Юра Щеглов

Поздно вечером, подойдя к ее дому, они зашли в соседний двор, сели в темноте на скамейку. Под конец холодное отчуждение возникло между ними. Он продумывал одну мысль и сделался молчаливый. Юля тоже поскучнела, когда ее опущенная голова поднималась и глаза взглядывали на него, в них стояли слезы. Но он ничего не замечал.
— Я тебе, знаешь, хочу сказать... Мы часто теперь видеться не сможем.
— Почему?
— Скажем, какой-нибудь день в неделю один раз. Но...
— Почему, Юра?
— Я должен работать. У меня работа. Я ничего не делаю, а после двух-трех дней перерыва пропадает настрой... все теряется, надо заново начинать. Тебе ясно?.. А так ведь я хожу, день за днем... так ничего не сделаешь. Время впустую проходит. — Ему до боли жалко было лишаться ее, но он твердо решил работать, каникулы, свобода от учебы предоставляли все возможности, когда же еще работать? «Пусть не видит, как мне больно. Только бы она этого не заметила. Только — не выдать себя. Сдержаться». Ему хотелось обнять ее, получить поцелуй.
Она терялась в догадках, что он сейчас думает о ней? что он чувствует? Неужели все ему надоело? Господи, неужели я ему надоела? Вдруг он думает, что я глупая и недостойна его?
Он услышал, как она всхлипнула.
— Ты совсем меня не любишь...
Сердце перевернулось от жалости, он притянул ее к себе. Она, не сдерживаясь, зарыдала. Она не просто плакала, то был потоп, Ниагарский водопад. Она припала лицом к его груди, и через секунду рубашка его промокла насквозь, а еще через полминуты соленый поток растекся по его телу, намочив ему и грудь, и живот. Он пытался целовать ее глаза, утешал, говорил такие ласковые, теплые слова, что сам расчувствовался и растаял окончательно, и готов был капитулировать полностью.
— Юля... Юля, мы иначе придумаем. Ну, погоди... ну, будь разумна. Не плачь... Родная. — Она хотела улыбнуться, а слезы продолжали течь обильно, заливая ей лицо; он никогда не предполагал, что можно выплакать столько слез, для него это была бы, по-видимому, пожизненная норма. — Мы придумаем. Ну, давай совсем не расставаться, с утра до вечера, каждый день. Хорошо? Согласна? Разве тебя мое предложение не радует? чего ты плачешь?.. Мы вместе придумаем, как сделать, чтобы я все-таки работал. Как ты скажешь, так и будет. Я, правда, больше люблю ночью сидеть, когда все спят, часов с одиннадцати и до четырех, или вообще до шести-семи. Но могу попробовать утром, в первой половине дня. Как решим. Хорошо?
— Хорошо, — сказала она всхлипывая, но уже спокойнее. Слез поубавилось. Он своим носовым платком, потому что у нее не было, стал вытирать ей лицо, она шмыгнула носом, взяла платок и сама приложила его к глазам, к щекам, к носу, провела под подбородком. — Ты забудь, пожалуйста. Я больше никогда так не буду. Что-то, я не знаю... нашло на меня. Много лет не было...
— А что, в детстве было?
Она не ответила, шмыгала носом и промокала, вытирала себя его платком.
Когда они расстались, метро уже не работало. У него не было денег на такси, и он от Красных Ворот пошел пешком через Комсомольскую площадь, через Сокольники, по Стромынке, здесь ему повезло сесть на запоздалый трамвай, который довез его до Черкизовского круга.
Уже на другой день он с грустью и нежностью вспоминал, какая она маленькая девочка и несмышленыш и как приходилось о ней заботиться, под конец ему это как будто надоело, а сейчас не хватало этого и неудержимо тянуло к ней.


В человеке два начала: земля и дух; второе без первого не существует, а первое без второго гроша ломаного не стоит. Либо творчество, либо ублажение себя, своей утробы — одно с другим не уживается. Либо — либо. Каждый сам выбирает свой путь; есть люди, преданные животной жизни, и есть люди-творцы, и те и другие в свой смертный час одинаково будут мучиться и страдать и испустят дух, и что им будет за радость, если они год-два назад получали удовольствие? С собой после смерти не заберешь ни мешок с деньгами, ни костюмы, ни паркетный пол; дерьмо все это! Бизе ничего этого не имел, богатства, роскоши не искал, хотя, наверняка, и ему хотелось — но он выбрал иной путь. Сидел в одиночестве, в отверженности, в трудах тяжких с утра до ночи и с ночи до утра, и оставил нам плоды блистательного творчества. Человек умер сто лет тому назад, а мы сегодня сидим, слушаем, и наслаждаемся. И до нас, и после нас многие поколения будут слушать. Но кто сегодня помнит о тех, тоже живших сто лет назад, оборотистых богачах, приобретающих и потребляющих, ублажающих себя, ничего не создавая?.. что они оставили?.. С собой можно забрать только доброе имя, людям оставив добрую память о себе.
Земля и дух. Закономерность перехода материальной основы в духовную не открыта до сего дня, и никогда, вероятно, не будет она открыта человеком. На веки вечные останется она тайной, как Жизнь и Смерть, как ЦЕЛЬ — ответ на главный вопрос ДЛЯ ЧЕГО. Почва материальна, но дух — уже нечто иное, идеальное, связанное с физическим началом, выросшее на его почве, но в то же время совсем не связанное с ним. Как пламя и распространяемые им тепло и свет — уже не тот кусок угля, из которого это пламя происходит. Уголь умер и превратился в пламя. Пламя помнит предыдущее свое состояние; но уголь не знает, что он уже раньше был пламенем, и он не помнит ничего и не знает, что с ним будет тогда, когда его не станет, то есть когда он опять превратится в пламя.
Но что станет с моим телом после смерти? Есть Юля, и с нею связана такая радость, что хочется к черту послать все унылые сомнения!.. Но все же имеется смысл жизни или нет и в чем он? Если предположить, что дух мой продолжит свое существование, что будет с телом? вот с этими руками, с головой?.. Мы съели курицу, кости отдали собаке и коту, они разнесли скелет по всему двору, разгрызли его, так что от бывшей курицы не осталось следа. Где она? в чем смысл ее жизни?
Нет, человек — муравей, который трудится на благо муравейника в целом. И если есть смысл жизни его, то только в процветании всего муравейника. А ведь жизнь и смерть муравейника не в руках отдельного муравья и даже всего муравейника: это зависит от внешних причин. Так что в результате все бессмысленно. Б-е-с-с-м-ы-с-л-е-н-н-о...
Но — великие, благородные создания, образы, прозрения этой бессмысленности порой так грандиозны и абсолютны, что невозможно поверить, что все проходящее перед глазами не имеет смысла!..


Всё ч-е-п-у-х-а!.. Мой дух после моей смерти продолжит свое существование? Не смешите меня. Какой дух? Где он — дух?.. Такая находка — лишь один из бесчисленных самообманов. Вот если сказать...
Стоп! Тихо — только не вопить от восторга...
Ф-А-К-Е-Л.
Незатухающий, вечный...
Впервые я нашел что-то настоящее?
На Земле все организовалось таким образом, что все служит человеку, создано для человека. Земля, вода, живые существа — все произошло случайно. Обезьяны. Работающие обезьяны. Соображающие обезьяны. Мыслящие люди. С этого момента вся случайность, вся бессмысленность вселенская обрела смысл... Получилось так, что человек выработал нечто нематериальное, над чем не властны ни время, ни природа, нечто вечное и возвышенное — сознание, мысль, отвлеченная идея: понятия о прекрасном, и моральные установления. Может быть, смысл жизни и заключается в том, что этот незатухающий факел, как эстафету, передают друг другу поколения?
Еще один самообман?.. Пусть будет — факел. Конечно — хоть ради чего-то, а то ведь ничего не было: пустота, мрак. В самом деле, продолжу жить ради факела. Очень просто, и можно на этом успокоиться. Но почему же в прошлом я тщетно искал ответ, перебирал всевозможные варианты? И все отверг, рассуждения философов, и разглагольствования литераторов, и собственные отгадки. И этот самый факел, вероятно, тоже приходил мне в голову. Все казалось лживо, или полуправдиво, уводило в сторону от главного вопроса: зачем живет человек? Все домыслы, ханжеская патетика, и тем более бездумная вера, все сводилось к одному — перешагнуть через этот неудобный вопрос, мешающий спокойно жить, затуманить себе и другим мозги. Моря слов употреблены для этой цели! Но всегда это было обманом. Всегда неумолимо нависал меч: ты умрешь, все умрут, даже сама Земля, сама Солнечная Система умрут. Значит, весь этот тщательный ритуал повседневной жизни, все эти машины, поля, дороги, электрические провода — бессмысленны. Корова эта, и курица эта, и коричневая собака родились случайно. И умрут они, и погибнут, исчезнут. И неизвестно, для чего они жили. Нет, известно: ни для чего. Ни для чего... Точно так же и ты, хотя ты и осознаешь свою гибель, а курица переваривает зерна и идет к своему концу неосознанно, — все равно ты ничем не отличаешься от нее. Ты умрешь. Ничего от тебя не останется — и ничем этого не отвратишь.
Ну, и пускай, пускай она неизбежна — раньше я все воспринимал как индивидуалист, но теперь, когда жизнь меня потрепала, я слился с обществом, со всею массой людской. Уже и раньше трагедия для меня заключалась именно в смертности, неосновательности вообще всего, что есть в мире; я хотел не столько собственного бессмертия, сколько того, чтобы окружающая Вселенная имела какой-то смысл. Пусть я умру один, соглашался я, ради других, остальные все пусть живут. И теперь я готов понять и принять, что осмысленность происходящему придает не обязательно бессмертность каждой личности; смысл может быть и есть — в чем-то другом, нежели физическое существование. Это другое — сознание, отвлеченная идея, понятие о прекрасном. Нематериальное не подвержено гниению. Если жизнь людей имеет смысл и значение — как много прекрасного на Земле. И как прекрасно, что существа, мне подобные, способны ощущать, осмысливать это прекрасное! Я, честное слово, рад, что и после меня люди смогут наслаждаться, как наслаждался я.
Итак, факел зажжен. Поддерживать его — смысл нашей жизни. Он будет гореть вечно. Я умру — но мой труд не пройдет бесследно. Я прибавлю искорку моего огня факелу. И если в минуту смерти я смогу сказать себе: «Я не зря жил», — ради этого стоит жить.


С тех пор как человек стал способен познавать близкий и дальний мир, себя в этом мире; с тех пор как человек создал нематериальное слово, изменяющееся во времени, но никогда не умирающее; с тех пор как на Земле родились мысль и сознание, единые для всех людей, пополняемые людьми и приходящие к каждому человеку в отдельности, — с этих пор Земля, Галактика, Вселенная преобразились из беспорядочного нагромождения излучений, передвижений, столкновений в разумно и прекрасно организованную и целенаправленную систему, не имеющую границ, не имеющую начала и конца, грандиозную, неохватную разумом, стихийно развивающуюся по законам Случайности, но при этом оберегающую, лелеющую разум, дающую ему бесконечно громадный Храм с крышей, полом, стенами и пропитанием.
На мой вкус, самое ценное в негасимом факеле, не подверженном действию времени, — благородство, доброта человека, чувство справедливости, жажда действовать в каждом случае так, как того требуют некие общие принципы, наконец, сами эти выработанные веками принципы, они нематериальны, отвлеченны, не имеют ничего общего с недолговечностью отдельной личности, они и есть та неумирающая, вечная идея, составляющая основу факела. Когда мы в чем-то отступаем от общих принципов, совесть начинает мучить нас; но и принципы эти знакомы не всем людям в равной мере, все зависит от образования, воспитания, культуры. Только Культура дает возможность человеку приобщиться тех знаний, которые впитают в кровь и плоть его, в его душу нетленные идеи и принципы, придающие смысл нашему рождению и нашей деятельности; Культура Человечества — одна из главных частей моего факела. Изобретательность человека и технические познания еще не делают его Человеком, они не зажигают вечного факела. Как бы ни были развиты техника, промышленность, самое изощренное изобретательство в создании орудий труда, — это не те мысль и сознание, помогающие обрести веру и утвердиться, когда я докапываюсь до смысла жизни.


Боже, помоги мне, недостойному, жалкому червяку, беззащитной мошке, безвольной и неумной!.. Помоги мне, не оставь! Неужели жизнь — все это — не имеет никакого смысла! Кроме умозрительных восторгов, замешанных на мистике?
И я вслед за ними, за всеми обманщиками, лицемерами и жалкими в своем страхе и отчаянии богомольцами, шаманами всех мастей, корыстными или искренними, но от этого не более правдивыми, чем хитрющая бестия, созданная гением Шиллера!
Зачем я занимаюсь творчеством? тужусь слабыми силенками своими? пытаюсь что-то придумать, отточить мастерство, не даю себе покоя, мучаю себя, тянусь на цыпочках — куда? в какие райские сады? Зачем я не плюну и не отдамся веселью и приятным занятиям, ну, хотя бы сладким возлияниям вина, как преподносит Хайям, и тут же, правда, противоречит себе?..
Ах, ты, жалкая мошка! Не все ли равно, как тебе прожить?..
Я, так живя, все же чувствую себя не такой мошкой.
А что ты делаешь?
Я пытаюсь...
Объясняешь природу и пружины таких же мошек. Внутри того же круга. Да и плохо объясняешь.
Пытаюсь...
Природа вещей. Каких вещей? Слова. Тот же круг.


Нет. Я не хочу так думать. Не имею права. Я хочу писать. Я многого добился в мастерстве. Сколько образов я накопил в своей башке — и все умрут, не родившись? Умрут со мною вместе?
Нет!
«Пепел Клааса стучит в мое сердце!..» А в мое сердце стучат архиподлые архиглупости паханов сегодняшней литературы — грязных, узколобых, малограмотных, бесчестных ублюдков, толкущихся в очереди за подачкой, наступающих друг другу на пятки, на мозоли, не соблюдающих никаких абсолютно приличий, низкопробных настолько, что это отпечатывается на их лицах, даже в интонации голоса. Боже мой, ослепи меня! оторви мне ноги и руки! Но избавь меня от того, чтобы единой какой-либо чертой походить на них!..
Их убогие выдумки... «Положительные» и «отрицательные» герои. Один кретин пишет в бульварной газете о пьесе другого кретина и восхищается — таков тон статьи — пьесой, «далекой от правдоподобия». Веселый спектакль! радуется он. «Это озорная, забавная шутка, далекая от каких-нибудь животрепещущих проблем... И мы, благодарные, уходим после спектакля в самом отличном настроении».
А по поводу мало-мальски правдивой книги он напишет с кисловатым смирением: мы не против показа отрицательного, но все-таки лучше описывать положительных героев.
Описать бы тебя из слоновьего отверстия начиная от макушки, поганец! В настоящей жизни отрицательное и положительное, смешное и печальное — все перемешалось. Но эти людишки все правдивое называют отрицательным. Словно сторожевым псам, им подается команда куси! — да они и без команды знают, кого надо хватать, а кому вилять хвостом.
Отдать им на откуп литературу? Немыслимо. Я буду бороться с ними.


Вот так он обо всем этом думал. И так же примерно писал.
Людям, населяющим редакции, он приносил вещи, каждой фразой, каждым словом оскорбляющие их, так или иначе с разных сторон откровенно вопиющие: смотрите, какая гнусность, а вот еще гнуснее, смотрите! смотрите! — вы видите, что вы такие и есть, вы, вы! Дураки!.. И к ним же обращался за содействием. Естественно, они кричали ему: «Эй, ты, дурак! проваливай от нас куда подальше»...
Он не замечал парадокса: с одной стороны, проник глубоко истинные пружины общественных явлений, расшифровал на удивление точно, подробно — ему летом 1958 исполнился двадцать один год — внутренний мир, характер поведения чиновников всех сортов, отверг для себя напрочь подобную жизнь — но при этом надеялся, что те же чиновники вознесут его и будут ему рукоплескать. И тем не менее он ни капли не сомневался в том, что его напечатают: он верил в свой успех. Здесь у него имелся какой-то перерыв в мышлении, он словно не замечал, что на твердой, ясной поверхности мироощущения его прямо под носом у него остается провал, пустая дырка, ничем не огражденная, опасная тем, что в нее можно провалиться, как в неисправный люк посередине мостовой, вдвойне опасная, оттого что ее не замечают.
«Где автор увидел в нашей советской действительности таких безыдейных, нетипичных людей?..» У него накопились десятки рецензий на рассказы и стихи; он их не выбрасывал. Покорно брал в руки очередную рецензию, где ему сообщали, что он ничтожество, читал ее и прятал в стол — сберегал для потомства. И даже на этих предвзятых и пустых рецензиях, благодаря тому, что их было большое количество, он мог составить объективное мнение о своих достижениях и просчетах, поскольку что-то иногда хвалили, в другом месте это же самое ругали, он мог сопоставлять, сравнивать, явную заданность отрицательных оценок можно было отбросить, а приводимые изредка ссылки на чужие образцы, особенно великих мастеров, были полезны: чужое почувствовать легче, чем свое пережитое, он еще сидел внутри материала и не умел воспарить над ним, отделить представления от воплощений — как они воспринимаются сторонним читателем. Получая очередную рецензию, он старался быть выше жалких лепетаний, призванных унизить его, повернуть на путь компромиссов, или отбить охоту к творчеству: старался остаться хладнокровным и проявлять исключительно деловой интерес исследователя законов писательского мастерства; но он не мог не пережить вновь и вновь горечь поражения, требовалось время для заживления потревоженной раны и возвращения от гнева, отчаяния — к спокойному раздумью, когда он способен был снова сесть к столу и склониться над листом бумаги.
Не всё ему попадались в редакциях ханжи, тупоголовые догматики, в двух ведущих журналах города он встретил — в одном мужчину, редактора отдела прозы, а в другом женщину, полную и доброжелательную, и глаза у нее были умные, в них светился живой огонек сочувственного смущения, она тоже работала редактором отдела прозы. Они оба не постеснялись откровенно похвалить то, что им понравилось у него, и признаться, что такой направленности вещи не будут приняты их редакциями. Они не стали лицемерно отговариваться неактуальностью — там где чрезвычайно актуально, или нетипичностью — там где сверх-типично, и прочими отписочными рецензионными штампами, а напрямую сказали, что подавать бесполезно, но если он настаивает — можно подать. Он из благодарности к ним, понимая их щекотливое положение, не настаивал.
Это были люди, знающие толк в литературе, как, пожалуй, никто из всех, с кем он встречался ранее, и он отводил с ними душу в длинных беседах о новых книгах, кинофильмах и, конечно, своих собственных вещах. Они охотно с ним беседовали, он почувствовал, они признали в нем своего, потому что позволяли себе при нем довольно острые высказывания.
Он многому научился у них.
У Юли дома он слушал фортепьянные сонаты Бетховена. Он вошел во вкус, они ходили с Юлей на концерты в зал Чайковского, в зал Дома ученых, в консерваторию. У Юли имелись пластинки с одной и той же сонатой в разных исполнениях: Оборин, Гринберг, молодой Гилельс; слушая подряд, он начинал понимать жизнь музыки, временами чувствуя воздействие такое же сильное и глубокое, как от построения словесных образов. Он просил Юлю ставить по нескольку раз первую часть сороковой симфонии Моцарта. Оставаясь одни, они тут же оказывались в объятиях друг у друга, и вот тут он впервые ощутил истому, неотвратимое, почти физическое воздействие Крейцеровой сонаты Бетховена. Они лежали на софе, лаская друг друга, и не могли оторваться, музыка обволакивала, примагничивала их тела.
Аппассионата с ее каскадами аккордов, фантастическими переливами звуков, мощными потоками выковывающими мелодию — Мелодию, он, наконец-то, признал и понял: обязательно и необходимо — Мелодию. А что бы получилось, если бы композитор, отдавшись порывам вдохновения, пустил все эти звуки вослед ему, не утруждая себя продуманным отбором, управляемым требованиями принятой — задуманной — Мелодии? Была бы какофония, хаос — не было бы Гармонии. Не было бы Аппассионаты.
Только сведение всех мыслей и чувств в единые рамки, подчиненность всех образов общей идее, нанизывающей их на один стержень, смещающей, ломающей ради этого первоначальную реальность, — так создается художественное произведение. Никому, кроме тебя самого, не будет интересно, если хватать и бессюжетно пихать в текст все, что пришло в голову, увидел, услышал, походя вспомнил или вообразил. Он, слушая Аппассионату, до конца принял необходимость контроля, планирования материала, когда зародятся в сознании образы или идея, должен явиться план, о чем говорили его новые знакомые, доброжелатели-редакторы; он совсем недавно думал с отвращением о любых планах, казалось, творчество превратится в бухгалтерскую работу, а что уместно в конторе, в святом деле творчества попахивает чем-то нечистым, нечестным. Но он признал первичность схемы, внутри нее, и только внутри, можно дать волю порывам; необходим тот самый Божественный кристалл, в едином фокусе которого все преломляется — выбирается или отбрасывается, талант подлинный в минуту вдохновения провидит вместе и материал, и стержень для него, и ограничительные рамки, естественно и гармонично совпадающие по законам Жизненной Правды.
Они пошли на Первый концерт для фортепиано с оркестром Чайковского — три сокурсника: Юля, Гриша Морозов и Юра — и сестра Жени Корина Людмила, первокурсница историко-архивного института; чтобы Зинаида Сергеевна не запретила ей, Морозов все продумал, как всегда, заранее и попросил Юлю, та как будто от себя предложила ей билет. И вот Морозов живо оглядывается кругом, тащит их по всем закоулкам и лестницам, в сверкающем, ярком освещении его добротный костюм красиво облегает довольно высокую его фигуру, обтягивает стройную спину человека, не прочитавшего ни одной книги, он держится уверенно, легко, некоторая нервность, рвущаяся изнутри, придает дополнительную ловкость и изящество его движениям, он словно и здесь что-то ищет, старается не упустить, готов вступить ежесекундно в соперничество — с кем? за что?
Юра, занятый музыкой, Юлей и собой, мельком наблюдая за ним, усмехаясь подумал, он и на концерте по привычке делает стойку, так же как на экзамене принимает шпаргалку и списывает под носом у преподавателя, или с быстротой фокусника ворует со стола экзаменационный билет. Он подумал с подъемом, радостно, мы с Косым и Людмилой живем на одной улице, друзья детства. С Юлей мы любимые. Юля и Людмила — сестры... Как все накрепко завязалось у нас у всех, мертвым узлом. Интересная штука жизнь! Мог ли я подумать два года назад, что породнюсь — куда мы теперь денемся? — с Кориными?..
— Диаматчика видели? — спросил Морозов.
— Где? — Юля оглянулась. Вокруг них двигалась нарядная, разговорчивая толпа.
Юру не волновал диаматчик. Он смотрел на Юлю и любовался ее улыбкой, ее лицом. Он держал ее под руку, и она взяла его пальцы в свои и пожала.
Косой стал рассказывать Людмиле о диаматчике, она с восхищением слушала его.
То был один из любимых преподавателей, несмотря на предмет, которым он занимал их. Он по уму и уровню культуры выделялся в общей массе. Всегда вежливый и серьезный, в первую минуту знакомства он сообщил, что содержание учебника можно назвать философией с такой же степенью достоверности, с какой циркового медведя с вырванными когтями — свирепым обитателем непроходимой тайги. Он сказал, что лекции его не будут повторением учебника с небольшими вариациями, а только и исключительно вариациями и что, насколько позволит время, он постарается учить их философии в буквальном смысле этого слова. И это говорилось на занятиях по диамату! — неслыханно для тех лет. Поэтому Юра, старше и опытнее основной массы однокурсников, недоумевал, зачем им нужно задавать провокационные вопросы, ставя в неловкое положение человека, который и так высказывал суждения на последней грани дозволенного.
— ...Купил короткое пальто. А тип один, с его же кафедры, тоже диаматчик — такой дуб... говорит нашему: ты что же это, морально разлагаешься? решил на студентов дурное влияние оказывать?.. А нашему палец в рот не клади. Ты посмотри, говорит, на Маркса, на его лондонскую фотографию — он точно в таком же пальто ходил. Отрезал!.. Только тем и спасся. Дуб от него отвязался.
Морозов, сдержанно и снисходительно улыбаясь, рассказал с таким апломбом, будто он с диаматчиком на дружеской ноге; в действительности он его боялся, как огня, — диаматчик не скрывал перенебрежения к нему за то, что слабоват был Косой в усвоении знаний.
— Подо все марксистско-ленинскую философию нужно подводить, — сказал Юра. — Иначе не проживешь, съедят.
— Очень порядочный и симпатичный дядечка, — сказала Юля.
— Он не женат, — сказал Морозов. — Он сейчас здесь вдвоем с матерью. Пожилая такая, явно мать. Я знаю, они вдвоем живут.
На них задерживались взгляды гуляющей публики. Они стояли молодые, влюбленные, красивые — девочки были почти детьми, с нежной кожей, на которой проступал легкий румянец.
— Он пошел вниз — курить, наверное, — сказал Морозов. — Пойдем поздороваемся?
— Зачем? — спросил Юра.
— Как хочешь. Я пойду. Пусть увидит меня в таком месте... Оставайся с Юркой-Юлькой, — сказал он Людмиле. — В зале встретимся.
Он стал спускаться по лестнице. Людмила с пониманием, мечтательно смотрела ему вслед. Юра и Юля — с понимающей улыбкой — переглянулись.


Целиком роман «Прекрасный миг вечности» опубликован по адресу:
http://www.lit1ir.ru/mgperv.html


Рецензии