Эренбург по Эренбургу. Люди, годы, жизнь

Эренбург по Эренбургу. "Люди, годы, жизнь".

Многие из моих сверстников оказались под колёсами времени. Я выжил – не потому, что был сильнее или прозорливее, а потому, что бывают времена, когда судьба человека напоминает не разыгранную по всем правилам шахматную партию, но лотерею.

Мне хотелось бы любящими глазами оживить несколько окаменелостей былого; да и приблизить себя к читателю: любая книга – исповедь, а книга воспоминаний – это исповедь без попыток прикрыть себя тенями вымышленных героев.

Так и в жизни…. В поисках за правдой, люди делают два шага вперёд, шаг назад. Страдания, ошибки и скука жизни бросают их назад, но жажда правды и упрямая воля гонят вперёд и вперёд.

… И если человек за одну жизнь много раз меняет свою кожу, почти как костюмы, то сердца он всё же не меняет – сердце одно.

Отец мой, будучи неверующим, порицал евреев, которые для облегчения своей участи принимали православие, и я с малых лет понял, что нельзя стыдится своего происхождения.

…Менее всего я мог себе представить, что в книге о прожитой жизни мне придётся посвятить столько горьких страниц тому вопросу, который в начале века мне казался пережитком, обречённым на смерть.

… Воля, пожалуй, стала обременительным свойством.

"Хуренито" я написал в тридцать лет, а рассказывал о той осени, когда мне было тринадцать. Я тогда не слыхал об Экклезиасте, но мне смертельно хотелось расшвырять побольше камней. Кончилась пора детства – наступал пятый год.

Гимназия воспитала во мне чувство товарищества; никогда мы не думали, прав или не прав провинившийся, мы его покрывали дружным ответом: Все! Все!

Говорят, что иногда человек не узнаёт себя в зеркале. Ещё труднее узнать себя в мутном зеркале прошлого".

В 1907 году я жаждал стать барабанщиком и трубачом для того, чтобы в 1957 году написать "в оркестре существуют не только трубы и барабаны…".

Я говорил о примирении, но говорил о нём непримиримо.

Я менее всего склонен теперь попытаться оправдать или приукрасить своё прошлое. Но вот сущая правда: я не мечтал о славе. Конечно, мне хотелось, чтобы мои стихи похвалил один из тех поэтов, которые мне нравились; но ещё важнее было прочитать кому-нибудь, только что написанное.

Многое из моих прошлых мыслей мне теперь представляются неправильными, глупыми, смешными. А вот то, почему я начал писать стихи, мне кажется правильным и теперь.

В театры мы ходили редко, не только потому, что у нас не было денег, - нам приходилось самим играть в длинной запутанной пьесе; не знаю, как её назвать – фарсом, трагедией или цирковым обозрением; может быть, лучше всего к ней определение, придуманное Маяковским, - "мистерия – буфф".

Есть белые ночи, когда трудно определить происхождение света, вызывающего волнение, беспокойство, мешающего уснуть, благоприятствующего влюблённым, - вечерняя это заря или утренняя? Смешение света в природе длится недолго – полчаса, час. А история не торопится. Я вырос в сочетании двойного света и прожил в нём всю жизнь – до старости….

Удивительно, как действует на человека любая обида, если она внове! Потом он к ней привыкает. А привыкает он решительно ко всему: к нищете, к тюрьме, к войне.

Как ни старались "Биржевые ведомости" придать моим статьям пристойный характер, чувствовалось, что я ненавижу войну.

Я запомнил его (Пикассо) фразу: "Коммунизм для меня тесно связан со всей моей жизнью как художника…". Над этой связью не задумываются враги коммунизма. Порой она кажется загадочной и для некоторых коммунистов.

Мне всё же повезло! Я встретил в моей жизни некоторых людей, которые определили облик века. Я видел не только туман и шторм, но и тени людей на капитанском мостике.

В Париже я плохо жил, и всё-таки я люблю этот город. Я приехал сюда мальчишкой, но я знал тогда, что мне делать, куда идти. Теперь мне двадцать шесть лет, я многому научился, но ничего больше не понимаю. Может быть я сбился с пути?...

Я походил на ягнёнка, отбившегося от стада, о котором писал Де Белле: ведь когда я уехал из России, мне не было и восемнадцати лет. Как приготовишка, я готов был учиться грамоте; спрашивал всех, что происходит, но в ответ слышал одно: «Этого никто не понимает…»

Алексей Николаевич Толстой мрачно попыхивал трубкой и говорил мне: «Пакость, ничего нельзя понять, все спятили с ума…»
Алексей Николаевич уверял, что я похож на мексиканского каторжника.
Очевидно, «мексиканский каторжник» оказался при проверке заурядным русским интеллигентом… Я говорю это не для того, чтобы каяться или оправдываться: мне хочется объяснить моё состояние в 1917-1918 годы. Конечно, теперь я вижу всё куда яснее, но гордиться здесь нечем – задним умом крепок каждый.

В 1821 году автор «Хулио Хуринито» так описывал переживания персонажа, именуемого в романе «Ильей Эренбургом»: «Я проклинал своё бездарное устройство; одно из двух: надо было вставить другие глаза или убрать эти никчемные руки. Сейчас под окном делают не мозгами, не вымыслом, не стишками, нет, делают руками историю…

Я не могу сказать, что я всегда чуждался политики, точнее – действия: я начал с подпольной работы, потом в зрелом возрасте, не раз оказывался участником событий; в дальнейших частях моих воспоминаний политические события будут не раз заслонять книги или холсты. Но в 1917 году я оказался наблюдателем, и мне понадобилось два года для того, чтобы осознать значение Октябрьской революции. Для истории два года – ничтожный срок, но для человеческой жизни это много смутных дней, сложных раздумий и простой человеческой боли.

… В сорок шесть лет линия жизни мне была куда яснее, чем в двадцать шесть… Я знал, что нужно уметь жить, сжав зубы, что нельзя подходить к событиям, как к диктовке, только и делая, что подчёркивая ошибки, что путь в будущее не накатанное шоссе.

В течении форм есть связь, и классические образцы не страшны современным мастерам. У Пушкина и Пуссена можно учиться. «Вещь» (название журнала) прошлого в прошлом, она зовёт делать современное в современном…

Идолы отжили свой век не только в религии, но и в искусстве. Вместе с почитанием икон умерло иконоборчество. Но разве от этого может исчезнуть стремление сказать новое по-новому?
… Достойнее писать каракулями своё, чем каллиграфически переписывать прописи прошлого.
Мне кажется, что колхозники, изображаемые в манере академической (болонской) школы, мало кого могут порадовать и нельзя передать ритм второй половины двадцатого века тем изобилием придаточных предложений, которым блистательно пользовался Л. Н. Толстой.

На Крещатике я впервые услышал боевой клич: «Бей жидов, спасай Россию». Евреев они убили немало, но своей, старой России, не спасли.

Я ещё не понимал всего значения событий, но, несмотря на различные беды того времени, мне было весело

Наши внуки будут удивляться,
Перелистывая страницы учебника:
«Четырнадцатый… семнадцатый, девятнадцатый…
Как они жили?.. бедные, бедные!..»

Есть воспоминания, которые радуют, приподымают, видишь порывы, доброту, доблесть. Есть и другие… Напрасно говорят, что время исцеляет; конечно, раны зарубцовываются, но вдруг эти старые раны начинают ныть, и умирают они только с человеком.

В ту зиму я болел и мало кого видел – многие друзья не хотели со мной встречаться: кто побаивался, а кто сердился – дружба дружбой, политика политикой.

Увидев снова Москву, я изумился. В 1924 году я писал: «Не знаю, что выйдет из этой молодёжи – строители коммунизма или американизированные специалисты; но я это новое племя, героическое и озорное, способное трезво учиться и бодро голодать, голодать не как в студенческих пьесах Леонида Андреева, а всерьёз, переходить от пулемётов к самоучителям и обратно, племя, гогочущее в цирке и грозное в скорби, бесслёзное и заскорузлое, чуждое влюбленности и искусства, преданное точным наукам, спорту, кинематографу. Его романтизм не в творчестве потусторонних мифов, а в дерзкой попытке изготовлять мифы взаправду, серийно – на заводах; такой романтизм оправдан Октябрём и скреплён кровью семи революционных лет».
Я был старше их всего на десять- двенадцать лет, но смена поколений была резкой. Моими сверстниками были Маяковский, Пастернак, Цветаева, Федин, Мандельштам, Паустовский, Бабель, Тынянов.

Недавно я разыскал в библиотеке полуистлевший номер однодневной литературной газеты «Ленин», вышедшей в день похорон Владимира Ильича.
Мои давние слова о значении Октября, противопоставление трудного пути России духовному оскудению Запада, мне кажутся правильными и теперь.

Я был молодым беспартийным писателем; для одних «попутчиком», для других - «врагом», а в действительности – обыкновенным советским интеллигентом, сложившимся в дореволюционные годы. Как бы нас не ругали, как бы ни косились на наши рано поседевшие головы, мы знали, что путь советского народа – наш путь.

Вряд ли в 1924 году можно было предвидеть, что фашизм, перекочевав из полупатриархальной Италии в хорошо организованную Германию, уничтожит 50 миллионов душ и покалечит жизнь нескольких поколений.

Горбун Юзик спрашивает старого нищего:
«- Так почему же вас, преподавателя латыни, выбросили на улицу? Одно из двух – или вы правы, или они.
- Я был прав. Это прошедшее время. Они правы – это настоящее. А дети, играющие погремушками, будут правы: футурум…

Проточный переулок никак не походил на розариум. А я, будучи щетинистым человеком, но право же не свиньёй, терзался от грязи. Частенько мне бывало холодно на свете; я искал сердечности, теплоты. На берегу Москвы-реки летом цвели злосчастные цветы пустырей, затоптанные, заваленные нечистотами, - лютики, одуванчики. И эти цветы я хотел изобразить.
С прошлым не стоит спорить, но над ним стоит задуматься – проверить, почему написанные страницы столько раз оказывались бледнее, мельче тех, что в бессонные ночи мерещились автору.

Всё это я понял не в 1926 году, а много позднее: человек учится до самой смерти. С.494
В книге о моей жизни, о людях, которых я встретил, много грустных, подчас трагических развязок. Это не болезненная фантазия любителя «чёрной литературы», а минимальная порядочность свидетеля. Можно перекроить фильм, можно уговорить писателя переделать роман. А эпоху не перекрасишь, она была большой, но не розовой…

В 17 лет я старательно штудировал первый том «Капитала». Позднее, когда я писал «Стихи о канунах», а ночью работал на товарной станции Вожирар, я возненавидел капитализм; это была ненависть поэта и люмпен-пролетария.

Бессмысленность строя. Я рад, что я это понял и продумал на пороге тридцатых годов. Одним из самых горьких испытаний для меня был конец 1937 года, когда я приехал прямо из-под Теруэля в Москву.

В 1931 году я почувствовал, что я не в ладах с самим собой.

В 1931 году я понял, что судьба солдата не судьба мечтателя и что нужно занять своё место в боевом порядке. Я не отказывался от того, что мне было дорого, ни от чего не отрекался, но знал: придётся жить, сжав зубы, научиться одной из самых трудных наук – молчанию.

Летом и осенью 1932 года я много колесил по Советскому Союзу.

Я сказал, что металл Кузнецка помог нашей стране отстоять себя в годы фашистского нашествия.

Я назвал свою повесть «День второй». По библейской легенде, мир был создан в шесть дней. Дочитав последнюю страницу, Бабель сказал «вышло».

Приехав на несколько недель в Советский Союз, он сразу подружился с нашими режиссёрами, говорил : «Да какой я Люис Майльстоун? Я Лёня Мильштейн из Кишинёва.

Я понял, что победа Гитлера не была одиноким, изолированным событием. Рабочий класс был повсюду разъединён, измучен страхом перед безработицей, сбит с толку, ему надоели и посулы и газетная перебранка.

В статье для "Известий" я писал: "Поймут ли наши внуки, что значило жить в одно время с фашистами? Вряд ли на жёлтых полуистлевших листочках останутся гнев, стыд, страсть. Но, может быть, в высокий полдень другого века, полный солнца и зелени, ворвётся на минуту молчание – это будет наш голос.

Вспоминая некоторые московские впечатления, все эти овации и огульные обвинения, я писал в "Книге о взрослых": "Я знаю, что люди сложнее, что я сам сложнее, что жизнь не вчера началась и не завтра кончится, но иногда нужно быть слепым, чтобы видеть".

"Книгу для взрослых" сначала напечатали; потом решили выпустить отдельным изданием; издавали долго – шёл 1937 год, когда забота о деревьях была предоставлена не садовникам, а лесорубам. Из книги изымали целые страницы с именами, ставшими неугодными.

Может быть, в 1935 году я слишком рано взялся за рассказ о моей жизни: недостаточно знал и людей, и самого себя, порой принимал временное, случайное за главное. В основном я и теперь согласен с автором "Книги для взрослых", но война в ней описана не ветераном, а человеком среднего возраста, среднего опыта, который едет в тёмной теплушке на фронт и рисует себе предстоящие битвы.

Мне трудно сейчас описать Испанию в далёкую весну (1936 года): я пробыл в ней всего две недели, а потом в течение двух лет видел её окровавленной, истерзанной, видел те кошмары войны, которое не снились Гойе; в распри земли вмешалось небо; крестьяне ещё стреляли из охотничьих ружей, а Пикассо, создавая "Гернику" уже предчувствовал ядерное безумье.

В Эскалоне, в Мальпике, в окрестностях Толедо я видел крестьян, восторженно повторявших: "Земля!" Старики верхом на осликах подымали кулаки, девушки несли козлят, парни ласкали старые, невзрачные винтовки.

Французские Пиренеи издавна казались стеной, за которой начинается другой континент. Когда на испанский престол взошёл внук Людовика 14, французский король, будто в восторге воскликнул: Пиренеев больше нет!" Пиренеи, однако, остались. И вот в апреле 1936 года я их не заметил: люди так же поднимали кулаки, на станциях можно было увидеть те же надписи "Смерть фашизму!", а в поезде перепуганные обыватели вели знакомые разговоры о том, что нужно обуздать бездельников. Франция вдохновлялась примером Испании.
Я радовался со всеми: после Испании – Франция! Теперь ясно, что Гитлеру не удастся поставить Европу на колени. Наше дело побеждает – революция переходит в наступление". Эти мысли ещё не омрачались ни потерей близких и друзей, ни испытаниями, на пороге которых мы стояли. Весну 1936 года я вспоминаю, как последнюю лёгкую весну моей жизни.

 
В первые месяцы испанской войны я уделял мало времени моим обязанностям корреспондента "Известий". Меня отталкивала роль наблюдателя, хотелось чем-то помочь испанцам.

В Мадрид приехал первый советский посол М. И Розенберг…. Марселя Израилевича давно уже нет в живых: он стал одной из жертв произвола. Людей вырубали….

Трудно себе представить первый год испанской войны без М.И. Кольцова. Для испанцев он был не только знаменитым журналистом, но политическим советником. В своей книге "Испанский дневник" Михаил Ефимович туманно упоминает о работе вымышленного мексиканца Мигеля Мартиниса, который обладал большей свободой действий, нежели советский журналист. Однажды он мне признался: "Вы редчайшая разновидность нашей фауны – "нестреляный воробей". В общем, он был прав – стреляным я стал позднее.

По словам Ефимова (брата Кольцова), лучше всех знавшего Кольцова, Михаил Ефимович до последней минуты "фанатически верил в мудрость Сталина".
Когда в декабре 1937 года я приехал из Испании в Москву, я сразу пошёл в "Правду". Михаил Ефимович сидел в роскошном кабинете недавно построенного здания. Увидев меня, он удивлённо хмыкнул: "Зачем вы приехали?" Я сказал, что захотел отдохнуть, приехал на писательский пленум с Любой. Кольцов почти вскрикнул: "И Люба притащилась?" Я рассказал ему про Теруэль, сказав, что видел перед отъездом его жену Лизу и Марию Остен. Зачем-то он повёл меня в ванную комнату, примыкавшую к кабинету, и там не выдержал: "Вот вам свеженький анекдот. Двое москвичей встречаются. Один делится новостью: "Взяли Теруэль". Другой спрашивает: "А жену?" Михаил Ефимович улыбнулся: "Смешно?" Я ещё ничего не мог понять и мрачно ответил:"Нет".
В апрельский вечер я встретил его возле "Правды", сказал, что получил паспорт и скоро вернусь в Испанию. Он сказал: "Кланяйтесь моим, да и всем, - потом добавил: - А о том, что у нас, не болтайте – вам будет лучше. Да и всем оттуда ничего нельзя понять…" Пожал руку, улыбнулся: "Впрочем, отсюда тоже трудно понять"… Мы расстались весной 1938 года, а в декабре стрелянного сокола не стало. Было ему тогда всего сорок лет.

Как-то Кольцов сообщил мне: "Наградили большую группу. В газете этого не будет…. Поздравляю вас с боевым орденом Красной Звезды". Я его тоже поздравил; поздравил сейчас же Кармена и Макасеева. Михаил Ефимович, помню, добавил: "Будете получать, кажется, десять рублей в месяц. От голода это вас не спасёт. От проработки тоже…"
Я впервые в жизни получил орден, да ещё такой, о котором не будет в газете. Не скрою – я обрадовался.

Выступления многих советских писателей удивили и встревожили испанцев, которые мне говорили: мы думали, что у вас на двадцатом году революции генералы с народом. А оказывается, у вас то же само, что у нас…" Я старался успокоить испанцев, хотя сам ничего не понимал.

Со мной приключилась неприятная история, которую я никак не мог распутать: весной 1939 года на моё имя перевели из Москвы гонорар испанским писателям – они собирались уехать, кто в Мексику, кто в Чили. Писателей было девять или десять, и это составило довольно крупную сумму. Когда я заявлял о моих доходах за истекший год, я, конечно, не проставлял денег, переданных испанцам. В начале 1940 года полиция произвела налёт на банк "Северной Европы"; проверили переводы , конторские книги. Выяснилось, что я скрыл от налоговой инспекции гонорары испанским писателям и деньги на грузовик для Испании, приобретённый ещё в 1936 году. С меня потребовали сумму, которой я никогда не держал в руках.

24 мая мне позвонил министр общественных работ де Монзи, с которым я прежде встречался. Де Монзи был один из первых французов, посетивших Советский Союз… Я спросил, почему правительство продолжает войну против коммунистов, почему восстанавливает против себя рабочих – на военных заводах шпиков чуть ли не больше, чем рабочих. Де Монзи не стал отмалчиваться, сказал, что тридцать тысяч коммунистов арестованы, что министр юстиции социалист Серроль отказывается перевести их на режим политических заключённых…. Мы помолчали. Де Монзи отложил трубку, встал и, не глядя на меня, сказал: "Если русские нам продадут самолёты, мы сможем выстоять. Неужели Советский Союз выиграет от разгрома Франции? Гитлер пойдёт на вас…. Мы просим об одном: продайте нам самолёты. Мы решили послать в Москву Пьера Кота. Вы его знаете – это ваш друг. Не думайте, что всё прошло легко, многие возражали…. Но сейчас я говорю с вами не только от себя. Сообщите в Москву…. Если нам не продадут самолётов, через месяц или два немцы займут Францию".

Война, начатая фашистской Германией, не походила на прежние войны: она не только губила и калечила тела, она искажала душевный мир людей и народов…. Я держал в руках мыло со штампом «чисто еврейское мыло» - его изготовляли из трупов расстрелянных.

В марте 1938 года я с тревогой прислушивался к лифту: мне тогда хотелось жить; как у многих других, у меня стоял наготове чемоданчик с двумя сменами белья. В марте 1949 года я не думал о белье, да и ждал развязки почти что безразлично. Может быть, потому, что мне было уже не сорок семь, а пятьдесят восемь – успел устать, начиналась старость. А может быть, потому, что всё это было повторением, и после войны, после победы над фашизмом, происходившее было особенно нестерпимым. Мы ложились поздно - под утро: мысль о том, что придут и разбудят, была отвратительна.

Задним умом все крепки. Весной 1949 года я ничего не понимал. Теперь, когда мы кое-что знаем, мне кажется, что Сталин умел многое маскировать. А. Фадеев говорил мне, что кампания против «группы антипатриотических критиков» была начата по указанию Сталина. А месяц или полтора спустя Сталин собрал редакторов и сказал: «Товарищи, раскрытие литературных псевдонимов недопустимо – это пахнет антисемитизмом…»

Несколько лет спустя один журналист в Израиле выступил с сенсационным и разоблачениями. Он утверждал, что, находясь в тюрьме, встретил поэта Фефера, который будто бы ему сказал, что я повинен в расправе с еврейскими писателями. Клевету подхватили некоторые газеты Запада. У них был один довод: «Выжил, значит, предатель».

Никогда в своей жизни я не считал молчание добродетелью, и, рассказывая в этой книге о себе, о моих друзьях, я признался, как трудно нам было порой молчать.

Когда я оглядываюсь назад, 1952 год мне кажется очень длинным и в то же время тусклым; вероятно это связано с тем, как я тогда жил.

Тридцатого января газеты привезли в полдень. Я нехотя развернул "Правду". "К новому подъёму нефтяной промышленности". "Упадок внешней торговли Франции". Вдруг на последней странице я увидел: "Арест группы врачей-вредителей". ТАСС сообщал, что арестована группа врачей, которые повинны в смерти Жданова и Щербакова. Они сознались, что собирались убить маршалов Василевского, Говорова, Конева и других. В газете было сказано, что большинство арестованных – агенты "международной еврейской буржуазно-националистической организации "Джойнт", которые получали указание через врача Шимелиовича и "еврейского буржуазного националиста Михоэлса". В списке арестованных были известные медики – трое русских, шесть евреев.

В глазах миллионов читателей я был писателем, который мог пойти к Сталину, сказать ему, что я в том-то с ним не согласен. На самом деле я был таким же "колёсиком", "винтиком", как мои читатели. Я попробовал запротестовать. Решило дело не моё письмо, а судьба.

Кончу признанием: я ненавижу равнодушие, занавески на окнах, жёсткость и жестокость отъединения.

Критиковали, да и будут критиковать не столько мою книгу, сколько мою жизнь. Но начать жизнь сызнова я не могу. Я не собирался никого поучать, не ставил себя в пример. Я слишком часто говорили о своём легкомыслии, признавался в своих ошибках, чтобы взяться за амплуа старого резонёра. Притом я сам с охотой послушал бы мудреца, способного дать ответ на многие вопросы, которые продолжают меня мучить. Мне хотелось рассказать о прожитой жизни, о людях, которых я встретил: это может помочь некоторым читателям кое над чем задуматься, кое-что понять.

Перечитывая «Люди, годы, жизнь», переживал вместе с Эренбургом, не мог не поделиться с людьми: Эренбург по Эренбургу. Сорок лет со дня смерти этого великого писателя. С уважением: Штаркман Анатолий.


Рецензии