи, выращенный неизвестно кем на жёлтом песке. И тогда ты отчаиваешься, как моряк, попавший на остров и понявший вдруг, что он абсолютно необитаем, ты падаешь на колени, загребаешь пальцами землю, впиваясь в неё длинными ногтями, желая причинить ей как можно больше боли, как можно пронзительней впиться в неё, чтобы она кричала, чтобы вся покрылась ранами. Ты скребёшь по ней так, словно где-то под её недрами хранится ключ от клетки, которая через несколько секунд растворится навсегда, погребя под собой всё, что в неё попало. А потом ты наконец замираешь, словно заключённый-смертник, смотрящий в дула ружей, из которых его убьют, поднимаешь голову вверх и слышишь музыку. Она доносится откуда-то слева, всегда чуть - чуть сбоку, ты вдыхаешь её, словно аромат, протягиваешь к ней грязные руки и наконец понимаешь, что вся твоя жизнь, всё, что происходило, весь этот долгий путь от твоей постели до степи, от степи до этого леса, весь твой путь сквозь этот странный лес, было лишь стремлением к этой музыке, к этой гармонии, которая отдалась тебе, как только ты перестал её желать. Она рождается внезапно, словно по щелчку невидимых пальцев, но ты идёшь за ней, потому что не можешь противиться. И с каждым шагом она становится всё сильнее и громче, и когда она становится невыносимой, когда уже невозможно разобрать ни инструментов, ни нот, ни аккордов, вот тогда, только тогда ты и понимаешь, что сам создаёшь эту музыку. И ты открываешь глаза.

. . .

Я родилась в небольшом подмосковном городке, в то время, когда старые многокомнатные бараки только-только начинали сносить, а в новеньких квартирах едва стали появляться электрические плиты с духовым шкафом. Я сразу полюбила свой город, как только впервые самостоятельно ступила на его неровный очерченный с обеих сторон галькой, тротуар. Мне нравилось, как выглядел мой город зимой - такой удивительно европейский, почти бесснежный, словно снег и не думал выпадать, а тот, который случайно залетал, не выпадал, а скорее появлялся из-под осенней листвы однажды, когда наступало его время.
Мне нравилось, как пахло в моём городе, когда наступала весна. Когда можно было уже совершенно законно не надевать утром шапку, и не прятать её за углом дома в карман огромной, не по размеру купленной, зимней куртки, отчего она становилась ещё более огромной. Мне нравилось, как медленно таяли те небольшие островки снега, как они иногда на утро превращались в льдинки.
Я любила свой город летом, когда он становился совсем пустым, потому что все, кто мог, уезжали из него, оставляя меня с ним наедине. И тогда мы долгие часы проводили вдвоём. Сначала – за чашкой горячего шоколада, который продавали на каждом углу, словно квас. Чуть позже – за недокуренными пахнущими Детройтом, дешёвыми сигаретами.
Мы часто говорили. Он говорил мне о себе, я рассказывала ему о нём, о том, как мне будет не хватать его, когда я уеду. А уехать я мечтала всегда. Мне всегда чего-то не хватало в своём городе. Чего-то или кого-то. Может, мы слишком часто были вдвоём, и потому злились друг на друга за эту странную и немного незаконную близость, похожую на вдруг возникающую страсть между немолодым учителем и его студенткой. Город злился на меня за то, что кроме меня с ним никто не говорил. Я на него за то, что мне не с кем было говорить, кроме него.
Я любила, когда в мой город приходила осень. Я чувствовала её ещё за месяц до назначенного ей срока. Как только появлялись первые жёлтые листья; как только на его улицах начали двигаться машины, и люди довольно улыбались, словно после удачной покупки; как только в воздухе начинало пахнуть печёными каштанами, - я понимала – скоро опять наступит осень.
На первое сентября у нас всегда светило яркое солнце. Словно город не желал так просто сдаваться, словно хотел отодвинуть понимание чего-то неизбежного.
А потом два месяца неизменно шли дожди. Я любила стоять под крышей какого-нибудь большого дома, смотреть, как выходят и заходят в подъезд незнакомые люди, хлопают зонтами, или ругаются, если они забыли зонты дома. Как с неохотой выволакивают своих собак из подъезда, ёжатся, курят, а через десять минут пытаются затащить их обратно.
А перед грозой мой город наполнялся какой-то непонятной духотой и был похож на старика, который пытается чихнуть, а вместо этого его начинает мучить долгий сухой кашель. Мне всегда становилось страшно, словно вместе с молнией мой город обрушивает на нас весь свой гнев, который накопился в нём за целый год.
Вообще, мне казалось, мой город живёт какой-то своей особенной жизнью, отдельной от жизни всего остального мира. И меня всегда пугало, когда кто-то из него уезжал. Мне было интересно – куда? Куда они уезжали? Разве есть что-то за пределами моего маленького мира? И если они больше не возвращались, не означает ли это, что нет? Что они навечно потерялись где-то в лабиринтах своих аллюзий, и никто никогда не сможет найти их, потому что город наказывал их за это предательство.
А если кто-то приезжал вновь, я не говорила с ними, словно они были перебежчиками из враждебного лагеря и желали лишь обмануть всех, перетянуть на свою сторону. Я делала вид, что их нет. Город делал вид, что их нет. И постепенно они сами убеждались в том, что их нет. Они были не похожи на других. У них был особенный запах. Этот запах выдавал их моментально, рисуя таблички над их головами. Встречая такого человека, хотелось остановиться, крикнуть ему вслед что-нибудь, чтобы он исчез навсегда. Эти люди несли с собой что-то, что рождало страх, они несли с собой перемены.
Город никого не прощал. И их не прощал. Прощение – это роскошь, доступная лишь единицам, и то, если они готовы достойно принять её. Наверное, город был слишком слаб, чтобы уметь, да и желать научиться прощать. Признаться, я тоже. И постепенно все, кто предавал город, исчезали. Наверное, они уходили туда, откуда и пытались возвращаться, а может они делались тенью какой-то улицы или какого-то дома, и мы, проходя мимо них не замечали ничего, кроме лёгкого ветра, касавшегося лишь веток деревьев. Они уходили, а страх оставался. От этого город становился ещё меньше, сжимался до размеров грецкого ореха, будто ёжик, если тронуть его колючки. И мы все, вместе с городом.
Мой город всегда не любил незнакомцев. Мой город был слишком мал для них – он знал всё, каждую семью, каждый куст и каждый след, который оставлял или мог оставить кто-то.. Он всегда умел отличать незнакомцев от других и всегда пытался избавиться от них, словно они могли причинить ему боль, сделать что-то, что навсегда изменит его. Город умел видеть незнакомцев в толпе – от них исходило какое-то особенное сияние, словно от светлячков, когда они медленно, один за другим зажигают свои спинки-лампочки, возвещая себе и остальным о том, что они есть, что они живые. Город ловил незнакомцев, загонял их в тёмные углы неосвящённых аллей и бросал им в лицо столпы снега, дождя или ветра, а иногда света автомобильных фар.
Город не любил других людей, кроме тех, кто регулярно, утром и вечером, в одно и то же время оббивал ногами его мостовую, словно здороваясь и прощаясь.

. . .

Я часто гуляла по своему городу, пытаясь запомнить его весь, изучить, представить, как ему живётся здесь одному, о чём он думает, с кем говорит. А город всегда молчал мне в ответ, словно его оскорбляло моё внимание, словно это было не просто внимание, а жалость, даже не жалость, а тоска, тоска по чему-то большому и значительному, чем он, по чему-то, чего в нём никогда не было и не будет, а если и было, то уже давно прошло, а если и будет, то лишь тогда, когда вдруг поменяется весь его мир, и вместе с ним и он, а перемен он боялся и не хотел.
Да, мой город всегда боялся перемен. Когда в нём сажали новое дерево, или строили новый дом, он грустил. Он весь скукоживался в один большой нерв, пытаясь собраться с силами и мощностью, и изрыгнуть обратно то, что ему пытались навязать. Я чувствовала это и, как могла, успокаивала город. Но когда кто-то вновь начинал рыть новый котлован, город плакал.
Мой город часто плакал. Сам он не мог, поэтому передавал свою печаль случайным встречным людям. Когда я видела на улице людей с застывшими слезами, я понимала – это город. Их нельзя было трогать, иначе бы печаль растворилась в них, и они бы уже никогда не стали свободными. Можно было лишь смотреть им вслед и думать о том, что завтра на их месте можешь оказаться ты. Но город никогда не выбирал меня. Наверное, он просто не замечал меня. А может быть, любил. Если города вообще могут кого-нибудь любить.
В моём городе всегда пахло провинцией. Я уловила этот запах сразу, как только поглубже вдохнула. Это ощущалось всюду: в улыбках людей, в их взглядах, походке, в их одежде, в их духах. Это был тошнотворный запах того, что обычно называют Подмосковьем. Как только я сделала свой первый шаг, даже задолго до этого – уже тогда, когда я ещё и ходить-то толком не умела, когда я только училась дышать, только пыталась жить отдельно от тёплого материнского плена, уже тогда я почувствовала и осознала это. Я пыталась смыть с себя это клеймо, но запах шёл за мной, будто это он породил меня, заставлял постоянно оборачиваться и смотреть ему в глаза, словно хотел унизить меня, показать, что без него я – ничто. И чем тщательней я пыталась от него избавиться, чем сильнее я ненавидела его, тем громче и пронзительней был его смех и быстрее его шаги за мной.
Мой город находился всего в нескольких километрах от Москвы, можно было назвать его почти столицей, но было в нём что-то, что не позволяло сделать это. Что-то, что висело в воздухе над ним и давило на него так, как туман давит на людей, страдающих астмой. Я всегда, с самого детства осознала и ощутила эту необъяснимую страшную тоску по тому миру больших огней и больших подземных поездов, которые были мне недоступны. Если бы я родилась где-нибудь в нескольких тысячах километрах от столицы, я бы никогда не ощутила эту грусть по чему-то гигантскому и яркому, но здесь – в двадцати минутах езды – эта печаль была невыносимой. Я не могла получить то, что находилось совсем рядом, но до чего я не могла никак достать. Как ребёнок, который пытается дотянуться до кухонного шкафа, в котором лежат желанные конфеты. Я часто ходила к электропоездам, с огромными освещёнными вагонами, полными людей, провожала их взглядом и мечтала, чтобы и меня когда-нибудь унёс прочь такой вот огнедышащий вагон, превращающийся в острую зелёную стрелу. Я любила свой город, но я не могла ему простить этого чудовищного провинциального запаха, как мы иногда не можем простить родителям того, что они зарабатывали слишком мало денег. Я боялась, что так никогда и не узнаю, что же находится там – куда каждое утро уезжали сотни самых разных счастливых, как мне казалось, людей. Я не понимала тогда, что и их гонит отсюда эта необъяснимая тоска.

. . .

Я родилась в то время, когда деревья за моим окном были ещё совсем крохотными, да и окна у нас были такие, что если зимой подходить к ним близко, становилось неприятно холодно и мерзко. Мы обклеивали их бумагой, затыкая щели ватой, и ставили между рамами игрушечных Дед морозов и пластмассовых зайцев, обсыпая их серой мишурой, отчего создавалось впечатление счастья и сказочности того, что происходило вокруг. Было красиво и немного странно. Весной эти Дед морозы и зайцы становились пыльными и с каждой новой зимой всё бледней и бледней. Я навсегда запомнила то ощущение неестественности, которое создавал этот оконный холод и печальные игрушечные глаза за рамами.
Я ничем не выделялась среди своих сверстников. Я не умела красиво писать, научилась читать точно тогда же, когда положено детям научиться читать и никогда не умела делать что-то, чего бы ни умели или не могли бы научиться делать другие дети. Обидно не было – было ощущение того, что я – это всего лишь я. Не больше не меньше. Я поступила в школу тогда же, когда и положено поступать в школу другим детям. Я не отличалась способностью к рисованию, не умела, да и не хотела уметь играть на пианино, не любила вышивать крестиком или крючком, не любила вязать, не держала в руках гитару или скрипку, не умела даже кататься на коньках и плавать. Я получала столько "солнышек" в своей первой школьной тетради, сколько и положено получать их девочке в моём возрасте.. Единственное, что отличало меня от других детей – это моя семья.

. . .

У меня была хорошая полноценная семья. Это была редкость – у многих моих подруг не было отцов, а если и были, то постоянно пьяные, пахнущие этим мерзким мужицким провинциальным запахом, от которого сводило скулы и хотелось бежать прочь, от него и от того, что создавало этот запах. Я помню, как рыдала моя одноклассница, когда на родительское собрание пришёл её отец – огромный, пьяный, с красными руками и трясущейся головой. Как он сломал дверь, как вызывали милицию, как потом она неделю не ходила на занятия, потому что, видимо, не могла вынести этих мерзких сочувственных понимающих взглядов подруг и учителей. Я всегда боялась этого – не самого пьянства, а того, что в моём маленьком, продолжающем сжиматься городе, невозможно что-то утаить.
Здесь все с тобой здороваются, расспрашивают о чём-то, дают денег, если знают, что у тебя их нет, не дают, если знают, всё равно пропьёшь. И естественно весь город знал, что мой отец – исключение, что у него не слезливые затуманенные глаза, что он каждый месяц приносит домой деньги и не играет в шашки во дворе. Знали и завидовали. А я завидовала им. Потому что я никогда не любила свою семью. Потому что у них у всех было право ненавидеть своих отцов, а у меня такого права не было. Но почему-то именно они каждый вечер в темноте шли во двор, расталкивали знакомых алкашей и забирали своих пап домой, пока ещё те были в состоянии ходить, а я, когда замечала своего отца на улице, переходила на другую сторону, лишь бы не встречаться с ним. Может быть, я хотела быть как все. Может быть, я ненавидела его, потому что он не дал мне этой возможности – быть как все. Может быть, когда мои подруги бегали встречать поезда и мечтали уехать от своих семей, я не бегала с ними и не мечтала, потому что по тем меркам у меня была семья, в которую многие хотели попасть, а не сбежать от неё.
А мне же казалось, что моя семья – это дракон, который пожирает любого, кто заходит в его дом, пережёвывает, переваривает и затем выплёвывает другого, ненастоящего человека, который так и не осознал, что побывал в зубах огнедышащего дракона, но который понимает, что с ним что-то произошло, что-то, что изменило его навсегда. И он ходит, шатается, потом бессильно падает на подушку и засыпает. И не просыпается. Такой была моя семья. Нервной, всегда дрожащей, так и не научившейся справляться с этим драконом, живущим в ней. От этого рождалось лишь чувство незащищённости и нежелания бороться, поднимать с пола саблю и делать вид, будто умеешь с ней обращаться. Были минуты, когда я ненавидела её. Ненавидела так сильно, что мне и самой становилось страшно. Мне хотелось кричать, и я задыхалась от этого безумного желания, мне хотелось уничтожить её, мне хотелось бежать. Мне хотелось уехать в Москву, навсегда потеряться там – среди сотен таких же точно счастливых семей.
Мой отец никогда не был каким-то особенным отцом. Так же, как все, закончил школу – не хорошо и не плохо.. Так же, как и многие, поступил в институт. Как и большинство его друзей. Так же, как и другие отслужил в армии. Так же, как и все, женился и через несколько лет развёлся. Потом женился ещё раз на моей матери и родилась я. Может быть, ему повезло немного больше, чем многим. Может быть, он чувствовал свою ответственность за меня, какую чувствуют обычно за единственных и поздних детей.
Когда я пошла в школу, отец зарабатывал много денег. Он работал на заводе литейщиком, так же, как и остальные. И от него всегда пахло машинным маслом и гарью. И руки его были коричневые от копоти и все в мелких порезах, которые не успевали заживать, как на их месте появлялись новые. Он просил меня смазывать их кремом и зелёнкой, поэтому я помню запах его ладоней. Иногда он подрабатывал где-то – стеклил балконы, делал мелкий ремонт, за который хорошо платили. У нас была машина, и отец привозил меня в школу каждый день, и мои одноклассники с удивлением и наверное с завистью смотрели мне вслед. Я помню, как отец привёз меня на моё первое сентября. Остановился у дверей моей школы и открыл мне дверь. И первое, что я увидела – это десятки глаз, обращённых на меня, словно я была для них Ангелом, вдруг сошедших к ним со своего пьедестала и заговорившего на непонятном и страшном для них языке.
Это был девяностый год, и для моего города, машина, остановившаяся рядом с обычной обшарпанной школой, в которой не делался ремонт с самого дня её основания такое же чудо, как и для всего мира явление Падшего Ангела. И мне стало страшно. Я почувствовала свою незаконность, словно я не должна была быть сейчас здесь, но не быть здесь означало бы признаться в собственной исключительности. А мне, как и всем детям, чувствовать свою исключительность было мучительно неприятно. Я была для города и всех, кто жил в нём, перебежчиком. Человеком, поправшим саму суть провинциальных городов. Я была тем, кем мечтали стать многие дети, тем, кого не замечали как предателя. И тогда я ненавидела отца за то, что он невольно, сам того не желая, погружает меня в эту действительность.
Я со страхом ждала каждого утра, когда мне в сотый раз придётся пройти эту отвратительную милю от открытой двери машины до порога школы, и все, кто находится в этот момент рядом, застынут и будут провожать меня глазами, пока я, от смущения то и дело поправляя сползавший огромный рюкзак, не скроюсь за тяжёлыми дверьми.
Отец очень много работал, даже с каким-то азартом, словно при игре в тире, когда главное – скорость и быстрота метания. Он всегда, сколько я его помню, копил на что-то. Сначала на машину, потом на новую машину, он складывал деньги всегда в одно и тоже место. Однажды он позвал меня и показал свой тайник. "Если что-то случится", - сказал он. "Что может случиться?", - спросила я, глядя на доллары, аккуратно перевязанные резинкой. Доллары. Я ненавидела отца и за эти доллары тоже.
Мама не знала о них – и я была рада, что у нас с отцом появился общий секрет, что можно было иногда за ужином перемигиваться и переговариваться, точно воры, утаившие от своего сообщника часть клада. Впрочем, мы очень редко ужинали вместе. Я и отца-то видела только по утрам, – он приходил часто далеко за полночь, сразу ложился спать, и сейчас я с трудом вспоминаю, каким он был тогда – в его сорок лет. Он говорил, что должен всё успеть, пока ещё может, заработать столько, сколько возможно, потому что когда-нибудь всё закончится. Он хотел обеспечивать нашу семью, хотел, чтобы мама не работала, и завод давал ему такую возможность. Отец брал сверхурочные и часто выходил по праздникам. Мне казалось, он боялся чего-то, боялся, что однажды что-то, что он держит под своим контролем, сбежит от него. Постепенно его беспокойство передалось и мне, и я, когда никого не было дома, заглядывала в наш с ним тайник, пересчитывала деньги и успокаивалась только, когда их было, по-моему мнению, достаточно. Иногда его страх становился невыносимым: он кричал на маму за то, что она много тратит, кричал на меня, за то, что я покупаю много не нужных мне вещей, кричал на самого себя, когда не получал премии или брал слишком мало дополнительных часов на заводе.
- Ты не понимаешь, - говорил он моей матери, - завод разоряется. Мы производим детали для военных судов. Кому это нужно сейчас? Никто уже давно это не покупает. Завод уже пять лет работает себе в убыток. Половина цехов закрыто. Четверть здания сдаётся внаём. Многие говорят об увольнении. Если меня сократят – где я ещё найду работу с профессией литейщика? Девяностые годы. Кому я сейчас нужен? Пойми.
Потом отец всё чаще стал приходить по вечерам раньше обычного, молчаливый и злой, стал срываться, не спал по ночам, ходил по квартире, и почти ничего не говорил. Я начала бояться его ещё больше – и практически не выходила из своей комнаты. Становилось не просто страшно, становилось жутко, как перед решающим боем, или перед последним свиданием, когда уже знаешь заранее, что бой будет проигран, а девушка так и не придёт. Мне казалось, в доме стали тише говорить, меньше двигаться, словно малейшее движение или звук чьего-либо голоса могло оскорбить то, что покоилось в наших стенах. Я не знала, что будет дальше, не знала, что я могу сделать, чтобы прекратить эту давящую, словно машинка для глажки белья, почти мёртвую, тишину, и от понимания, что ничего, мне становилось по-настоящему жутко, словно я потеряла дорогу, по которой шла всё это время, и теперь необходимо тратить драгоценное время, чтобы найти её, но с каждой секундой на эту дорогу накладываются новые и новые следы, и найти её кажется совершенно невозможным.
Однажды отец пришёл домой в обед – и я навсегда запомнила то выражение отчаяния, которое он пытался скрыть от меня, но которое выглядывало из-под улыбки, словно притаившийся зверёк, осторожно смотрящий из-за ствола дерева – единственного его убежища.
- Завод закрывают, - сказал отец маме за плотно закрытыми дверями, - я литейщик, я же никому, кроме завода, не нужен.
- Ищи новую работу, устраивайся, - ответила мама после долгого молчания, которое мне показалось внезапно прогремевшим взрывом, - а пока работать пойду я.
- Ты не понимаешь. Моё время проходит. Я всегда шёл другим путём, не таким, которым звало меня всё вокруг. А что с того? Я оказался там, где все они. Тогда какой смысл был в том, что я делал?
- Но ты не виноват.
- А кто? Кто тогда виноват? Кто-то ведь должен отвечать за всё, что происходит. Кто-то ведь что-то должен.
- Что-то сейчас меняется. Но ведь и мы тоже. Не надо бояться этого.
И мама пошла работать. Она нашла работу в Москве – и приезжала домой под самый вечер. Завод закрыли окончательно. Отец по началу искал новое место. А потом пытался найти хоть что-то. Звонил знакомым, тем, с кем раньше работал, но они в основном пили и ничего не искали. Месяц мы жили спокойно – я почти не чувствовала перемен.

. . .

А потом мой отец начал пить. Как-то внезапно, постепенно, помалу. Он стал уходить утром, говорил, что ищёт работу, а приходил под вечер, уставший, нервный, принося с собой терпкий запах папирос и чего-то ещё, чего я раньше в доме никогда не чувствовала, что он прятал под кроватью или в шкафчик. Я отчётливо запомнила тот день, когда я, вернувшись из школы домой с порога ощутила, до рези в глазах странный запах – запах незнакомый и непривычный, такой, какой обычно жил у нас в подъезде, вместе с чужими голосами и звуками. Я стояла у дверей родительской комнаты, не решаясь войти или хотя бы постучать, потому что понимала, что что-то происходит. Я помню, как всхлипывала мама и помню грубый голос отца, который в миг изменился так, что я едва узнала его. Затем послышался стук, как если бы что-то упало и разбилось, и я быстро выбежала обратно в подъезд, забыв рюкзак и ключи в коридоре.
Я всегда удивлялась, почему у нас в доме никогда не было спиртного. Почему ни на один праздник отец не выпивал, и лишь делал вид, что наливает себе. Когда в доме начали появляться пустые бутылки, перестали водиться деньги, хоть мама и работала, я поняла – почему. Я не понимала – зачем. Тогда я только перешла в девятый класс.
Мама всё чаще стала ночевать в моей комнате, и я слышала, как она плакала ночью. Отца я почти не видела – он запирался у себя и всё время что-то кричал, будто за ним кто-то гонится.
- Это они виноваты, - кричал мой отец, - не я, а они! Что же они сделали!
Мне становилось страшно и я старалась как можно быстрее заснуть. Я сама готовила, сама стирала и покупала продукты. Мои одноклассницы делали это самостоятельно давно, но у меня раньше не было надобности в этом. Тот человек, который жил с нами и который выходил на кухню только по ночам – стал мне совершенно незнакомым, я боялась его, жалела, но перестала ненавидеть. Мама мне никогда не говорила про него. Мы просто сделали вид, что его больше нет, а может, так оно и было. Для нас он стал предателем.
Однажды я проснулась ночью и заметила, что у моей кровати кто-то сидит. Я открыла глаза и увидела, что это отец. Он стоял на коленях и просто смотрел на меня, ничего не говоря. Можно было подумать, что он уснул, но в темноте я заметила его большие зелёные глаза.
- Моё время закончилось, - сказал он, - теперь ты должна что-то делать, что-то менять. Мне уже всё равно.
Я хотела разбудить маму, но отец встал и, шатаясь, пошёл к двери.
Денег становилось всё меньше и меньше. Я помню, как мама перестала класть мне в дневник десятки на завтраки в школе, и когда все другие дети, покупали себе жвачки и только начинавшие появляться импортные разноцветные конфетки, я не знала, что это такое, думая, что это игрушки. Мне перестали покупать новые вещи и учебники, если они нужны были, я брала у старших подруг, сестёр или соседей. Я понимала, что происходит что-то страшное, но ничего не могла изменить. К нам часто стала заходить сестра отца, давала маме деньги и подолгу разговаривала о чём-то с отцом в комнате. Он кричал, а когда сил кричать у него уже не оставалось, замолкал и швырял посуду или стулья.
Из тайника однажды пропали все деньги. Больше не было ничего, за что я могла бы зацепиться.
Мой отец всегда включал джаз, когда был сильно пьян. Стоило мне услышать Роджерса или Фореста, я понимала – он опять был пьян. Иногда отец подпевал. И звук музыки смешивался со звуком его голоса, с запахом спирта, с ощущением вечного неприятия и щенячий жалости.
- Я не могу начать, - пел отец, - я не могу начать жить без тебя. Чёрт возьми, как же тяжело начать жить без тебя.
Я шла в ванну и включала воду, лишь бы не слышать больше этой дребезжащей музыки, от которой мне хотелось выть, хотелось схватиться за голову и не просыпаться.
Потом я научилась узнавать и различать песни, которые включал отец. Сегодня – Раскин; завтра – Портер, и отец пел ".. как легко полюбить, если в сердце печаль.." Потом я перестала прятаться в ванной, я садилась на корточки под его дверью, курила и слушала. Я облокачивалась на дверь, закрывала глаза и ощущала такую близость, такую жгучую любовь к этому совершенно чуждому мне человеку, что невольно сжимала кулаки, до крови расцарапывая ладони. Мне казалось, что именно в эти минуты рождается что-то. Какое-то понимание между нами. Мы невольно говорили, хоть и не видели друг друга. Мне казалось, мы никогда не были так близки – как в эти минуты молчаливого джаза, никогда не были и вряд ли ещё будем. А однажды эта дверь открылась.
Отец стоял напротив меня, качаясь, стараясь не упасть, стараясь зацепиться за пальто, висевшее на вешалке, чтобы хоть как-то удержаться.
- Знаешь, чего я всегда хотел? – Сказал он. Я всматривалась в его лицо, не узнавая. Небритое, с отвратительно торчащим острым носом. – Я хотел быть таким, как все. Я не хотел учиться лучше или хуже других, не хотел зарабатывать больше или меньше других, не хотел жениться на женщине, красивее остальных женщин. Я хотел делать всё так же, как делали это мои одноклассники, сокурсники, друзья или просто знакомые. Но я не виноват, что у меня получалось это лучше. И не потому что я чем-то превосходил их всех, просто я делал, а они – нет.
- Я знаю. – Зачем-то сказала я.
- Знаешь? – Отец подошёл ко мне ближе и посмотрел на меня почти с ненавистью. – Знаешь? Ты думаешь, я не видел, как ты стесняешься меня? Что не приглашаешь домой подруг, потому что боишься этого, - он начал яростно отдирать дорогую обивку от стен, - вот этого, - начал карябать ногтями обои, - вот этого, - попытался оторвать ручку от шкафа, - думаешь не видел?
Я закрыла уши ладонями, но он подошёл ко мне ближе.
- Думаешь, я не понимал, с каким отвращением ты садилась в нашу машину. Ту, которую я купил тебе. А я делал это! Делал! Для чего? Для чего?
- Я не знаю, не знаю, - кричала я, пытаясь вырваться.
- Я не хотел отличаться – я не отличаюсь. Теперь ты довольна? Теперь ты должна.. Ведь больше нет ничего, чтобы делало тебя какой-то особенной. Теперь тебе не нужно переходить на другую сторону улицы, чтобы только не встречаться со мной. Теперь я такой же, как все. Как всё в этом Чёртовом городе. Как же я ненавижу его. Как же я ненавижу всех здесь. Как же я ненавижу себя.
- Я не виновата.
- А кто виноват? Кто виноват? – Отец схватил меня за руку, потом резко отпустил, - кто-то ведь должен быть виноватым. А мне-то что делать?
А из его комнаты по-прежнему Сидней Беше играл свой блюз. "У меня это было, но теперь всё ушло", - пел он. "У меня это было, но теперь всё ушло", - повторял за ним мой отец. "У меня это было, но теперь всё ушло", - слышала я сквозь шум воды в ванной.

. . .

А потом мама подала на развод. Я помню, как ко мне в комнату вошёл отец, бросил мне на стол какое-то письмо и сказал :
- Твоя мать всё испортила. Посмотри на это.
Это была повестка в суд.
И дни как-то заметно, отчётливо и пугающе стали одинаковыми. Словно близнецы, которые вдруг, сговорившись, перестали одевать разную одежду, и люди кругом, даже их родная мать, отныне не знает, как отличить их, как заставить их отличаться. Они шли друг за дружкой, словно солдаты, наступая в след идущего впереди, создавая впечатление, что по этой дороге шёл только один человек. Один, но оставив долгий глубокий, чуть ли не до кости земли, отпечаток. Дни замерли в своей бесконечной, и никак не меняющейся похожести, и казалось не закончатся никогда. Будто они зависли в воздухе и чтобы время пошло дальше, необходим был какой-то толчок, чтобы пружинка вмиг разогнулась, вытолкнув наружу всё, что накопилось там за это время застоя.
Отец стал пить ещё больше, потеряв последнюю необходимость останавливаться, словно парашютист, который наконец таки осознал, что его парашют не раскроется, а запасного нет и не было, и получает какое-то жестокое экзистенциальное удовольствие от своего собственного скорого падения. Он спал, опять пил, по ночам куда-то уходя. Возвращался – и пил снова. Мне казалось, он не понимает того, что происходило, что он навсегда ушёл туда, откуда вряд ли возможен хоть какой-то выход, потому что никто не знает, как войти туда. Было странно подмечать, как медленно менялся его голос, становясь хрипло-грубым, как его запах, который всегда сохранялся в доме, словно сами стены берёгли его, подобно символу чего-то сильного и неизменного, мужественного, постепенно выветривался, а на его место приходил какой-то новый, страшный, нежданный здесь. Запах стекла.
Мама старалась уходить как можно раньше на работу, а приходить как можно позже, пытаясь, видимо, таким образом, показать всему дому, что ничего не меняется. А я начала забывать как выглядит мой отец. Я смотрела на его фотографии, ещё чёрно-белые, думая, как мало схожего между этим человеком и тем - незнакомым мне.
Иногда я слышала, как отец умолял маму не уходить, обещал, что всё исправит, начнёт всё заново, и как мама отвечала ему, что это уже поздно, что у неё есть куда и к кому уйти. Тогда он кричал, что ненавидит её, что он слаб, что потерял дорогу, а никто не хочет указать ему новый путь, что он не смог поменяться, когда поменялось всё кругом, поменялось вмиг, пока он спал. Он хватал маму за руки, но она всё равно уходила. И тогда мой отец оставался один и кричал, что теперь ему незачем жить. И пил ещё больше.

. . .

А потом как-то незаметно наступило лето – и я закончила десятый класс. Все дни я поводила дома, испытывая какое-то мазохистское удовольствие от сознания того, что мой маленький мир уже почти разрушился. Можно было спокойно наблюдать, как уходит одна картина и приходит другая, делая вид, что просто смотришь кино, или играешь в нём, но роли выбираешь такие, чтобы забыть о них как только фильм будет отснят. Я перестала замечать пустые бутылки, которые отец не успевал уносить – и почти механически выбрасывала их с балкона.
Мама начала прятать вещи, боясь, что отец их продаст. Я часто не могла найти бокалы из хрустальных сервизов, и подменяла их на другие – дешёвые, которые покупала на рынке с рук, чтобы мама не заметила пропаж. Но их становилось так много, и мне перестало хватать карманных денег. Тогда я просто прятала наборы подальше в шкаф. Однажды я застала маму в слёзах. Она кричала что-то, чего я не могла разобрать. А отец стоял рядом, шатаясь и держась за стол, ничего не говоря.
- Продал. Мою вазу тоже продал. Я же её с трёх зарплат, когда ты уже пил, купила. Как же я тебя ненавижу! Тебе лучше вообще из этого дома уйти.
А потом мама сказала, что мне надо уехать.
- Зачем? – спросила я.
- Ну как.. родственников навестишь.. У меня сестра там живёт двоюродная. Твоя тётя.
- А как же отец? - Вдруг спросила я, сама испугавшись своих слов, словно они нарушили некое табу, наложенное на эту тему.
- Я взяла тебе билет на следующую неделю. – Мама будто не расслышала меня. - А обратный купишь там, когда захочешь. Пойми меня, - сказала она чуть позже, - я хочу пожить с ним, с Сашей, а когда ты вернёшься, я тебя с ним познакомлю. Отец ведь уже не остановится. Я ведь не обязана.. А Саша очень хороший. Он не пьёт. Я уверенна, что он выведет нас отсюда.
Я раньше никогда не уезжала одна далеко от своего города. Да что там! Я вообще никогда не уезжала от своего города. Он за это время стал для меня бастионом, за которым можно спрятаться, отгородившись от всего, к нему не относящемуся, высокой дамбой, искусственно создавая всё, что может быть нужным: от света солнца до живых людей, лишь бы пространство в городе казалось заполненным, а движение бы никогда не кончалось. Мне было страшно непривычно собирать большие сумки, пакеты с едой, подарками для незнакомых мне людей, которых я никогда не видела, которых бы пожелала никогда и не видеть.
- Это же не навсегда, - успокаивала меня мама, - пока всё не уляжется.
- У меня даже нет обратного билета, - пожимала я плечами, - а если навсегда? Я даже не помню как называется этот город.
- Вятский лес, - сказала мама, - это очень спокойный город.
- Вятский лес, - повторила зачем-то я, - мой город тоже спокойный.
В день, когда мне надо было уезжать, отца не было дома. Я смотрела на его кровать, пахнущую утренним алкоголем и думала, что возможно, я больше никогда его не увижу. Это мысль не рождала во мне ничего, кроме нежности и сострадания к тому, чего я не могла изменить.
"Я могу больше никогда его не увидеть", - говорила я себе, вдыхая мерзкий запах, от которого начинало сводить скулы. Я переворачивала эту фразу, переставляла в ней слова, но смысл её от этого не менялся и по-прежнему оставался неприятно – щекочащим, словно от укуса комара. Мне захотелось взять что-нибудь с собой из комнаты моего отца. Я огляделась – в этой комнате уже не осталось ничего, кроме бутылок и дисков с джазом. Всё остальное, видимо, было продано. Я взяла несколько дисков – первые, что попались мне под руку – ведь мне всё равно не на чем было их слушать. Просто хотелось держать в руках то, что когда-то было ценно для моего отца, и оставалось ценным до сих пор.
На вокзале мама долго не прощалась и долго не уходила. Стояла рядом, молча, иногда спрашивая, не забыла ли я ту или иную вещь, положила ли я всё, что нужно, будто в этом был какой-то смысл. Словно она пыталась, но не могла найти предлог, как не пускать меня в этот страшно – большой, слишком большой для одной меня, скрипящий и харкающий вагон. Предлог не находился.
- Это же не навсегда, - опять сказала мама, словно убеждая себя в этом. Она поцеловала меня в щёку – и я внезапно ощутила запах её тела, которым всегда по выходным дням наполнялся весь дом.
Я кивнула и зашла в поезд. Она подняла мой чемодан – и поставила рядом со мной на ступеньку.
- А где ты познакомилась с этим Сашей? - Спросила я.
- На работе. – Мама улыбнулась. - Он..
Я помотала головой и прошла на своё место, таща за собой чемодан. Мне не хотелось слушать про него, просто хотелось показать, что я буду любить всё, что будет любить мама, несмотря на то, что стены в доме начнут пахнуть иначе.
Потом я долго смотрела в окно, пытаясь разглядеть её фигуру там – на уже отъезжающем от меня перроне. Но её не было. А мне так сильно хотелось помахать хоть кому-нибудь рукой в окошко.. Когда перрон совсем исчез из виду, я ощутила острое желание выбежать вон, придти опять к себе домой, и начать всё заново. Чтобы все всё начали заново.

. . .

Ехать нужно было недолго – всего часов десять. Я сидела на нижней полке, слушая разговоры своих соседей. Мне не хотелось спать, не хотелось шевелиться, что-то делать, и как-то выказывать своё нахождение здесь. Хотелось притвориться невидимкой, сделать вид, будто меня нет, будто это не я, а кто-то другой уезжает сейчас в Вятский Лес, чтобы уже никогда из него не выбраться, потому что, чтобы выбраться из него, надо опять научиться слушать музыку, а у меня, кроме трёх дисков, лежащих в сумке, больше не осталось ничего. Я смотрела, как постепенно начинало темнеть, как появлялись и исчезали города, в которых я никогда не была, как появилась и исчезла моя станция, а когда за окном вместо домов, стали мелькать берёзовые рощи, я наконец осознала, что поезд движется.

. . .

Утром я была уже в чужом городе. Я вышла из поезда и осмотрелась. Никого рядом не было. Я прошлась по платформе. Она был такая же, как и в моём городе. Такая же маленькая. Такая же безлюдная, а если кое-где и попадались приезжающие или уезжающие, то нервно курящие, ждущие или встречающие кого-нибудь. Мне даже показалось, что я никуда и не уезжала.
Вдруг меня окрикнул мужской голос. Я обернулась и увидела мужчину – невысокого, худого, небритого и, как мне показалось, очень сильного.
"Совсем как мой отец", - подумала я. Он правда был на него похож. Словно он – это тот, кем был мой отец давно, каким я его помнила и, каким, наверное, запомню навсегда. Словно я вернулась в свой дом. Только на несколько лет назад. Я кивнула ему и поздоровалась.
- Твоя мама звонила, просила встретить, - словно оправдывая как-то своё присутствие здесь, сказал он, - вон моя машина, - указал он куда-то, куда не доставал мой взгляд, - пойдём.
Я всё так же молча кивнула и пошла за ним.
По дороге он всё время что-то рассказывал. Про себя, про семью, в которой мне нужно было жить, про мамину двоюродную сестру – его жену, как я догадалась, про город, иногда указывая в окно то на какое-то здание, то на памятник. Он ничего не спрашивал у меня, ни про то, почему я здесь, ни про то, надолго ли, ни про маму и мне казалось, что он решил, будто я останусь здесь навсегда.
"Мой отец тоже никогда ни о чём не спрашивал у меня, - подумала я, - не могу вспомнить его голос".
Мы приехали к моей тёте уже к обеду.
- Наконец-то, - услышала я женский радостный голос, как только захлопнула за собой входную дверь. Видимо, меня здесь ждали.
Я прошла в комнату и увидела огромной длины стол, весь заставленный какой-то едой, соками и вином. Тётя сидела рядом с дверью, и сразу пододвинула мне стул, как только я вошла.
Они о чём-то говорили, рассказывали что-то друг другу. Моя семья давно так не собиралась. Я забыла как это здорово – осознавать, что ты един с кем-то, что составляет часть тебя. Я сидела молча, слушая, как они обсуждают работу, предстоящий отпуск, здоровье деда, думая, что больше не хочу вспоминать взгляд мамы, когда она стояла на вокзале. Всё это стиралось, словно не нужные выцветшие чёрточки на асфальте. Только дедушка сидел в углу и молчал, иногда как-то не к месту вздыхая и полушёпотом говоря, то ли мне, то ли самому себе.
- В Москве-то хорошо, людей много. – Он делал почему-то ударение на "О". – Я, правда, ни разу там не был. Но, говорят, сейчас там опасно.
- Да я не в Москве живу.. – начала было я, но тётя махала рукой.
- Да он у нас не слышит ничего. Диабет. И не встаёт почти. Не обращай внимание.
Дед всякий раз вздыхал и начинал быстро-быстро говорить что-то, чего я уже не могла разобрать.
"Наверное, такой и должна быть настоящая семья", думала я, глядя на них.
- Муж мой не пьёт совсем сейчас, - сказал мне тётя, когда я помогала ей убирать со стола, - бросил. Когда с работы выгнали, сразу бросил. Твой отец тоже бросит. Они все бросают. Когда нечего больше терять. Мой машину вон купил. Не бросил бы – не купил. У нас всегда так – либо бросают, либо спиваются. А пьют все.. Время такое – не все справляются. Я ведь тоже разводиться хотела, да отец отговорил. Ты не волнуйся, - она слегка похлопала меня по щеке.
Я закивала головой и улыбнулась.
- Я покажу тебе завтра город. Конечно, он не такой большой, как твоя Москва, но..
- Я одна погуляю, я не потеряюсь.
Она отвернулась и начала вытирать посуду.
- И я живу не в Москве, - добавила я.
На следующий день я вышла из дома рано – ещё до того, как все проснуться, чтобы избежать этого совместного завтрака, расспросов, потому что не могла ещё привыкнуть, что кто-то здесь спрашивает меня о чём-то.
Правда, дедушка уже не спал. Он сидел у окна, опершись на палку, приоткрыв форточку, потому что уже с утра было странно-жарко и причмокивал.
- Ты и в Москве так рано встаёшь? – Спросил он, всё также делая ударение на "О".
- Да я не в Москве живу..
- А я никогда там не был, - опять сказал он, - всё как-то некогда было. Как с войны пришёл, работать надо. Потом семья. Теперь кажется, что и не жил вроде. Ничего и не сделал. Ничего и не успел. Всё, что мог, на фронт отдал, не до себя самого было. Нам говорили – так надо, а я никогда не у кого не спрашивал – зачем? А ты учишься?
- Да, в школе ещё.. В одиннадцатом.
- Правильно. Ты учись. Теперь ваше время. Мы уже всё сделали, что умели. Больше нечего. Теперь вы должны. Даже я чувствую, что что-то здесь меняется. А уж у вас там в Москве-то тем более. Я думал, мы жили в страшное время – война всё же. Но, наверное, вам ещё сложнее придётся. Мы-то знали и видели, с кем воевали, а вы - нет.
Я не понимала, что он хочет сказать. И почему они все возлагают на меня ответственность за что-то, чего я не видела, и пытаются заставить меня делать то, к чему я не была причастна. Почему они все говорят о каких-то переменах, какие я безусловно чувствовала, но повлиять на какие я никак не могла. И от этого несоответствия: желания менять и невозможности сделать хоть что-то, мне становилось страшно. Я быстро оделась и ушла.

. . .

На лестнице было темно, я еле-еле, на ощупь, закрыла ключом дверь, развернулась, сделала шаг назад, и чуть было не столкнулась с кем-то.
- Эй, куда так спешишь? - сказала какая-то девушка, разглядеть которую в тёмном подъезде было сложно. – А, так это ты, - она усмехнулась, словно я была ей давней подругой, которую она ждала со дня на день. На лето приехала, да?
- Да я не знаю пока.
- Из Москвы..
- Да я не совсем из Москвы..
- Пойдём. Познакомимся. Я тут живу. – Она указала на дверь, соседнюю с моей, открыла её ключом и с нетерпением посмотрела на меня, - ну.
Я прошла за ней. Её квартира была очень маленькая, однокомнатная, тоже почему-то тёмная, с необычно для таких квартир, длинным коридором, уходящим куда-то вбок, за угол.
Она сразу, не разуваясь прошла на кухню. А я не спеша сняла ботинки и прошла в единственную комнату. Она молча приготовила нам чай, не о чём не спрашивая меня, и зашла в комнату с двумя дымящимися чашками в руках. Поставила их на столик около дивана и села рядом со мной. И только сейчас, при утреннем свете, я смогла рассмотреть её. Она была очень высокая, стройная, а от этого казавшаяся ещё более высокой, с тонкими-тонкими руками и длинными тоненькими пальцами, такими, что казалось, они сломаются от малейшего, чуть резкого движения воздуха, с короткими, чуть ниже плеч, чёрными волосами и огромными тёмными глазами, почти одного цвета с косой чёлкой, которая закрывала почти половину лица. Это всё, что я могу сейчас вспомнить. Ещё её запах. Такой, словно она пыталась построить стену с его помощью между ней и всем, что к ней не имело никакого отношения. И тот, кто был принят к ней, в её мир, сразу же становился пленником этого страшного, и от своей неприкрытой страшности, дерзкого запаха. Иногда, мне снится этот запах. Он стоит и держит меня за руку. Ничего не говорит. И не отпускает. Просто стоит и держит. А если я пытаюсь бежать, он так сильно сжимает мою ладонь, что я держусь за воздух, чтобы не закричать. Её комната находилась как раз через стенку от той, где спала я. Наверное, этот запах сбегал от неё, как только она засыпала, и ложился ко мне, словно пёс, охраняющий свою косточку. Возможно, она понимала это и злилась. Потому что ей не нужно было принимать меня в свой мир – он сделал это за неё.
- Как тебя зовут? – Спросила я, когда чай был выпит, а она по-прежнему не говорила ни слова.
- Разве я не сказала? Ольга.
Я тоже представилась, хотя она и не спрашивала, словно в этом не было необходимости, словно это была простая ненужная ей истина, которую она тот час позабыла. Я не знала, зачем она позвала меня к себе и что хотела сказать, потому что она сидела молча, смотря на меня исподлобья, иногда откидывая движением головы со лба длинную прядь волос, отчего все её редкие движения казались грубыми и резкими, словно бы угловатыми, и неожиданными. Её голос мне казался всегда подчёркнуто отрывистым, словно у неё была ангина и каждое произнесённое слово причиняло ей боль. Поэтому она старалась говорить жестами и взглядом, отгораживаясь таким образом от меня и от всего остального мира.
- Ты город хотела наверное посмотреть? – Она сказала это так, словно я был преступник, впервые попавший в камеру, а она – тот единственный человек, что способен провести меня по всем мукам.
Я кивнула.
- Пойдём, - сказала она, даже не глядя на меня, будто меня здесь и не было, и она говорила сама с собой.
Весь день мы гуляли по её городу. Он оказался меньше, чем я думала, гораздо меньше моего. Здесь был всего один небольшой парк, с аллейками, забитыми людьми, один кинотеатр, но настолько старый, что кресла в нём были с рваной обивкой, а кое-где просто стояли стулья, даже без номеров. На дорогах почти не было машин, да и людей встречалось мало, словно зимой на южном курорте. Мы заходили в магазины, кафе, ходили по скверикам, искусственно превращённые в берёзовые рощи, и она всё время что-то рассказывала мне. Её город мне казался уютным, не враждебным как мой, не бросающимся дождём или солнцем в лицо, а такой крохотный, нежный, словно ребёнок.
До самого вечера она не задала мне ни одного вопроса, словно ей было неприятно даже звучание моего голоса. Что-то находилось рядом с ней, или в ней, такое, что заставляло покорно идти рядом, почти бежать, если она вдруг, ничего не объясняя, увеличивала шаг. Улыбаться, если улыбалась она. Смеяться, если смеялась она. Что-то было в ней, что заставляло подчиняться, не думая.
- Зачем ты приехала сюда? – Она впервые задала мне вопрос.
- Мои родители разводятся.. – Начала было я.
- Понятно, - прервала меня она, - значит, тоже сбежала?
- Я не сбежала..
- Сбежала. – Она засмеялась. – Сбежала.
- А у меня был выбор?
- Выбор всегда есть. Ты делаешь выбор даже когда не делаешь его. Молчание – это тоже выбор. А твой отец?
- Что мой отец?
- Он ведь остался. Один.
Я промолчала и сделала вид, что не слышала её. Мне стала неприятна её грубость, захотелось уйти.
- Ты знаешь, а ведь это не мой родной город. – Сказала она, когда мы уже подходили к нашему дому. – Я тоже сбежала. Я родилась в Киеве, жила там до двадцати лет. А потом мы приехали сюда – к родственникам. Как и ты. И остались. Уже шесть лет прошло. Не люблю этот город. До сих пор не понимаю, что я здесь делаю.
- От чего ты сбежала?
- Да не я. Скорее родители. – Она остановилась у подъезда. - Испугались. В России как-то проще. Думали, в Москву переберёмся со временем. Но мне уже 26! 26.. А у меня ничего нет. А всё, что было, осталось там. А здесь.. Здесь только город и я. Я и город. И эти дороги, которые я знаю наизусть. Я ненавижу его. Он какой-то слишком одинаковый. И люди здесь одинаковые. Знаешь, в этом городе ведь совсем некуда идти. Иногда я выхожу ночью из дома, иду по этим мерзким, узнаваемым, а от этого ещё более мерзким, улицам, и не знаю, как и куда мне бежать от них. Я знаю здесь всё. Каждый куст, каждое дерево, каждый поворот, каждый дом. Я знаю, куда приведёт эта тропинка, знаю, чем кончится этот переулок. Знаю, сколько машин разбивается каждую неделю на этом перекрёстке, и сколько детей рождается здесь каждый год. Но я не знаю, что мне со всем этим делать. Этот город слишком мал для меня. Я давно уже переросла его. Я выхожу и чувствую, как он сжимается вокруг меня в кольцо, и чем больше и длиннее я делаю шаги, тем сильнее он давит на меня, словно паук, который медленно окружает паутиной свою жертву. Я чужая этому городу. Он не принимает меня. В Киеве я могла ходить по дорогам целый день, и всё же иногда теряться. И это было так приятно – потеряться. Я бы всё отдала за возможность потеряться здесь. Но это так сложно! Так сложно.. Я не думала, что может быть так сложно потеряться. Понимаешь, здесь только один трамвай.
- Ну так уезжай, тебе же 26, - сказала я, чувствуя странную жалость к ней, как когда-то чувствовала точно такую жалость к отцу. Но она помотала головой.
- Я всё здесь ненавижу. Всё. И родителей тоже, которые заставили меня жить здесь. Я почти не общаюсь с ними и никогда не прощу их. Разве они имели на это право? Знаешь, мне кажется отсюда надо бежать. Как только родился, научился ходить – сразу бежать. А иначе утонешь. Утонешь к Чёрту в этом болоте. Здесь всё одинаковое. Здесь постоянно, механически, стираются все твои черты. И следы. А затем и ты сама. Ты скоро заметишь, что здесь ни у кого нет лиц. У людей здесь нет лиц. Да здесь даже невозможно что-то поменять! Потому что нечего тут менять.
Она открыла дверь подъезда.
- Но мне некуда бежать. Заходи ко мне завтра, - вдруг сказала она, когда я вошла в свою квартиру. Я успела только кивнуть, как она уже ушла, даже не посмотрев на меня.

. . .

Утром я позвонила домой. Трубку долго никто не брал. Потом я услышала голос отца. Он что-то пробормотал и, видимо случайно нажал на рычаг, потому что послышались короткие гудки.
Я не хотела видеть её ещё раз. Осталось что-то со вчерашнего вечера, какой-то след, который мешал. Я вышла из дома и вдохнула поглубже летний жаркий воздух. Мы вчера шли по этой дороге – мне показалось, что я могу разглядеть её следы. Из головы почему-то не уходил её голос, звучал всё сильнее и сильнее, и когда я пыталась сделать шаг, он произносил моё имя. Мне казалось, что всё в этом городе постепенно стирается, оставляя только её голос. Я забежала обратно в подъезд и почти пробежала три этажа.
Я позвонила в дверь, всё ещё надеясь, что её нет, потому что мне была неприятна та зависимость, которую я ощущала. Но она открыла мне дверь, улыбаясь так, словно ждала меня.
- Ну проходи. – Она держала в одной руке чашку с кофе, а в другой незажжённую сигарету. Её волосы были собраны в хвост, а чёлка заколота, так что я смола рассмотреть её глаза – настолько большие и тёмные, что хотелось невольно смотреть только в них, не обращая внимание ни на что больше.
- Ты любишь музыку? - Спросила она, когда я прошла в комнату.
- Джаз.. – начала я, но она прервала меня.
- У тебя есть какие-нибудь пластинки? Поставь.. Я давно ничего не слушала.
Я сходила за дисками отца и поставила Сиднея Беше. Заиграл "Маленький цветок", и я сразу вспомнила, как слушала эту песню под дверью отца, медленно поджигая постоянно гаснущую сигарету.
- Зачем ты слушаешь эту музыку? – Сказала она неожиданно громко, резко прервав мелодию.
- Она красивая. – Я пожала плечами. – И её слушал мой отец.
- Твой отец.. Твой отец слабак. – Она остановила пластинку. - И слушает музыку, которая ничего, кроме смирения не даёт. Ты хочешь стать такой же?
- О чём ты?
- К чему призывает эта музыка? Плакать под дождём? Кто они – эти герои? Неудачники, вдруг собравшиеся вместе? Чтобы рассказать, как они несчастны?
- Это же всего лишь музыка..
- Музыка тоже должна к чему-то призывать. – Она вдруг разозлилась. - Эта музыка завела твоего отца в тупик, а тебя сюда. Разве может быть хуже?
- Действительно, быть здесь, слушать тебя, что может быть хуже? – Я впервые повысила голос, и мне показалось, что она только и ждала этого. - А ты сама? – Закричала я. - Чем ты лучше? Только и говоришь, говоришь, говоришь. А что ты сделала? Что ты сделала, чтобы не быть здесь? Ты вообще что-нибудь сделала? Тебе же 26! Ненавидишь город, живёшь в нём, варишься в собственной ненависти, и не можешь ничего с этим поделать! А ещё называешь моего отца слабаком! А в чём он виноват? Что оказался не готов к тому, что произошло? А кто оказался готов? Ты думаешь, он виноват в этом?
- Так легко перекладывать ответственность на кого-то другого. На кого же? На Бога? На президента? На кого ты перекладываешь вину своего отца? Может быть, на мать?
Я подошла к ней вплотную, испытывая невыносимое желание ударить её, может быть даже убить, потому что её голос, слова, которые уносились в пространство, а я не могла, не имела сил и возможности как-то задержать их, сделать их тяжёлыми и поймать в ладонь, рождали во мне чувство ненависти к тому, что я не могла изменить сейчас.
- Да кто ты такая, чтобы говорить так? Что ты знаешь? Моему отцу сложно встать, потому что он другой. Он из другого теста, понимаешь? Может быть, мой отец и разрушил то, что ему принадлежало. – Медленно сказала я, борясь с отвращением, которое вызвала во мне её самоуверенность. - Но ему было что разрушать, он это сам построил. А тебе даже и разрушать-то нечего.
- Я не буду ничего строить в этом городе. Сначала, всё разрушу.
- Ну так начинай, - я усмехнулась, - что же ты ни Черта не делаешь-то? Упрекаешь меня в том, что я уехала. Да, я уехала, но я уехала, чтобы не быть там – в том мире, в той реальности, оставаться в которой я больше не могла. А что ты сейчас делаешь? Тычешь меня, как повинившегося щенка в эту реальность. Зачем? Я уехала в этот лес, а ты вырубаешь его прямо перед моим носом и заставляешь щуриться от внезапно появившегося солнца. Я уехала сюда, чтобы не быть там. Так позволь мне не быть там. Отведи меня к реке, покажи ваш мир, не тот, от которого я сбежала. Другой.
Она смотрела прямо мне в глаза, спокойно, с той холодностью, которой обычно прикрывают убийство.
- Другого мира нет, - сказала она, когда молчание стало почти невыносимым, - его нужно создать, а ты такая слабая.
- Это в тебе нет ничего женского.
- Пойдём. - Она взяла меня за руку, стиснув её так, что я чуть не вскрикнула от резкой боли, словно я была её провинившейся нелюбимой дочерью, и повела за собой. Я осторожно освободила свою руку – она казалось не заметила этого.

. . .

Она повела меня куда-то вглубь города, через трамвайные рельсы, через парк, куда-то, где я вчера ещё не была. Мы шли минут тридцать и наконец вошли в лес. Мы поднялись на высокий холм, весь покрытый одуванчиками, и издали напоминающий гигантское солнце. Она по-прежнему шла впереди меня, а я за ней, еле успевая. Вдруг она остановилась. Я подошла к ней ближе. Мы стояли на самом верху холма, у самого обрыва, а внизу текла река, похожая на зеленоватую змейку. Было очень высоко и я боялась, что у меня закружится голова, но она подвела меня к самому краю и заставила смотреть вниз.
- Знаешь, что я поняла? – Сказала она. - Ты ничего не меняешь. Ты просто смотришь на мир, понимаешь его, принимаешь или не приминаешь. Соглашаешься с ним или нет. Чаще соглашаешься. – Она махнула рукой. - Но ты не способна ничего менять. Ты ничего не можешь дать миру, кроме ощущения того, что он существует. Посмотри, - она указала вниз, туда, где начиналась речка, - ощущала ли ты когда-нибудь то, что ощущаешь сейчас?
У меня закололо в груди, и я сделала два глубоких вдоха.
- Что я могу поменять в мире? – Спросила я, делая шаг назад.
- Да хоть что-то. Хоть что-то, - повторила она, - Просто вдруг встать, выйти, ударить, закричать. Просто так, посреди толпы. Чтобы он содрогнулся. Чтобы обернулся. Чтобы понял наконец, что есть что-то, что стоит поперёк его. Ты можешь так? Можешь?
Я покачала головой.
- Зачем? Почему я?
- А кто? Кто, если не ты? Или если не я? Кто? Твой отец? Но он уже никогда не поднимется. Смотри, - она села на траву, свесив ноги, и вызывающе посмотрела на меня. - Вот так можешь?
Я села на корточки рядом с ней, взяла её руку и слегка притянула к себе.
- Да разве это что-то меняет?
- А вот так можешь? – Она резко встала, толкнув меня так, что я чуть не упала вниз, и обняла меня за плечи.
Я отвернулась от неё, сделала шаг назад и вдруг почувствовала, что позади меня пустота. А она продолжала сжимать мои плечи, впиваясь в них ногтями так, что я ощущала почти физическую боль. Я сделал ещё один маленький шаг, но идти дальше было некуда.
- Нет, не надо, это же всё испортит, будет только хуже, - сказала я, ощущая, как от её запаха я начинала задыхаться, словно та сила, которая была в ней, уже почти подчиняет меня себе, подчиняет, не оставляя мне абсолютно никакого выбора и шанса от этой силы избавиться. Её запах проникал через плечи в мою кожу, становясь почти частью меня, и я пытаясь не впускать его, инстинктивно сжимая её пальцы, не давая им проникнуть ещё глубже.
- А куда хуже? – Сказала она, продолжая прижиматься к моим губам.
- Нет, - продолжала повторять я, словно это могло сдержать то, что уже становилось моим. – Нет. Не надо.
Она выдернула свои пальцы из моей ладони и с такой силой вдавив их в моё плечо, что я вскрикнула.
- Пойдём, - приказала она и пошла вперёд. Я продолжала стоять на месте, всё так же ощущая позади себя пустоту, не зная, что мне делать и делать ли. Я села на траву и закурила.
- Пойдём, - сказала она ещё раз.

. . .

На следующее утро она сама зашла ко мне, улыбаясь, как будто ничего не случилось, держа в руках два диска, которые я вчера забыла у неё.
- Я один пока оставлю. Послушаю, - сказала она не спрашивая у меня разрешения, - Дженкинса, "Прощай".
Я кивнула, впервые почувствовав своё превосходство над ней. Ведь это она пришла ко мне.
Она махнула мне рукой и отвернулась, чтобы, видимо, уйти.
Я назвала её по имени.
Она остановилась, но не обернулась.
- Я хочу покататься на вашем единственном трамвае, - я заставила себя произнести эту фразу без запинки, с улыбкой, которая бы продолжала подчёркивать моё превосходство. Произнести залпом, на единой интонации, на едином ритме, почти как одно слово.
То молчание, которое вдруг разлилось в пространстве, словно отравляющий газ, молниеносно сковав любые попытки к движению, показалось мне бесконечно долгим, свинцовым, оно словно было залипло в воздухе и ждало чего-то, а чего – и само не знало.
Она резко развернулась и посмотрела на меня так, что я сразу поняла – всё моё мнимое превосходство абсолютно наиграно, и наигранно именно ею, и что она здесь единственный, кто держит под контролем всё.
Она опять взяла меня за руку и опять повела за собой. А я шла рядом, даже не пытаясь противиться, потому что мне было приятно находиться вот так близко к ней, греть в её ладони свои пальцы и думать, что наверное, в мире больше не осталось ничего. А может, потому что противиться было бы бесполезно.
Мы сидели рядом в трамвае, я что-то спрашивала у неё, пыталась говорить с ней, а она просто сидела рядом, не отвечая и держа меня за руку так, словно хотела остаться со мной навсегда.
- Мне нравится твой город, - сказала я ей, - мне кажется, ты не уезжаешь из него не потому что тебе некуда ехать, а потому что есть в нём что-то, заставляющее любить его.
Она по-прежнему ничего не отвечала.
- Я не хочу уезжать, - опять сказала я.
Она чуть повернула голову вбок, взглянув на меня, но продолжая молчать.
- Я не хочу уезжать, - повторила я, - я не хочу уезжать. Я не хочу уезжать домой одна.
Я повторяла и повторяла эти одни и те же слова, как заклинание, пока она не положила мне на плечо голову и не коснулась случайно губами кончиков моих губ.
Я смотрела в окно, на медленно проезжавшие дома и людей, вдруг начиная ощущать чуть ли не кожей это чужое небо, чужую жизнь и этого чуждого мне человека рядом, держащего мою руку, не отвечающего на мои вопросы, потому что нарушать ту тишину, которая возникла вдруг вместе с ощущением единочества, было почти кощунственно.
Начинало уже темнеть, а мы всё катались и катались по кругу в одном и том же единственном трамвае, молчали и иногда курили, пряча сигареты в ладони. И она улыбалась. Она очень красиво улыбалась. Редко и неожиданно. Её улыбка напоминала мне выстрел, который вдруг резко разрывает пространство на тысячи частей, освящает всё вокруг каким-то особенным, почти электрическим, светом, а потом также неожиданно исчезает, оставляя после себя лишь отзвук чего-то безмерно печального и уходящего. Я смотрела на её улыбку и мне очень хотелось дотронуться до неё, почувствовать под своими пальцами что-то живое, лёгкое.
- Твоя улыбка так не подходит к твоим глазам, - сказала я ей, когда мы уже стояли у моей двери, - глаза очень жёсткие, холодные, а улыбка такая, что хочется всматриваться и всматриваться в неё.
- Глаза – это отражение того, что я вижу. И каким я это вижу.
- А улыбка?
- Это отражение того, что мне нравится.
- И что же это сейчас?
- Сейчас это отражение тебя. Не уходи, - вдруг попросила она, когда я уже открывала дверь.
- Нет, - сказала я.
- Я хочу кое-что показать тебе, - я чувствовала как тяжело даётся ей каждое слово. - Ты же веришь мне?
Я кивнула.
- Тогда закрой глаза.
Я закрыла глаза, инстинктивно выставив вперёд руки. Она взяла их и повела за собой. Я чувствовала, что мы поднимаемся по лестнице, всё выше и выше, потом что-то скрипнуло, видимо, замок, и послышался лязг отодвигаемой двери. Затем ещё несколько ступенек, потом мы прошли немного по асфальту, как мне показалось, и наконец она остановилась и провела по моим закрытым глазам так, что у меня задрожали ресницы. Я открыла глаза. И увидела огромное небо. Без единой звёздочки. Без проводов. Просто большое-большое чистое небо, такое близкое, что казалось, до него можно было дотронуться. Я стояла на самом краю крыши девятиэтажного дома, а она держала меня за плечи, подчиняя меня себе и тому ощущению свободы, которое она всё пыталась мне навязать.
Я смотрела вниз, прижимаясь к ней, и всё сильнее ощущая её дерзкий запах.
- Когда я здесь, мне кажется, что я начинаю любить тот город, что находится внизу. – Сказала она.
Нет, - добавила она чуть позже, - я не это хотела. Я начинаю любить этот город, потому что в нём сейчас ты.
Я дотронулась до её ресниц, погладила волосы, убрав её длинную чёлку с глаз, и наконец-то коснулась её улыбки.
- Возьми меня с собой. Забери меня отсюда, - попросила она.
- Но я не могу.
- Почему? – Она обняла меня, прижав так сильно к себе, что я на минуту перестала дышать от того ощущения беспокойства, которое вдруг начало сжимать мои запястья.
- Просто не могу.
- Ну поменяй что-нибудь здесь, ну хоть что-нибудь. Не оставляй меня. Моё время проходит, а ничего не могу сделать.
Потом она обняла меня и поцеловала в шею. Потом резко развернула к себе и поцеловала в губы. И мне стало страшно. Страшно от сознания того, что я не хотела уходить.
- Неужели ты не видишь, что всё это не случайно, - шептала она мне, глядя прямо в глаза, отчего у меня по спине пробегал холод, - ты и я – мы одно целое, и не должно существовать ничего, чтобы разделяло нас. Ты должна верить мне. Кому ещё, как не мне? У тебя же больше никого нет. Ты должна верить. Верить. У тебя есть только я. А у меня только ты. И мне больше никто не нужен сейчас.
Она протянула мне руку.
- Пойдём.
- Я не знаю, я..
Она встала на колени и посмотрела на меня так, словно я была Богом, сошедшим вдруг к ней, и от моего слова зависит всё: её жизнь, жизнь мира.. И весь город вместе с ней вдруг встал на колени и застыл в слепом ожидании.
Я ничего не сказала, я не могла говорить, потому что та сила, которой она наделила меня против моей воли, сжимала мне горло.
Я взяла её за руку, подняла её и поцеловала. Сначала осторожно, точно испугавшись того, что её дыхание вдруг станет моим, а я не буду знать, что мне с ним делать. Потом всё сильнее, прижимаясь к её губам, словно в них был источник моей энергии, и мне нужно было пить из него, как из родника.
Я чувствовала, что она принадлежала мне. Я чувствовала, что она отныне моя, что я могу делать с ней всё, что захочу, что больше нет отдельно её и отдельно меня, что есть только мы и это мы – единое для нас обеих. Я подчинила её себе, не она меня – а я её. Она стала мной, я понимала, что даю ей что-то, чего у неё никогда не было, что-то, что ей было необходимо получить именно от меня, именно сейчас и именно здесь.
Она не стала зажигать свет в квартире – и на меня, сквозь большое окно, опять смотрело огромное чистое небо без проводов и звёзд. Она приподняла меня за талию и отнесла на кровать. Она долго лежала рядом, молча, спокойно смотря на меня и я даже подумала, что она уснула.
- Мне кажется, что твой мир сейчас в моих руках, - сказала она, приподнявшись на одном локте и посмотрев на меня сверху, прямо мне в глаза, - что мне с ним делать?
- Что хочешь, - сказала я, целуя её, едва прикасаясь губами, - только не разрушай его, пожалуйста.
Она обняла меня. Я медленно раздела её, желая запомнить каждый миг, желая увидеть каждый сантиметр её кожи, чтобы сохранить его в памяти, чтобы можно было потом восстановить всё, как восстанавливают потерянную фотографию по негативу. Хотелось сохранить в памяти то, что сейчас было частью меня. Она стояла на коленях на кровати, а я обвила её ногами, обнимая за голые плечи, проникая в её запах, погружаясь и полностью растворяясь в её мире, который сейчас был и в моих руках тоже. У меня было ощущение, что я держу в ладонях что-то очень нежное и хрупкое, способное само собой разбиться, если я не слишком аккуратно сожму его. Я целовала её шею, грудь, упиваясь её ароматом. Она не спеша раздела меня, касалась кончиками пальцев всего моего тела так, словно слепой новорождённый котёнок, который ищет и не может найти дорогу домой. Она была воплощением нежности, вся её напускная грубость и резкость исчезли, её движения были до боли плавными, до боли осторожными и медленными, такими, что я почти не узнавала их. Это был совершенно другой человек, человек, который тянулся к моим рукам, как к чему-то родному, любимому, дарующему тепло и жалость. Мне казалось, что во мне она тогда искала заботу, которую сама себе не могла дать, которую не могла найти в этом городе, замыкающемся в самом себе и не дающем выхода. Я была тем, кто мог ей этот выход дать, хотя бы на несколько мгновений. Я прижала её бёдра к себе так сильно, что она вскрикнула. Она прижалась к моей ладони, и я почувствовала её тело на самых кончиках своих пальцев. Её запах проникал в меня сквозь кожу и, смешиваясь с моим, становился одним целым.
Я смотрела в её открытые глаза – и всё вокруг становилось коричневым от их света, и комната, и небо и её тело, всё. Я заметила лёгкие морщинки вокруг её глаз, которые делали их ещё выразительней и больше. Она совсем не была похожа на двадцатишестилетнюю женщину, скорее на маленькую девочку, которой нужна была моя нежность, которая прижималась голым телом к моим рукам, к моей груди так, как ребёнок впервые прижимается к матери.
Она уснула на моём плече, обняв меня. А я долго не могла заснуть и осторожно, чтобы не разбудить её, курила в темноте, чувствуя её дыхание на шее, отчего она становилась влажной. Мне было страшно засыпать. Хотелось увидеть, как она откроет глаза, хотелось ещё раз сделать её своей, хотелось слышать её голос, её шепот, хотелось знать, что ей сейчас снится, хотелось быть частью её сна. Я не знала, что будет дальше, но у меня было ощущение, что я что-то нашла, какой-то камень, оказавшейся вдруг золотом, и мне нужно поскорее это золото спрятать так, чтобы никто не украл его. Чтобы можно было забрать его с собой.
Утром я проснулась и не увидела её рядом. На минуту мне показалось, что я дома, в своём городе, но ещё через минуту я почувствовала как дрожат мои пальцы. Невольно. Словно они жили отдельно от меня и у них было своё маленькое сердце, маленькие лёгкие и огромная всеобъемлющая память, которая тот час, подобно молнии, сверкнула и осветила эту комнату. Я встала, оделась и прошла на кухню. Она стояла спиной ко мне, варила кофе и курила, сбрасывая пепел в раковину, прямо на посуду. Потом она обернулась, видимо, почувствовав моё присутствие, села на стул, закинув ногу на ногу, и сказала:
- Как ты думаешь, что было на восьмой день?
- Что? – Не поняла я.
- Ну что делал Бог на восьмой день? Семь дней он что-то создавал: траву, людей, мир, а потом? Что потом? Он начал разрушать?
- Но не было никакого "потом".
- Нет, было. Он начал разрушать. Уходи.
- Что? Куда?
- Домой. Я не хочу больше видеть тебя. Уходи.
- Но..
- Уходи, - она с раздражением бросила сигарету в раковину, - да уходи же, Чёрт возьми. Я не хочу больше видеть тебя. Собирайся и вон отсюда. Что не понятно?
- Но почему?
Я смотрела на неё и не понимала. Она долго ничего не говорила, даже не шевелилась, словно боялась нарушить то равновесие, что породили её слова. Я чувствовала, как у меня начинают дрожать руки, я испытывала почти физическую боль, начинающуюся где-то в груди и не заканчивающуюся.
- Мне больше ничего от тебя не нужно. Ты больше ничего не способна дать мне. Ты слабая.
- Но это невозможно, - я чувствовала как сильно забилось моё сердце и мне было страшно оттого, что она может услышать это, - так не бывает.
- Ещё и не так бывает, - она усмехнулась и опять закурила.
- Но ты же рушишь всё, весь мой мир, - я чувствовала, что ещё немного, и я разрыдаюсь, но я должна была держаться, потому что она не была сейчас слабой – значит, и мне нельзя было. Я сжала руку в кулак, чтобы сильнее ощутить движение крови.
- Ничего, - ответила она, - пройдёт.
Как же я ненавидела её в тот момент. Она сидела передо мной, не спеша закуривая, такая уверенная, такая сильная, почти Бог, способная одним движением, даже не движением, ибо движение сейчас означало бы что-то сложное, а просто взглядом, разрушить то, к чему я так долго стремилась, находясь здесь. Больше не было той девушки с дрожащими ресницами, которая держала меня за руки, так осторожно, так плавно, ведя за собой, заставляя верить себе, заставляя открываться, заставляя почти восхищаться. Сейчас была другая – которая презирала, презирала именно за то, что заставила поверить.
Я попыталась обнять её, но она оттолкнула меня. Тогда я схватила со стола нож и замахнулась на неё. Она перехватила мою руку, сжала запястье, и я выронила нож на пол. Потом она подняла его и протянула мне.
- Ну давай. Стоит это того?
Я села на пол, потому что чувствовала, как у меня начинает кружиться голова.
- Слишком слабая. – Она смотрела на меня сверху вниз, усмехаясь и улыбаясь так, словно победила. - Ты никогда ничего не изменишь. Я не хочу, чтобы ты была здесь, когда я вернусь.
Потом она ушла. И я осталась одна.
Я долго посидела на полу, просто, без цели, потому что не знала, что мне теперь делать. Мне было физически больно даже думать.
Потом я встала, умылась, забыла выключить воду в ванной – и она набралась до самых краёв. Я посмотрела на нож, который валялся на полу в коридоре, и подумала, что можно вскрыть им вены и просто уснуть. Но у меня не было ни сил, ни желания что-то делать, поэтому я села на пол в ванной и заревела. Последний раз я так ревела только в детстве, так сильно, не сдерживаясь, словно ты остался на Земле один, и тебе больше некуда и незачем идти. Мне было шестнадцать, мне было страшно и мне хотелось домой, к маме.
Я прорыдала час, может три, может намного больше. Я не могла уйти, не увидев её. Но когда за окном уже начало темнеть, я поняла, что она не придёт, пока я здесь, пока в её доме, пока я не ушла, пока я не уехала. Я встала, закурила и вышла, не закрыв за собой дверь, и не взяв ничего из её дома, даже той пластинки с музыкой Дженкинса.
Я быстро прошла в свою комнату, стараясь быть незаметной, чтобы не пришлось отвечать ни на чьи расспросы и позвонила домой. Мне хотелось услышать мамин голос.
Но трубку снял незнакомый чужой мужчина.
- Папа? – Неуверенно спросила я.
- Нет, это.. Надя спит.. Ты её дочь, наверное.. – Ответил незнакомый чужой голос.
- Да. А где папа?
- Я не знаю.
- Я завтра приеду.. Я, - я не знала, что ещё сказать и положила трубку.

. . .

На следующий день я быстро собрала вещи. На все расспросы тёти я отвечала, что мама просила меня вернуться. Она не поверила, но мне было всё равно. Я вышла из квартиры, стараясь не смотреть на её дверь. Мне было страшно, что она откроется. Я немного постояла около неё, смотря на замочную скважину, думая, что возможно она стоит за дверью, с той стороны и тоже смотрит в неё. Мне так сильно хотелось позвонить, что пришлось почти бежать вниз. Дядя отвёз меня на станцию, я купила билет на тот же вечер и почти не попрощавшись ни с ним, ни с тётей, лишь попросив их позвонить домой, села в поезд. И сразу уснула, потому что не хотела ни думать, ни ждать.
Через десять часов я была уже на московском вокзале, всё ещё ощущая дрожь в пальцах, память которых по-прежнему оставалась всеобъемлющей.
На вокзале меня встретила одна мама.
- А где Саша? – Спросила я.
- А Саши нет. Он ушёл. Так никуда и не привёл меня. Просто ушёл и всё.
- Слабый, - зачем-то сказала я вполголоса.
- Нет. Это не он слабый. Это я слишком сильная. Люди не виновны в своей слабости – виновны другие, те, которые неспособны эту слабость прощать. Ты думаешь, я виновата, что с отцом это случилось? Мне кажется, что я.
Я помотала головой и ничего не ответила. И вдруг мама обняла меня. На перроне. Посреди толпы людей.
- Прости меня, не нужно было тебе уезжать, - сказала она, - твой отец тоже ушёл. Как бросил пить, сразу ушёл. Я даже не знаю, где он сейчас живёт. Только не вини меня ни в чём.
- Я не виню, мама, мне жаль, что всё вот так, - сказала я и заплакала как тогда – в её квартире.
Я не узнавала свой город.
Он стал иным, будто друг детства, который вдруг вырастает, а ты и не замечаешь этого. Просто однажды встречаешь его и понимаешь, что он начинает смотреть и говорить как-то по-другому. Как-то иначе. Не так, как раньше, не так, как ты привык. В городе было много новых людей, и он смотрел на меня печально и тоскливо. Словно хотел сказать: "Да что им всем нужно от меня?" Я шла по своим улицам, дорогой, которая была знакома, и не ощущала больше единства с ней.
И мой дом стал совсем иным. Новые обои, новый запах от стен. Новая мебель. Не было ничего, что отец делал своими руками. Вместо мужественности, которая жила здесь вместе с ним, появилась тоска. Тоска, от которой хотелось бежать. Не было вещей отца. Он всё забрал, даже свои пластинки. Я поставила "Беззаветную любовь" Хенди – то, что сохранилось у меня.
Вошла мама в, теперь уже мою, комнату, и села на край, теперь уже моей кровати.
- Твой отец приехал, иди, он не говорит со мной.
Я вышла из подъезда и машинально остановилась под крышей, потому что шёл дождь. Отец стоял напротив меня, около своей новой машины, приоткрыв переднюю дверцу, под дождём, даже не достав зонт. Мы стояли и смотрели друг на друга, не зная, что сказать. Он очень изменился. Мне казалось, он даже постарел. И было что-то в его глазах. Какая-то жалость ко всему прочему миру, какая-то печаль, которая так и не нашла выхода, так и поселилась навеки в его серых, ставших такими незнакомыми, глазах. Он достал из машины какую-то коробку и протянул мне. Коробка тот час намокла. Я наконец подошла к нему, взяла коробку и поставила её на землю, в самую грязь.
- Матери отдашь. Это ваза, я тогда.. – Отец не договорил.
Он сел в машину и закрыл дверцу, но всё не уезжал. И мне вдруг захотелось сказать что-то утешительное, что-то, что, если бы не сгладило, то хотя бы сократило то расстояние, что пришлось пройти каждому из нас.
- Мне очень жаль, - прошептала я почти одними губами, потому что не хотела, чтобы мой голос вдруг сорвался, - папа, - я провела рукой по влажному стеклу, - папа.
- Я знаю, - кивнул отец и чуть приоткрыл окно, - иди домой, а то простудишься.
Я помотала головой. Тогда отец вышел из машины и обнял меня за плечи.
- Всё будет хорошо, - сказал он, - всё будет хорошо. Мне жаль, что я не смог ничего сделать. Мне жаль, что не смог найти нужную дорогу, что не смог вывести вас. Но а кто бы смог? Мне было сложно. Мне было Чертовски сложно. Нам всем было сложно. Разве могло быть иначе? Разве у меня был выбор?
Потом отец вдруг замотал головой и зашептал мне в самое ухо:
- Не то, не то я говорю. Я люблю тебя. Я очень сильно люблю тебя.
Я прижалась к нему – от него по-прежнему пахло тем запахом мужественности и силы, который я так хранила и ценила в доме.

. . .

Он уехал, а я ещё долго стояла под дождём, держа в руках испачканную коробку с вазой, не желая возвращаться в свой дом, пахнущей отныне тоской и свежей краской.
Потом всё наладилось. Мы жили вдвоём с мамой, почти не вспоминая об отце. Я готовилась поступать в институт на следующий год, мама работала. Я купила себе новые диски с джазом и иногда ставила их тихонько ночью, потому что не хотела, чтобы мама слышала музыку, которая всё же напоминает о прошлом. Отец, и для меня и для неё, стал прошлым, и я инстинктивно осознавала, что не нужно его из этого прошлого возвращать. Он так и не простил маму. Так больше никогда и не приходил. Иногда он звонил – и я знала, что он живёт не один, неплохо зарабатывает, совсем не пьёт.
Я всё реже гуляла по старым улицам моего города, потому что совсем перестала узнавать их. Всё здесь постепенно менялось. Приезжали новые люди, строили новые дома. Они больше не были предателями – но мне всё же было жаль их. Они учились жить заново, они смотрели на своих отцов, в глазах которых навсегда поселилась эта бессмысленная тоска, и учились друг у друга. Они что-то меняли. Их много. Их очень много. И все они чего-то хотели. Они грубые. Наверное, Ольге бы понравилось в моём обновлённом городе. Если все эти пришедшие на смену старым, новые люди выйдут на улицу – то город просто исчезнет под их шагами. Наверное, иначе и быть не может.
И только запах шоколада и каштанов по-прежнему шёл за мной следом, стучался мне в окно и садился, будто птенец, на подоконник, словно он – это единственное, что осталось прежнего.
А однажды в моей новой комнате раздался звонок.
- Ты помнишь меня? - Спросил женский голос. И я моментально узнала его.
- Ты помнишь, мы с тобой в лесу гуляли, в трамвае катались, помнишь? – Повторял голос.
- Помню, - говорила, не понимая, что этому чужому человеку нужно в моей новой жизни.
- А помнишь, как на крыше сидели?
- Я помню..
- А помнишь..
- Я помню..
- Любила тебя может.. – Вдруг сказала она.
- Да нет никакого "может". Нет и никогда не было. Есть только "да" или "нет".
- Почему ты не сделала тогда выбор?
- Я сделала.
- Но ведь ты уехала.
- Это и был мой выбор.
- Значит, когда ты уехала, это означало "нет"?
- "Нет" означало, когда ты ушла. И не вернулась.
- Прости меня, - сказала она после долго молчания, - я виновата перед тобой.
- Да кто я такая, чтобы кого-то прощать. Да мне и не нужно это. Придёт время – всё само собой простится. Как по щелчку. Бах, и всё. Ты просыпаешься однажды в тёмном-тёмном лесу и слышишь музыку. Это и есть прощение.
- Наверное, мы больше никогда не увидимся.
- Там и увидимся. Если в этом будет смысл.
Она долго молчала. И я тоже, не зная, что можно ещё сказать и не решаясь первой повесить трубку.
- Ты никогда не называла меня по имени. – Наконец сказала Ольга. - Я хочу услышать, как оно звучало бы, если бы ты его произносила. Только медленно. Пожалуйста.
Я назвала её имя. Медленно. Как она и просила. Почти по слогам. Потом ещё и ещё. Пока не заметила, что она уже положила трубку.
Я долго смотрела на телефон.
Потом вышла на улицу и закурила. У неё осталась моя пластинка. Наверное, иногда она включает её. И тогда Дженкинс поёт ей: "Прощай". Интересно, она умеет плакать?

. . .

Я села в электричку в сторону от Москвы. Через час эта электричка остановится и дальше не поедет. Я выйду и увижу лес. Мне бы хотелось однажды услышать там музыку. Наверное, тогда я и смогу простить её. Наверное, это будет ещё не скоро.
Наверное, каждый из нас волей или неволей однажды оказывается в таком вот лесу. Его может завести туда любопытство, глупость, иной раз желание убежать или совершить что-то, чего бы никто никогда не совершил, иногда просто страх. Но он вдруг оказывается один и не знает, что ему теперь делать, куда ему идти, как выбраться оттуда, и нужно ли вообще оттуда выбираться. Или может быть, было бы проще и правильней сесть поудобней на коричневый песок, закурить, стряхивать пепел в мокрую от пота ладошку, и сделать вид, что ничего и не произошло. Наверное, чтобы не сделал человек – не пустился бы в пляс от скуки, не побежал бы, не заплакал бы, не рассмеялся, у него в глазах будет читаться всегда одно и тоже, что сразу выдаёт в нем человека – это страх перед неизвестным, страх перед тем, что называют переменами. Это ужас перед тем, что может случиться с ним в этом лесу, пока он один, пока никто не знает о нём, пока его никто не ищет и не ждёт.
Это страх что-то менять. И тогда он впервые оказывается перед выбором – самым главным выбором в его жизни, может быть перед выбором, который эту жизнь изменит или уничтожит. Человек впервые смотрит на себя со стороны, думая, а как бы поступил тот, кто жил всё это время в моём теле? А этот "кто-то" не знает. Он пожимает плечами и виновато опускает глаза.
Такой была и моя дорога. И дорога моего отца и моей мамы, наверное. Наверное, дорога Ольги. Мы все чего-то искали, пытались куда-то выбраться, сделать что-то, чтобы вывести себя и друг друга из того леса, в который завело нас время. Но мы забыли одну простую формулу. Чтобы выйти откуда-то вместе, надо и искать эту дорогу вместе. А у нас не получилось. И поэтому мы наши выход, но нашли не единый выход для всех, а каждый свой. Да и выход ли это? И в итоге рухнуло всё. А строить никто из нас так и не научился. А может, мы не нашли нужной дороги, потому что её просто нет. Потому что мы все приняли за истину то, что ею не являлось. Я не знаю.
"Знаешь, что делал Майлз Девис, когда был несчастен? – Сказал мне однажды мой отец, - он играл. Он выходил на улицу, доставал свой саксофон и играл. А мимо ходили люди и кидали ему мелочь. А потом он собирал эту мелочь, заходил в ближайший бар и пропивал её. И на утро становился ещё несчастнее. А потом выиграл свой золотой саксофон. "Мне просто повезло", - сказал он, когда ему вручили его приз. Я жду, когда повезёт и мне. Наверное, это ожидание – единственное, что нам осталось".


2007 год


Рецензии