Спасение. Часть 11
Ну, вот и все. Все было кончено. Как говорится, дело было сделано. Надежд, увы, не оставалось никаких. Позади все было глупо, вокруг – мерзко, впереди – пусто. Вряд ли что-то теперь имело смысл. Когда-то давно ему хотелось жить, а теперь уже нет.
От станции была удобная укатанная дорога прямо до деревни, но он не пошел по ней. Он не думал об этой дороге. Он не знал, куда он идет. Он шел автоматически.
Что еще оставалось? Когда накануне вечером, почти ночью, он возвращался от Романова, он думал об удивительном оттенке неба и о той девочке… Они его напоили. Он шел домой и был счастлив. Приятное тепло согревало его изнутри, как будто то, чем его напоили, и вправду было «живительным бальзамом»… Он шел, беспричинно и мудро улыбаясь темному небу, звездам, фонарям, редким светящимся окнам, веткам деревьев – всему, что было наверху. Он шел, чувствуя, что стоит лишь раскинуть руки – и тут же можно взлететь, и это будет совсем не удивительно, это будет в порядке вещей. Только он не хотел взлетать. Он мысленно беседовал со звездами и ему казалось, что то огромное и живое, что составляет сущность всего, участвует в его ощущениях, видит то же, что и он, так же, как и он, то же и так же слышит, понимает... Да, он был счастлив!
Потом это стало проходить. Живое тепло уходило, великое покидало, больше не хотелось смотреть вверх, на небо и звезды. Охватывало холодом, сводило тело, пронизывало болью – то ли физической, то ли от нервного напряжения. Хотелось сжать зубы, спрятать голову в шарф и не видеть, не видеть. Хотелось оказаться дома в постели и заснуть. Хотелось брести не разбирая дороги. Когда он дошел до подъезда своего дома, ему хотелось плакать. Так он и поднялся по лестнице на четвертый этаж – зажимая руками рвущийся крик, кусая губы, морща лоб.
Дома, окончательно потеряв то божественное чувство счастья, он вдруг понял, что происходит. Вдруг представилась ему и выставка, и Романов, и Рогожин. Холодный, равнодушный взгляд Рогожина, скользнувший по его «Потерявшимся». «Нет, нет», – явно читалось в его взгляде. «Но может быть, может быть?» – он тогда сам вопрошающе смотрел на свою картину. И ему самому стало ясно, что – нет. И после этого он перестал думать о чем-либо. Ни выставка, ни картины, ни то, что «можно кое-что переделать и очень даже ничего будет» (это Седов так успокаивал его, разминая натертое Роллексом запястье), больше не интересовало его.
А ведь скоро Новый год. Новый, 1997. Он содрогнулся при мысли, что будет встречать его здесь, один, в заваленной всякой дрянью квартире. «Не выдержу?» – прислонился лбом к холодному стеклу кухонного окна. Фонарь за окном не горел. Чернота поразила его.
Принялся собираться. Бессмысленно и бестолково выдвигал ящики стола, искал что-то на полках в шкафу. Доставал какие-то вещи, казалось – нужные, складывал их в сумку. Один раз споткнулся, два раза ударился, что-то уронил. Два часа, проведенные в лихорадочных сборах, показались ему невыносимыми. Он упал на неразобранную тахту, зарылся лицом в подушку и, превозмогая тошноту и невероятно сильное желание метаться и биться обо что-нибудь, попытался заснуть. И он действительно заснул, вернее, забылся, словно кто-то свыше, глядя на его мучения, решил помочь ему и лишил его вдруг ощущения жизни, точно нажал на выключатель. Раз – и свет потух, он провалился в небытие…
Проснулся он на следующий день в полдень и сразу же, как только отпустило непонимание, где он и что с ним, почувствовал страх бытия. Такое часто бывало с ним и прежде. Казалось, что на свете происходит что-то страшное, неумолимо страшное, что-то, чему он не мог противостоять, что грозило какою-то ранее не испытанной бедой. Для себя он давно уже внезапно пришедшими словами объяснил это как «предчувствие Страшного Суда». Он боялся этого состояния, боялся того, что, оказавшись во власти безысходного ужаса, однажды захочет укрыться, мало что соображая, и тогда… Тогда… Выход был один – не думать. Так делал он всегда, так делал и теперь.
Только в этот момент, наткнувшись взглядом на недособранную сумку и беспорядок, Кижнер вспомнил все, что было вчера. Подходящее дело было найдено. Он с радостью принялся за сборы и уже через час выходил из квартиры.
По пути на вокзал, на вокзале, на перроне в ожидании электрички, в электричке он старался не думать о важном, пытаясь занять свое внимание разными пустяками окружавших его улиц, а затем вагона. Он рассматривал пешеходов и пассажиров, зачем-то запоминал номера проезжавших мимо машин, в вагоне искал что-то в окне, что-то, что можно было бы потом воплотить на холсте. Но все почему-то было бесполезно. Он не видел людей, на которых смотрел, номера машин тотчас же вылетали из головы, да и глаза уставали ловить эти быстро скрывавшиеся из виду цифры. А то, что было за окном, еще сильнее вызывало в нем желание не быть. Желание, которое у него не получалось подавить.
И в самом деле, что происходило? Что произошло? Что случилось вчера? Ну и что, что Рогожин? Да не в Рогожине дело! Совсем не в нем. Это началось раньше, да, раньше. И это было гораздо глубже, глубже, чем может быть обида непризнанного таланта. Непризнанный талант? Кижнер даже усмехнулся, напугав старушку, сидевшую напротив, до того нелепой показалась ему эта пришедшая вдруг в голову мысль. Он мог ответить ей только смехом. Он никогда, никогда не думал о своем таланте, вернее, о том, что он мог быть талантлив или не талантлив. Талант, как он сам сейчас на ходу определял для себя, – это какое-то внешнее понятие. Он не руководствовался им. Он писал потому, что не мог не писать. Он не знал, что это было, то, что заставляло его искать. Эти поиски приносили ему мучение невероятное, может быть, и радость, нет, радости, чистой радости, никогда не было. Истинная радость – это покой, а ощущения покоя он не испытывал еще никогда. Да, были мучения, метания, были кошмары, были бездны отчаяния, бывал экстаз… После всего этого появлялся результат. Что-то получалось. И он не мог оценить, хорошо или плохо оно было. Для него это, получившееся, было слишком важно, слишком больно. Он предпочел бы сжечь свои картины, выкинуть их куда-нибудь, сразу же после того, как они были написаны, точнее, в тот момент, когда он чувствовал, что здесь он уже не волен что-либо изменить.
И все же в глубине души он хотел, чтобы люди оценили, не картину, нет, а ту боль, которая была в картину вложена, ту частицу его жизни, которую картина отняла у него. Нет, не оценили, нет, нет, просто поняли бы, прониклись… Он сам возражал себе всегда и даже в этот момент, что эта мысль есть самая глупая из тех, что возникают у него в голове. Ну да, какой-нибудь бездарь, да что далеко ходить за примерами – он сам, годами малюет, мучается, бьется, наконец, намалевывает что-то, и когда чувствует, что сил больше нет, что, если он еще раз возьмется за кисть, то умрет, в эту-то минуту говорит себе и другим, что «картина» закончена и требует, чтобы его «произведение» вознесли, ибо как же не вознести, ведь он так трудился! И искренне, совершенно искренне, удивляется, почему не оценили, почему не признали, почему нет оваций, аплодисментов. «Дурак», – зло думал Кижнер. – «Дурак!»
И тут же приходили другие мысли: но ведь не будет же человек биться и мучаться из ничего… Ведь бездарь потому и бездарь, что не видит чего-то главного, живого, трепещущего, что поэтому он будет доволен всяким отображением своей идеи, что ему ни к чему эти страдания, что он всегда всем доволен, что…
«Хватит!» – решил оборвать он на этом свои мысли, но не получилось. Мысли продолжали лететь, хаотически переплетаясь, с огромной скоростью, независимо от его желаний, причиняя ему великую боль.
Ему часто приходило в голову, что в мире есть какой-то диссонанс, что не все правильно, не все идет так, как должно бы, по его вере… Как это ни странно, детская вера в добро до сих пор не покидала его, и каждый раз, наталкиваясь на что-то холодное, неумолимое, неправильное, по его вере, он страдал, погружался в бездонное отчаяние (такие сравнения, правда, не в словах, а в ощущениях, возникали у него именно тогда, когда он мучался разладом мира), ничего не понимал, метался по постели, сжимая голову руками, точно хотел сделать с ней что-нибудь и перестать быть. Потом это проходило. Обессиленный, он вставал с постели со светлой счастливой улыбкой, потому что не мог поверить, что тот угол, на который он натолкнулся, действительно существовал. «Показалось» – плохое не может быть, не может существовать.
Но жизнь его шла, он взрослел и видел, как, становясь взрослее, он теряет права на эту великую смешную детскую веру. Он знал, что если бы он был на необитаемом острове, то со спокойной душой по-прежнему верил бы, что жизнь – счастье. Но окружающие люди требовали, чтобы он оставил подобные мысли. Они говорили прямо, что эти мысли – для детей, которым разрешено так думать, поскольку их опекают родители, и для идиотов, которых опекает государство. Жизнь, говорили они, – это не счастье, это жизнь. Не расшифровывали, а просто усмехались на него, считая, что с такими взглядами он обречен. С такими взглядами он не добудет себе хлеба.
Только сейчас он понимал, что именно так тяготило его с тех пор, как он впервые ощутил недоброту мира. С одной стороны были те, кого он любил и кому поклонялся, на кого похожим он хотел быть – люди, которых не интересовали материальные проблемы. Те, что видели красоту, те, что считали, что жизнь – это счастье, те, что делали то, чего просила их душа, то, к чему звало их что-то свыше. И были другие, те, которые думали о том, как бы побольше съесть. Они осуждали первых и доводы их были вески, разумны и убедительны. И он ловил себя на мысли, что нельзя с ними не согласиться. Что они правы, правы, правы… Но в то же время они, наполняя свои желудки, счастливы не были, и пили, и дрались, и тиранили жен, и били детей, и убивали друг друга, и устраивали жестокие кровавые бойни, называя их революциями, будучи внизу, тем, кто наверху, а будучи наверху, старались успеть получить побольше материальных благ, чтобы не остаться ни с чем в случае возвращения «вниз». Они не были счастливы, да, они не были счастливы. А те были! И все же эти осуждали. И были правы, правы, правы… А хотелось к тем!
От всех этих мыслей он чувствовал себя сумасшедшим, больным. Он хотел умереть и в то же время страстно желал жить, жить, но по-настоящему, свободным, счастливым, знающим, что жизнь есть счастье. А главное – не сомневающимся в этом. «Но это и есть настоящее сумасшествие», – думал он. И словно отупение находило на него.
Когда он выходил из вагона, то шатался. И сжимал зубы. Это было невыносимо. «Неужели болен? Неужели сумасшедший? Сумасшедший? Но почему? Да, больной, больной человек! Это все просто, – он усмехался. – О, как устал!» И вздыхал, и закрывал глаза.
Свидетельство о публикации №207070500272