Блеск

— А что вы чувствуете, когда подстригаете людей?
— Ничего особенного. Просто живу.
Из разговора в парикмахерской

Проект был завершен, проекции замкнуты, оставалось лишь собрать элементы сущего в несовершенное целое и инициировать телесный механизм. «Уа­уа», — затрубил паровозик, выпуская эманации пара и пробуя на ощупь искрящийся влажными пеленками рождественский мир. Движение началось...

Как и все пред¬определенное, самостоятельное движение в новом пространстве оказалось простым. Конструктор в совершенстве продумал все: сигналы семафора обладали интуитивной понятностью; матрица принятия решения и способы выбора пути были доступны даже котенку — да, нет, разгон, остановка. Самым сложным был соблазнительный дым, что курился из недр вулканических вопросов: откуда взялись рельсы? Что впереди? Еще? А еще дальше?.. — ну что же там?
Но так как так делали все, то сообразительный паровозик, не зная ничего о феноменологической редукции, еще раз подтвердил ее истинность — мир­всегда¬уже­понятен — и быстро научился законам пути. Нужно было всего­навсего снижать скорость перед поворотами и строго держаться колеи — за границей рельсов был откос и ничто, что делало процесс по¬знания («по», потому что путь был буквальным знанием, по которому двигался он) практически неосязаемым и без­условно­понятным.

Паровозик был без­опытен и мал, не мог да и не пытался выяснить философскую подоплеку всех тех перво­условий, благодаря которым только и возникала сама понятность, она же замкнутость опыта. Он громко гудел, держался надежных рельс, пожирал детское время и весело мчался — словно бы и вперед.

Он не замечал этого ранее, да и сейчас не заметил — только как­то словно боковым зрением отметил: по отношению к другим временам года осень ближе всего к смерти. Вот и волосы росли быстрее в эти наполненные зрелостью и прощанием тонкие дни — время косы касалось всего, и колоски человеческой ткани не были исключением в реликтовом круговороте.
Игорь зашел в помещение — обстановка обычной для середины восьмидесятых парикмахерской была лишена каких бы то ни было особо примечательных деталей, как и сама история погрузившейся в очередную пятилетнюю вечность нищей, но парадоксально могучей страны.
Здесь пахло дешевым одеколоном, фронтовыми медалями (в холле сидели ветераны) и яйцом (похоже, на обед была яичница). Тусклая, похожая на монолит советских памятников очередь не оставляла ни единого шанса на цивилизованный вход в высшее общество — честно и по правилам обойти массу мохнатых близких казалось невозможным. Значит, придется идти на номенклатурный банкет шевелюристым, как последний физик, дураком.
Он расслабился — что ж, не получилось — и уж было развернулся, чтобы уйти, как тело само уловило какое­то движение, а левая рука молниеносно поймала бутылек с лилово¬сиреневой жидкостью, который, словно подстреленная утка, спикировал с подноса проходившей мимо девушки.
— Ой! Спасибо большое! Это очень дефицитный реагент. Заведующая меня бы просто убила. Вы стричься? — спросила она.
— Да, но... вот очередь... Наверное, не получится...
— Подождите секундочку, может быть, что­нибудь придумаем.
Девушка удалилась, Игорь обвел глазами очередь — ни один из пулеметов не зарядил ленту, гнезда глаз зашоренно молчали, целики зрачков были мирно опущены и погружены в себя. Дон Кихот — он и в Азии не сброд, — кажется, есть надежда на то, что все разрешится благородным путем, подумал Игорь.
Так и получилось. Из зала вышла властная женщина с львиной, при этом по¬овечьи завитой головой. Она была похожа на настоящего комбата — курдючный мешок, что висел под подбородком, был доверху наполнен командирскими амбициями. Такой же была и речь — краткой и информативной.  Для полного сходства с полевым командиром не хватало только одной, загадочной для лингвистов, так и не определенной части русской речи, эквивалентной почти любой цезуре, ... — бля. Но — на то и Россия, ... — каждый мог легко восполнить этот недостаток, заменив интонационный пробел на ... Как это и прозвучало в голове Игоря.
— Кто к стажеру, проходите... Только без претензий... — это первая работа... Вопросы есть...?
Вопросов («...») не было настолько, что ни одна лапка губ не покинула своего места, створки ртов присутствующих окаменели, словно попавшие в янтарную смолу осы. Игорь облегченно вздохнул и решительно прошел вперед: банально, но это так — кто не ловит бутыльки, тот всегда сидит в очереди.

Кожаное кресло оказалось удобным, как скрытый плагиат или чужая жена: кроме реальных прав на него¬ее, все в ней­нем было приятным и своим. Таким же липким и далеким.
Выяснилось, что умеющая благодарить девушка Вера — лишь мнимый стажер и старший мастер применил маленькую (в следующем поколении мэйкаперов — финскую) хитрость по ее просьбе. Финскую же потому, что суть всех хитростей чухонцев заключается в одном — в предельной простоте. Их логика настолько же эффективна, насколько и непонятна никому, кроме коренных жителей, кем в этом смысле и являлись все профессионалы.
Вера была немногословна — делала свое дело, и все. Ни в тот, ни в другой раз он не запомнил ее лица — только бледные руки, похожие на морские водоросли.
Мягкие, но при этом сильные пальцы, такие бывают у массажистов и рыбаков, взъерошили волосы и покрыли сетью приятных прикосновений эпителий головы, Игорь расслабился и полностью ушел в себя...

Первое серьезное испытание, которое пережил и хорошо запомнил паровозик, на деле оказалось простой сменой парковки. Только что он, как и все остальные, бегал по одним и тем же детским рельсам, а вот и все изменилось — впереди замаячила первая стрелка. И чем ближе приближалась точка бифуркации, тем яснее становилось то, что выбор неизбежен и почему¬то должен быть — СВОЙ.
Перед ним была развилка. Паровозик, ощутивший тестостерон, чувствовал себя былинным богатырем, казалось, все в его власти: направо пойдешь... прямо пойдешь... Он выбрал радикальный, левый путь, встал на взрослые широкие рельсы и тут же обнаружил себя в новом, но совершенно обычном гараже.
Здесь все было не по¬детски, в том смысле, что детские игры в догоняшки, прятки и прочее продолжались, но теперь имели другое, приближенное к чугуну и кухне название — под­готовка к раб­оте.

Да, было и еще одно, совсем детское впечатление, которому он не придал серьезного значения, — это произошло давно и также независимо от его воли: в нем не было ничего, что можно было бы не¬выбирать. Наверное, то детсадовское изменение не было даже семафором, так... промежуточная остановка.
Там тоже полностью отсутствовал выбор пути, вернее, он был один и вечно­будущий, и скорее всего не было никакой стрелки — паровозик просто переставили на другие, более узкие, потому что прусские, как и вся система национального образования, но еще не совсем взрослые школьные рельсы.

...Финиш, которым представлялось окончание строительного института, на деле оказался очередным стартом. И если раньше жизненные скачки проходили в любительском, довольно¬таки бесшабашном формате, где правила были весьма условными, как и сама игра, то новая гонка имела строгие, схожие с физическими законы, изменить которые в первом забеге не было дано никому, будь он самый­пресамый первооткрыватель Архимед — несмотря на открытие числа «пи», погиб от меча солдата при штурме Сиракуз — или распоследний нонконформист Джим Моррисон, который плевать хотел на все и вся, что не входило в гитару позади себя — разрази меня гром и молния! Силен как дьявол! И черт подери! И всегда на красный свет! — погиб в ванной в Париже от передозировки.
Таковы правила: voil;. Общество сыто молчало, запросто отворачивалось и не чувствовало плевков, которыми могла наградить его отдельная пчела. Последняя же, напротив, отвечала за каждый из них, получая страшные, близкие к ковровому бомбометанию удары, отчего замолкала и тихо тонула, захлебываясь в вязкой слизи: Сиракузы и ванная в Париже. C’est la vie.
Игорь не чувствовал в себе сил изменить соплевидное, но, видимо, крепкое положение ноевских вещей, поэтому не увидел смысла в старой, как миф о ковчеге, нонконформистской гонке. Он решил не ставить на кон всю свою жизнь, чем было последнее и единственное, как у всех рабочих пчел, жало; улыбнулся укрывшемуся циничным хитином пчелиному, но будто бы настоящему¬себе и пошел устраиваться на работу. С надеждой на третий путь: не проникаясь, проникнуть в организацию и достичь настоящего всего, ничего из настоящего себя словно и не отдавая.

Паровозик оказался способным: умело научился маневровым работам, вовремя замечал крутые повороты, не перегружал учебный состав, выдерживал скорость и соблюдал большинство железнодорожных законов — в итоге стремительно прошел обкатку, достойно выдержал экзамен и оказался перед следующей стрелкой.
Пришло время выйти из учебного депо встать в рабочий строй, и всерьез перевозить тяжелые, наверное, надеялся он, в той же степени серьезно нужные кому¬то вещи.

Как ни странно, но паровозик не отметил, что варианты выбора будущего пути серьезно сократились: теперь, помимо размашисто¬былинных налево¬прямо¬направо, в нем не было, пусть и не заявленной в прошлом, но внутренне ощущаемой альтернативы — не двигаться, единиться с местом, созерцать.
Искусная, словно невидимые конструктора были карточными шулерами, метаморфоза гладким образом привела к тому, что оставаться на месте стало как бы и невозможно. Матрица жизненных альтернатив была радикально увеличена, но потеряла юношескую черно­белость, где полный стоп когда­то был главной из них, а бесконечная инвариантность выбора будущего пути была крючком, червяком и солью карьерной наживки.
Несмотря на очевидное — за все надо платить, хотя бы утерянными возможностями, — паровозик предпочел не заметить важного, как первые симптомы рака, отвращения: к мясу, к движению, к себе. Как всегда в молодости, степень будущей свободы казалась намного важнее свободы сегодняшней, настоящей. Да ему и самому давно хотелось побыстрее взяться за дело, стать нужным, а если повезет, то и первым, значит, нужно мчаться вперед — и он увлеченно бросился под мировую загрузку.

Работа прораба стала спартанским испытанием для молодого человека. Вечно пьяные рабочие, бестолковые снабженцы, исчезающие в никуда водители... Поначалу все валилось из рук, казалось, что собрать воедино рассыпающуюся, как песок, и растворяющуюся, как мыльный порошок, команду попросту невозможно.
Игорь растерялся, но не сломался и быстро заматерел: несколько немотивированных, но эмоциональных увольнений, пара резких, как удары шашкой, лишений премий и несколько миллионов погибших, конвертированных в без­умный крик нервных клеток сделали свое дело — рабочие стали привыкать и начали пони¬МАТЬ.
«Слабого — толкни», — парень уверенно применял почти двухвековую, окончательно оформленную Ницше максиму и без жалости толкал: крепких, как варваров, каменщиков, интеллигентных, но только с виду, из¬за очков, столяров, неспешных, как цыганские истории, молдаван и непрестанно ссылающихся на профессиональное Писание — закон Ома тормозных электриков.
Рабочие, как ветхозаветные евреи, почувствовали внутренний огонь, поняли, что к чему («Как мы книму, так ион к нам») и стали бояться, равно уважать, непьющего, как пророка, прораба.
Результатом борьбы стало усиление вертикали власти, которое произошло быстро, как государственный переворот, — теперь те, кто остался после зачистки, безоговорочно, с мистическим пиететом слушали нового проповедника.

Стройка началась. И более того — вдруг! — закончилась. Невероятно, но через год и на месяц раньше срока! Детский сад был готов, премия получена, ленточка перерезана, мясорубка готова — общество ждет вас, малыши!
Удивительному событию немало поспособствовала и проститутка­память, главным свойством которой было умение приспосабливаться и забывать. Игорь с мягким сожалением — но этого требовал абсурд вверенного ему дела — забыл почти все, чему учили далекие от цементной реальности профессора: сетевые графики, нормы сопромата, начертательную геометрию, логистику процессов... все они в практике прораба оказались нужны не больше, чем пылящийся в архивах красный диплом. А учитывая стремление национального духа к глобальности, экстремизму и обобщениям — не нужны нах... вовсе не нужны.
Главным оказалось немногое другое. Несмотря на крики о каком­то прогрессе, первой доблестью командира спартанской центурии, как и прежде, оставалась несгибаемая воля, второй — умение редуцировать обширный и нефункциональный вокабуляр в краткую и доходчивую лексику, близкую по своей ритмике к поэзии дадаистов: «Меня не¬ебе... твои еб...ые мастерки!.. и бетон!.. а трапеция, бля!.. к утру, на..!.. должна быть!.. закончена, бля! Кран, да? Да хоть на... в золупаевых кустах!.. ты, бля!.. сам теперь этого уе...ка — ищи! Куда ты утром уе... когда этот пи... ждал, бля, тебя здесь, на..! И фактура, бля!.. чтобы была как в проекте, поэл? Ну бля!.. вы у меня еще попляшете, на... Рас****яи, говнососы, бля!.. уеб...цы! Я¬вам..!»
Сначала молодому человеку, который еще в ранней юности прочитал труды Кьеркегора, Шопенгауэра и Ницше, представлялось, что неглупому человеку голосить, как баба, на пьяного, равно тупого мужика неприемлемо и даже как­то унизительно, пока он не понял, что прогресс — так называлось условное, в том числе и строительное движение вперед — невозможен без связей с прошлым. Проще говоря, неважно, на чем и как строился силлогизм — важно, как и чем заканчивалась планерка. А для этого нужно было только одно — применять отлично зарекомендовавшие себя в ходе Второй Отечественной войны национальные средства. Материться, кричать и снова материться.
Не ты первый, не ты последний, иначе Сиракузы или ванная в Париже — voil;! Реминисценции, подобные этим, успокаивали и давали силы. Строить, кричать, быть. Он смиренно, как нищий лицедей, надевал маску, шел на работу: «Если жизнь бессмысленна, то какая разница, какую прожить: чужую или свою? Ведь в игре тоже есть свое достоинство и чистота...», и продолжал громко, как хохлушки на базаре, голосить на рабочих. — C’est la vie.

С точки зрения способов достижения цели, человеческий прогресс не стоял на месте — он отступал. Редкое исключение составляли военные цели: с их высокотехнологичными системами «земля—воздух» и невероятно скорым строительством концлагерей «под ключ».
Поэтому в первое время Игорь никак не мог отделаться от стойкого ощущения ирреальности — строить в мирное время было чистым безумием. Казалось, что помимо национального ноу­мат­хау только убийство себе¬неподобных может распотрошить строительную инерцию и заставить лемуров марш¬бросками двигаться вперед, к военным кладбищам, построенным зданиям... равно достигнутым целям.
Так, если в прошлые века для отдачи приказа нужно было совершить лишь одно логистическое действие — отправить посыльного и забыть, то сейчас, в эпоху массмедиа, айти и тайм¬менеджмента, для этого нужно было сделать чуть ли не десяток артикулированных движений: сказать, уточнить, ответить на идиотские вопросы, приказать, проконтролировать, провести отбивку... и так по несколько сот раз в пережженный до состояния кирпича глиняный день.
Надежды на прогресс исчезли быстрее, чем он понял, что сам прогресс исчез еще раньше — в первый день рождения отпочковавшейся от позднего христианства просветительской идеи. Просветители ошибались: быдлоидам не нужно светлое будущее всеобщего знания и свободный труд, им нужно темное настоящее всеобщего незнания и свободная лень.
После всего нескольких телефонных: «...ты этого не говорил... вы не это имели в виду... я этого не понял...», Игорь оперативно въехал в суть дьявольского замысла и перешел на римские, по¬прежнему самые надежные способы — личные встречи.
По его наблюдениям, одна встреча была эквивалентна десяти телефонным звонкам, равно трем указаниям мастера. В то время как одно крепкое (в нужное время и в нужном месте, чем была вся стройка) сказанное многозначное словцо поднимало КПД чуть ли не до ста процентов и, вопреки строгой логике, по своей эффективности не шло ни в какое сравнение с идеальными силлогизмами рациональных утверждений. Последние соотносились с первыми примерно так же, как реальное применение тактического ядерного заряда и рассказы журналистов о нем.
Нервная энергия была единственной объективной вещью, которая еще могла как­то двигать сползающий в слюни потребления слабоумный мир. Игорь не жалел энергии и легко впадал в аффекты — гегемоны подчинялись и приходили к по¬сократовски проблематичному в такой постановке результату: неясно почему, но таки выходило, что нужно поменьше говорить, побольше раб­отать.
Это (в ритме военного немецкого марша) понимание превратилось в личное ноу­хау Игоря и дало незамедлительные результаты. Современный кондотьер продолжил древнюю традицию — его щитом или на щите стали здания, построенные при помощи волшебной палочки «бля».
В тресте по достоинству оценили рвение способного прораба, еще пара успешных объектов и... Игорь был спасен от кирзовой грязи. Из котлована, от васи — в штабы­князи. Таким княжеством стала должность начальника участка, к боевому вступлению в которую сейчас парень и готовил свою спартанскую голову — стригся.

— Все. Посмотрите, — в ласковом голосе Веры звучало что­то, что делало его похожим на шум далекого моря.
Игорь взглянул на свое немного глупое, как всегда после стрижки, потому что беспричинно счастливое, лицо. Образ был намного моложе прошлого и не шел ни в какое сравнение с предыдущим — отпечатки серо¬кардинальских амбиций куда¬то исчезли, на свежем лице не было никаких следов желания власти. Это было странно, потому что внутри — это было?.. Должно было быть. Такова игра.
Размышлять о по¬мотыльковому незначительной метаморфозе не было времени: вот когда выйду на пенсию, может быть, тогда...
Он расплатился, сказал «спасибо» и отправился в трест — вступать в новую должность.

Игорь ушел. Вера поежилась, колкие, но радостные мурашки пробежали по спине, — она почувствовала что­то, что было совсем не похоже на все привычное, что­то вроде мысли о том, почему стакан все­таки не падает, а стоит.
В тот день она, сама не зная зачем, в первый раз взяла и принесла домой прядь волос странного клиента. Казалось, что рыжие волосы ничем не отличаются от масс предыдущих, что прошли через руки девушки. Но она чувствовала, что это только кажимость: подушечки пальцев, словно перелетные птицы путь домой, чувствовали другое — структура волоса была неповседневна, в ней было нечто от мягкого железа, вроде свинца, в чем было что­то родное, свое. И еще: в мертвой ткани пульсировали противоречащие друг другу замкнутость и бездонная глубина.
Схожее ощущение возникло у нее один раз в детстве, на каникулах в деревне, когда она смотрела в глубокий колодец. Невидимое дно магнетизировало и тянуло к себе так, что она не осмелилась долго смотреть вниз и поступила как все: превратилась в летучую мышь и глухо крикнула «эй». Девочка поймала отзвук, подняла голову и попыталась дешифровать отраженные инфразвуки. Ничего не получилось, дно осталось таким же далеким и незнакомым, но она избавилась от наваждения.
Сейчас все было как тогда с одной заменой: она снова поверила, что сможет понять то, от чего бежала в детстве, — чем были тревога, холодная бездонность и самодостаточная тишина. Или то, к чему стремились восточные мудрецы, которые смотрели в песчинку, стараясь увидеть в ней весь мир, когда та так и кричала из колодца навстречу Вере отражениями напрасного «эй».
Вера никому не рассказала о со¬бытии: просто не выбросила волосы и аккуратно законсервировала образец, поместив в чистую баночку из¬под майонеза.
Это был первый опыт, который положил начало собиранию прядей избранных клиентов. Понять мир возможно настолько, насколько человек понимает себя. Волосы избранных стали ее проводниками в стремлении объять весь мир: криками в колодец и песчинками одновременно.

Недавно состав, что тянул за собой паровозик, состоял в лучшем случае из одного симпатичного, но постоянно меняющегося, словно взгляд девушки, вагона — как часто бывает в молодости, в нем бурлило далекое от постоян­ства либидо. Сейчас же состав заметно увеличился. Рост ответственности за каждое «я сказал» привел к гипертрофированному развитию змеи¬хвоста и, как следствие, еще одному ограничению маневра.
С другой стороны, это обстоятельство привело к стабилизации движения и устойчивости на перегонах — состав не так сильно раскачивало по сторонам. Да и диспетчеры, учитывая возросшую инерцию грузового объекта, все чаще давали паровозу зеленый свет. Ответственность была грузом в киле паровоза — именно и только она через стремление в будущее балансировала внутренние весы.
Странно, но создавалось впечатление, что первыми законы мировых весов открыли японцы. Именно для них отдых (все эти чайные церемонии etc) ассоциировались с абсолютным порядком и по¬железнодорожному точным расписанием дальнейших действий. Что ж, французы Азии могли быть довольны, в отношении к паровозу их стремления увенчались сокрушительным успехом и полной капитуляцией русского произвола — теперь загруженный паровоз почти без колебаний двигался в рас!¬планированное будущее. Рельсы ответственности стали колеей, которая вела в одну сторону — подальше от себя, то есть в зону русского варианта политеизма, тотального пох@изма.
В таком подходе ментальная формула мирового равновесия (или железнодорожных весов) приобретала новый акцент и незаметную даже для наблюдательных англосаксов надпись — «Made in Japan» — и полностью отвечала особенностям желтого менталитета. Предсказуемость движения, социальная страховка, покой (вот они конфуцианские, неназванные, поэтому и боги современного общества) были противовесами бесконечных трудодней и увесистых якорей ответственности с выгравированными на них штампами общей пользы.
Одновекторное положение настоящих, как железнодорожные башмаки, вещей сужало выбор, уничтожало право на полет и возможность легкого движения по своим рельсам, но в очередной раз подтверждало правоту ВИЛа: «Нельзя жить в обществе и быть свободным от него». Как ни крути, Ильич был прав. Иначе — Сиракузы и ванная в Париже.
Паровоз не роптал и таки надеялся, что игра в игре может быть серьезной. К нему прицеплялись все новые и новые, зеленые по цвету и хаки по качеству, такие же безнадежно одинаковые вагоны. Он напрягался, тонул в копоти выхлопных газов, жег поршни, упорно, как жук­короед проходил тоннели деревянного (такого же пористого) времени и усердно тянул человеческое белье к следующей станции, словно там было само бардо (буддийский варианта чистилища) — последняя мойка.

Через несколько лет работы в новой должности Игорь обнаружил, что в стране многое изменилось. Двадцатый век вступил в последнее десятилетие, следовательно, время переоценки ценностей и новых идей. Пришла какая¬то странная волна, которая принесла новые, по¬прежнему утопические слоганы: народный капитализм, регулируемый социалистический рынок, правовое государство — тогда многим стало казаться, что невозможное возможно. Неудивительно, что первым фантомом в перестроечном хит­параде стала социальная справедливость. Но новая волна быстро закончилась, несправедливость осталась.
Место консервной банки из прорабской заняла хрустальная пепельница, на стенах появились чучела невинно убиенных животных и множество почему¬то всегда золотом инкрустированных дипломов. Игорь не потерялся и умело, как расторопный молодец, нашел себя в кооперативной волне.
Путем несложных размышлений он сразу же сообразил, что движение к отдельно взятой социальной справедливости начинается и заканчивается в одном и том же месте — точке пересечения уровня ответственности с уровнем личных доходов. От простоты и гениальности открытия захотелось запеть. «Нам песня строить и жить помогает» — такой веселой (в интонациях пьяных пиратов) удачливой песней для Игоря стали приписки.
Будучи начальником участка, он умело использовал реальную взаимосвязь между законом больших чисел и уровнем личного благосостояния: чтобы увеличить вероятность наступления события (личное обогащение), необходимо было уменьшить его значимость (ежедневная доходность). Игорь интуитивно, словно каптерщик на трофейном складе, понял новую суть древнерусского «взять»: строительная курочка должна клевать по зернышку и никогда не посягать на то, что по праву принадлежало владельцам всей фермы.
С точки зрения эффективности бизнеса (хотя строительство никогда не являлось таковым, скорее это был образ жизни), влияние случайных факторов, каковыми были ежедневные наряды, неуклонно размывалось — по закону больших чисел приписки адсорбировались потоковой прибылью и стремились к бесконечно малым величинам, после чего послушно, как яйца в руках циркового фокусника, попросту исчезали.
Однако исчезновение яиц не было полным. Как водится, из них вылуплялись зеленые цыплята: незначительные в размерах конторы виртуальные величины трансформировались в не такие уж и маленькие, до нескольких тысяч у.е. в месяц, реальные деньги. Открытие несколько противоречило предыдущему опыту: высшая математика, а вот и нужна!
Это был линейный процесс с арифметической прогрессией в основе алгоритма. Небольшие округления цифр в большую сторону приводили к потрясающим результатам! Мультипликатор работал надежней конвейера Форда ¬ — четко и без сбоев.
Незаметно и осторожно Игорь получил все, о чем буквально и не думал мечтать, мечтал он о другом — о бытии, экзистенции… мечтать о мирском было попросту неинтересно. И все­таки он скрыто для внутреннего и честного себя не мог не гордиться результатом. В тридцать пять лет — full комплект: машина, квартира, дача... жена Маша, дочь Оля, массажное кресло японской марки, словно веер, навевающее сон... и вот оно — уважение: в тресте, семье, игре... с полным отсутствием себя.
Через заматеревшее, как вельветовый пиджак, время, Игорь окончательно въехал в суть дьявольского замысла, коим были наряды на закрытие строительных работ, осмелел и увеличил размер шагов — осторожно, как внедренный в МИ¬6 гээрушник, перешел к святая святых — самим сметам. Это было несложно, к тому же совсем безопасно — ведь, как везде, в молекулярном изменении смет не было никакого риска.
Солидарная ответственность — прекрасная вещь! Здесь не было да и не могло быть НИЧЬЕЙ вины — только «мелкие», всегда почему¬то в одну сторону, ошибки: сметчицы Светы, проектировщика, бухгалтера, прораба... но никогда не самого. Теперь — Игоря Михайловича.
Этимология — сильная вещь: слово «сметчица» было однокорневым и семантически родственным к глаголу «смекать», и Света, исключительно по устному распоряжению Игоря, смекала...
Система шлифовки взятых на обработку смет была схожа с музыкальной симфонией — почти совершенна. «Почти» — потому что музыка могла продолжать свое существование отдельно от композитора и сама по себе, а система приписок требовала постоянного, как на морской вахте, присутствия одного в трех лицах — капитана, дирижера и творца. Игорь ненавидел этот триумвират и завидовал Чайковскому — записал, поиграл и в ресторан! — но все равно вставал ни свет ни заря, пунцовел, тщательно брился и отправлялся на работу.

Платформенный кран, упавший на центральную улицу города и чуть было не убивший трех человек, включая трехмесячного младенца... нулевый цикл, котлован и вот тебе несанкционированное вскрытие двойного захоронения репрессированных, а под ними этрусков... пьяный водитель «КрАЗа», что снес радиотрансляционную опору, благодаря чему весь центр оказался детелефонизирован на два дня... железобетонная свая, что пробила перекрытия в метро и, как булавка, пригвоздила к земле гусеницу поезда, парализовав движение на тринадцать часов... железобетонная четырнадцатиэтажная и, что еще хуже, жилая стена, которая через девять месяцев после сдачи дома устремилась на юг, в какую¬то пизанскую сторону... вся эта нервная хрень не прибавляла молодых волос.
Особенно обидным было осознание того, что ты — лично! — не в силах изменить НИЧЕГО! Все было бесполезно, извлечь уроки и сделать что­то с реальными виновниками всех ЧП, человеческим фактором — «уеб...ми» — было невозможно. Чудно2!.. Предотвратить не можешь, а блеять на разборах, получать раздачу, лишаться премии и, возможно, будешь за всех отвечать на суде, как тот иудей, лишь ты один.
Уровень ответственности — не пустой звук, особенно когда тебе приходится изучать параграфы уголовного кодекса. И делать это всерьез. Несчастные случаи, постоянно происходившие на стройке, стали оборотной стороной той толстой палки, тонким концом которой Игорь недавно так успешно имел весь мир.
Человек быстро приспосабливается ко многому, но постоянные вызовы в прокуратуру никак не могли превратиться в рутину. Каждый раз они заставляли сердце биться заново, но не так, как когда ты вечно молодой и пьяный, а так, словно ты проснулся на незнакомом поле, полном взрывоопасных мин.
В такие дни Игорь предпочитал замереть и, как впавшая в анабиоз ящерица, не делать никаких движений. Сонная летаргия не могла не сказаться на объеме потоковой прибыли — в эти дни в документах все было как на небесах — чисто и без приписок.

Но победителей не судят. И по сути на это есть всего лишь одна¬единственная причина — герои всегда мертвы.
Игорь стал таким победителем — в один из обходов тело рабочего спасло его от рухнувшей балки. Герой, спасаясь, инстинктивно дернулся вперед, навстречу своей смерти, и скорее всего совершенно неосознанно, но таки спас командира.
Спрессованное лицо, раскрытая, как кочан капусты, пустая голова, бело¬серые, похожие на сладкое безе рабочие мозги изменили мнение Игоря о человеческом материале. Он стал намного более терпимым и уже не выходил из себя из¬за мелких недочетов. Вместо этого стал увольнять за нахождение на объектах без каски, а в слове «уеб...цы» появились какие­то новые, по¬отечески добрые нотки.
Вскоре после этого случая к нему пришло истинное понимание того, что такое быть настоящим профессионалом в строительстве, что случайно совпало с первыми залысинами.
В то утро он в первый раз сказал горячее «уеб...цы!» и понял, что — не чувствует! Ничего! Никаких эмоций! Нет, он по¬прежнему по¬бычьи расширял глаза, брызгал слюной, бил кулаком по столу и делал все прочие приличествующие игре в «строг, но справедлив» брутальные жесты, но... ничего не чувствовал! Совсем ничего!
Это было великое, возможно и как всегда, сделанное «ограниченными» американцами еще двести лет назад открытие: «Ничего личного — только бизнес». Оно многое изменило: словно пробоина от торпеды в трюме, расширило горизонты недавно обнесенного строительным забором большого мира.
На несколько лет он даже поверил рекламе, утверждавшей, что «есть много мест, где побывать ты можешь», и посетил с десяток стран, но потом резко забросил игру в путешественника. В туризме, каким бы диким и непредсказуемым он ни был, не было главного — необходимости игры. Там можно и нужно было либо не замечать сущности мировой фигни, либо стать самим собой. Не замечать для Игоря было невозможно, а в «стать» он не верил с тех пор, как привык к растолстевшим формам успокоившейся в «хорошо живем» жены. Поэтому он, будто архаичный стахановец, стал копить отпуска, получать компенсации и не пропускать работу.

Инициация радикально изменила внутренние структуры Игоря. Главным открытием стало черномырдинское понимание того, что никто ничего не делает специально: «хотели как лучше, а получилось как всегда». Иначе говоря, люди делают плохо не потому, что они плохие, а просто так. Понимание стало отличным противоядием от прошлых аффектов — их вызывало осуждение, именно оно отравляло жизнь начальника больше всего.
Можно оценивать, но не надо судить. Можно учить, но не нужно верить, что кто­то чему¬то может научиться. Можно орать до спазмов в горле, но вовсе не обязательно что­то чувствовать. Все оказалось так просто! Просто не нужно было думать, что твое «лучше» и «специально» лучше чужого «как получится» и «как всегда».
С точки зрения погибшего рабочего — а Игорь то ли случайно, то ли по карме разделил его понимание вещей — делание ничем не отличалось от неделания. По своей сути, неделание тоже было деланием; деланием, где объектом делания было ничего. Из чего следовало, что делание могло мыслиться как неделание неделания... от этих размышлений в голове появлялся наваристый туман, словно кто­то варил там ядреный борщ, — от чего становилось ясно, что та, уж совсем ювелирная разница, которая существовала в промежутке между деланием хорошо и деланием плохо, несущественна, неважна да и никому неинтересна.
Главным было одно — падающая балка, и нужно что­то делать. Поэтому никто так и не узнал о том, что семья погибшего втайне от всех стала получать ежемесячные переводы денег, отправитель которых оставался неизвестным.

Паровоз размеренно, экономя тягу на спусках, двигался по железному пути. Он уже не спешил — только будучи безнадежным оптимистом можно было думать, что можно куда¬то опоздать, куда¬то успеть, а высокая скорость помогает проскочить на зеленый свет.
В реальности все обстояло по¬другому: успевал тот, кто знал. Повороты, ритм работы семафора, график пересменки обходчиков, настроения диспетчеров... и множество других, мелких, но определяющих маршрут деталей, которые были вовсе не пустяками, а сутью самого пути. Помимо них — ничего не было. Только пустые, словно сигаретные затяжки, мысли и слова. И второе: успеть можно только туда, куда должен. Поэтому паровоз, как горячее сердце железного Феликса, врал и верил только себе: он должен двигаться, точно по расписанию, вперед.
Впрочем, для передвижения с постоянной скоростью была¬таки и вещественная причина. Тяжелый локомотив был далеко не один, он окончательно, как вставший на планетарную орбиту астероид, вышел из незагруженного возраста — сейчас за ним следовал целый караван­сарай, ворох мирского всего.
Это был состав с вагонами, заполненными кирпичом, автомобилями, родственниками, венгерской мебелью, снедью, цистернами с нефтью, солеными огурцами, вечерним чаем, бункерами с личными счетами, книгами, углем... Эта инерция живых и не очень вещей цепко, словно лошадиные ясли, держала живой паровоз в стойле.
Скарб был тяжел, но, говорят, он был полезен. Скарб нагружал такой ответственностью, что паровоз уже и не вспоминал про странное слово — свобода, но взамен не чувствовал и шорохов другого, чем был веселящий червей мозга еще более странный абсурд.
Снова диалектика: избавление от зуда одного было платой за спокойствие другого.
Локомотив не роптал и не предавался бесполезной рефлексии, он выпускал грибы лохматого, словно французский пудель, вовсе не экзистенциального пара и, помня об одном — ты должен, — вез вагоны с ментальным барахлом в светлое, с точки зрения спектра, и темное в своей потенции — «вперед».

Игорь не помнил, откуда или от кого именно из успешных деятелей он почерпнул эту мудрость: даже тотально одинокий мужчина должен иметь в окружении трех близких людей — личного водителя, личного парикмахера, личного секретаря. Вера стала первой частью успешной троицы. Теперь при нем были и все другие.
Вот уже двадцать лет Игорь настойчиво¬преданно, как будильник и тень, записывался за три дня на прием и посещал один и тот же салон. Вера привыкла к астрономической методичности строителя и со спокойной радостью бедуина в предвкушении редкого дождя ждала редкого клиента. Последние три дня каждого месяца стали точкой пересечения двух летящих в земное ниоткуда и никуда человеческих тел.
Она могла с первого прикосновения на ощупь отличить волосы Игоря от всех остальных. В них была запрятана какая¬то похожая на диаманты упорядоченная сила, пассивная энергия которой ежеминутно бросала вызов окружающей энтропии.
Игорь жил, как камень, и все чаще применял доступную исключительно минералам и инвесторам нефтяную стратегию: терпеливо зреть, ждать продвижения в верхние слои коры, иже с ним консолидации рынка, накапливать давление, вкладываться и медленно продвигаться поближе к поверхности, в топ­листы, в хронологическое вперед.
Другим, теперь деградирующим по сравнению с первым, способом был поиск зеленого света и прогноз, но на поверку этот прагматичный, как примитивный арифмометр, путь оказался намного менее эффективным.
Выяснилось, что парадокс Шекли не относится к области чистой фантастики и имеет вполне практическое применение. Чтобы встретить нужного тебе человека или дождаться благоприятного стечения обстоятельств, например зеленого света, не нужно было уподобляться азартным гончим и носиться по всей вселенной подобно Ахиллу, вечно преследующему черепаху, нужно было просто сесть на пути, приготовить корзину, разложить кубики (костей =обстоятельств), помолиться вероятностям и ждать — и тогда состав с нужными вещами¬людьми останавливался перед тобой в строго означенное время, а жизненная головоломка сама собой собиралась в простой и завершенный пазл.
Возможно, что изменение отношения Игоря к прогнозу и зеленому свету также имело архаичный характер: ни одному земледельцу и в голову бы не пришло ждать урожая зимой, а ни один скотовод в своем уме не стал бы пытаться доить непокрытую корову. Всему свое время, мудро молчали вовсе не глупые древние­они, зная о том, что ожидание и есть суть прогноза, а последний всегда остается лишь суетным отблеском человеческого «хочу, и все».
Приписывать себе любые, пусть и самые плохие достижения — про хорошие просто неприлично и говорить — что может быть глупее! Все происходило, потому что происходило: Бородинское сражение было в разгаре, корпуса перемещались, полководцы отдавали распоряжения, ординарцы скакали во весь опор… в то время как раненный Андрей Болконский философски постигал суть неба, крепостные солдаты заряжали пушки, будто топили печки, а фельдмаршал Кутузов мудро улыбался, кашлял и ждал… и выигрывал.
Проще говоря, дожидался лишь тот, кто правильно ждал. И Игорь стал одним из них.

Независимо от времен года, казалось, в парикмахерской всегда стоит летний день. Похожий на кузнечиков стрекот ножниц, мерный, как гул полевых жуков, шум машинки, колокольный перезвон бутыльков и шуршание легкого халата... — все это погружало Игоря в благостную, почти религиозную медитацию.
Здесь хорошо и очень просто думалось — наверное, так же неспешно человеческие мысли рождаются, обретают форму и находят свои сущности в древних храмах. Настолько, что как­то в весенний раз Игорь с удивлением для себя открыл, что вот уже несколько лет именно в парикмахерской решает самые важные проблемы и определяет стратегию своего пути.
Будто саркофаг салона превращался в какой­то фантастический излучатель: именно здесь происходили все мозговые штурмы, которые открывали такие неординарные ходы, что практическая реализация последних превращалась в скучную, словно подсчет прошлых прибылей, арифметическую рутину.
Так, именно в парикмахерской Игорю пришла гениальная в своей простоте идея — виртуально удлинять километры. К этому времени он успешно форсировал очередную границу, оставив позади себя пограничный столб с отметкой «кризис среднего возраста», и вышел к новым рубежам: карьерный блицкриг состоялся; предыдущая должность полностью исчерпала себя, ему было больше нечего делать на далекой от линии фронта обозной высоте, а владельцам более высоких должностей было еще рано думать о пенсии. Выход был один: следует изменить поле роста — площадкой для нового старта стало совпавшее с миллениумом предложение от дорожного фонда.
До настоящего сейчас Игорь не знал, как он должен поступить — слишком много личного и надежного оставалось на прежней поляне. Теперь же, открыв для себя безопасный источник материального обогащения, он без сомнения и с нездоровым для строителя энтузиазмом согласился на должность замдиректора, и уверенно взялся за дело.
Как и все труднодоказуемое для компетентных органов, схема была до примитивного проста. Секрет коренился в точке отсчета, которая, как известно всем, относительна и не одна. По архаичным советским правилам расстояние от города до города исчислялось от и до вокзала каждого из них. Но стандарты, как и местоположение сталинских вокзалов, постоянно изменялись, не говоря уже о мостах, эстакадах (это был чужой огород, но протяженность пути от этого никак не уменьшалась) и тех многочисленных поворотных радиусах, которыми изобиловали русские дороги, — так возникала та волшебная, путающая все карты плавающая точка.
На практике дело обстояло так: по отчетам каждый километр проложенного пути увеличивался на божеские пять процентов, пятьдесят метров. На двести километров дорожного полотна — десять километров, от Москвы до Питера — тридцать пять. Этого было вполне достаточно, чтобы ревизоры, счетная палата, технадзор, служба заказчика и директор могли не просто прикрыть глаза, но даже бояться смотреть в ту, пылающую огнем счастливого будущего точку. Еще бы! Ведь именно оттуда и росли все честно заработанные (по причине презумпции невиновности и отсутствия декларации на доходы) недешевые машины¬квартиры¬дачи...
Игорь строил дороги, набирал вес, терял волосы, превращался в существо еще более молчаливое, чем тюлень, и, словно астроном, бесстрастно наблюдал за эклиптикой, скрыто радовался каждому километру проложенного за последний квартал дорожного пути.

Трансформации, которыми уплотнялась жизнь, касались всего: выросших, как новостройки, детей, распухшей, как внутреннее одиночество, жены, умерших, словно в чужом окне, родителей, объемных, как раковая опухоль последней степени, пространств служебных кабинетов... лишь парикмахерская и Вера оставались неприкосновенными в пустынной, как чернобыльские поселки, внутренней зоне.
Ему нравилось общество молчаливой, как канцелярская скрепка, и одинаковой, как понедельник, женщины. Молчание рядом с ней не было тягостным, а с годами превратилось в добрую тишину, которой наполнены встречи старых¬престарых друзей, которым, конечно же, есть еще много чего поведать друг другу, но... совсем незачем. Французский литературный летчик Экзюпери хорошо знал об этом, когда говорил, что «друзья — это не те, кто смотрит друг на друга, а те, кто смотрит в одном направлении». И они смотрели — в зеркало.
Он никак не мог заподозрить и совсем не знал о том, что остатки его волос являются причиной и частью не совсем ясного и самому исследователю большого эксперимента.
Тяга к собиранию отсеченных прядей изменила жизнь Веры, она со страхом для нормальной и хорошей­себя осо­знала, что стала понимать серийных маньяков. Многие из них также не знали, зачем они убивают и мучают других. Для этого была глубокая, неподвластная пониманию всех человеческих следователей причина — «это». И она тщательно скрывала «это» ото всех — других.
Далеко не каждый волос удостаивался чести быть ото­бранным в личную коллекцию. Клиентов было много, свечение же возникало реже, чем иногда, и было совершенно непредсказуемо. Образцы обычных людей — рабочих, сапожников, пенсионеров — мирно соседствовали с законсервированными волосами публичных или около этого людей: артистов, политиков, бизнесменов...
Отбор, которому Вера подвергала клиентов, был строже, чем экзамены на престижный факультет в МГУ. Спроси, как и почему, девушка и сама не смогла бы найти ответа — ей было трудно четко формализовать критерии выбора, здесь все играло свою роль: толщина, возраст, профессия, манера улыбаться, цвет...
Но самым главным было другое — блеск. Он появлялся далеко не всегда и тем более не везде, но если появлялся, то всегда в одном месте — на подушечках пальцев. В эти редкие, как падения комет, моменты происходило чудо. Пальцы превращались в радары, такие бывают у филиппинских хирургов¬хилеров, и проникали далеко за неподвластную о­пределяющему разуму глубину, под кожу, плоть, клетки и еще дальше — в какие­то скрытые чакры самого сердца.
Вера не видела самого блеска, но с дрожью в руках и с замиранием в сердце на ощупь трогала его. Подобно кладоискателю, кирка которого уперлась в железный предмет и который уже предчувствует блеск клада — «это».

Со временем комната Веры превратилась в удивительный, по обилию экспонатов готовый соперничать с энтомологическим музей: склянки, спичечные коробки, пакетики, баночки, футляры от реактивов, пустые сигаретные пачки — образцы волосяного материала множились, разрастались, как ковыль в степи, и целиком оккупировали пространство одной комнаты.
Именно поэтому в прошлом году — для того, чтобы правильно структурировать и разместить экспонаты, — ей пришлось купить никак не подходящий по цене и интерьеру, но очень удобный с точки зрения хранения образцов громадный лабораторный шкаф, нечто среднее между остяцким (вертикальным) гробом и немецким сейфом. Теперь история каждого из клиентов представлялась в нем отвесной, как китайские письмена, полосой.
Для того чтобы проникнуться чужой жизнью, Вере было достаточно отворить шкаф, достать образец, взять волос... как она тут же ощущала всю полноту постороннего существования: страсть, счастье, вину, тоску, бред, смех, голос...
Далеко не все подопытные были стабильны — в том смысле, что вторично блеск появлялся далеко не всегда. Возможно, объяснением тому были юродиво¬житейские причины: усталость, загнанность, неверие в себя, недоверие к другому... — блеск был первым, кто реагировал на стрессы и покидал отсеченную территорию.
Так, в день свадьбы многие из невест излучали такие флюиды, что порой было даже страшно прикасаться к ослепленным счастьем волосам, но проходили недели, месяцы, реже годы — и от того бурления не оставалось ничего, даже малейшего следа, по которому можно было бы попытаться отыскать источник блеска, — только запах ужина, непобедимая усталость от работы, раздражение и постоянное желание сна...
Намного реже подобная метаморфоза происходила с женихами. Они блестели или нет. Будто уже тогда, в день окольцевания, словно ставшие оседлыми кочевые птицы, предвидели все и либо навсегда отказались от полетов и иллюзий нового, либо упорно продолжали лететь, блестеть, равно верить в себя.
Существовало лишь одно исключение ¬— Игорь. Блеск, который излучали его волосы, был настолько силен и только укреплялся с годами так, что Вера еще целую неделю после ухода помнила редкое ощущение. Это было загадочно и очень радостно — в такие моменты ей казалось, что она подержала в руках само солнце.
Связь крепла, встречи в парикмахерской не зашли на территорию бытовой фигни, но стали не¬обходимыми, как вера и еда. Влюбленность, флирт, секс были исключением в бытовом списке, выжившие узники лагерей смерти убедительно доказали, что без них можно запросто прожить ¬¬— главное выжить, что невозможно без одного веры¬и­еды, и она жила.
В блеске, как и в движении руки, было что­то неуловимо простое, свое. Девушка накапливала материал, смелела и приближалась к точке, откуда можно было объять непонятное все — «это».

Пришла постаревшая осень, а вместе с ней и немолодая ночь, когда произошел сбой системы — состав надолго застрял в тоннеле. Вокруг была непроницаемая, как искусная ложь, темнота, малахитовые, похожие на щупальца осьминогов выступы горной породы и страшный, словно волчье эхо внутри самого себя, вой ветра.
Что¬то случилось с путями впереди — у паровоза по¬явилось время подумать о своем (потому что работающем сейчас вхолостую) сердце. Но в отличие от Маугли, который почувствовал, что у него есть сердце, где­то на пороге половозрелости, паровоз почувствовал нечто подобное на исходе своего дня.
Бесполезное стояние на месте вызывало смутную тревогу — расписание осталось позади, вина (не моя, поэтому) сбоку, а шум двигателя не заглушали потоки воздуха и соображения будущей пользы. Делать было нечего, только о­жидать...
Первый раз в пути паровоз по¬настоящему сконцентрировался — подумал.
На первый взгляд, в не¬движимости не было никакого смысла. С другой (куда более глубокой, чем любое дейст­вие), созерцательной стороны, он чувствовал, что в новом со¬стоянии было что­то, что заставляло вспомнить железнодорожных ревизоров (они, как и он сейчас, проверяли билеты, которые в широком смысле представляли собой право присутствия в­этом­месте) и попытаться объяснить смысл цельно и бесцельно пройденных километро­лет.
С этой запертой в колодец тоннеля позиции карта и маршрут передвижения раскрывались не совсем обычным для паровоза образом. Выходило, что с высоты птичьего полета и геометрической точки зрения ретроперспектива пройденных тоннокиллометров и прожитых вагонодней оказывалась простейшей фигурой — обычным кругом. Загогулины и буераки пути были похожи на учебники геометрии, так выглядели строго линейные перемещения тяжестей из точки А в точку B, потом С, еще точку... и хаотично во многие другие точки, пока, в конце концов, все обратно не возвращалось на круги своя — в пуповину конца, точку А. Казалось, что алгоритм вырабатывал не трезвый диспетчер, а неуправляемый и обдолбанный наркотиками генератор случайных чисел. Из чего можно было бы заключить, что между ними — упорядоченными и случайными событиями — нет никакой разницы.
Кажущаяся нелинейность паровозного существования, словно память выжившей из ума старухи, потеряла выпуклость и превратилось в пельменное тесто. С той разницей, что эта старуха лепила, замораживала, пожирала и снова делала из глиняного материала пельмени уже бог знает (ли?) какой ...тысячный раз.
Все смешалось в сверкающий, словно калейдоскоп, алхимический клубок. Разные только для не понимающих кириллицу названия азиатских городов, похожие друг на друга, почему¬то лопоухие и близорукие машинисты, сонмы, вялотекущих через сфинктеры вокзалов уставших пассажиров, миллионы удачных стрелок и сколько раз заклинивших, как станковый пулемет, переездов, заправки, капремонты, незнакомые, словно надлунные, полустанки, замасленные депо, радующиеся разбитым стеклам дикие дети и праздничные ко дню машиниста мойки — все это тесто сгрудилось перемолотым щебнем на жерновах барабана, такие применяют на телевикторинах или при игре в лото, и — НИКУДА! — не двигалось.
Точнее, конечно же, все эта тряхомудия делала вид, что бурлит, перегружается, двигается и даже созидает!.. Но по сути (секрет которой — сонный выдох Брахмы длиной в один эон, он же тысячи лет), оставалась на том самом несуществующем ни в прошлом, ни будущем, ни тем более в настоящем месте: артикулированном на словофонемы пустом мозге.
Паровоз испуганно запыхтел. Он многое бы сейчас дал, чтобы гикнуть паром и побыстрее броситься куда¬нибудь прочь, со всей мочи, в щель привычного «вперед». Но движение вне рельсов было невозможно, выход из тоннеля был перекрыт — сейчас переработать избыточную энергию в перемещение было невозможно.
Выхода не было. Паровозу не оставалось ничего другого, как переживать ужас ничегонеделания и «бесполезно» тратить пар, думая о том, что же на самом деле было его путем, его местом. 

Волосы Игоря стали первой частью постаревшего тела, которые, как тот детский фотограф Маркеса, «покончили с бурею жизненных воспоминаний при помощи паров цианида золота». С той разницей, что вместо цианида золота были применены не менее эффективные яды — каждодневная рутина и скука выходных. От них волосы становились противными себе не меньше, а уставали от суеты=пустоты больше, чем сам человек.
Все произошло незаметно, словно это был государ­ственный, незаметно осуществленный в тайских традициях переворот. Волосы включили самоубийственный реверс, просто направив процессы роста в обратном направлении — в зев прошлого ничто. Так, что вскоре от прежней тайги на коже головы осталась одна память — пустой выруб, который рельефно доминировал над кустарником­подростом и младенческим пушком, которым все­таки была покрыта незначительная часть по¬прежнему внушительной, как у красного рубаки Котовского, крупной головы.
Немногие выжившие, словно дикие муравьи, волосы ничуть не изменились, они были того же самого, бешено¬рыжего цвета. Парадокс, но оказалось, что именно это пессимистическое (поэтому любопытное: интересно, как будет хуже?), изначально разочаровавшееся даже в скуке и рутине детское меньшинство требовало постоянного ухода. Не меньшего, чем оливковая напомаженность мачо или засаленные патлы никак не взрослеющих хиппанов. Посещения парикмахерской продолжились — с маниакальной настойчивостью, в соответствии с заведенным еще тридцать лет назад графиком, один раз в месяц.
Странно, но умный во всех отношениях Игорь, словно впавший в старческое слабоумие генсек, упорно не замечал произошедшей метаморфозы. Он смотрелся в зеркало и совсем не видел настоящего себя: там по¬прежнему отражался молодой врун, иронизирующий по поводу любой социальной гонки, якобы всерьез не участвующий ни в чем, успешный и шевелюристый нигилист.
Немолодая, но еще без запаха мышиного пота, привычная, словно ложка, женщина заботливо ровняла редкие, как на морковке, волосы Игоря. Он не замечал того, что Вера, как и многие сейчас в окружении директора, старательно подыгрывает ему, — чем меньше становилось волос, тем дольше становилось время стрижки. Он не обращал внимания на изменившийся ритуал, вместо этого погружался в медитацию и...

У него, в отличие от одноклассника Петра, не было геополитических амбиций. Но именно неудачнику, бывшему капитану налоговой полиции принадлежала наверняка слизанная у кого¬то из великих простая мысль: «Внедриться в организацию и разрушить ее изнутри». Игорь разумно применял первую часть иезуитского правила, но предусмотрительно заменил одиозное «разрушить» на кооперативное «использовать» и «доить». В этом смысле он был скорее заботливым пенсионером­пасечником, чем кочевым полководцем смуглой тьмы.
В долговременной перспективе — этот тезис прекрасно элиминировала человеческая история последних двух тысяч лет — однократный, пусть и сверхуспешный набег на чужой бизнес всегда проигрывал стратегии терпеливого высиживания яиц, что практиковали протестантские лавочники и венецианские дожи. И те и другие, в отличие от монголов с их ясной, но короткой целью — богатство сейчас, приумножали добро так, словно уже тогда поняли смысл слова «вечность» — всегда.
Никому не приходится объяснять разницу между практически свободным от следов всякой цивилизации пустым Улан­Батором и давшей осадку, пусть медленно погружающейся под воду, но не освобождающей трюмы с мировым добром Венецией. Как ни крути, дожи победили кочевников. Поэтому Игорь вел себя как протестантский лавочник, «...не по делам человеческим судимы будете, а по делам веры...» — он безо всякой надежды на обратную транзакцию отдавал деньги Петру на веру и не гордился сделанным выбором.
У Игоря Михайловича было все. Почти все. Все, что он пожелал захотеть, и все, чего он сумел достичь. Единственным недостатком всего, коего было в избытке, оставалось время. Мысли о нем вызывали русский вариант тошноты — тесноту — и неотступно, как голодные волки, гнали оленеподобные мысли на юг, поближе к горячему сердцу. В пустыню того, что присутствует только здесь и сейчас, к себе.
Широко думать о том, что изменить нельзя — одной половинкой которого было прошлое, а другой настоящая жизнь, — было неприятно и вроде бы непродуктивно. Узко — мелко и неинтересно. Игорь принимал данность хроноса и изменял направление погони, он фокусировался и широко думал о том, что есть — о будущем, о строительстве.

При вдумчивом рассмотрении метафизика строительства была не совсем проста — только позитивисту, иже с ним инвестору, могло показаться, что это одновекторное движение имеет ясную, как шинель Акакия Акакиевича, застывшую цель: построенное здание, полученную прибыль, деньги... В реальности же дело обстояло вовсе не так: внутренним драйвером строительства было далекое, другое — устремленность в будущее.
Проекты, разрешения, технические условия... все эти штуковины всегда оперировали с чем­то, чего еще не было, но что должно — да и должно ли? — было стать. Возможно, именно по этой причине (зазор между условно настоящим и по¬прежнему недосягаемым будущим был настолько мал, что вызывал нестерпимый, как в паре художник—образ, диссонанс) строители стремились во что бы то ни стало завершить начатое дело.
Поэтому строительство (конвертация будущих образов в прошлые дома) должно было быть максимально быстрым. А сам переход в идеале — эквивалентным скорости света: согласно теории относительности только на таких скоростях появлялась не¬возможно возможная для еще­живых вечность.
Бег белки в колесе, ходить по кругу, толочь воду в ступе... — оценка подобных действий редко бывает положительной, но мало кто замечал труднопомещаемого в кирпичи абсурда, один не логичный, но главный смысл которого заключался в том, что строительство с позиции обычного строителя было самой жизнью.
Раскол — цель уничтожала средство — заключался в следующем. Чем быстрее возводились дома, вроде бы необходимые тем, другим, новым людям, тем меньше времени на право пребывания на корабле оставалось у тех, кто строил железобетонные склепы — настоящих, потных, сегодняшних каменщиков будущего дня.
Этот древний, в прошлом связанный с сокровищами феномен имел длинную предысторию: рабы фараонов, жрецы инков, портеры конкистадоров, строители священных усыпальниц, сокровища Флинта, царское золото и отряд Колчака — все они имели одинаковую судьбу. По окончании экспедиции, равно строительства, все свидетели должны были быть уничтожены. Если же негуманное, но эффективное требование нарушалось, то будущие кладоискатели лишались своей цели: хороший клад — немой клад.
С небольшим изменением в интонациях — гуманизм, демократия и все такое — все оставалось по¬прежнему и сейчас. Только теперь в роли палача для строителей выступало само время: дети рождались, как картошка в урожайный год, веселые жильцы, подобно участникам сатурналий, праздновали бесконечное новоселье, а строители незаметно для себя и прочих продолжали рыть собственные могилы, бороться с погодными трудностями и сдавать кладбища в срок — выполним и перевыполним!.. даешь объемы!.. вперед!..
И вот клубок жизни, избегая иголок бесконечности, замыкался на куда более понятном, но ограниченном: строить, чтобы жить; жить, чтобы строить — где самым честным был пропиаренный еще Дюма мушкетерский ответ: «Я дерусь, потому что дерусь».
В сухом остатке, которым была лишенная всяких остатков актуального дизайна горсть штукатурки, проржавевшего железобетона и стекла в руке археолога четвертого тысячелетия, — возведением усыпальниц для мертвецов, вот чем было строительство современных городов.
Естественно, каким­то краешком себя каждый строитель предпонимал смысл тараканьего бега: но кому в трезвом уме хочется рыть себе могилу? Размечать территорию кладбища и собственноручно сооружать фамильные склепы? И тем более получать камни за то, что ты понял это первым?
Быть может, поэтому русские варвары как строители с рудиментарными остатками предвидения будущего непрестанно пили и никогда не торопились сдать сделанное в срок. Равно приблизить открывшуюся им на поле нефти, человеческую предельность.

От таких мыслей становилось нелегко, но спокойно. Видимо, сказывалась выплата бонуса, каковым были ментальные дивиденды. Игорь начинал понемногу гордиться особенным­собой: «Значит, не просто тварь дрожащая, но и право... и право мыслить имею!» Но, странное дело, стоило ему встать с кресла, как только что стройные, словно логичные апории Канта, конструкции разлетались во все стороны.
От разлетевшейся, будто пуховая перина, мысли не оставалось ничего, что можно было бы запомнить. Тем более применить.
Уже через пять минут мозговые движения становились мелкими и ничтожными и вот уже погружались в совок уборщицы... и дальше в полное небытие, как упавшие с головы остатки волос, будто именно в них и коренился главный смысл.
Эти любимые куклами Чехова озарения были похожи на последнюю, поэтому самую драгоценную пред¬сонную мысль: когда тебя как тебя уже нет, но вроде еще что­то есть... именно тогда ВДРУГ ты понимаешь — ВСЕ! — все, что невозможно сей час! Все, что всегда невозможно передать кому¬либо другому... Значит, как всегда, остается повернуться на бок, вздохнуть и забыть, что в сумме и есть быть счастливым.
Игорь Михайлович вставал, вздыхал и стоически пере¬носил, то есть уносил с собой дорогую потерю.
Уже много лет назад, где­то рядом с аэмоциональным «уебанцы», он понял и принял одно: независимо от того, еще ты живой или уже мертвый, у тебя один выбор, тот самый, смысл которого древнее всех людей — чему быть, того не миновать, — по отношению к «чему» все «еще» и «уже» значили не больше, чем выигрышная или проигрышная, все одно пустая партия в жизненные шашки. «Будь что будет, что было есть».
Те, кто присутствовали в «еще», не могли ничего утверждать о последующем «уже». Так же, как и те, кто пребывал в «уже», не имели никакого сообщения с оборотной стороной сна, человеческого «еще». Благодаря такой сковородке проблематичная истина оставалась где­то между аверсом и реверсом и была верна для обеих сторон вставшей на ребро божественной копейки.
Теперь, неспешно постарев, он стал острей и научился вспарывать животы банальностям, благодаря чему узнал женское­другое: чтобы что­то родить, нужно забеременеть, чтобы вырастить (мысль), нужно удержать, чтобы помнить что­то, не надо напрягать память, нужно просто со¬быть (с тем, что важно помнить).
Месяц ожидания до следующей остановки в тоннеле парикмахерской превращался для него в такую беременность, а визит к Вере превращался в настоящее со¬бытие.

Сначала Вера просто подыгрывала фавориту¬клиенту, боясь, что он уйдет и лишит ее счастья — держать в руках куски рыжего солнца. Но потом незаметно для самой себя срослась с игрой и сделала это настолько органично, что сейчас всерьез верила, что не просто режет ножницами воздух, а подстригает копну молодых, как огонь на Иван Купала, несуществующих волос.
Безо всякого сопротивления (через блеск) она глубоко приняла идею Игоря о том, что нет никакой разницы, кем быть, маской или собой. Главное — другое. В игре тоже были свое достоинство и чистота — она играла, и делала это совершенно.
Игорь стал для нее самым сложным клиентом — ей приходилось превращаться в индейского сталкера, с той разницей, что в отличие от пресловутого дона Хуана Вере нужно было поддерживать распадающуюся реальность — молодые волосы, молодой Игорь, молодая она — в трех измерениях, самым трудным из которых было зеркало. Оно заставляло дублировать реальность и виртуальность в квадрате, и не переносило фальши. Она впадала в транс, камлала, сливалась с бликами прошлых лет и каким­то чудом побеждала зеркало — Игорь смотрел в него и видел прежнего себя.
Стрижка, тушовка, филеровка, персонализация, укладка — когда Вера ловила блеск, она забывала про все: деньги, работу, время... Этапы стрижки и этапы блеска сливались в единое целое и органично, как плод и мать, двигались навстречу друг другу: опусы впечатлений, словно свежие стейки, падали в пищевод головы и неспешно переваривались, словно мишленовские блюда из ресторана высокой кухни.
Сначала знание было похоже на неверно закодированное письмо; чтобы понять, надо было подобрать нужный будто бы компьютерный код: кириллица, виндоус, юникод... Потом, когда код был получен, оставалось выделить мозговой сок и впустить через себя — персонализация — самое оно, полученное знание. Последующее мытье головы освобождало от наносной шелухи и освежало мысли — теперь они блестели свежо и чисто, как свежеразрезанная булка на французском пикнике. Укладка, которой заканчивалась стрижка, раскладывала по ментальным ящичкам и окончательно приводила в порядок блестящие мыслечувства.
Стрижка заканчивалась, человек уходил, Вера счастливо улыбалась — за какие­то сорок минут она прожила еще одну — целую! — жизнь.
Блеск открыл умонепостижимое поле огромных, как арктические глетчеры, возможностей. Теперь она жила тысячами жизней одновременно — поэты и медиумы всех времен могли только позавидовать ей! Радость, знания, сокровенные тайны, скрытые (даже от себя) желания... жизненный цимус клиентов, вся амброзия и эссенция их существования проникали в Веру. Она, словно божественная пчела, собирала удивительный нектар и проникалась человеческим «вот» до крайних пределов: высоко и низко, от невидимых эйдосов до скатологического месива чужой, теперь родственной души.
Так, черные как смоль волосы молодого судьи Виктора рассказали ей всю правду о том, что такое закон. Инстинктивная, как самосохранение, привычка слабых верить в справедливость имела одну причину — когда у тебя нет  силы, в византийском варианте — связей, не остается ничего другого, кроме как верить. Но в отличие от верующих с их связями с господом — в обычный закон.
Чтобы вдохнуть, нужно выдохнуть — закон был никак не головой («закон — всему голова»), а скорее глоткой могущественного дыхания, а еще вернее — обычным, пусть и весьма хитроумным сфинктером, который испражнял «правосудие» в координатах эффективного «ты мне — я тебе». И, как любой живой организм, имел одну цель: защищать себя и собственное зловонное дыхание, которое — здесь круг замыкался — в первую очередь и оживляли те, кого защищал закон.
Судья смотрелся в зеркало, принимал величественный вид, не зная ничего о том, что Вера независимо от собст­венного желания вынуждена читать «справедливые» мысли исполнителя справедливого завета, который всегда для всех и якобы один. В реальности только личные связи, неискоренимый блат, были тем единственным, хоть какой­то упорядоченностью, что еще как­то напоминало мифический закон.
Так, никак не связанные ни с кем, и в первую очередь с хранителями мирового правосудия, поэтому истребленные за одно поколение тасманцы могли надеяться на защиту британского нечто. Тасманцы исчезли, так и не узнав про незаконность собственного уничтожения, как и молчит по этому поводу поныне английский закон.
Через блеск, что излучали жирные волосы художника­маньериста Васко, в миру просто Васильева, Вера узнала, что главным в написании картины является пустота. Плоскость холста лишь тогда открывалась многомерной реальности, когда художник смотрел не на предметы, а на просветы между ними, и заполнял пространство не образами, а следами отсутствия выпирающих в мир настырных прыщей. Поэтому картины Васко были похожи на анатомические пособия для эстетических хирургов: такие же схематичные, бледные и неживые.
Золотые пряди миловидной, на вид совершенно невинной, на деле очень опытной прости¬Лизы раскрыли все тайны древнего мастерства, главным в которых оказалась та же практика отсутствия, все та же игра... Тогда ночная работа становилась похожей на ни к чему и ни к кому не обязывающий чат со всеми атрибутами последнего: практики анонимности, в частности ники, которые применяли современные курсистки, прямым образом защищали тело и собственное «я» от аморальной вины и вязкой слизи реальных пенисов.
Каждая проститутка верила в то, что все это делает не¬она. И все вместе знали, что клиенты ничем не лучше, а скорее и хуже них — профессионалки делали бесчувственное бум­бум ради денег и из¬за плохого стечения, конечно же, «временных» обстоятельств, а ночные неудачники — по собственному желанию, да еще стремясь к кратковременному, как залп на параде, с­час­тью. Плюс в этом (финансовом) смысле «минус», пьяные мачо еще платили за этот с­час деньги.
Волосы веселой пампушки Марии и угрюмого, субтильного вида Евгения имели одно общее — оба частенько были подшофе и оба были главными бухгалтерами. Несмотря на разницу в темпераменте, возрасте, положении и точности оценки значения числа «пи», у них было много общего. На поверку выяснилось, что эманации блеска клерков были намного более креативными, чем у представителей других околотворческих профессий, одним из которых был художник Васко.
Каким¬то чудом как минимум три реальности постоянно со¬существовали в этих внешне обычных головах: реальная, налоговая, бухгалтерская... а еще был административный, внутренний и внешний финансовый учет!.. и все отчеты нужно было сдавать в какие­то безнадежно агонизирующие сроки! Нет, это было чистое безумие.
Поэтому составление отчетов превращалось в какую¬то странную, слегка похожую на шахматы игру. С плавающими правилами в алгоритме. Где цифры веселились, как новорожденные бесята, статьи расходов¬доходов бликовали на синтетических счетах, как пьяные фонари, и в зависимости от точки отсчета принятой реальности смело изменяли свои значения вплоть до противоположных, а базы данных, словно человеческие достоинства­недостатки, конфликтовали и отказывались сливаться в единое тело, чем был условно достижимый, словно бог, но, как показывала практика, таки возможный баланс.
Казалось, что бухгалтеры занимаются новой, какой­то невероятно прогрессивной постановкой. Это был смелый моноспектакль для слепоглухонемых с тем отличием, что сценарист, режиссер, критик, зритель, актеры — вся эта разномастная каша коловращалась в одной черепной коробке и рядом не было ни одного психа­аналитика, готового структуризировать и объять беспощадный бред.
Понятно, что шизоидная направленность такой работы не могла оставаться без последствий. Коньяк, абсент, водка, виски — почти ежедневные релаксанты помогали окончательно затуманить теперь и в самом деле ирреальный мир; нахождение в виртуальном аду становилось не столь нестерпимым, временами даже интересным... еше соточку и!.. В теперь интересном примирении не таких уж и враждебных цифр находилась куча захватывающего... а если еще немного и все сходилось, то... еще коньячку!.. и сюрреалисты с их прагматичными картинами ортоидного однообразия начинали казаться устаревшими, невыносимо скучными и безнадежно простыми. То ли дело — бух­учет! Бухнешь и вперед — на учет!
Блеск, который излучали холеный аналитик инвестиционного банка Эдуард и не менее ухоженный пастор евангелической церкви Павел, были одной природы. Так уж случилось, что в конечном итоге фундаментальный и технический анализ, как методы оценки рисков, и способы, которыми теологи пытались доказать существование Христа, например апофатический, сводились к одному — к отрицанию данности. Отрицанием которой и была та и другая, теперь общая — вера.
Дельцы взвешивали риски, и оба стояли на одной и той же доске. С той разницей, что банкир начинал движение к индивидуальному счастью со статистики, анализа достижений эмитентов и, отбрасывая цифры, заканчивал прогнозом, то есть верой: в страну, отрасль, мир (в Персид­ском заливе)... то профессиональный проповедник сразу брал быка за рога и начинал с веры: в людей, бога, мир... а после оцифрованного подсчета жизненных заслуг финишировал в зоне высшей математики, в самой бесконечности. Естественно, в божественной.
Бесконечное превосходство стран «золотого миллиарда», современного рая, над странами третьего мира, крайней проекцией которого был настоящий ад, становилось той последней цифирью, за которой не было ничего — только католический расчет, для инвестора — только вера.
Это понимание вкупе со сканированными из головы Эдуарда статданными о том, что самыми успешными инвесторами в США являются домохозяйки, помогло Вере серьезно упрочить материальное положение. Она не стала париться, изучать аналитику и вникать в движения фондовых индексов, а просто доверилась внутреннему чувству. Вера давно мечтала о газовой плите и всегда вынуждена была пользоваться электрической, поэтому без сомнения вложила все свободные деньги в русский газ. Результат превзошел самые смелые ожидания — цены на акции выросли в двадцать восемь раз! И теперь Вера с особенным удовольствием слушала вкрадчивые и не слышные никому, кроме нее, спичи пастора: видит бог, бог есть...

Еще несколько лет паровоз продолжал таскать тяжеленные составы. Это движение помогало эффективно избегать простоев и остановок, а самое главное — замороженных тоннелей с внедренными в них, словно атомами в клетку, навязчивыми контекстами идиосинкразии, которые по¬прежнему скрывались еще в ТОМ вопросе: зачем?
Паровоз просто — как строитель светлого будущего из фильма «Коммунист» — нес свою ношу, подменив сам вопрос на смысл движения к нему. Только Коммунист оказался намного более везучим: в конце фильма его просто расстреляли, то ли кулаки то ли белогвардейцы... Паровоз же оказался в намного худшей ситуации — его тихо списали. И отправили. На почетную пенсию.
Каменный, как захоронения ацтеков, постамент в провинциальном полустанке на котором покоился паровоз теперь был похож на живую могилу — поэтому не¬пере¬носим. И с этой непереносимостью ничего нельзя было поделать — только молчать и переносить.
Оказалось, что ржавчина, равно старость как инвариант утилизации ненужных вещей подступает намного быстрее тогда, когда ты не бежишь и не гонишься, то есть не действуешь, не плывешь по, на или против течения, а стоишь на месте — в самом времени.
Единственным, что напоминало о прежнем движении, было отстраненное созерцание бегущих мимо тепловозодней. Гарь, которой обдавали старенький паровоз современные они, ничем не отличалась от дыма, которым раньше он кипятил небо. Все было по¬прежнему: вязаные клочья выхлопов вспыхивали и улетали в воздух, не оставляя в памяти никакого следа.

Созерцание, словно схрон схимника, все глубже запирало паровоз в собственную глубину. Получалось так, что единение с миром — а созерцание было первым шагом к стоящей­внутри¬цели — оказалось возможным одним путем — через одновременное внедрение и разрушение. Всего себя.
В этом, гидротехническом смысле созерцание было своего рода плотиной, которая мешала реке времени свободно продолжать свой ход — вот почему бетон, столбы, железо разрушались первыми. А внедрение останков разбитого­себя в собственное созерцание — вторым и окончательным, на корундах чего и проклевывалось единение. С миром.
Вывод был безнадежен. Первым условием по пути в бесконечность была полная потеря целостности. Выяснилось, что, для того чтобы достичь многомерности, нужно сделать немыслимое: расплавить все границы, превратить макромир в точку, а потом развернуть НАРУЖУ свернувшийся в черную крупинку микромир.
Главным без­оружием в пассивном полуобъятии (со временем) и полуборьбе (с пространством) была не, пусть и полная, потерянность — тогда оставался хоть и маленький, но таки шанс найтись — а абсолютная заброшенность. Ненужность, отсутствие пользы, пара, движения — полная за...
Такую паровоз видел лишь один раз, давно в молодости — сквозь открытые, жуткие, словно глазницы у непо¬гребенного покойника, окна полустанка, который обвиняюще проецировал мертвую тень на покинутый властью и заключенными репрессированный поселок.
Теперь таким поселком стал паровоз. Он свыкался с заброшенностью и отстраненно, словно делал это всегда, фиксировал, что выпуклый постамент, своего рода затор, Саяно¬Шушенскую ГЭС, течение времени размывает быстрее всего.

Причина любого изменения — настоящее. Следствие — забытое прошлое. И не¬возможное будущее.
Поэтому настоящее изменение паровозного бытия было тотальным. Навигация всех предыдущих систем координат была неразрывно связана с движением. Созерцание — с остановкой. Вопрос «зачем» — с тем, что было между: стоять и спешить. В заброшенности же не было ничего — только пустой бессмысленный поселок.
Он глубоко, до вибрации в шатунах ощутил одинокую беспомощность. Ему нечему было научиться ни у кого, тем более у людей. Они, как и железнодорожные составы, имели только две степени горизонтальной свободы: стоять и двигаться. Только вперед. И замирать — на кладбище использованного железа. Которое в своем роде тоже было движением: мертвое­вперед.
В какой­то деньгод паровоз, как парализованный на одну сторону человек, почувствовал, что все­таки одним противоречием стало меньше и дихотомия «правого­левого» навечно упразднена. Открытие не принесло спокойствия — просто свернуло мир в плоскую точку, от которой до пупа вселенной, как и тысячелетия назад, до рождества Христова, была длинная¬предлинная дорога... и точка­паровоз попробовал понять еще один путь.

Желая достичь единства, он вслед за Борхесом: христианская троица — это интеллектуальный ужас, рас­троение — бросился к китайской стене. Но не долго пробыл на узкоглазом месте. Восточные кирпичи были похожи на сказки Шахерезады: тысячи историй, тысяча ночей, а сказка¬то одна... ВСЕ БЕСПОЛЕЗНО.
Из запеченной, как кровь на клинке, позиции не было никакого иного выхода, кроме как в рану¬живот или обратно в ножны. Он не смог долго пребывать в позиции буриданова осла, бросил последние сомнения и сделал выбор, — бросился туда, где уже не было ничего, даже « обратно».
Время остановилось, стрелки запутались в пустоте, как рыбы в сети, он окончательно потерял себя... Но сделал это как копейка или оловянный солдатик: стойко, без жалоб на судьбу, безо всяких оценок... без себя
Все произошло быстрее, чем паровоз посмел бы вообразить: в нем не осталось ничего, что могло бы удивиться. Поэтому памятник железнодорожникам героического депо не обратил никакого внимания на сверкнувшую где­то за буфером мысль о том, что реинкарнация рукодельных вещей в живые таки возможна...

К неактуальному по причине очередного переписывания истории постаменту подошли рабочие — демонтаж произошел быстро, за один день. Остатки полуразрушенного паровоза были сняты с постамента и отправлены на переплавку. Только красная звезда, что прежде гордо выпирала на груди, осталась и валялась еще пару лет в бытовке слесарей.
Когда же слесарка сгорела, то, как показалось многим, от паровоза не осталось ни¬че¬го.

Это было тяжелое, ранее, как покос, и мрачное, как забой на Колыме, утро. Игорь Михайлович зашел в туалет, тяжело сел и гулко выдавил из себя четыре разные, как стороны света, сваи темного уже не¬добра. Звук соприкосновения коричневой органики с водой получился глухим и утробным, словно нечто внизу пережевывало эхо.
Потом он наполнил ванну горячей, как жидкий воск, водой — жидкость, словно кладбищенская земля, молча приняла в себя обезвоженное, как выжатая губка, тело. В голове шумело, но в шорохе не было ничего от того мимолетного и труднопонимаемого шума, которым счастье обычно разговаривает с человеком. Сейчас это был метроном похмелья и реющего, как стервятник над остывающим трупом, слова «надо».
Он пришел домой в четыре ночи, и не один — в клетках тела колыхались полторы бутылки сорокаградусного долга: коллегам, чужим проводам на пенсию, долгому бдению в скрытой, как хакасский курган, элитной сауне — в сумме времени, отданного вроде бы и друзьям.
Это было привычное, но обычное не¬свое: никому сейчас в фонде, кроме изможденного русской дурью немолодого тела, не было дела до того, что традиция проводить совещания в восемь утра, как сказал один бельгиец, «ни ест карашо и савримено».
До приезда водителя оставалось полчаса: горячая ванна и ледяной душ выручали Игоря не раз, но сегодня сыграли с постаревшим Михайловичем злую, как у зулусов, шутку. Он наклонился к крану и вдруг почувствовал, что внутри что­то разладилось, зубья истертых в жизненных трениях маховиков неслышно щелкнули и вышли из зацепления.
Неожиданно дыхание приобрело резко выраженный запах и вкус. Воздух, будто настоящая любовь, стал казаться самым нужным на свете. Странно, но именно сейчас любви было больше всего, а настоящего воздуха, как когда­то любви, никак не хватало.
Внутренняя тряска усилилась, под кожей происходило что­то новое, казалось, что кто­то развлекается, выдувая мыльные пузыри, на губах появилась пена... зрение расфокусировалось, словно хотело еще раз обнять целиком исчезающий, так и не ставший своим мир... ноги подкосились, будто, соблюдая славянскую традицию, решили в последний раз посидеть, на дорожку... Наконец большое неподвластное воле человека нечто окончательно и решительно встряхнуло всего Игоря, дескать, не раскисай, соберись, надо идти...
Жизнь испепелялась, как фотография на костре, — желтела, пузырилась, пенилась и опадала в пепел. Образы прошлого курились, истекали в дым и, падая, поднимались вверх — только сейчас стало пронзительно ясно, какая счастливая была, прошлая она...
Последним, чем еще как­то, словно боковым зрением, мог управлять распадающийся на ничто, ангелов и земные алтари человек, была траектория падения: сухопутные импульсы резко направили рухнувшее, как взорванный храм, тело виском вниз, подальше от воды, поближе к кафельной суше...

Подбитый бордовым бархатом гроб, синие табуретки с бежевыми рушниками, занавешенные простынями зеркала, спертая тишина, запах распадающейся плоти... первый раз Игорь Михайлович лежал посреди зала в окружении знакомых и малознакомых людей и совершенно не стеснялся этого.
Наконец подъехал катафалк — это была предпоследняя часть тягостной церемонии. Синее свежевыбритое лицо не выражало ничего особенного, может быть, только было отстраненно чуть больше обычного, и все в нем как­то пред¬ставилось, остановилось. Процессия тронулась.
Дорогой гроб свезли на хорошее кладбище. Близкие со слезами на глазах и виной в животе попрощались с теперь уже бесконечно далеким и даже нечеловеком. Закрыли крышкой, помолчали, осторожно опустили в могилу, забросали сырой землей... поставили временный, потому что железный, памятник, поехали в столовую...
И никто не заметил, что на грядке трупа осталось еще что­то живое — даже будучи погребенным, оно продолжало расти еще целых сорок дней: это были источники прошлого блеска и незаметного счастья, рыжие, по¬прежнему сопротивляющиеся изо всех сил мир­Горынычу волосы.

Наступил постаревший вечер. Вера решила произвести инвентаризацию коллекции. Для этого были две причины: вот уже второй месяц она не соприкасалась с блеском — то ли не везло с клиентами, то ли что еще... И вторая: она собиралась в отпуск, хотелось взять с собой несколько баночек с чужой жизнью.
С тех пор как Вера обнаружила блеск, книги стали не нужны — эманации волос давно и с успехом заменили все книги. Да, еще был простой, как сама любовь, мотив — бой­френд, программист, которому она отдала последние четыре года жизни, сделал так, что пришлось оставить его: знамя свободной любви, оно же без­ответственности, было настолько пошлым и затертым, что Вера не смогла больше слышать шорохи прелого стяга и тем более продолжать нести его.
Женская рука, словно взгляд медиума, перебирала родные образцы, пока не остановилась на баночке, в которой хранились волосы Игоря. Она осторожно, будто вор, открыла контейнер и прикоснулась к волоскам, которые, словно лапки засушенных бабочек, были сухи и ломки. И тут же получила страшный удар, похожий на мощный разряд ¬высоковольтного тока, — что­то наполовину потустороннее вошло внутрь, расширило и осенило ее!
В один миг все стало ясно: все прошлое, все настоящее, вся жизнь, вся смерть... все! Весь предыдущий блеск и все мистические практики померкли перед одним простым осознанием того, что она почувствовала, что ты... ТЫ ЖИВЕШЬ!
Не работаешь, ждешь хорошего или избегаешь плохого, болеешь или избыточно пьянствуешь, размножаешься, творишь или тупо смотришь на наркотический потолок, сидишь, ешь или спишь... неважно, что ты делаешь или не делаешь ничего... Проще говоря, все эта деятельность, чьему безумству пел песню горьковский буревестник, как и инфантильная бездеятельность, про которую глубокомысленно молчали хиппи, — все это полная фигня! По сравнению с одним: тем, что ты — ты живешь! ПРОСТО ЖИВЕШЬ!
В женщине все забурлило — тектонические, словно разрывы архаических материков, изменения происходили внутри нее. Все прежде непонятое распадалось, раскрывалось, высвечивалось... будто понимание превратилось в сам свет и теперь неслось на каких­то немыслимых, сверхсветовых скоростях, делая предельно ясным все вокруг, включая мировую скорость.
Это было похоже на то, что Бог плюнул, а затем поцеловал ее в лицо. Она интуитивно, будто следуя учению святого Иоахима, поняла, что чудо заключается не в голосах ангелов, криках демонов, сверхспособностях или, что то же, потустороннем, метафизическом блеске, а в повседневности божественного «живешь» и в обычности самой жизни.
Вера обновленно вздохнула и лучисто, как комсомолка в советских фильмах, посмотрела в окно — в ветках серебристого тополя еще отражались флюиды безысходного отчаяния, которое недавно исходило из нее... или, что еще хуже, распоследнего одиночества, когда в последний раз окончательно махаешь на все рукой... и кажется — все!.. Даже тогда, вдруг что­то торкает и останавливает тебя... — значит, ты снова безнадежно пронзен этим невозможно¬непередаваемым... волнующим, как первые дни революции, и тягучим, как осенняя сибирская река, «ЖИВЕШЬ». Значит, живешь.
Блеск померк, как экран в кинотеатре в конце сеанса. Теперь он был не нужен. Пришло понимание. Которое, как известно, рождается тремя путями: из мира, из других, из себя. Ее же путь к пониманию шел из мира¬других к миру¬себя.
Оказалось, что блеск, который раньше исходил из других жизней, был лишь отблеском, светом маяка, путеводной звездой, за которой открывалась великая ширь соб­ственного «живешь». Сейчас же за блеском она не видела ничего — он был лишь одной из проекций великого чуда, целью которого и было само «живешь», а ослепительное сияние последнего намного превосходило эманации мистического свечения, как эклиптика планеты, превосходит все остальные дороги, пути, Урал­байкер¬блюз.
Вера застыла и внимательно слушала себя. Она замерла в свободном падении — струи мира окутывали и пронзали ее тысячами прежде неважных мелочей. Она стояла, если хождение — это контролируемое падение, и падала, если падение — это контролируемое хождение, одновременно.
Это у­стояние было похоже на восточные практики: Вера окончательно приняла действие и весь мир и навсегда уничтожила аспект — надежду, страх, волнение и любое иное отношение к нему. Любимая работа и волосы, словно ступеньки в лестнице, стали частью хранилища собственного «живешь» и проводниками к своему блеску.
Перерождение завершилось. Вера смело, как погребенные, но упрямо растущие волосы Игоря, смотрела на темную, похожую на противотанковый ров, полосу горизонта и продолжала расти — в труднодосягаемую, отнюдь не романтически¬поэтическую, а по¬шопенгауэровски жестокую даль собственного «живешь».

На вокзале было особенно шумно. Сегодня, если верить газетам, должно было состояться первое отправление нового, суперсовременного и, если еще больше верить, отечественного, чуточку похожего на «Сименс» поезда. У Веры был билет в первый класс во второй вагон. Подошел поезд. Она предъявила билет и прошла в сверкающее надраенными зеркалами купе. Заиграл оркестр, кто­то весьма важный произнес речь, другие захлопали, поезд тронулся.
Вера открыла сумочку, достала баночку с волосами Игоря — они блестели ровно настолько, насколько блестела она, блестел стакан, блестел поезд, блестела слеза... блестел мир.
Она легко, поэтому слегка удивившись, открыла современное окно, чуть улыбнулась и отпустила волосы. Половину унес ветер, половину занесло обратно в купе — она, будто не заметив, не подумала о том и этом.
Состав выехал за город, в окне замелькали деревья — Вера, словно просветленный мудрец, бесстрастно, с груст­ным счастьем в груди смотрела на поля, провода, дороги, рощи, забитую раму, брошенный дом... и, подобно поезду, видела одно — счастье обычного живешь.


Рецензии
Великолепно! Люблю, когда такое количество мудрых философских мыслей упакованы в изящную оболочку литературного произведения!

Товарищ Хальген   25.08.2007 16:02     Заявить о нарушении
"...ну как такого не любить..." - будучи кристально трезвым, весьма трудно отвечать (думаю, такому же трезвому) товарищу на искреннее-такое.
Поэтому, просто спасибо.
С уважением,

Дмитрий Томидо   27.08.2007 00:25   Заявить о нарушении
На это произведение написано 5 рецензий, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.