Немного о моих родителях

НЕМНОГО О МОИХ РОДИТЕЛЯХ


История моих родителей, их встречи и романа заслуживает того, чтобы ее рассказать, не говоря о том, что, по-моему, интересно все, что касается людей твоего роду-племени.

Итак, мама — Фаина Борисовна Шуваева, до революции Рохля-Фрида Вельковна Маневич, это официально, а друзья и родные звали ее Фанька Маневич, как она рассказывала.

Родилась моя мама 5 января 1892 года в еврейской семье в местечке Климовичи на восточной оконечности Белоруссии. Но когда она была еще младенцем, семья переехала в Астрахань: видимо, кто-то поманил отца большими заработками, и он стал заниматься торговлей рыбой. Тогда ее было там очень много, как вспоминала мама,— город пропах рыбой, в прямом и переносном смысле. Отец стал купцом I гильдии, что позволяло ему как еврею жить, по законам того времени, не в черте оседлости, а в городах (кажется, кроме столиц). Но он был, видимо, не очень-то деловым человеком, и материальные проблемы сопровождали эту семью постоянно.

А в 1887 году в Нижнем Новгороде (папа всегда называл его просто Нижний) родился мой пала, Александр Михайлович Шуваев, которого и в семье, и друзья и потом мама называли Шурой. Так что оба они волжане, и Волга-то их и связала. Они оба ее очень любили, вспоминали поездки на пароходах в юные годы, а в пожилом возрасте не было лучшего отдыха, чем плавание по Волге, хотя покупка билетов всегда была проблемой, да и по берегам их многое огорчало.

Папа вырос в довольно обеспеченной русской семье крупного служащего — заведующего Сибирской пристанью пароходного общества «Кавказ и Меркурий» Михаила Арсентьевича Шуваева. У нас в доме сохранились 2 вещи, напоминающие о нем,— сахарница и чернильница серебряные, на которых выгравированы обращения к нему служащих Сибирской пристани. Существует семейное предание, что при посещении Нижнего последним царем хлеб-соль ему подносил Михаил Арсентьевич. Он был почетным гражданином города, и мой двоюродный брат Евгений Сергеевич Шуваев, родившийся в 1917 году и имевший метрику еще из церкви, обозначен в ней как потомственный почетный гражданин. Я обнаружила также черновик анкеты папы, где он называет себя почетным гражданином Нижнего. Вот буду в ближайший раз в Нижнем, зайду в краеведческий музей, нет ли где списка почетных граждан города. Интересно также понять, за что он получил это звание.

 С мамой я больше, чем с папой, разговаривала об ее детстве, а о папином детстве знаю только, что жили они долгое время на Алексеевской улице, в самом центре города. Номер 45 — двухэтажный небольшой дом, и папа в детстве и в гимназические годы занимал комнату на 2-м этаже вместе с братом Виктором — самым близким ему по возрасту и по духу (папа был старшим из пяти братьев, Виктор — следующим за ним).

На Алексеевской они жили как раз в период начала переписки моих родителей (там значилось: Алексеевская, дом Берендеева). А после революции улица несколько десятилетий называлась именем Дзержинского, и я думаю, что бывая в Горьком (Нижний назывался Горьким с 1930 по 1990 гг.) мои родители и не мечтали, что она станет снова Алексеевской. И вот в период перестройки это произошло, но они не дожили до этих лет, их давно уже нет.

А у мамы семья была сложная и не очень-то дружная. У отца умерла первая жена, оставив 6 или 7 детей, я не помню точно, и он женился на моей бабушке, родились еще 4 детей (Таня — Танхум по-еврейски — это мужское имя; Ольга, Фаня и Борис — младший, погибший на фронте в Отечественную войну 1941-45 гг.). Так получились дети, как мама называла, «первой серии» и дети «второй серии». Так вот дети первой серии враждовали с отцом и своими сводными братьями и сестрами. Я их почти не знаю и не помню, изредка в детстве появлялись откуда-то незнакомые родственники.

Исключение составляли дядя Илья и еще одна семья: мамин племянник Абрам Хавин, сын ее сестры из «первой серии» Башевых, и его жена Галя. Оба они были родом из Гомеля . По возрасту они были близки моим родителям и стали их близкими друзьями, а потом их дети — моими и моего брата. Во время войны мы даже жили в эвакуации вместе, в одной квартире, по их приглашению, а это, как говорится, дорогого стоит.

Отец мамы, будучи купцом, еще согласно традиции занимался много времени изучением Торы или других еврейских ученых книг, а ее мама в это время вела дела, занималась хозяйством и детьми — всё сразу. И была она не очень-то умелой во всех делах, так что семья знала плохие времена, когда моя бабушка брала детей за руки и вела в какую-нибудь семью обедать — такова в еврейской общине традиция: если кому-то было совсем плохо, то детей водили к соседу на обед. Но моя мама была с детства гордой и независимой и по возможности избегала этих походов. Из-за нехозяйственности своей мамы она и ее сестра Ольга с ранних лет стали участвовать в хозяйственных делах, наводить порядок в доме и пр.

Так вот, однажды в класс Астраханской гимназии, где училась мама, ввели новенькую, и то ли ее посадили за одну парту с мамой, то ли по другой причине, но они подружились, да так крепко, что окружающим казалась даже странной такая потребность их друг в друге. И чувства этого хватило на всю жизнь, только жизнь Гины оборвалась, к несчастью, очень рано. Итак, звали ее Гина (Генриетта Григорьевна Гершликович), ее семья переехала из Нижнего после того, как родители разошлись.

Моя мама стала проводить много времени в семье Гины, так как домашняя обстановка ей очень не нравилась. Мама Гины зарабатывала на жизнь содержанием небольшой столовой — давала домашние обеды. И вот в первое же лето Гина, а с ней и моя мама, поехали пароходом из невыносимой астраханской жары на дачу под Нижний, в Кстово. Это было в 1909 году. Там они познакомились с компанией, в которую входили братья Шуваевы — Шура и Виктор. Маме и Гине было по 17 лет, Шуре и Виктору — соответственно 22 и 21.

Гина была очень привлекательной — живой, веселой и красивой, а мама, как она говорила мне,— просто молодой и милой. Гина имела очень много поклонников,— мама рассказывала, что как-то они насчитали до 30 человек одновременно. Поэтому, когда Шура начал заходить за ними, чтобы идти купаться или кататься на лодке или гулять, они были уверены, что он тоже увлекся Гиной. Но это было не так... А Гина с Виктором полюбили друг друга, и был Виктор тоже более живой, компанейский, веселый, красноречивый, чем застенчивый Шура.

Вот провели они лето во Кстове (там теперь нефтеперерабатывающий завод и всё, вероятно, очень изменилось) вместе с компанией братьев Шуваевых и осенью разъехались.

Тогда-то началась переписка, хранящаяся в двух деревянных ящиках у меня в комнате на шкафу. В основном это письма родителей друг другу, так как они часто разлучались и томились в разлуке, даже когда фактически поженились, но не могли быть вместе из-за различия вероисповеданий, мешавшего им открыто повенчаться, а жизнь в гражданском браке не позволяла бы папе работать преподавателем, как он должен был по окончании Университета. Семья мамы очень болезненно воспринимала этот роман.

Но много писем к ним и от них также Гине и Виктору. Все четверо были очень дороги друг другу.

Были периоды, когда мои родители писали друг другу ежедневно или через день, письма очень эмоциональны, в них столько чувства, столько тоски по другу, жажды скорее увидеться.., но при этом они очень целомудренны.

Мама, жившая после смерти папы еще 10 лет, но уже много болевшая, всё порывалась сжечь на даче эти письма, но каждый раз, как выезжали на дачу, мы говорили ей, что забыли их. Мы боялись ее волнения.

Когда я начинала их читать, передо мной встал вопрос: имею ли я на это право, как можно читать чужие письма?! Но ведь они не чужие. Я решилась их читать и не жалею об этом — я лучше узнала и еще больше полюбила родителей. И вот пишу о них с надеждой, что их узнают и полюбят и другие члены семьи. Только очень жаль, что их уже ни о чем не спросишь и не поговоришь ...

Первые письма — 1909 год. Очевидно, пала уехал из Кстова, чтобы ехать в Москву на занятия — он учился с 1908 года на естественно-историческом отделении физико-математического факультета Московского Университета. Письмо мамы из Кстова от I сентября 1909 года на Остоженку (как еще непривычно произносить эти старые названия московских улиц, еще 2-3 года назад она была Метростроевской, а рядом Пречистенка — Кропоткинской, а всё — перестройка!), в Бутиковский переулок, где папа, очевидно, снимал комнату.

Конечно, обращение на «Вы», мысли об обстановке в Астрахани, куда она скоро едет, рассказ об угнетающем впечатлении от деревни близ Кстова, куда поехала учительницей их общая знакомая, и реакция на «его» письмо, очевидно первое (оно мне не встретилось пока),— удивление. Затем письмо от II сентября с парохода «Ниагара» — путевые впечатления по дороге в Астрахань. Это очень типично — письма с пароходов. В первом письме не было еще, а в этом уже признание, что хочется поделиться впечатлениями именно с ним, что много думает о нем, удивляется, что так быстро, всего за один месяц, «так скоро с вами сошлись». И в следующем письме уже из Астрахани неприкрытая радость и волнение от его письма, от сходства их мыслей и воспоминаний, все искренне и безыскусно. В том же письме: «Сегодня я получила Ваше второе письмо и — о, ужас! читала я его с таким же удовольствием!» Как мило! Но и такие мысли о будущем: в связи с материальной зависимостью от отца, который много работает,— «Но той цели, какую он преследует, т.е. дать возможность своим детям впоследствии устроиться — достигнет ли он? При тех ужасных условиях для заработка, в каких находится в России еврейский интеллигент, да еще девица, что можно ожидать хорошего?». Курсы, о которых она дальше пишет, дают только образование, а на медицинские курсы нет влечения и долго учиться. «У нас (в семье) столько народу и никто не зарабатывает!» Пишет, что он поразился бы перемене в ней — в Кстове она была веселой, а здесь такой почти не бывает. Посылает карточку, которую он просил (она есть в альбоме с фото родителей).

Папины первые письма. Кроме теплого отношения и внимания ко всем ее проблемам, характерен интерес к общественным студенческим делам. Сначала он пишет о настроениях студентов, о их разобщенности, решении собираться для обсуждения мыслей друг друга. Вскоре после приезда Виктора, который стал жить в одной квартире с папой, собрались, и «разговор сразу же коснулся вопроса о смысле жизни». К удивлению папы, оказалось много пессимистов, он об этом подробно пишет. Он же, считавший себя пессимистом, оказался скорее оптимистом — он видел смысл в жизни! Кончает письмо: «Завтра у нас, наверно, будет в университете сходка. Повод — Пуришкевич. Наверное, знаете его выходки в Думе».

И вдруг в ноябре в письме мамы из Астрахани сообщение об аресте Гины. В середине ноября ее отправили с двумя жандармами в Нижний. А до этого в Нижнем у нее был обыск и взята была вся ее переписка с Виктором. В письмах его было много крамольного — так написано, что уж это было, не знаю. После того, как все бумаги Гины были разобраны, пошло предписание жандармам в Астрахань произвести обыск и там арестовать Гину и препроводить в Нижний. В момент обыска мама находилась у Гины, и ее адрес пристав тоже записал. В одном вагоне с Гиной поехала ее мама Екатерина Самойловна. Настроение у оставшихся в Астрахани было тяжелое, и тут, пишет мама, пришло письмо от Шуры и ей стало легче. Для нее очень важно говорить «с таким собеседником». А дома стало совсем невыносимо: «подозрительности отца нет границы. Он следит за каждым моим шагом. Писем писать нельзя, как нельзя их и получать. Это требует моментального их уничтожения. А вы ведь знаете, как тяжко рвать письма. Я совершенно не могу. (Вот откуда 2 ящика писем!) И всегда отношу их в безопасное место»... Просит писать ей до востребования; вторая просьба — особенно не огорчаться, что ее письма будут читаться жандармами «или какой-нибудь другой дрянью. Чорт с ними».

В начале декабря 1909 года пишет: «Ах, что бы я отдала, чтобы Вы были сейчас здесь! Как отдохнула бы я в беседе с Вами, как утешили бы Вы меня своим живым участием». Виктор уже написал ей, после того, как его выпустили, а Гина еще сидит, и мама ждет каждый день известий из семьи Гины и почтальона. Боится, что Гину вышлют в отдаленную губернию. Просит Шуру быть осторожнее, так как обыск может быть и у него. Обращение в письме еще на Вы, но уже «мой дорогой».

Письмо от 2 января 1910 года начато 31 декабря. Все встречают Новый год весело, празднично, а она решила быть одной и вести беседу с Шурой. «Чтобы не отравить беседу, постараюсь не ныть, ибо моему дорогому собеседнику не по нутру мое нытье» (видимо, ругал ее в письме). Длинные, как всегда, рассуждения о настроении, затем, в ответ на письмо Шуры, рассуждения о писателе Успенском — он обоим очень нравится, о Лермонтове, о восприятии природы...

Весной 1910 года папино большое письмо из Москвы. Пишет о беспечном шутливом весеннем настроении, смешит товарищей. Дальше — рефлексия, рассуждения о себе: «...Я вообще теперь стал другим сравнительно с прошлым годом. Были прежде скверные настроения, мрачные мысли, ...но вместе с тем я тогда часто переживал чудные мгновения, когда все моё существо поднималось в сильном порыве, весь я стремился к чему-то лучшему, светлому, много думал и переживал. Мир обездоленных, мир униженных овладевал мною. Люди-братья стояли передо мною: с ними я хотел жить, с ними работать на пользу их и себя. Теперь... всё успокоилось и вошло в рамки».

В этом же письме — описание студенческих волнений, папа называет их «сходкой». «Сходка была многолюдная, такая, какой не было уже с 1905-6 годов. Оживление царило по всему университету. Я снова попал в народ, в толпу, и чувствовал себя прекрасно... Меня обрадовала резолюция, принятая на этой сходке, ...единственная в своем роде из всех резолюций, принятых в высших учебных заведениях. Снова пахнуло старым, но вместе с тем и новым. ...На этой сходке я как бы переродился. Удивительно, как на меня влияет всякое общественное явление. Да и не только на меня. Не менее удивительна и та надежда, которая так крепка еще у всех. ...Выход новой газеты, появление новой книги, съезд какой-нибудь возрождают угасающую веру и ободряют».

И опять беда — после ареста Гины смерть маминой сестры (любимой — из «первой серии»), отчего — не указано, и папино сочувственное письмо, которое он кончает сожалением, что, будучи в Москве, не может ничего сделать, чтобы уменьшить ее горе, но все же «помните, что далеко, в Москве, есть человек, всегда думающий о вас и всегда готовый откликнуться на ваш голос».

В апреле опять письмо папы на «Вы», радостное, восторженное — они неделю проведут в Москве вместе с мамой, не буквально, об этом нет и речи, а будут видеться, разговаривать, вместе думать.

В мае 1910-го мама, очевидно, приезжала в Нижний, потом она, Шура и Виктор ехали на пароходе в Астрахань и в начале июня папа вернулся опять на пароходе в Нижний. И вот за этими событиями — целый поток папиных июньских писем, уже на «ты», полных эмоций, воспоминаний, как было хорошо вместе на пароходе, как было в Астрахани, как прощались на пристани и т.п. Письма с парохода карандашом, отправленные из Саратова, Самары... Да, мы начисто отвыкли, разучились писать так часто, так длинно, так эмоционально.

И вот письмо папы от 13 июня. Оказывается, пока они ездили к родителям, приходил папин «подельник» — обвиняемый по одному делу с ним, и сказал, что их дело передано в военный суд. Папа упоминает даже, что сам Столыпин положил резолюцию о передаче их дела в военный суд. При таком положении обычно арестуют и папа этого опасается. Что это за дело? Мама говорила мне, что папу даже исключали из Университета за участие в студенческих волнениях. С другой стороны, я знаю, что папа был какое-то время членом партии эсеров. А в наше советское время, время нетерпимости, слежки и бесчисленных анкет, всякое упоминание о бывшей когда-то судимости и особенно о членстве в партии эсеров (эсер, как и меньшевик, было словом просто ругательным) было невозможным, равносильным самоубийству. Так что ни в каких анкетах эти факты не упоминались, и я знала все это очень смутно.

В письме папа просит дать другой адрес (хотя и сейчас до востребования, № 15), чтобы не писать о деле и возможностях ареста по старому адресу, и сам обещает сообщить свой адрес для писем. Вот такая конспирация.

Пишет — особенно обидно, что эта беда настигла его теперь, когда он под влиянием любви стал общительнее, живее, теплее к людям, веселее,— «Ведь я теперь лишь мыслями о тебе и живу, лишь тобой и дышу, каждое дело, каждый поступок соединен с твоим именем». Пишет, что посылает ей свой рассказ, наконец переписанный — это для меня новость, я не знала о его попытках писать.

А дальше — огромные, по 16 и 20 страничек — письма о любви, ответ на ее два подряд подобных письма после его отъезда из Астрахани. И вдруг в одном из них такой пассаж: «Ты стала для меня дороже всех. Не скажу дороже всего, есть для меня и кое-что дороже тебя, но это «кое-что» такое, за что ты не будешь на меня сердиться. Ведь это «кое-что» и для тебя дороже чем я. Это тоже любовь — любовь к свободе, любовь к народу, любовь к самым высшим и чистым переживаниям своей души». Вот это да! Это так неожиданно для папы, каким я его знала. Правда, в советское время слова «свобода» и «народ» очень уж истрепали. Кстати, о Боге в письмах говорится довольно иронично, так что до атеизма они, видимо, уже дошли (каким здоровьем в моих глазах это дышит на фоне нынешнего всплеска в обществе любви к Богу!).

Интересно и рассуждение о том, что жить и любить долго в разлуке особенно тяжело в «наше» время. «В другое время вместе с любовью есть и дело, теряешь любовь, но ведь остается еще дело и с ним можно жить и жить..», а теперь нет возможности жить как хотелось бы. Да, в России каждое время кажется живущим особенно жестоким, как у Пушкина «в мой жестокий век...».

И в одном из июньских писем 1910 г. папа пишет, как они счастливы по сравнению с множеством других людей, не знающих любви, тех, кого «нужда так гнетет, что им о любви даже мечтать не приходится. ...Наша любовь накладывает на нас долг работать на пользу людей, чтоб и они могли переживать то, что переживаем теперь мы с тобой. Ведь в этих переживаниях красота и полнота жизни, и надо, чтобы и .другие знали эту красоту. Счастье ведь только тогда и полно, когда видит и кругом себя счастливые лица. И стараться о счастье других — это делать свое счастье и полнее, и ярче, и богаче. И не будем же хныкать, не будем представлять себе все таким ужасным...». Все это звучит несколько ходульным, взятое отдельно, как лозунги, но в контексте длинных (это, например, на 16 небольших страничках) писем, где он возражает ей, борется с ее настроениям! и т.п., это звучит убедительно и искренне.

И как же это звучит в наше время, когда после 70 послереволюционных лет, полных призывов «к борьбе за счастье народа», за общие интересы, призывы ставить общественное выше личного и т.п. люди как бы в пику всему этому и в противовес общественному неустройству «переходного периода» стали видеть основную ценность жизни в семье, в детях и ограничивают часто свою жизнь семейными рамками. Это как бы качание маятника в другую сторону. Я это вижу сейчас на семьях своих детей.

Понравилась мне концовка одного июньского письма: «Передай привет Гине и скажи ей, что собираюсь ей давно написать, но никак не соберусь. Тебе же скажу и причину; скажу, что я, право, не виноват, что из письма к Гине всегда выходит письмо к тебе».

И вот, наконец, письмо папы от 28.07.1910 г., уже из тюрьмы. Пишет, что долго не хотел писать маме, т.к. очень боялся ее расстроить — был в неважном состоянии, а в этом состоянии и писать так, чтобы письмо пропустили, тоже трудно. Теперь несколько успокоился и описал, как его арестовали — в Кстове, рано утром 15 июля, после прекрасной июльской ночи, которую он с друзьями провел на берегу Волги, около ржаного поля, которое знакомо и ей, примерно через год после их знакомства. Пишет, что суд будет осенью, он надеется на хороший исход, что письма принимают 2 раза в неделю и пр. — невольно сравниваешь содержание политического заключенного с нашими несчастными репрессированными, которые после ареста просто пропадали, часто навсегда.

В письме августовском, бодром, жизнерадостном, с уверенностью, что «тюрьма не заест меня и я ...вернусь бодрым и сильным к тебе, снова заживем мы с тобой полной, сильной жизнью», пишет, что ведет занятия, что у него ученики.

На письмах стоит везде штамп «Просмотрено товарищем прокурора», а адресованы они в тюрьму следующим образом: «Нижний Новгород, г-ну прокурору Нижегор. окружного суда. Для передачи в 1-й тюремный корпус политическому заключенному А.М.Шуваеву».

Письма в тюрьму говорят о том, как близки были все четверо друг другу. Вот открытка Гины (и Фаня и Гина пишут из Астрахани): «Живем мы с Фанькой все по-прежнему. Ждем с нетерпением суда, который будет, надеемся, в сентябре. Хоть и страшно немного, но все же лучше, чем эта проклятая неизвестность». И вдруг – «Напиши мне, любишь ли ты стихи? Всего лучшего, дорогой». От мамы открытка с изображением женщины в воздушных одеждах (вообще много открыток в тюрьму — хотели, чтобы он чаще получал — и большей частью в стиле модерн начала века, с красивостью и «неземными» женщинами) под названием «Эхо» и текст: «Как это отдается во мне, всё, что ты переживаешь, Шурка! От этого легче ли станет тебе?». Открытка из Астрахани в Нижний идет 9-10 дней, боюсь, что и сейчас, в век авиации, не быстрее.

В одной из августовских открыток 10-го года — первое упоминание о поездке за границу. В Париже живет мамина сестра с мужем, там есть возможность учиться, как будто... В августе, сентябре много открыток (судя по ним, и писем), подписанных уже «Твоя Фаня», и много опасений сентябрьского суда. Из открытки Гины: «Все, что бы ни делали, куда бы ни ходили, все время в мыслях только ты один. Только известиями о дорогом Шурке и живем мы. Недавно, как маленькие дети, прыгали и смеялись от радости, потому что узнали из письма Виктора, что Шура чувствует себя отлично. ...Единственно, что мы можем теперь сделать для тебя — мы можем только любить».

А папа пишет в Астрахань до востребования — Фанягиной (Фаня + Гина), на письмах стоит штамп — зав. делопроизводством помощник начальника тюрьмы.

Интересны письма политического заключенного из тюрьмы. В камере их двое, а раньше сидел в камере на 9 человек. Все были рабочие, довольно развитые, но понимавшие недостатки своего образования, поэтому сразу начали заниматься: арифметикой они занимались до папы, а теперь пошли геометрия и алгебра. Занимаются усердно. Хотят понять смысл полемики между философами: эмпириокритицистами, эмпириомонистами и ортодоксальными марксистами. Прочитали книги по этим вопросам, ничего не поняли и вместе с папой добродушно смеялись над собой. Но, будучи (некоторые) по своему развитию даже выше студентов, все они остаются людьми практическими. На их лицах, пишет он, не увидишь мечтательного или задумчивого выражения, у них нет воображения и фантазии. И все-таки среди сокамерников нашелся один поэт, у которого была временами и мечтательность и фантазия.

Сам папа, как пишет, занимался немецким языком, на который раньше не хватало времени — все время занимал Университет. Теперь, в новом бараке, куда его перевели, лучше свет и он занимается языком и другими предметами, так что день за днем проходят незаметно. Книги в тюрьме в изобилии. В одном из писем пишет о книге Кареева «Общий ход всемирной истории», которую штудирует,— в ней хорошо дается «философия» истории, ее общие тенденции и закономерности. Вот как жили политические заключенные в России, а в нашем социалистическом государстве, при советской-то власти! Лучше не сравнивать!

Письма из тюрьмы написаны таким бисерным почерком (то ли ограничения в бумаге, то ли в размере писем — не знаю), что нет моих сил их читать. Вот письмо на 8 тетрадных страницах -анализ полученного письма: ...нельзя так поддаваться плохому настроению, беспокойству, надо читать, заниматься и работать; нельзя жить только чувством (считает, что это у мамы потому, что у нее фактически не было детства, сразу пришлось повзрослеть); надо приобрести интерес и к естественным наукам, которые ее совсем не коснулись и т.п. В общем, анализирует ее ум и характер, дает ей уроки жизни, благо время есть. Желает ей уехать из Астрахани, вырваться из ее однообразной и затхлой атмосферы, а еще лучше поехать за границу. Здесь речь идет о поездке одной, т.к. допускается мысль, что папу осудят на несколько лет, возможно надолго (в последующих письмах фигурируют 4 года каторги).

Из писем следует, что суд будет весной, что дело было у главнокомандующего войсками Московского округа, из чего я заключаю, что оно связано с волнениями в Московском Университете.

Дело было нешуточным. Вот письмо папы из тюрьмы от 27.11.1910: «..А от суда я не жду для себя ничего хорошего, как и все по нашему делу не ждут это. Мелькает иногда небольшая надежда на оправдание, но очень и очень небольшая. По нашему делу на оправдание никто не рассчитывает... и помирились уже с мыслью о каторге, как помирился с этой неизбежностью и я. И только одного хочется: скорее...; следующее письмо напишу тебе, когда буду не человеком уже, а каторжником. И ты, Фанька, когда узнаешь о приговоре, не горюй; знай, что я примирился с мыслью заглушить в себе на несколько лет все свои надежды, мечты, жить вдали от всего, что так дорого, близко, при потере чего, казалось бы и жить невозможно. Ко всему привыкаешь, привыкну и я к кандалам, ...к ежеминутным окрикам и брани, ко всему тому, что называется каторжным режимом. Везде есть люди, и каторга не без них... Мне по всей вероятности будет 4 года, а это уже не так велик срок. Правда, 4 года молодости, лучшего времени, но не беда, и нам еще придется, может быть, пожить. Я пишу тебе, чтобы ты знала, что мне грозит, чтобы приговор не так поразил бы тебя. Главное, Фанька, ты не горюй, не волнуйся и уезжай-ка скорее за границу. На каторге я буду спокоен и если буду знать, что и ты не волнуешься, что и ты примирилась, то тогда мне будет легче и спокойствие не изменит мне. Ну, прощай пока, дорогая. ... Твой Шурка»

И вдруг папино письмо от 19 декабря — он вышел из тюрьмы, вышел на волю. Перед этим была (это упомянуто) телеграмма и ответная мамина и ее же восторженное письмо от 21 декабря уже на нижегородский адрес. Дальше — ряд папиных писем в Астрахань Фанягиной (кстати, о письмах Фанягиной мне рассказывали в моем детстве), сразу после выхода из тюрьмы (15 декабря 1910 года). Снова любовь, любовь, нетерпение, жажда видеть, «хотя бы побыть с тобой один, только один день». Пишет, «как свободный свободной, не смущаясь чужого глаза». Поэтому слово «любовь» повторяется бессчетное число раз, я далее попыталась посчитать, но это утомительно — трудный почерк и бледные, возможно выцветшие, чернила. А надо ждать свидания до лета, завтра же он уезжает в Москву, чтобы устроить свои дела с Университетом. И ответное письмо — восторженное! Наконец-то она убедилась, что Шура на свободе, а то всё не верила. Прочитала в газете (чуть не написала — услышала по радио, но ведь радио-то еще не было, не говоря уж о телевидении), что два человека по этому процессу получили по I году крепости, и испугалась, не он ли в их числе. А когда всё поняла, «улыбка не сходит с лица весь день». И дальше — слова любовь, поцелуй и сплошные восклицательные знаки. «Только бы продержалось это счастье! Я так скептически отношусь теперь ко всему хорошему для меня!». Рассказывает, как много пережила за время его тюрьмы, а в письмах туда старалась быть сдержанней. А когда получили телеграмму (пишет все больше во множественном числе, имея в виду себя и Гину, а также их общего друга Григория Минца и некоторых еще), то напились здорово, как она пишет.

А из следующего папиного письма хочу сделать большую выписку на тему «Что такое любовь?» — тема не новая, но в каждом случае, в применении к конкретному человеку, несет свою новизну.

«...Да, тем и хороша любовь, что она уничтожает одиночество человека, она дает понять ему, что он кому-то дорог, нужен, что жизнь его небесполезна. Любовь — объединяющее не только людей между собой, нет! — любовь нечто большее — она единит человека со всей природой, со всем миром, дает понять человеку правду мира. Для любящего человека начинают звучать в природе таинственные голоса, раньше им не различимые, любовь дает человеку тонкость ощущений, остроту чувства и тем открывает ему богатый мир, открывает ему в природе такие сокровища, которых он, бедный, и не подозревал. Все загорается внутри, все струны сердца, души начинают звучать сильнее, согласнее, звуки ширятся, растут, могучие и прекрасные они сливаются с волшебными голосами природы, вселенной, и тогда-то наступает экстаз любви, опьяняющий, дающий бессильному человеку крылья, поднимающий его слабого, гладенького до небес». Вот как. А она все сомневается, все боится чего-то плохого, но «зачем во время пира думать о голоде?». Он полон энергии, желаний, готов снова окунуться в жизнь. И прежде всего бросился на книги. Вообще мотив самообразования в их переписке звучит то и дело: изучение естественных наук, иностранных языков, литературы. И в письме идет далее подробный разбор прочитанной уже книги Вербицкой «Ключи счастья». Интересно, что в ней даны, в частности, типы революционерок, все написанные примитивно, по трафарету (стриженые, с грубым голосом, курят и т.п.), каких в жизни не встретишь. Но все-таки они есть в романе, не зачеркнуты цензурой, признано их существование в 1910 г.? Подробный разбор романа и проблемы плотской любви («Арцыбашевщина», Пшибышевский...).

И опять сильная общественная струя — какое ужасное положение сейчас в тюрьмах, то, что пишут в газетах (Петрищев в «Русском Богатстве») — ужас, и всё правда, а большинство людей это мало волнует, его спрашивали о жизни в тюрьме формально, не дослушивали и т.д.

И летит ответное письмо в Нижний Новгород, на Алексеевскую улицу. «Вышел ты на волю, почувствовал столько любви ко мне, а меня: нет — подумай, как были бы мы счастливы в эти первые дни твоей свободы, какие бы это были светлые дни! Никогда б не забыли мы их!» Но сюда, в Астрахань, не надо приезжать. Здесь, как только узнают о приезде, такой подымется скандал! (Ведь папа — русский. А недавно прошли погромы, память о них свежа. И отец мамы очень набожный,..) « А ждать лета так тяжело! Столько надо рассказать, посоветоваться, и надо видеть, как отражается на тебе мое слово, мое волнение... Ведь мне на днях только 18 лет исполнилось, а я чувствую себя такой старой, узнавшей много горького,..».

И вот наступил 1911 год, год любви и, по словам мамы, год, когда они поженились. За этот год написано обоими около 60 писем (по крайней мере, я столько нашла, может быть потом найдутся еще), и в каждом — любовь, любовь на все лады и масса восклицательных знаков.

В январе папа в Москве, устраивает свои дела в Университете. А мама пишет, что не может ждать встречи до лета. Он пишет: «...должно быть, нам только и может быть хорошо, когда мы вместе. Сошлись наши дороги и разойтись уже не имеют силы, да и не хотят. Так зачем же противиться этому? Мы должны жить вместе...». И они выполнили это решение. Папа, как говорила мама, был верен ей буквально (хотя в это трудно поверить, но она была уверена) всю жизнь.

И начинается обсуждение, как и когда устроить встречу, чтобы всё обсудить: где взять денег на поездку папы в Астрахань, где ему жить в Астрахани...

Решено ехать на масленицу, так как раньше надо сдать какие-то экзамены и практические работы, иначе могут отчислить из Университета, к тому времени будет получен и вид на жительство в Москве (очевидно, типа прописки нынешней). Дома говорить он ничего не будет, чтобы не тревожить родных, ну а мама не будет говорить о его приезде ни в коем случае. Разгорается проблема неприятия его — русского — её фанатичной религиозной еврейской семьей, хотя кто-то из сестер (она не называет — кто) в курсе дела и сочувствует ей. А семья папы, как потом выяснится, спокойно смотрит на еврейство.

Как остра была эта проблема в России! Недавно в книге мемуаров литературоведа Эммы Герштейн я прочитала о судьбе одного ее знакомого, брат которого «самоубился» в 1913 г. из-за невозможности жениться на любимой женщине — она была еврейкой .

Еще из переписки начала года: «Ты, Фанъка, стала как бы частью меня, и мои мысли все с тобой и с тобой. Твое счастье, твоя радость стали и моими. И видеть твою жизнь в Астрахани, видеть, как ты там мечешься из стороны в сторону, как пойманная пташка в клетке, видеть, как ты отдаешь свою молодость, свои лучшие годы на мелочную борьбу с семейным гнетом, фанатизмом, все время оглядываясь, все время ожидая нападений, нервничая и тоскуя... я не могу». Он настаивает, что она должна уйти из дома, т.к. не видит никакой возможности ее примирения с семьей, какого-либо вида соглашения. Но как уехать из Астрахани? Необходимы права на жительство. Обсуждается фиктивный брак, который она предполагает. Он его отвергает и находит лучшим получение диплома акушерки или фельдшерицы, что даст и заработок — шанс в борьбе за существование. И надо постараться к весне подготовиться к экзамену и начать это немедленно. И если бы устроиться потом в Москве! А если в другом университетском городе, то он переведется туда.

Много внимания в письмах — обстановке в Московском Университете. Еще не начались по-настоящему занятия, а уже пахнет беспорядками. Всех возмущает увольнение товарищей из московских учебных заведений (30-40 человек из всех учебных заведений! — не много, новые ограничения, которые вводит Министерство в Университете и других заведениях (запрет обществ, собраний), полицейский надзор и др. Одно письмо, от 30.1.11, почти целиком посвящено студенческим беспорядкам, о чем пишут и в газетах. Они начались в Университете, затем перекинулись в другие учебные заведения, уже неделю нигде нет занятий. Папа пишет, что студенты видят, «в каком зависимом незавидном положении находится не только вся Россия, но и университеты, ...как не стесняется в своих действиях администрация, как высшая школа отдана всецело во власть полиции». Рассказывает о сходках, где за 5-10 минут принималась резолюция, и когда появлялась полиция, студенты успевали разойтись. Университет имеет от II до 3 часов дня странный вид — внутри него толпами ходят околоточные и городовые, бывает человек до 100-150, а снаружи все тротуары заполнены толпами студентов и публики, окруженных опять полицией и конными жандармами.

Вывод из обширного описания — забастовка политическая и отразится на всей России.

Из письма можно понять, что папа входит в студенческое правление Университета.

Хочется привести еще одну выдержку из папиного письма на основную тему этого периода — о любви: «Мне кажется, что полюбить я мог тебя и только тебя, и если бы теперь наша любовь улетела, я не полюбил бы другую девушку. Слишком много я отдал тебе и, разлюбивши тебя, отдавать было бы нечего. В любовь к тебе я вложил всё, что во мне есть хорошего...» и т.д.

Интересное письмо января 1911 г. и от мамы — об истории с ее братом, который должен был призываться, но получил отсрочку (почему — не знаю). Тем не менее полиция требовала его на пересмотрение (так пишет мама), приходила домой, брат скрывался, потом уводили в полицию отца и угрожали карами за укрывательство, все не спали всю ночь и т.п.

Самое интересное, что когда полиция обвиняла отца в сокрытии сына, мама пошла к юристу и ей объяснили, что в России есть закон, по которому родственники имеют право не доносить на своих близких. Как пишет мама (с парохода, 9.4.11), «есть закон, по которому мать, отец, братья и сестры имеют право не доносить и следовательно не давать показаний на своих».

Какой контраст с советским законодательством! В статье 58 (политической, как ее все называли в период советских репрессий) есть пункт 12 «о недоносительстве» или, как его называли заключенные, «недонесение» или «знал — не сказал», и давали по этому пункту срок 10 лет плюс 5 лет лишения в правах. И сколько же людей было загублено по этому пункту этой проклятой 58 статьи! (А. И. Солженицын, «Архипелаг Гулаг». Часть 3, глава 10.)

Через месяц брату для получения права на жительство понадобилась политическая благонадежность (видимо, справка о ней). Он подал прошение с датой, когда должен был давно выехать из Астрахани, и адресом отца. Что тут началось! «Чтобы понять всё это, надо близко быть знакомым с отношением русской полиции к евреям. Такого надругательства над личностью мне еще не приходилось видеть». Из-за того, что все время ожидали прихода полиции, и она несколько раз приходила, старшему брату Илье, тоже не имевшему прав (очевидно, на жительство), также пришлось скрыться и оба скрываются около 2-х месяцев. Мама пишет: «Вообще все евреи напуганы достаточно русской администрацией, вечно дрожат за свои права. Но мой отец особенно отличается боязнью перед «пуговицей»«.

В один из приходов полиции отца увели в участок, там кричали на него, угрожали штрафом, высылкой всей семьи, лишением прав и т.п. «Но так как больше трех часов его не имели права держать, то и отпустили». Эта последняя фраза просто потрясает: и в советское время, и в наш криминальный «переходный» период в милиции держат часто совершенно невинных людей не 3 часа, а сутками и месяцами.

А мама уже тогда была самолюбива, с чувством собственного достоинства, на крики пристава: «Все жиды мошенники, всех надо перевешать...» — ответила тоже криком соответствующим, после чего все опасались репрессий. «…Много чего было. Ну да ладно, чай (типично нижегородский оборот!) и сам знаешь полицию нашу и рассказываю потому, что по отношению к евреям она еще более отвратительна».

Далее идет переписка по поводу страстно ожидаемого приезда Шуры в феврале в Астрахань. Мама пишет: «Ехать надо поездом до Саратова, при переправе по Волге из Саратова в Покровскую Слободу (это потом был город Энгельс — центр республики немцев Поволжья) лучше нанять извозчика, но если тебе интересно (папа всегда отличался любознательностью и живым интересом в путешествии ко всему окружающему), переправляйся ледоколом, посмотришь, что это за штука такая – ледокол». Вот как добирались зимой до Астрахани в начале века!

Но поездка не получилась (почему — пока не знаю), и письма из Астрахани стали очень грустными. Приехал в Астрахань Виктор, брат папы, к Гине, а его поездка почему-то сорвалась, и пошли мечты о встрече весной, когда на Волге пойдет лед и начнется навигация. И никак не решаются практические жизненные дела — не удается устроиться в родильном доме на практику, а без этой практики не выдадут свидетельства на акушерку. Она думает поехать весной в Царицын, где живет Елизавета Федоровна Карпачевская — то ли родственница, то ли хорошая знакомая мамы, она в письмах часто фигурирует, а в последующей жизни нашей семьи ее нет. Она сама фельдшерица, кроме того, у мамы есть там двоюродный брат — доктор. Если это не удастся — собирается держать экзамен при каком-либо ремесленном цехе на портниху — кое-что она умеет, думает выдержать. А весной первым пароходом они едут из Астрахани в Царицын и из Нижнего туда же, там снимают Шуре комнату и разговаривают, разговаривают вволю!

И опять опасения — вдруг что-то помешает?! «Еще несколько неудач, и я потеряю всякую надежду когда-либо сделаться человеком. Теперь, несмотря на все, я уверена, что уеду отсюда, и в этой моей надежде большую роль играет твоя любовь». Здесь речь идет уже не о встрече весной, а об отъезде из Астрахани, из семьи. « Остаться здесь на зиму или взять у отца денег на учение, на жизнь — я не могу. Унизиться до того, чтобы после 5-6 месяцев такой жизни тут (постоянная слежка за письмами, оскорбления ее, Шуры и пр., ее ночевки у Гины, не брала у отца ни гроша, почти не разговаривала с ним и братом и пр.) просить у отца — это значит потерять к себе всякое уважение». «Мне страшно подумать, что я к нему обращусь, нет, нет, это не должно случиться никогда!». К этому большая приписка Гины: «Я забыла, когда она улыбалась. Всё грустит и помочь нечем. Хоть бы урок нашла, чтобы скопить денег на поездку в Царицын»... Дальше письма опять полны отчаяния. Мысли крутятся всё вокруг одного и того же — как поступить, что делать, как вырваться из замкнутого круга. Никогда так много не думала. «Я теперь просиживаю иногда целый день совершенно одна и беспрестанно думаю..». И даже Шура отдалился и не хотелось писать ему. Но вот он написал письмо, что ему плохо из-за нее, что он тоже всегда один, ему никто не нужен, и письмо его разбудило ее. И все-таки «во мне сейчас так мало нежности, ласки, что боюсь своим письмом только сильно растревожить тебя...». И как обидно, какая насмешка, что какая-то сотня-другая денег могла бы сделать то, что не в состоянии сделать самый близкий любимый человек (очевидно, и папе дают в семье денег только на самое насущное и он не может помочь ей).

Описывает обстановку последних 4 месяцев. Она ночевала дома, занималась, но почти не разговаривала и обедать уходила к Гершликовичам, к Гине, чувствуя и даже зная, что ее мама не понимает этого, удивляется и даже враждебна ей. В какой-то момент вдруг поняла унизительность этого и перестала ходить. А дома мучается отец (мама совсем не упоминается, то ли она болеет, как однажды промелькнуло, то ли играет пассивную роль в жизни семьи), который не мог спокойно усидеть за столом, зная, что она у других или в другой комнате. А когда узнали и чужие, что у него в семье такие раздоры, что дочь непременно выйдет замуж за русского, какой это позор для старика-еврея! (ему в это время 67 лет). И все это у него на глазах, он видит, как она похудела, не может смотреть на нее без ужаса. И вот остается вопрос – «куда я пойду, где возьму права, заработок?!»

Тут новая напасть — у Шуры был обыск, взяли все письма, а среди них письмо Фани с историей брата, который скрывается от полиции в связи с призывом в армию. Снова волнения и ужас, что может быть большой скандал.

Ну вот, наконец, встреча состоялась, о чем можно судить по письму папы от 2 июня 1911 года, полному воспоминаний о двухмесячной встрече в Царицыне, полному любви и тоски по новой встрече. В первый же вечер на пароходе почувствовал пустоту, невозможность разговаривать и общаться с чужими людьми после долгого общения с близким человеком. «Много кругом людей и всё же пустота». Иногда на пароходе хотелось на первой же пристани сойти и пересесть на обратный пароход. Ну, всё это понятно и естественно. Дома часто оговаривается — рассказывая о поездке, вместо «я» говорит «мы». В конце письма спрашивает, послала ли она письмо в Психо-неврологический институт. Видимо, такое решение было ими принято в Царицыне. В следующем письме обсуждаются детали поступления в этот институт, в частности — нужно ли свидетельство о политической благонадежности, нужно ли посылать деньги при посылке прошения и т.п. И всё пишется в радостном, приподнятом духе, оттого что она тоже будет учиться в высшем учебном заведении, да и Петербург недалек от Москвы. Такой образец умения радоваться за другого человека!

Надо сказать несколько слов об этом институте. Он был особенный, единственный в своем роде. Так как евреи могли поступить в высшее учебное заведение только по норме 2% и то не во все, а преимущественно в медицинские, кем-то был организован этот институт, названный Психо-неврологическим, куда принимали всех желающих евреев. Он был по названию медицинским, а по сути многопрофильным — там изучались и литература, и история, и иностранные языки, был даже юридический факультет. Не знаю, была ли медицина. Институт находился на краю города, в поселке Царский городок, куда ходил паровичок.

В этом, 1911 году Институт еще не получил права и являлся как бы частным. Как пишет папа, когда институту будут даны права, поступить в него будет гораздо труднее, нужен будет и аттестат зрелости, и еврейская норма будет исполняться по всем правилам. И хорошо не только поступить в Институт, но и уехать из Астрахани, покончить с этой тяжелой жизнью и для Фани, и для ее домашних. «Да, Фанюся, твоя любовь ко мне дорого тебе стоит, но зато тем чище она, тверже и сильнее...».

Папа посылает ей книги, чтобы она начала подготовку к учебе: Земная кора, Курс ботаники и Прогресс дарвинизма. Боюсь, что это книги совсем не в плане ее интересов, она, как показало дальнейшее, чистый гуманитарий, но он очень серьезно характеризует эти книги, отмечает их достоинства и недостатки. Посылает программу института, сравнивает ее с университетской, рассуждает, какое выбрать отделение. Интересно замечание -можно выбрать и юридический факультет, т.к. « в адвокатуру, наверно, допустят скоро и женщин»!.

А о себе пишет, что обдумывает шансы обратного поступления в Университет, т.е., значит, его в какой-то момент уволили (в наше время бы сказали «исключили»). Очевидно, из-за участия в студенческих волнениях. Но надежды на это мало в связи с «последними мероприятиями Кассо по адресу высших учебных заведений; ты знаешь о разгроме женского медицинского института, где уволены не только все слушательницы, но и много профессоров, имеешь представление и о слухах насчет бестужевских курсов, знаешь и о томских студентах и профессорах, и о профессорах Петербургского университета. И тогда, если в Университет меня не примут, я, возможно, подам прошение в тот же Психо-неврологичеекий институт. В другое учебное заведение я не могу, ибо исключен без права поступления в другое учебное заведение, но институт пока без прав и меня, наверно, примут». Но все это в случае, если не возьмут в солдаты. Можно записаться вольноопределяющимся, но для этого нужно свидетельство о благонадежности. Без этого надо служить рядовым солдатом, а солдатом не возьмут из-за глаз (папа был близоруким и передал это мне с братом).

И опять несколько писем полны нежности и ожидания писем от «такой далекой от меня и такой близкой». Но приятная новость — принят обратно в Университет. В письме об этом нет, но я знаю по рассказам мамы, что брат папы, Виктор, тоже уволенный одновременно с папой (он учился на юридическом факультете), обратно не поступил, и потом, уже в советское время, работал на скромной должности, кажется бухгалтером, где-то в потребкооперации и вею жизнь очень нуждался. Знаю, что мои родители помогали ему.

По приезду в Москву выяснилось, что министром народного просвещения внесены изменения в обучение и теперь папе придется сдавать больше экзаменов, чем он предполагал и чем нужно по его специальности — физиология растений.

И вот интересное письмо от 30 августа 1911 года — в который, по рассказам мамы, они с папой поженились. Письмо, помимо университетских новостей, полно воспоминаний о летней совместной жизни в Царицыне, об их желании уединиться, лишний раз поцеловать друг друга, о разговорах об их отношениях. «Сколько слез они вызывали у тебя и как трудно тебе было помириться с мыслью (и помирилась ли ты?), что и между нами не может обойтись без половых отношений? Как больно мне было, что мы на это смотрим разными глазами».

Далее привожу большой отрывок из письма. Мне кажется, что оно очень интересно. Особенно сейчас, в период такого раскрепощения отношений между полами, которое мне представляется излишним в период «сексуальной революции», которая запоздало пришла к нам сейчас. А мне была близка в юности мамина позиция.

«Тебе хотелось, чтобы этого между нас не было, и ты думала, что этого можно избежать. Хотел бы и я, чтобы не было их (половых отношений), но я знал и знаю, что их не избежать, и помирился с этим. Да я и не глядел на них как на что-то грязное, пошлое, как смотришь на них ты. Это-то и было мне больно и вместе с тем я боялся, что они могут положить между нами какую-то разобщающую черточку. Да, признаться, и теперь боюсь. Я много и много думал о нас обоих. Мне все казалось и кажется, что мы так подходим друг к другу, мне все казалось,, что наша любовь возникла не из полового влечения, а как естественное влечение одного человека к другому, когда он видит в этом другом родственную для себя душу, с кем бы он мог поговорить и поделиться своими мыслями и хоть немного заменить жизненное одиночество человека. Поэтому-то я и не боялся за нашу любовь, поэтому-то я и глядел на нее с верой. Но вот мы больше узнали друг друга, более сблизились, и естественно пришел вопрос и о наших интимных отношениях. И тут я, откровенно говорю, испугался. Я не думал, что встречу с твоей стороны такое сильное отвращение и сопротивление. Меня пугает мысль, что необходимость интимной жизни может оттолкнуть тебя от меня, что мои требования создадут в тебе физическое отвращение ко мне, а физическое отвращение посеет и духовную рознь. Когда мы далеко друг от друга, такого отвращения получиться не может, так как не может быть и требований с моей стороны. Но так ведь продолжаться не может: я без тебя быть не могу, а и тебе, наверно, да и конечно это так, трудно переживать разлуку. А если будем вместе, возникнет снова вопрос о нашей совместной жизни. Я ради любви к тебе пожертвовал бы всем для тебя и отказался бы от всего, что ты ни потребовала бы в наших отношениях. Но ты не знаешь, Фаня, как сильны требования природы. И это-то меня беспокоит и даже пугает. Дать тебе слово, что ничего не будет, я не могу, а потерять твою любовь я тысячу раз не хочу и тоже едва ли могу.

Теперь, Фаня, ты переедешь в Петербург и я приду к тебе. Я в Петербурге хочу поселиться у тебя, и я не говорю что это непременно, но возможно, что случится все. И ты должна решить. Если согласна на все, если любовь ко мне у тебя покрывает все, то подадим друг другу руки и пойдем в жизнь вместе. Конечно, все это еще далеко, еще несколько месяцев можно было бы пока не говорить об этом. Но сегодня как-то началось у меня само собой, и почему же уж не решить сейчас. В наших отношениях у меня это самый больной вопрос, да и у тебя конечно. Не все ли равно, когда покончить с ним, и не лучше ли сейчас? Тогда хоть исчезнут тревоги, исчезнет боязнь за будущее. Фанюся, Фанюся, как люблю тебя, и неужели же я могу лишиться твоей любви. Как страшно, Фаня, как я боюсь этого. Напиши же, Фаня, скорее своему любимому Шурынъке. Ждать твоего ответа буду с сильным волнением.

Милая Фанюся, не знаю что еще сказать тебе. Сильное волнение не позволяет собраться с мыслями и писать еще о чем-нибудь другом. Я еще и еще могу только говорить тебе о своей любви, о том, чем я сейчас весь полон, о хорошем светлом чувстве к тебе, о том счастье и радости, сильной могучей радости, что ты любишь меня. И могу ли я еще о чем-нибудь сейчас говорить. Вот я сижу сейчас один в своей комнате, кругом чужой народ, чужие люди — я один, но ты со мной, в моих мыслях, в моем сердце, в моей душе, тут вот сидишь возле меня и я говорю с тобой. Стоит мне поднять от письма голову — и на меня взглянут твои глаза и обласкают меня, твои руки обовьют мою шею, ты прижмешься крепко ко мне и мы заговорим с тобой тихо и задушевно, будем говорить о нас самих, о нашей любви, о других людях, о жизни.

Но кладу перо, писать больше не могу. Немного успокоюсь и еще напишу»

И вот мама в Петербурге, поступила в Психо-неврологический институт, сохранился даже пропуск в институт с ее фотографией. Она была по дороге в Москве, они виделись. Теперь пала должен приехать на Рождество в Петербург, хочет поселиться с ней вместе, хотя «их вопрос» еще не решен. Она почему-то в отчаянии (может быть, институт ее напугал, показалось, что это все не для нее, не по ее способностям?), он пишет огромное, написанное бисерным почерком письмо, которое я не в состоянии расшифровать, но в конце поняла, что он надеется на свой приезд в декабре, что жить вместе надо хотя бы для того, чтобы без помех поговорить и все обсудить.

И вот наступил 1912 год. Они опять в разлуке, опять письма, полные тоски, желания видеться и т.д. Но, видимо, они действительно поженились в конце 1911 г. (т.е. стали фактически мужем и женой) тихо и незаметно для окружающих (например, папа написал домой, в Нижний, что едет в Петербург на экскурсию), хотя в письмах этого тоже особенно не заметишь. Если не считать, что иногда он называет ее женой. Поженились в 1911 году, а я родилась в 1931-м — через 20 лет! У мамы долго не было детей, ей пришлось лечиться, брат мой Лева родился в 1925 году, а я через 5 с половиной лет. Мама рассказывала, что она уже не могла спокойно видеть детей, так ей хотелось своих. А может и к лучшему, что их долго не было, т.к. пришлось бы их детство на очень трудные, голодные, холодные и нервные годы.

В письмах — текущие проблемы, прежде всего экзамены у папы. Интересно, что за торжества в Москве он упоминает в середине мая 1912 года, из-за которых отложатся его экзамены? Завидует маме, которая уезжает раньше из Питера, ждет встречи и целует, целует... Смешное мамино письмо: «Шуруся, прошу тебя, добром прошу, отстань, пожалуйста, от меня! Ну ей-Богу, надоел, что ты мешаешь мне заниматься?! Досадно даже — целыми часами сижу да про тебя думаю, с тобой разговариваю. Чорт знает что такое!» и т.п. Остроумно обыгрывает темы экзамена по физике — постоянный ток (между Нижним и Астраханью, Питером и Москвой), индукция и пр. В письме с парохода, когда едет после сдачи экзаменов и заезда в Москву в Астрахань, восторгается красотой Волги, конечно жалеет, что его нет рядом, но и «не так мне жаль, что я лишена наслаждения быть с тобой, как то, что ты лишен всего: и Волги и меня, одной только минералогии (какой она противной кажется мне сейчас!) ты не лишен»«.

Одно письмо папы посвящено целиком приезду в Москву Гины — должна была и Фаня приехать, но не смогла. Он встречал Гину, потом поехали к ее родственникам, ходили в театр к Зимину (опера Зимина), пытались попасть в Третьяковку, но там была большая очередь (уже тогда! — в советское время постоянно), пошли в кинематограф и пр. При этом общались с молодежью у родственников, со студентами, и от всей поездки у Гины, да и у папы, осталось неважное впечатление. Наигранная веселость, слишком вольные разговоры, нездоровый общий тон, напоминающий «лигу свободной любви». Как пишет папа, «прежде бывшее святым, высоким, теперь сведено с пьедестала и привязано к темпераменту. ...Темперамент заменил любовь». А у него самого: «...Иной раз я переживаю прямо муки, что нет тебя. Я люблю тебя, ты для меня дороже всех, хочу видеть тебя, хочу быть с тобой, хочу, хочу... хочу слышать твой голос, твой смех, хочу видеть твою улыбку... И вот когда мое желание становится уж слишком сильно, когда мое желание начинает мучить меня, я беру твои последние письма, я читаю их и читаю... и улыбаюсь. Страдания утихают под лучами твоей любви. Ветерочек обвевает меня и мне делается тихо, спокойно». И много еще в этом духе, а кончает письмо: «Думай же, думай сейчас обо мне, я хочу, чтобы ты сейчас думала обо мне!» И другие письма полны этих чувств, выбрать что-то трудно, а иногда не хочется, т.к. все же прорывается и что-то интимное.

Письма 1913 г. начинаются с марта. Папа закончил Университет, приехал в Нижний, домой, а уже через час стало скучно. И снова он в Нижнем (уже в июне надо быть на службе, вероятно, в гимназии), а она едет опять в Царицын, а потом в Астрахань. В папином письме, в частности: «Что я такое, ты думаешь, я теперь существую? Ну, посмотри на меня, видишь? Конечно нет, меня нет. На моем месте, вместо меня стоит только любовь к тебе, только ее видно». Вот так писали!

А между тем гроза надвигалась. Сохранилось письмо от маминого брата Наума (в семье его звали Таня — от Танхум, и это было, конечно, очень забавным для меня в детские годы), от января, очевидно, в Петербург (оно без конверта). Написано на бланке: «В.Ш.Маневичъ, Астрахань. Услов, тек. счет в Русско-Аз. Банке № 24. Телефон Л 697». Он посылает маме аттестат ремесленной управы и паспорт. Ему трудно писать маме, т.к. он чувствует всю ложность положения, «когда приходится обходить самый больной вопрос, занимающий нас всех... Примириться же с существующим положением я и раньше не мог, а теперь тем более. Об одном только я просил тебя раньше, прошу и теперь: ради всего святого, щади отца и старайся, чтобы никогда он не узнал про твою связь. ...Моментами у меня возбуждается озлобление против всех вас: и тебя, и Гины, и Шуры, по отношению к последнему переходящее иногда в ненависть, как против человека, внесшего вольно или невольно столько горестных переживаний в наши и без того надломленные души. Я ясно представляю себе, что отца буквально убило бы представление о действительном положении». И далее просит не только в отношении отца, но и себя. «когда увидимся. Нисколько не коснуться всей этой темы. Я равнодушно не могу вспомнить обо всем этом». И кончает: « А там живи себе как знаешь!» А я помню этого дядю уже по московскому детству и более поздним годам, и были с ним нормальные родственные отношения, а дедушка, по словам мамы, даже считал потом Шуру своим лучшим зятем.

Переписка между Нижним и Астраханью продолжается с обсуждением планов на лето и дальше «жить вместе, вместе, вместе, всегда вместе». И кончаются письма всегда, как пишет папа, бесчисленными «бумажными поцелуями».

И еще из письма в 1913 году мамы – речь идет о скорой встрече – «Готова до потолка прыгать от радости – за что и зачем только люблю я тебя так крепко, Шурусь! Должно быть затем, чтобы никогда не быть спокойной, чтобы всегда чувствовать в своей душе то бури горя, то радости».

И вот письмо палы в августе 1913 г. Очевидно, летом, которое провели вместе на даче, было решено, чтобы быть вместе, ехать за границу, где никто не спрашивает, какой ты национальности и венчался ли ты с женой. Папа пишет, что у него дома вопрос с заграницей решен, и теперь он ждет письма с ее окончательным решением. Письмо полно вопросов о всех братьях и сестрах, ведь семьи были большие — у папы 4 брата, у мамы 3 брата и 4 сестры.

Сделаю небольшое отступление: через всю переписку проходит тема отношений их со всей семьей любимого. Надо сказать, что когда я рассказывала жизни схему истории моих родителей, я подчеркивала, что именно мамина еврейская: семья была против их отношений, а папина русская отнеслась вполне приветливо и к маме и к Гине, как невесте Виктора.

Мама прямо трагически воспринимает отторжение папы семьей — они оба сильно связаны со своими семьями; мне кажется, в нашем поколении, в наших условиях жизни (может быть, сильно сказываются условия Москвы как большого города) эти связи гораздо слабее. И папа тоже очень огорчен отношением маминой семьи. Так, в письме «Фанягиной» в апреле 1913 г., до Парижа, пишет: «...Мне всегда было больно думать, что я являюсь для вашей семьи каким-то Божьим наказанием, каким-то несчастьем, посланием свыше; являюсь в виде разбойника, похитителя семейного покоя и складу. Мне так бы хотелось стать к вашей семье ближе, войти в нее и установить возможно лучшие отношения. Вся та враждебность, которая имеется у всей семьи ко мне, меня прямо угнетает иногда». В последующее время папа убедился, что сестры мамы, например Неся (Агнесса) и Ольга, вполне доброжелательны к нему, а вот братья — Таня и Илья (о младшем -Борисе — она в этом плане не упоминает) действительно враждебны. Как я понимаю, они папу как человека даже и не знали, а были враждебны к нему «идеологически», как к русскому, как к представителю угнетающего евреев народа. После революции и уже на моей памяти и братья, и отец мамы, как я уже упоминала, относились к папе очень хорошо и по-родственному.

Папа интересуется особенно, приехала ли сестра Мэра (потом ее звали в Москве Мария Борисовна, она стала врачом) из Парижа, т.к. их заграничные планы были связаны с пребыванием там Мэры и ее мужа — химика. Папа уже занимается французским языком, интересуется, начала ли и она заниматься.

Пришла телеграмма о мамином согласии ехать в Париж, и в письмах обсуждаются детали, где будет папа работать, а мама учиться, когда им выезжать, где встречаться для выезда и пр. Обсуждают, что выиграют и что проиграют от этой поездки. Ведь для папы поездка может сыграть решающую роль в построении карьеры — положительную или отрицательную. Ну а ехать всё же жутко, «ведь заграница у нас овеяна чем-то таинственным, она у нас всеми представляется какой-то волшебной страной, о ней всегда говорят с таинственным видом и чуть не шепотом, и только поэтому жутко» (из письма папы). Не представлял он себе, что в последующие годы, после революции, заграница станет еще страшнее, что простые смертные о ней и мечтать не будут, что написать в анкете (ее заполняли при любом поступлении куда-либо), что у тебя есть родственники за границей, было равносильно самоубийству — люди разрывали всякие связи, переписку и пр.. Так стало не сразу после революции, но к 30-м — 40-м годам оформилось окончательно. За рубеж ездили только люди государственные, дипломаты, выдающиеся артисты и спортсмены и одни и те же, «проверенные» писатели — члены Всемирного Совета мира или других всемирных организаций. Только в «оттепель», с 1955 — 1956 гг., разрешили групповые туристские поездки, и то почти только в «страны народной демократии» (наши сателлиты в Восточной Европе), и путевки в эти группы (не бесплатные!) давались только на работе, после обсуждения кандидатур на профкоме, парткоме и в комсомольской организации, после чего надо было пройти еще унизительное собеседование в райкоме партии ( независимо от того, являешься ли ты членом партии), где тебе могли задать любой вопрос как о тебе, так и о стране, куда ты едешь, как будто тебя посылают туда шпионом, а не на отдых за свои деньги. Современному человеку это трудно представить себе и понять.

Итак, поездка состоялась, переписка кончилась, они вместе! Живут в Париже с августа 1913 г. на ул. Daviel, villa Ragu 5 . Письма пишутся теперь оттуда по разным адресам, и у нас их нет. Исключение составляют 2 письма мамы Гине, возможно они оказались у мамы после смерти Гины (она умерла при родах в период 1920-22 гг., у нас всю жизнь стоял на письменном столе ее портрет). И есть письма в Париж от родных, а также Гины и Виктора, больше же всего от Гины.

Опять те же проблемы. Мама пишет Гине, что в отношении злополучного вопроса не перестает волноваться, но уже в состоянии много работать, так что и думать некогда. «Но такие события, как получение денег или что-либо подобное, выбивают из колеи и с новой силой напоминают всё. ...Я не знаю, что бы отдала, только б не брать сейчас деньги, тяжело невероятно. (Что-то произошло перед этим, но что — из писем не ясно.) Мучительно и не знаю, что делать. Ведь если отказаться, сразу ясно станет, что я с Шурой. Кстати, Гинка, ты еще мне не ответила, знают ли наши (сестры, братья), что я живу с Шурой. С домом теперь отношения натянутые. Писать страшно тяжело, а не писать тоже нельзя, папа беспокоится»...

 Мама поступила на курсы французского языка для иностранцев, много занималась, пишет Гине о своих успехах: уже может объясниться, пишет диктанты, читает французскую литературу и даже пишет маленькие сочинения. Но нет главного, что помогает изучению языка — общения с французами. Опять проблема, что они неженаты. Чтобы иметь знакомых французов, нужны хоть какие-то связи, а жить в пансионе дорого для них и разлучит с Шурой (очевидно, и там был нужен «документ»). А в Париже особенно нравятся парки — огромные, уютные, с фонтанами, каскадами и пр. Папа работает в химической лаборатории в «Jardiu des Plantes», а затем в Институте Пастера. Живут уединенно, «все приходится прятаться от людей ...и даже здесь мне хочется, чтобы возможно меньше людей знало о наших отношениях — всё больше шансов, что отец не узнает».

В этом же письме мама описывает ситуацию (аналогичную таковой у Гины), связанную с браком с Шурой, и я приведу целиком этот отрывок. Идет речь о разговоре с Шурой. «...Заговорили о моем крещении. Я сказала Шурке, что сомневаюсь, буду ли способна на это, говорю, что это ужас на всю мою жизнь. (Сейчас это трудно понять, да и, зная маму, я тоже не очень-то понимаю.) Это ляжет пятном на все будущее, наконец, решиться на это безумно тяжело. Да ты знаешь по себе, чего это должно стоить. Шурка, если останется учителем, принять лютеранство не может, его тогда не примут, а в то же время необходимо будет венчаться. На гражданский брак будут смотреть как на развращающее влияние на учащихся. И значит Шурке, если я не крещусь, придется поступить в земство, в банк или еще куда-либо, наконец что-либо самому предпринять. И Шурка мне весьма решительно сказал, что если ему придется выбирать между учительством и чем-либо другим, он безусловно выберет первое. Иначе говоря, что бы мне ни стоило крещение, я, если хочу оставаться с ним, должна креститься. Он жертвовать ничем не может». И это несмотря на большую любовь!

Письма от Гины, написанные в ответ на мамины, от декабря 1913, полны эмоций и сочувствия. Видимо, Таня прислал маме письмо, где пишет, что узнал о ее жизни в Париже с Шурой, что возмущен и пр. и что лишает ее материальной поддержки и требует, чтобы она тут же вернулась в Астрахань. Но самого письма нет — мама послала его вместе со своим Гине . Гина пишет, что мамино письмо ужасно, как от помешанной, как будто они с Шурой уже решили разойтись. Но дальше сама пишет, что «для того, чтобы всё уладить, вы должны на время разойтись», что мама должна действительно уехать, лучше всего к Гине в Питер (она там учится на Фребелевских курсах — педагогов для дошкольников), откуда, отдохнув немного, вместе поедут в Астрахань и мама поговорит с Таней. «Пусть он считает тебя чужой, пусть, наконец, он не дает тебе денег». Но не расходиться окончательно!

В письме тоже декабря 1913 г. Гина описывает реакцию в Петербурге на дело Бейлиса. Привожу полностью отрывок из письма: «Фанёк, а как странно и дико мне было, что в такую ужасную минуту, пока длился этот процесс, вас не было здесь около нас... На курсы прямо ходить было тошно. Лиц, которые были убеждены в невиновности Бейлиса, буквально можно было по пальцам перечесть. Кругом чувствовалось столько ненависти, столько злобы, что прямо страшно было, что она выльется сейчас в дикую ужасную форму, именуемую погромом. Мне каждую ночь погромы снились... Витя ...и к погрому относился так же холодно — рассудочно как ко всему относится, а я, конечно, не могла это перенести равнодушно. Чувствовала его эти дни несколько чужим. Зато как радостно, светло на душе было, когда узнали о результате процесса. На Невском прямо что-то невероятное творилось; все, и знакомые и незнакомые, поздравляли друг друга, заговаривали со всеми, пожимали руки, кричали «ура» и вообще было так празднично, так хорошо...». Дальше она пишет, что очень устает, т.к. кроме занятий (а сейчас идет анатомия, занятия с костями) она работает в детском саду и начала работать в народном детском клубе, «тоже, конечно, безвозмездно» (!) Работа очень трудная, т.к. там самые настоящие дети улицы, не знающие никакой дисциплины, не имеющие понятий о дозволенном и недозволенном, элементарных понятий о чистоте. _

Письмо Гины от 27 декабря 1913 г. Она в Астрахани, заходила к Маневичам. Сестры возмущены поступком Тани (его письмом к маме), своего отношения к ней не изменили, сочувствуют ей. Сестра Неся (Агнесса Борисовна) говорит, что когда он прочел мамино письмо (ответ на его письмо), то он заплакал, самым настоящим образом заплакал. «На него очень сильно подействовало то, что ты говоришь, что у тебя никогда уж не будет к нему того отношения, какое было раньше». А как он ответит — Гина думает, что согласится на то, чтобы мама осталась в Париже до лета. Она думает, что получится и дальше, в общей сложности 2 года, как и предполагалось раньше.

А мама снова пишет Гине, что не может решиться — ни расстаться с Шурой (даже и не насовсем), чтобы успокоить братьев и не рисковать здоровьем отца, ни остаться с ним. Она пишет: «...отъезд отсюда сейчас — это значит снова ничего не сделать, потерять год, очутиться у разбитого корыта с разбитым сердцем. Ведь ты знаешь, как сильно у меня желание определиться, научиться чему-либо, чтоб после заработать хлеб, освободиться от этой зависимости... Мне казалось, что я сумею изучить языки в течение двух лет. Но теперь и этого не могу. Мне надо уехать. Что я буду делать сейчас в России, куда я поеду, в Астрахань — ни за что, в Петербург — я легко могу не найти сейчас квартиры без правожительства... Слишком ужасно чувствовать себя игрушкой в руках другого — что захочет, то и сделает с тобой». (Мама, как я ее помню, всегда была самолюбивой ж независимой, в хорошем смысле слова.) А «сейчас расстаться — это что-то невообразимое». И не так даже из-за себя, сколько из-за Шуры, человека замкнутого, который окажется в полном одиночестве.

Интересно письмо Гины зимы 1914 г. как «исторический» документ. Они живут с Виктором в Петербурге: он поступил в Психо-неврологический институт, она учится на Фребелевских курсах, которые находятся, видимо, рядом с институтом. Характерно, что живут отдельно. Она пишет подробно, как прошло в Институте собрание памяти Михайловского. «Прочли несколько докладов, а кончили, конечно, песнями и не особенно спокойного характера. С песнями огромной толпой двинулись к паровику. Вечер был такой ясный, морозный, далеко разносился этот стоголосый мощный напев. Он будил в душе столько хорошего, давно забытого, давно прошедшего, но по-прежнему милого и дорогого. Эта демонстрация совершенно не входила в порядок дня, а явилась чем-то непроизвольным, просто криком, рвущимся из молодой груди. Было как-то грустно, немного тревожно и потому, вероятно, очень хорошо. Все село Смоленское высыпало на улицу смотреть, как студентов и курсисток нагайками будут разгонять, ...но ничего подобного не случилось, а просто откуда-то появился один городовой и стал кричать «разойдись!» ...Подошел паровик, все сели и мирно разъехались по домам».

В следующем письме Гина, кроме обсуждения маминых проблем (она не хочет брать деньги, которые все-таки прислал Таня, а Гина ее уговаривает — у них обеих сильны понятия материальной независимости и чести), рассказывает, как она, уже приехав в Астрахань (на каникулы, видимо — письмо без конверта, а потому без даты), устроила детский костюмированный вечер; было около 40 детей, костюмы великолепные; мамина племянница Ася была бочкой с кетовой икрой, которая участвовала в танце блинов. Вот что значит «фребеличка!», как пишет Гина.

Интересный штрих — в письме из Казани маминой родственницы или знакомой, я точно не знаю (Елизаветы Фед. Кориачевской) рассказывается о лекции, которую прочитали в Казани приехавшие из Москвы футуристы. Какая белиберда, пишет она. Старалась уловить смысл, но только голова разболелась. Как все-таки и главные действующие лица моего повествования, и их корреспонденты полны интереса к жизни, думают о ее смысле, о наполнении ее духовными интересами...

В письме Гины, уже июньском, наконец бодром, описывается начало ее самостоятельной работы. После окончания учебного года на Фребелевских курсах она работает в Нижнем на детской площадке — так назывались, видимо, по Фребелю, нынешние детские сады. Страшно было начинать, а теперь совершенно освоилась, дело ее кажется ей интересным и полезным.

Площадка находится в Выставочном садике, среди зелени; она находится в ведении частного общества, которое всецело доверилось «нам» — видимо, нескольким женщинам, и они могут делать всё, что считают нужным. Устроили вместе с детьми цветник, расчистили площадки для крокета, потребовали крытое помещение для занятий ручным трудом, накупили игрушек, включая самые последние новинки. «Я даже передать тебе не могу, до какой степени я рада этой своей новой работе, в ней есть ...удивительная прелесть, ведь это живая работа Какими радостными криками встречают детишки наше появление на площадке, отовсюду слышатся милые чисто детские приветствия; энергии за ночь накопилась уйма, необходимо ее израсходовать. И закипает работа... Такие они все ласковые, такие приветливые, никогда еще я не видела кругом столько любви, сколько теперь; но не думайте, что жизнь наша так проста; нет, у нас есть законы, которые сами дети выработали под нашим руководством, и плохо приходится тому, кто не подчиняется этим законам».

Руководительница — курсистка с 1 курса. Детей бывает 300-400, работают каждый день, а в пятницу экскурсии. Живет Гина тут же на выставке, в Царском павильоне. Работы очень много, т.к. составляют еще программы для родителей, ведут дневники и пр., но Гина даже поправилась (теперь думают, как бы похудеть, а тогда наоборот, над всеми висела угроза чахотки), съедает много яиц, молока, дышит сосновым воздухом (сохранились ли эти сосны?), а главное «чувствую себя нужной, необходимой, об этом мне ежедневно говорят сотни выразительных детских глазенок».

И приближается I мировая война. Папа где-то в отъезде, может быть в маленьком путешествии по Франции, а путешествовать он любил всю жизнь. Маме в Париж пишет, чтобы она тратила возможно меньше, т.к. в случае войны нельзя будет получить деньги из России и у них будет просто критическое положение. Не хочется допускать мысли о войне, но надо готовиться к худшему. А в письме от I августа он пишет, что уже идет война, что все люди «здесь» говорят только о войне, уже частично идет мобилизация. В связи с этим беспокоится о Викторе, т.к. мобилизация идет и в Нижегородской губернии, и если война коснется и России, его полк, который стоит на очереди, должен будет одним из первых отправиться на театр военных действий. (Так тогда говорили, а в «нашу», II мировую войну, говорили «на фронт».) «Зло ужасное разбирает на всех этих дипломатов, на всех политиков... Но я не верю в общеевропейскую войну и не могу верить. В последний момент они сами должны напугаться последствий своих дел. И последствия эти будут без сомнения ужасны для них... ...я только что узнал ужасную новость: убит Жорес. Почему, зачем, кто?.. Такая скорбь охватывает и такая злость против поощрителей этого бессмысленного убийства. Причина во всяком случае не может быть личной и по всей вероятности убийц, настоящих убийц, надо искать в темном правом и католическом лагере. ...Похороны, по-моему, не обойдутся без больших беспорядков». Поэтому просит Фаню на них не ходить.

Видимо, принято решение все же ехать ей в Россию одной в связи с семейными делами, а папа снимет комнату во французской семье.

Еще хочу упомянуть открыточку в Париж папе, в апреле (у него 18 апреля был день рождения): «Многоуважаемый Александръ Михайлович! Поздравляем съ праздником русской Пасхи и с днем Вашего Ангела. Дай Бог вам, Александръ Михайлович, добраго сдоровия и благополучно возвратиться домой в благочестивою Россию. Уважающiя васъ Гаврила и Аннушка». Это весть от его няни. Про эту Аннушку с ласковым юмором папа рассказывал в моем детстве.

На этом парижские письма кончаются, и из последующих писем ясно, что они поехали вместе в Россию в сентябре 1914 года ( первое письмо папы в Астрахань датировано 14.09.14). Поехали северным путем, видимо единственно возможным тогда — через Лондон и Скандинавию. Мама мне немного об этой поездке рассказывала.

Вернулись в Россию — и опять нельзя жить вместе: он — в Нижнем, она — в Астрахани. И снова обсуждаются плюсы и минусы ее крещения или его перехода в лютеранство (переход в иудаизм не обсуждается — кажется, это запрещено). Здесь чувствуется другая тональность, чем прежде, мама ставит вопрос о разрыве. Она не может пойти на крещение, т.к. этим очень огорчит отца, во-первых, и сама, изменив «преследуемому и несчастному народу», будет чувствовать себя одинокой и оторванной от всех. Папа никогда не сможет в той мере, как она, чувствовать боль за свой народ (что показало дело Бейлиса, как она считает). «Мы будем чужими при всяком столкновении с еврейским вопросом, разрешение которого можно ждать только в далеком будущем». Она пишет о своем разочаровании в любимом человеке – «он эгоистичен и нелюдим, не умеет сходиться с людьми, поэтому, уходя с ним, я обрекаю себя на жизнь действительно только с ним». Последующая жизнь частично подтвердила все это, но оно оказалось не самым главным — папа показал себя, по большому счету, хорошим человеком, хорошим мужем и хорошим отцом.

В ответ папа доказывает, что переход его в лютеранство (что позволит венчаться), осложненный войной, плох и в материальном и в духовном смысле. Его отец также будет очень огорчен, хотя не так, как ее. Придется отказаться от учительства, от всех приобретенных знаний, надежд и стремлений; остается земство, куда лютеран принимают. Но его расспросы в этом направлении показали, что получить место нелегко, т.к. утверждает на должность губернатор, а ему не всегда кандидат нравится. В частных же конторах мало платят и еле удается сводить концы с концами. Придется оставить мысли об учебе Фани.

На ее довод о потере связи с еврейством в случае крещения папа отвечает, что самой связью с ним, с Шурой, она ту связь теряет и без крещения. Если он станет лютеранином и она выйдет за него замуж, она тоже становится чужой для евреев. Если, как она пишет, она надеется как-то устроиться с правами (право жительства) и готова для этого ехать даже в село, то это означает жить всегда под угрозой высылки и штрафов. Ну и так далее. Папа уговаривает ее, что невозможно жить в разлуке, что где-то и он может не выдержать, сойтись с кем-то, а тогда чистота их отношений будет нарушена, даже если она сумеет это простить. (А я, зная мамин характер, думаю, что простить бы она не сумела.) Без нее он становится хуже, опускается в нравственном отношении. «Неужели же все мечты, все счастье, все, все надо оставить позади и снова уйти в одиночество, в тоску, а может быть и в худшее. Да и вот уже они, вот одиночество, вот тоска, уж они пришли и тащут и тащут вниз, к земле и грязи, к желанию забыться в обыденности и пошлости...» Но все же есть временами надежда, что «ничто не может вырвать тебя у меня». И впервые письмо не кончается «бумажными поцелуями», а мужественными словами о желании скорейшей определенности и инициалами А.Ш..

А мама пишет Гине : «... такого ужасного положения я не могла себе представить, от такой раздвоенности можно с ума сойти, а я все еще живу, хожу и бываю с людьми...» В другом письме: «чувствую себя более чем одинокой, чувствую себя находящейся во вражеском стане, где буквально все только моего несчастия хотят и как будто я и сама тянусь к нему. . . .Как только представляю себе, что все кончено с (Шурой) — жизнь теряет буквально всякий смысл и больше всего думаю о смерти как о единственном исходе. ...Но сделать не могу, что-то держит меня, не пускает... Если б кто-нибудь убил меня... Ты не знаешь как я себе противна сейчас...» В другом письме она пишет, что единственный выход для них — ее смерть. (В ответ -длинные рассуждения папы.) Вот такие душераздирающие слова. Действительно, тупик, безвыходность.

В ноябре кризис, видимо, миновал. Шура пишет письмо в прежнем духе, что до весны далеко, ему будет очень трудно ждать, что без нее жизнь меркнет, теряет краски, никакая работа не ладится и пр. Просит писать чаще, хотя бы открытки такого содержания: на открытке должен быть штемпель, что из Астрахани, а в ней лишь несколько слов – «что дескать мне почет и уважение и низкий поклон и разная чепуха с квасом», а внизу подпись: «твоя Фаня».

А в Нижнем в декабре произошла какая-то история, т.к. упоминается «ошеломление от губернаторского удара» (думаю, что папа не утвержден учителем гимназии из-за неблагонадежности) и строятся планы получения справки о благонадежности, которые сводятся к переезду в другой город и получению там справки без указания на пребывание до того в Н. Новгороде. Опять ожидание свидания в апреле для окончательного решения о месте дальнейшей жизни и о том, как жить.

В это время очень болен Виктор, что с ним — нет ни в одном письме, я думаю даже, не туберкулез ли, т.к. упоминаются легкие. Гина живет в Нижнем, у какой-то Любы, проводит время с Виктором и Шурой у них в доме, поэтому пишет маме и о состоянии Виктора, комиссиях по определению его пригодности к армии (ведь идет война! ) и о мрачном, ужасном состоянии Шуры (а у него нет вопроса о призыве из-за близорукости). Гина уезжает в ноябре в Питер, ей надо сдавать экзамены на ее дошкольных Фребелевских курсах, а Виктора перед ее отъездом положили в лазарет, и она очень плакала при этом. Пишет, что отец и мать Виктора (а стало быть и Шуры) очень сердечно при этом к ней отнеслись, а отец даже сказал, что когда вернется Виктор из лазарета они будет жить вместе. Т.е. семья папы смотрит совершенно спокойно на свою возможную еврейскую невестку. Мама Гины тоже сравнительно спокойно, хотя и неодобрительно, относится к ее отъездам в Нижний и жизни в Питере одновременно с Виктором (именно одновременно, а не вместе, как было бы сейчас — они живут на разных квартирах). У моей же мамы все иначе — она уверена, что ее отъезд из семьи (как все поймут — опять к Шуре) и тем более крещение станут трагедией для ее отца и вызовут бурю во всей семье. Тут и семья, видимо, другая, более фанатичная, да и мужчины (отец и братья), как известно, менее гибки, и мама более эмоциональна и более трагично все воспринимает. Гина пытается ее в этом убедить.

В одном из последних писем «кризиса» (конец 1914 г.) пишет Гине: «Я хочу теперь смотреть на свою жизнь как на что-то уж решенное, невозвратное; пусть уходит всё — я оказалась слабой для всего, что надо пережить, если уйти с Шуркой и креститься».

Тем не менее (по письмам не могу судить, под влиянием чего) на весах судьбы перевесила тяга к Шуре, и в ноябре в Нижний пришло, как видно, уже хорошее письмо. И папа может писать шутливые письма о «чепухе с квасом».

И еще хотелось бы отметить. Эти две женщины, Фаня и Гина, в письмах друг другу не раз пишут о самоубийстве, о конце жизни — это всё, видимо, «мелодии» юности, но именно того времени, в наше время, время моей молодости, этого было меньше, как мне кажется. Может быть и потому, что человек меньше оставался один, предоставленный своим мыслям. Наша учеба, обязательное посещение лекций, обязательная общественная работа (многими очень любимая, особенно не в последние годы советской власти), даже хождение в праздники на демонстрации, тоже обязательное, вместе со всеми, с песнями, с шутками, ведь у молодежи не может быть иначе — все это, что мы, а особенно наши дети в последние годы советской власти (когда всё стало более формальным), так критиковали, всё это, возможно, помогало от одиночества и тоски. Вот, например, не единственный подобный отрывок из письма Гины от октября 1914 г.: «Фанюша, моя головка бедная, а в сущности может быть все уж не так страшно как кажется тебе в этот момент (речь идет все о той же необходимости выбора между уходом из семьи к Шуре и разрывом с Шурой). А жить ведь так мало осталось, может быть не так это и важно как прожить эти несколько оставшихся лет, тем более что ты полностью госпожа своей жизни, в каждый любой момент можешь оборвать ее».

Итак, после ноябрьского кризиса продолжается обсуждение жизненных планов. Папа узнал, что в окраинных округах и особенно в небольших городах более легко смотрят на положение с «неблагонадежностью». К окраинным относятся Рижский, Кавказский округа, Сибирь и Туркестан, и он намерен подать прошения в первые два. Но это уже летом, а до того еще поискать уроки.

А маме 23 декабря (по старому стилю) исполнилось 22 года, всего лишь 22, а сколько всего пережито! «Как мало прожито, как много пережито!» И самое при этом его горячее пожелание – «чтобы с этого нового для тебя года мы наконец начали жить вместе без постоянной тревоги о возможной разлуке».

Но, увы, это не получилось.

В следующих письмах интересны детали времени. Так, папа пишет о мобилизации ратников 2-го разряда, к которым принадлежит и он. Она будет не раньше весны, до его возраста, вероятно, не дойдет, а если и возьмут — то куда-нибудь в охрану, а не в действующую армию. У нас такое слово — ратники — показалось бы архаизмом, у нас они назывались «призывники».

Ушла из дома Аннушка, которая работала в семье 18 лет (напоминаю — от нее пришла папе в Париж открытка). Видимо, у мамы папиной, Александры Ивановны, был тяжелый характер. Теперь готовит еду ее бывшая помощница, взяли новую горничную, и папина мама ворчит, что очень занята.

Еще папа сообщает о редком явлении для этих широт — северном сиянии, которое было не таким ярким как, вероятно, на севере, но все же впечатляющим (это февраль 1915 г.). Обсуждается вопрос о праве жительства для Фани. Тут мне не все понятно, т.к. я не знаю толком законов. Папа пишет о добротности ее ремесленного свидетельства, т.к. «сенатское решение об этом было напечатано во всех газетах». Но почему-то все равно надо этим вопросом заниматься, и «вопрос о правах для лета все же остается открытым». Еще раньше в связи с этим вопросом даже обсуждался с Гиной фиктивный брак с ее братом. Рассматривается вопрос о месте летнего отдыха — в этом году необходимо быть близко от Нижнего, т.к. разосланы прошения о месте учителя и могут быть присланы приглашения, которые надо быстро рассмотреть, сравнить и ответить.

Мама узнала, что в Казани организовал прием экзаменов на учителя иностранного языка. Обсуждается: разрешено ли сдавать экзамен евреям, дает ли сдача экзамена право на работу в гимназии (скорее всего, нет), получает ли сдавший экзамен право жительства и т.п.

И вот опять грустное письмо: чем-то снова угрожает Таня, снова встал призрак разрыва. Маминого письма нет, есть только грустная реакция палы. Грустная, но очень решительная. Он призывает маму дать отпор Тане, иначе она станет его рабой, игрушкой в его руках. Сегодня он не пустит ее в Казань сдавать экзамен, осенью — в Петербург в Институт... Она тоже любит отца, но любит и Шуру, и все сделала, чтобы не огорчать отца. Она исполнила свой долг и дальше должна действовать как самостоятельный человек, имеющий свою специальность, возможность заработать на жизнь, имеющий личную жизнь. Все эти переживания не прошли даром — Фаня едет в Казань угнетенной, усталой, не может спать и т.п. Папа пишет, что скоро выезжает туда же и верит, что своей любовью сумеет исцелить ее от грустного настроения и физического недомогания. «Ведь счастье лучший доктор». Не знаю, придумал ли еще кто-то другой до него этот афоризм, но папа придумал точно.

Упоминается много беженцев, так что и на получение работы, уроков это влияет.

В августе 1915 г. мама снова в Петербурге, Гина пишет ей на адрес Психо-Неврологического института (Петроград — уже не Петербург,— Царский городок, П.-Н. институт, Ф. Б. Маневич). У нее, Гины, большие сложности в отношениях с Виктором; она уехала из дома и живет в Нижнем, ходит на Алексеевскую, работает в детском саду и ищет дополнительную работу, а Виктор, по ее мнению, ее разлюбил. Она тоже поэтому сурова с ним, хотя безумно любит. Пишет – «тяжело быть замужем и не иметь супружеских отношений». В общем, как я понимаю, это большое взаимное чувство перегорает от невозможности жить вместе. Да еще кашель Виктора, когда она его слышит, сердце наполняется безысходной тоской и предчувствием большого несчастья. Она даже хочет тоже быть больной как он (в связи с обсуждением ее сырой комнаты), а пережить Виктора — это самое худшее. А на самом-то деле он ее намного пережил. И тут же — а иногда так хочется жить, так прекрасна осень, так хочется быть любимой!

В конце лета, в августе, папа уехал в станицу Урупскую (сейчас город Урюпинск), получив приглашение работать в Кубанской области в реальном училище. И начался новый период их жизни, но опять с постоянными разлуками.

В первом письме из Урупской папа пишет, «что она представляет собой просто трущобу. Я не мог даже представить себе ничего подобного. ... Если бы я знал об Урупской станице раньше, я бы отказался от нее даже не думая». И очень хочется ему сменить Урупскую на Веденберг — это вариант, который не вышел почему-то. Интересно, что это, судя по письму, близко от Петербурга — очевидно, переименованный городок.

В следующем письме — через 2 дня — дается подробное описание станицы, а также реального училища и его учителей. Непролазная грязь, отсутствие даже единого врача, электричества и пр., а главное — полное отсутствие культурной жизни. Вот бы это письмо сейчас в краеведческий музей города Урюпинска! Тогда это была большая станица, на 20 тыс. жителей и 7 верст в длину, а сейчас, вероятно, порядочный город. Ну что же, может быть я туда и напишу, предложу им это описание.

В третьем письме тон уже смягчается, год здесь прожить можно, особенно если приедет Фаня, то он совсем будет чувствовать себя на седьмом небе и совсем перестанет жаловаться. И даже интересно здесь прожить, совсем в новых, непривычных условиях. Правда, приезд Фани «будет сопровождаться, как это и водится для незаконной жены, массой сплетен, которых здесь так же много, как мух, свиней и собак». Но можно здесь готовиться к экзаменам, изучать английский язык (есть преподаватель в училище), практиковаться во французском и наслаждаться обилием фруктов.

И еще отрывок трудно не привести: папа уговаривает маму приехать в Урупскую на всю зиму или часть зимы и здесь готовиться к экзаменам. «Это лето показало, как можно жить с тобой, как много ты можешь дать мне. Подумай только, как счастливо мы прожили с тобой. ...С тобой я больше работаю, большим интересуюсь, шире смотрю и думаю. Если я служу тебе импульсом в твоей духовной жизни, то и ты для меня не меньшим».

В одном из сентябрьских 1915 года маминых писем есть такое: «Кстати, Шурик, а ты свинтус, не поздравил меня расширением черты. Просто как русский человек ты должен бы порадоваться, а тем более ты, которого права касались всегда так близко. По крайней мере в городах могу жить, разве это не облегчение?» (Речь идет, конечно, о расширении черты оседлости; насколько я знаю, до этого в городах могли жить только купцы I гильдии.)

В октябре мама приехала в Урупскую. Они там пожили вместе какое-то время, папу утвердили в реальном училище, а потом мама поехала снова в свой институт сдавать экзамены, будет жить в Петрограде 3 месяца, а потом вернется в Урупскую. И здесь снова страдания — не смогли увидеться с Гиной, Шура был против того, чтобы мама заехала в Нижний, и она очень на него обижена. «Мне так обидно, так больно, что мой Шурик не может меня понять, не может уяснить себе истинные мои с тобой (Гиной) отношения». И дальше: «Между тем ты хворала, ты много пережила, и я прохожу мимо, я узнаю все post factum. Это так обидно, так мучительно больно». В этом же письме и радостная новость: «Получила вид на жительство и теперь кто мне ровня?» И конец снова трогательный: «Я очень рада, Гинуся, что ты поправилась хорошо, однако твой вес меня далеко не удовлетворяет. Я такая худая, а вешу больше твоего, именно 3 п. 15 ф. Гиночка, ради Бога, прошу тебя, не утомляйся, не работай много и сделай все что возможно, чтобы иметь хороший стол».

Мама ищет в Петрограде комнату, это трудно и дорого, и вот характерно — нашла комнату на двоих, вместе с незнакомой курсистской, но без прислуги, приходится все самим делать.

В конце 1915 года мама пишет папе 3 письма в Урупскую на французском — видимо, хочет стимулировать его занятия языком, чтобы он не забыл. Но он не имел к языкам способности, и по моим воспоминаниям кроме «силь ву пле» и «кес ке се» ничего не помнил.

В январском 1916 г. письме Гины о ее поездке домой в Астрахань есть интересные детали. Она пишет, что жизнь в городе очень изменилась, оживилась, приехало много беженцев и среди них есть интересные люди, многие из родственников и знакомых сильно заняты общественной работой — какие-то собрания, а также устройство беженцев. Гина даже подумала о возможности при других обстоятельствах остаться жить в Астрахани, т.к. там тоже открывается детский сад, куда ее приглашали, а также в школу нужна руководительница подвижных игр.

А в маминых письмах опять «Две вечных подруги — любовь и разлука — не ходят одна без другой». Все решено, сомнения и разочарования отброшены, вместе на всю жизнь! Пишет из Петрограда: «...Я всегда так много времени уделяла думам о тебе, так много часов, порой сладостных, порой грустных проводила я в мечтаниях о тебе... Мне потому-то жизнь моя теперь кажется более прозаичной, что мало она окрашивается тобой, всем, что тебя касается... А объясняется это тем, что живу я теперь весьма напряженно, день рассчитан по часам и его не хватает». И дальше: «Что может быть печальнее несоответствия между желаниями и силами, возможностями исполнения сих желаний? Мои желания слишком велики, мои силы духовные, да и физические слишком ничтожны... Я совершенно изверилась в себе и ношу в себе большую обиду на творца всех вещей. ...Сейчас, пока не в силах я примириться с таким положением вещей, конечно, пройдет острота и я смирюсь. Надо только сказать, что такое явление не убивает во мне всей энергии, а порой лишь увеличивает ее, ибо ведь я еще и упряма и часто хочу доказать недоказуемое». Дальше она объясняет, что поэтому отказывается от всего, мешающего занятиям, нигде не бывает, и далее письма ему пишет реже, т.к. ни о чем, кроме этого настроения — обиды за свои малые силы и способности, писать не может, а ведь эти постоянные жалобы могут же и надоесть?! И только его присутствие, его близость могли бы отвлечь ее от этих дум, «подчеркнуть другую сторону моего «я», область сердца, где я выше и больше значу, чем в области ума2. И опять подсчитываются оставшиеся до встречи месяцы и дни.

А дальше: «И какая ирония! За этим счастьем надо лететь не в чудесную страну, а в страшную глушь и грязь... Жить так тускло в отношении общественном и даже духовном и из-за этой же Урупской не жить вместе!».

Опять в письмах и к папе, и к Гине часто встречаются вопросы о весе, о поправке, которые связывают с оценкой физического состояния. Как всё переменилось! Теперь все думают о том, как похудеть, реклама полна рецептами похудания за неделю, за месяц и т.д.

Оценка жизни в Урупской, видимо, потом сильно изменилась, т.к. я помню рассказы мамы о том, как папа увлекся там просветительской работой. Помимо преподавания в училище, он проводил биологические экскурсии для взрослых жителей станицы, рассказывал о жизни природы, а потом в училище показывал через микроскоп знакомые всем предметы, что вызывало большой интерес и восторг. Папа потом вообще пришел к выводу, что просветительство и педагогика — его призвание, а наука не для него. Когда он в советское время читал лекции по химии в институте (он перешел от биологии (точнее — физиологии растений, по которой он закончил Университет, к химии) и от работников ВУЗов требовалась научная работа, это было ему в тягость.

Мамой сдаются экзамены — введение в языкознание, церковно-славянский язык. Работает в семинариях (у нас говорят семинары), читает по курсу литературу и критику. Выясняет, что все права и льготы, которые были предоставлены Институту в 1912 г., касаются только тех, кто поступил позже этого момента, и ей придется сдавать экзамены экстерном (21 экзамен!). И убивает мысль, что по окончании института негде будет работать! По тексту письма — это из-за неопределенности программы Института, поэтому она думает — не бросить ли всё и не выучиться ли чему-то практическому, что могло бы прокормить в будущем.

Кстати, я нашла недавно на карте Петербурга издания 1911 года, которая у нас сохранилась, место, где помещался Психо-неврологический институт. В списке институтов, в справочном приложении к карте, указано: угол Казачьей ул. и ул. Первый луч. Это юго-восточная оконечность города.

В 1916 году мама пишет из Астрахани — ездила на Пасху к родным. Там время проходит скучно, однообразно; очень беспокоит ее вопрос о воинской повинности папы, ведь идет уже второй год войны и, видимо, дошло и до близоруких (папа был освобожден по близорукости).

Одно письмо (октябрь 1916 г.) хочется отметить особо ответ на папино горячее, страстное письмо, полное ожидания ее приезда. Привожу его примерно наполовину.

«Вся под впечатлением твоего письма, милого, хорошего, но... слишком страстного, слишком горячего. Ты хотел меня расшевелить, но ты сделал еще больше, ты так взбудоражил меня, такое сильное желание быть с тобой ты вызвал во мне, что даже тяжело стало. Нет, как ни прекрасны такие письма, как твое сегодняшнее, как ни много счастья вносят они в мою душу, не надо их писать... Ибо ужасной кажется после них действительность, ужасна и неприемлема. Начинает так тянуть к тебе, что не в силах я делать что-либо, а ведь нужно это, а ведь все равно просидишь тут столько, сколько думала, все равно, несмотря на самое горячее желание, не бросить и книги и институт и всю науку — не убежишь ты к своей любви...

...Сегодня я твоим письмом буквально очарована, и как же благодарна тебе за него! Да, оно пришло кстати, и именно таким, как мне хотелось... Какая благодатная была ему приготовлена почва в моей душе. Сегодня были занятия. А вчера праздник и по случаю его гостья у моей хозяйки, особа, окончившая консерваторию, прекрасно поющая. Она и дочь хозяйки подарили чудесный вечер, захватили и ночь, до двух часов пели. Перебрали массу опер и пели под аккомпанемент, конечно — очень и очень хорошо. Произвели впечатление совсем хороших артисток. Всю душу мою вывернули. Было и до них грустно. Когда остаешься сама с собой, когда перестаешь думать о работе, вея душа устремляется к тебе и не найдя тебя тут — начинает грустить и жаловаться. Но эти песни, эта музыка, где на все лады любовь восславляется, совсем убили во мне все не относящееся к моему Шурику. Книги читать противно, ну и стала мечтать — головушка моя затуманилась, душа затрепетала. Хочу быть с тобой, но это невозможно — естественно родилось страстное желание получить письмецо. Вчера и сегодня мечтала о нем. Но по расчетам с Урупской почтой выходило, что письмо должно быть сегодня. Уже в 8 ч., возвращаясь домой и не застав письма, с огорчением вошла в комнату, решив, что не почуял Шурик, как хочу я его послушать сегодня, и не написал мне. АН, через часок какой-нибудь приносят мне синий конверт и весьма толстый — о, как хорошо стало! Но было б ужасно, если б содержание его не соответствовало настроению — было б горькое разочарование, если б было письмо деловое, ничего сердцу не говорящее. Но... то было чудесное письмо... То нежное, мягкое, лаской теплой проникало оно в душу, то бурное, страстное, оно горячей волной вливалось в меня и наполняло меня восторгом... И я, о, не устыдилась, как ты, своей сентиментальности, и безумно целовала строчки, по которым бегало твое перо...

Блажен кто верует, добавлю: блажен, кто любит и любим — как нам хорошо, Шурок мой, как хорошо,— кажется, мы сами того не знаем... Иначе разве могли бы мы жаловаться, могли бы мы думать о каком-то лучшем будущем. Может ли оно быть? — нет, нет, лучше того что есть не будет. Не будет, по крайней мере, в наших отношениях.

Ах мой Шурик, родной мой, каким счастьем ты наполняешь мою жизнь. Не знаю, как это объяснить, но у меня кроме своего к тебе чувства любви еще очень сильно чувство благодарности за то, что я — это маленькое, на мой взгляд, неинтересное существо так мило, так дорого тебе»

В одном из октябрьских писем, кроме тоски и желания скорее быть вместе, объяснение тяжелого настроения и другими причинами: «У нас в Институте забастовка на 2 дня. Объявлена она как протест против суда над кронштадтскими матросами. Помнишь, еще в прошлом году мы читали, что было открыто революционное общество среди этих матросов. И вот вчера 64 из них был вынесен смертный приговор. Бастуют и другие учебные заведения и рабочие. Вообще нехорошо. Грустная действительность: бесконечная война с ее ужасами действует угнетающе даже на такого человека как я, у которого нет никого из очень близких на войне. Уж не говорю как действуют, как раздражают эти хвосты. Прямо больно бывает смотреть, как люди толпами в течение многих часов стоят перед мясной лавкой под петроградским мелким дождичком». Рядом упоминает, что была на лекции Бальмонта о Японии, где он читал свои стихи, переводы японских пятистрочных стихов и рассказывал о японках (сравнение их с европейками было не в пользу последних). Все это заинтересовало и понравилось. Слушала Шаляпина в Фаусте. Письмо кончается: «Писала в Петрограде с 2 ноября 1916 г. в ожидании открытия Государственной Думы».

Еще интересен отрывок из ноябрьского письма (II.XI.1916). Хотя он и длинный, приведу его целиком, отдавая дань маминому чутью и гражданскому чувству на фоне таких кипящих личных переживаний. Невольно думаю, каково же ей было молчать и видеть все последующее в течение десятилетий. Итак: «...Как мне жаль тебя... (живущего в разлуке) особенно еще и потому, что именно теперь, когда кругом столько жизни, как ни парадоксально звучит в кровавые дни наши, ты один, без людей. Но это так... -война многое открыла, многое показала из того мира, который чужд был широкой публике, и это создает какую-то особую атмосферу, дух которой мне трудно передать в письме. Во всяком случае кругом, особенно в последнее время, люди кипят, волнуются, живут какой-то большой жизнью — все как-то по-особенному чувствуют серьезность положения... И молодые, и старые горят одним огнем, все как будто тесно приобщились к одному и тому же, всех одно влечет, одно волнует. Такой грандиозный, такой во всех отношениях интересный исторический момент прожить в глуши, не имея возможности ни с кем поделиться... Как это обидно».

Мне кажется, эти слова созвучны с оценкой этого периода академиком Д. С. Лихачевым, нашей «совестью», недавно умершим (в 1999 г.), прожившим долгую жизнь, включая заключение в лагере в Соловках. На вопрос в интервью: «...Что бы вы отметили в прошедшем столетии как самое существенное?» — он ответил: «Первые 2 десятилетия нашего века от смерти Владимира Соловьева в 1900-м году до смерти Александра Блока в 1921-м....Была необычайная насыщенность самого быта гуманитарными интересами, искусством. Растворенная в воздухе жизни культура рождала дух общения, необыкновенное чувство общности. Это было самое «разговорное» время, какое я помню, разговоры тогда были творчеством». (Журнал «Наше наследие» за 1998 г.)

В том же письме мама надеется, что кончится этот «тяжелый для нас обоих год», он уедет из Урупской и сумеет устроиться в Питере и они поживут «на славу».

Опять интересное упоминание — смотрела новую пьесу Мережковского «Романтики», где выведен Бакунин. И еще: «...на днях у нас в Институте запоздалое толстовское утро с участием Горького, Андреева, Куприна, Репина и др. — непременно хочу попасть». Какое созвездие имен! Ну и много разных соображений об экзаменах, будущей поездке в Урупскую, зимнем пальто и пр. Все письма очень нежные.

В другом письме — упоминание о балете «Жизель» с Корсавиной. А о спектакле с Шаляпиным пишет — истинного художника нельзя пропускать, что экзамены и прочие обстоятельства.

Еще в сентябрьском письме пишет о найденной с большим трудом комнате, что она имеет большой недостаток — нет прислуги, «так что приходится самим и убирать, и мыть посуду и готовить себе чай и т.п. Все это отнимает драгоценное время». И это при том, что она считает каждую копейку, комнату искала подешевле, да и ту на двоих (живет с незнакомой курсисткой). Таков был уклад жизни.

Еще одна тема. По-прежнему мама проявляет гордость и независимость характера — ей очень трудно принимать деньги, которые ей присылают из дома. Пишет – «...Вчера я снова получила 100 руб. из дому! Я в отчаянии, ты не знаешь, как я огорчаюсь присылкой этих денег; единственно почему я еще в конце концов смиряюсь — это что я могу меньше брать у тебя, не так жестоко грабить моего Котика. Но все же как хорошо было, спокойно в прошлом году, когда они мне не посылали денег». Посылают, как она пишет, пользуясь тем, что она не отсылает их обратно.

А между тем, в Астрахани происходят важные события –»папа купил в полную свою собственность великолепный, один из лучших в Астрахани промыслов за 63 тысячи!» «...Я довольна за отца — он, бывший когда-то богач, обедневший и павший духом, снова на старости разбогател, почувствовал себя уверенным, сильным и более спокойным поэтому. Он это заслужил за свои неутомимые труды, за горести, какие испытал».

Интересная бытовая деталь — пишет, что из дома готовят ей посылку весом чуть не в пуд, отдали для этого коптить языки и грудинку, будет и вобла и икра. Богата была продуктами Россия! Но я думаю, еще и будет!

Каждое письмо кончается очень нежно и мольбами писать чаще.

Много места в переписке занимает вопрос о книгах, которые просит прислать папа по разным вопросам, от сельскохозяйственного производства до философии. Она их ищет в магазинах. Иногда меняет авторов, отсылает посылки. Как они рвутся к знаниям, как хотят быть настоящими интеллигентами!

Некоторые письма мама снова пишет в Урупскую на французском — хочет, чтобы папа его не забыл. Но я их прочитать не могу, да их и немного . Но это еще одно подтверждение предыдущего абзаца.

Наступил 1917 год. Тут уж надо внимательно смотреть на даты.

Первые месяцы года, видимо, провели вместе, вместе пережили февральскую революцию, решившую так мучивший их национально-религиозный вопрос . В этом месте нельзя не дать отрывки из письма маме некоей Анны, видимо, тоже слушательницы Психо-неврологического института или ее сожительницы. Она отвечает на вопрос, как она пережила мартовские дни в Питере: «Мне кажется, что эти дни будут самые красивые и счастливые в нашей жизни по глубине и силе переживаний. Ожидали событий еще 13 и 14 числа. К нам была послана делегация от рабочих, а также в другие высшие учебные заведения, чтобы студенчество присоединилось. В других заведениях отказались, боясь провокации; наши студенты присоединились. Но настроение было такое будничное и демонстрация — бледная и незаметная. ...Двадцать пятого ...я вышла на улицу и увидела на Знаменской площади тучу детей и женщин, немного рабочих и зевак. Эта толпа бессмысленно толкалась на Знаменской, ничего не требуя почти, только слышался глухой подавленный ропот. ...По этому выступлению никак нельзя было сказать, что оно может быть опасно для правительства, что оно разрастется даже в большое движение. Правительство еще к 13-му числу вызвало казаков и их-то послали к вечеру разгонять народ. ...солдаты ...отказались стрелять в народ. Тогда полиция прибегла к хитрости: переодела городовых в солдатское платье и послала их вместе с жандармерией расстреливать народ. Толпа отхлынула от памятника и волна ее увлекла и меня. Раздавались выстрелы, но настроение было веселое и ...я даже позаботилась о том, чтобы не потерять галоши. Было много интересных эпизодов. Всего не передашь. На другой день на всех углах были расставлены наряды казаков, не пропускавших на те улицы, где сильно обстреливали. А народ, несмотря на обстрел, расхаживал по улицам. ...Сильнее всего обстреливали на Невском, Знаменской площади, Суворовском проспекте и Рождественских улицах.

У нас в Институте была объявлена трехдневная забастовка; были митинги. Да, впоследствии на улицах под обстрелами стояли ораторы и агитировали народ, дали им лозунги и вливали сознание в массы. Среди них я узнала голоса наших студентов: Фридлянда, Хацкииса и других. 27-го у нас был митинг и сбор в пользу бастующих рабочих. Возвращались мы из Института компактной массой с пением марсельезы.

Студенты и многие курсистки направились к Казанской пл. Я зашла за знакомой. ...нас остановил студент и сообщает, что город в руках рабочих и назначен временный комитет Госдумы. ...Потом мы пошли к Думе. Таврическая и Шпалерная улицы запружены народом. По улицам пролетают автомобили с красными флагами. Народ с криком «ура» приветствует солдат. Сожгли полицейские участки, окружной суд и открыли тюрьмы. Вышли на свободу политические заключенные и с ними, конечно, и вредный элемент. На улицах сплошное ликование. А с крыш обстреливали народ полицейские. Надо было неотложно приняться за дело. Керенский вышел из Думы и обратился к толпе: «где психо-неврологи», хотя там были студенты всех учебных заведений. Были открыты питательные пункты и комитеты продовольственные, милиции и проч. Студенты и курсистки приняли на себя всю эту работу. Начались аресты бывших вершителей наших судеб. По нашему Комитету проходили некоторые из сих мужей под конвоем еврейских студентов-милиционеров.

Какая ирония судьбы! Войсковые части одна за другой присоединялись к революционному народу. События сменялись с головокружительным темпом. Временами не верилось себе и казалось, что сидишь в кинематографе и смотришь за развертывающейся сказочной исторической лентой. В Институте на общем собрании наших студентов решено было оставить занятия и разъехаться по провинции готовить народ к учредительному собранию. Потом решено было желающим подчиниться совету советов всех учебных заведений, вынесшему резолюцию учиться. Но многие наши студенты разъехались. Горные инженеры и политехники вслед за нами оставили занятия и поступили на заводы. У нас ...я и еще некоторые товарищи открываем вечерние общеобразовательные курсы для рабочих и солдат с целью подготовки к учредительному собранию. Кроме того, я выписывала из Петрограда социалистическую литературу и распространяла среди войсковых частей и рабочих.

...У нас, в Институте, читают подготовительные лекции для агитаторов. На первой лекции я присутствовала, Рейснер поздравил нас и гордился нашим Институтом: первые, перешедшие на сторону народа полки шли под командой трех психо-неврологов: Фридлянда, Крашинского и еще одного нашего».

Письмо написано в апреле 1917 года. А первые родительские письма года идут от конца марта 1917 г. из Астрахани, куда мама поехала из Урупской, видимо, повидаться с родными. Она описывает, какой трудной была ее дорога от Урупской с 9 пересадками (!) — через Тихорецкую, Царицын, Поворино (до него было доехать очень трудно, т.к. шли поезда только с солдатами, которые запирали двери), Балашов, Ртищево (тут ехали на площадке с разбитыми окнами), Саратов. В Саратове люди сидят уже трое суток, т.к. путь размыт и нельзя пустить поезд. Под давлением солдат, как она пишет, его пустили. Потом с него надо было пересесть на ледокол и потом уже снова в поезд до Урбаха, а потом удалось и в Астрахань.

Размытое место можно было проехать только в теплушках (где возят скот), а не классных вагонах. Теплушки брали штурмом, разбивали окна и залезали, и если бы не какой-то незнакомый господин из Астрахани, который помогал маме — оставлял ее на вещах, а сам лез в самую гущу и занимал места,— она бы не доехала или бы ее раздавили. Дорога заняла 6 суток и дала много пищи для наблюдений и размышлений. Процитирую: «Стихия! Нет ничего выше ее, нет власти над ней; она разрушает всё и она сама не знает, когда остановится. Наступили страшные и решительные дни! Будет все или ничего! Отсутствие всякой дисциплины у нашего некультурного солдата, теснимого, гонимого раньше и теперь выпущенного на волю — это страшно. Страшны и притязания рабочих депутатов, большевиков. К чему ведут они Россию?

Солдаты массами убегают из запасных полков, а некоторые маршевые роты отказываются идти на позиции. У нас тут (в Астрахани) тоже интересные явления. Вчера, например, ...нашего Таню захватили солдаты на том основании, что он молодой человек. Они ходят по промыслам, снимают приказчиков, конторщиков и ведут их к военкому. И это без всяких указаний с чьей бы то ни было стороны. Словом, анархия! Надо надеяться, и я все же твердо в то верю, что все обойдется, все окончится хорошо, благоразумие возьмет верх».

Маме надо было приехать домой на Пасху, и опять-таки чтобы никто не знал, что она едет из Урупской (тут ей помогла Гина посылкой хитрых телеграмм за маминой подписью). Она радуется, что удалось приехать на Пасху, еще потому, что оказалось: ее папа очень волновался за ее здоровье, не спал ночами, да и такое происшествие было: во время какого-то «крутого» разговора мужчин Илья, старший брат мамы, «не мог сдержать себя, чтобы не бросить папе в лицо указание на его опозоренную дочь, «живущую с гоем». И как отца ни разубеждали потом, он очень мучился и даже плакал! Но мамин приезд принес мир в семью.

Впоследствии, уже при мне, в Москве, дядя Илья очень тепло к нам относился; во время войны, сказав в какой-то столовой неосторожно:»«Как-то Англия и без колхозов обошлась», попал по доносу в тюрьму, и мой папа регулярно посылал ему туда бандероли с газетами; это было в мои школьные годы, и я хорошо помню эти длинные узкие бандероли; дядя Илья умер на следующий день после выхода из тюрьмы, когда за ним приехал его сын Ома — Соломон; он там же — в Васильсурске, кажется, и похоронен. Такая вот грустная история. Еще добавлю — перед войной дядя Илья разошелся с женой и по настоянию моей мамы он с Омой, мальчиком тогда, еженедельно приходил к нам в выходные дни обедать.

А папа в апреле выступал в школе с лекцией о современных событиях и временном правительстве перед казаками. Выступает он не первый раз, но на этот раз более официально и торжественно. Другое событие — учителя выступили с требованием к директору уволить какого-то учителя, чем-то для всех неприемле-мого. и добились своего.

В письме из Урупской в апреле 1917 г. папа пишет: «Наша читальня идет сносно, прививается и начинает развиваться все шире, скоро собираемся из нее открыть выдачу книг на дом. В это воскресенье Котик (это фамилия учителя) прочитал лекцию в реальном училище о гражданских свободах. Лекция вышла не совсем удачной, ибо он читал слишком сухо и слишком научным языком, так что станичники ничего не поняли. В предстоящее воскресенье читаю лекцию я и еще один учитель в разных училищах. Читаю я вообще о перевороте и о мероприятиях временного правительства». Вот так они скромно несли просвещение.

И мама в Астрахани хочет участвовать в общественной жизни. Образовался учительский союз, и она вошла в него. Решили читать лекции, вести беседы среди солдат. Она тоже захотела по мере своих сил разъяснять текущие события. Кто-то предложил темой национальный вопрос.

«Из обмена мнений выяснилось, что этот вопрос-де лучше не затрагивать, так как масса и, в частности, солдаты враждебно настроены к евреям». Обратились и к депутатам от солдат и офицеров и получили тот же ответ — следует обождать с выступлениями евреев. Настроение солдат не в их пользу. «Можешь судить о моем состоянии после этой пощечины. Самые благие, самые лучшие стремления мои отталкиваются». И больше всего возмутили товарищи-учителя, которые молчаливо согласились с мнением депутата. «Мы поднялись и ушли. Вот как окончилась моя общественная деятельность. ...Если бы я была партийный человек — тогда другое дело, в партии можно найти работу. Но мне именно и было приятно мое участие в учительском союзе, что это беспартийное общество».

В Астрахани гораздо живее жизнь, чем в Урюпинске. «Здесь бесконечные митинги, нет часу, когда бы не было толпы в садике с говорящим оратором. С-Д и С-Р здесь работают вовсю, особенно первые. А вчера был день совсем исключительный, целый день у нас ушел в лекциях и собраниях. Был еврейский митинг, читал доклад о петроградских событиях и о задачах момента наш депутат Виноградов и затем вечером популярный здесь С-Д читал лекцию на тему «Война и социализм», вызвавшую много споров». Далее тоже споры, девицы (сестры), как она пишет, ни туда, ни сюда, а я – защитница социализма.

И в следующем письме, кроме текущих событий и сообщений о друзьях и времени выезда для встречи — те же мотивы: «...До чего приятно мне, что ты работаешь в Урупской, занимаешься общественной деятельностью. Очень рада, что ты читал лекцию. ...Как мне досадно, что я не слушала тебя, ужасно. Только теперь я поняла, как это хорошо, что мы мартовские дни пережили вместе..». Какие прекрасные слова, как много говорят об их взаимоотношениях!

В заключение «урупского» периода жизни родителей хочу привести письмо мамы, объясняющее всю ситуацию, показывающую их отношения, да и ее характер. Это письмо от 31 августа 1915 года:

«Дорогой мой Шурынька, чтоб удовлетворить хоть сколько-нибудь свое желание говорить с тобой, делиться всем переживаемым мною, надо бы не переставая писать... Чувствуя бессилие все сказать в письмах, у меня отпадает желание прибегать к бумаге, единственному посреднику нашему. И все же я с радостью думала весь день о том, что вечером буду писать тебе, буду быть может ближе чувствовать моего дорогого. Шурик, как безумно тоскливо без тебя, я прямо не знаю, что с собой делать, куда деваться от мучающего желания все бросить, уйти к тебе и не расставаться — покуда не явится на то желаний. Так обидно, так больно, что теперь, когда нам так хорошо вместе -мы вот уже вторую зиму живем отдельно. И мне вдвойне больно, так как прямо или косвенно, но причиной такой тяжелой для обоих жизни являюсь я. Мне очень хочется учиться, меня очень интересуют мои науки, я себя чувствую так хорошо, когда учусь. Но как-то без тебя, без твоей ласки все это теряет свою яркость, смысл и полноту. Все это хорошо, все это облагораживает существование, но не дает ему полного содержания, не дает гармонии, и получается какая-то однобокость, что-то ненормальное... И так часто встают проклятые вопросы: зачем тебе это, зачем упускать драгоценные минуты счастья, когда оно вообще отличается мимолетностью; для чего, какой смысл во всей этой жизни в разных углах? Делать это для какого-то мифического будущего блага — ужасно глупо. И я б с такой радостью отдалась этому чувству, я б была такой счастливой около тебя. Но какой-то голос, по-видимому голос разума, повелевает иначе. Появляется какое-то упрямство, какая-то борьба двух начал во мне самой. Тут и самолюбие, хочется саму себя убедить, что есть же у меня настолько воли, чтоб остаться человеком и без тебя, чтоб находить смысл в жизни и без твоей ласки, без тесного общения с тобой. Больше всего не хочется самой перед собой предстать только как женщина, у которой чувства затмевают все...».

И опять те же переживания — они должны встретиться в Царицыне и ехать дальше вместе на пароходе, поэтому просьба не целоваться при встрече и ехать не в одной каюте, т.к. на пароходе могут быть знакомые папы из Астрахани, которые могут ему передать увиденное. Просит не обижаться и понять ее. Бедные, бедные! Их проблемы еще не кончились! И кончается письмо припиской: «Шурик, а что ты скажешь на наши российские дела. Смутное мы переживаем время, порой даже страшно делается за Россию и за всех нас».

Вот и перекликается то смутное время с нашим. А у моих родителей я нахожу письмо от начала октября 1917 г. — канун октябрьской революции, которую 70 лет называли Великой Октябрьской социалистической революцией, а теперь называют мятежом. В этом последнем перед революцией письме мама пишет о работе — Шуры и своей — и о том, что теперь они будут долго жить вместе в Нижнем — нашлась работа для папы в Канавино — районе Нижнего — и мама будет искать работу, без нее не мыслит себе жизни. А учеба в Институте видимо закончилась в связи с общей ситуацией. Упоминания об этом мне не встретилось.

Следующий период — примерно от октября 1917 до марта 1922 гг., когда они переехали в Москву. Это период, когда жили вместе, в Нижнем Новгороде, сначала в Канавине на Московской ул., потом в т.н. верхней части города на ул. Полевой, примерно напротив дома, где жили Виктор с Гиной и где дядя Витя уже со второй женой, Еленой Ивановной, жил до конца жизни (1958 г.), а она и семья ее сына, а потом и внука Вадика жили еще много лет — до 1995 г. (?). Так что мамина радость, что мартовские события они пережили вместе, «оправдалась» и в октябре-ноябре 1917 г. и во весь период гражданской войны, голода и разрухи. В 1918 г. они поженились официально, и закончилась эта драматическая история. Поскольку жили вместе, писем мало, только несколько писем в период поездки мамы в Малаховку и письма от друзей. Со слов мамы знаю, что жили очень трудно и голодно, папа работал как преподаватель, а она — то ли не нашла работы в городе, то ли в силу инициативного характера и голодной жизни, устроилась работать библиотекарем на пароход и ездила в Астрахань с мешком соли, в которой там очень нуждались. Привозила обратно дешевую рыбу и сколько-то денег. Поездки эти были в соответствующих условиях.

Когда в 1918 году они официально поженились, мама приняла, как положено, папину фамилию, и вся эта драматическая история, благодаря февральской революции, благополучно закончилась. Я думаю, это произошло бы и без революции, к этому шло развитие России. Может быть, произошло бы несколько позже.

Кстати будет сказать и несколько слов о фамилии. Фамилия Шуваева довольно редкая, я в жизни встретила упоминание однофамильцев не больше 10 раз, а живого однофамильца — ни разу. Знаю лишь, что в Тверской области по дороге на озеро Селигер есть станция Шуваево — я проезжала ее, когда ехала отдыхать на Селигер после окончания МГУ. И еще — поэт Кайсын Кулиев из Кабардино-Балкарии имел отчество Шуваевич — значит, это тюркское имя Шувай, а по Волге много жило татар и других тюркских народов, так что я считаю, что во мне есть какая-то доля тюркской крови. А девичья фамилия папиной мамы Александры Ивановны была Мезенцева.

Пачка писем связана с Малаховкой. В июле 1918 года мама живет в Малаховке, а папа в Нижнем. Опять скучают, считают дни. Мама пишет, что должны приехать «наши» — отец и кто-то с ним из Астрахани. Малаховка выбрана, вероятно, как одно из мест компактного еврейского заселения под Москвой перед революцией. Очевидно, богатство отца уже кончилось — промысел его национализирован, и по каким-то соображениям решили перебраться ближе к Москве. В письмах появляются соображения о продуктах, ценах, до боли знакомое слово «достать», а не купить, соображения, чем питаться, как поправиться и пр. Т.е. тень голода уже нависла над ними. И интересные детали в письме из Нижнего (июнь 1918 г.): положение все осложняется, настроение у всех беспокойное; так, издано постановление, по которому въехать в Нижний могут лишь лица, имеющие разрешение от гражданского управления города. Папа боится, что мама окажется отрезанной от него, что грозит и ее работе в училище. Уже оказались отрезанными от них «и застряли в разных концах» их вещи (очевидно, из Урупской), поэтому пала хотел бы, чтобы она вернулась из Малаховки как можно скорей.

Жизнь в городе внешне спокойна. «Восстание в Москве у нас отразилось очень мало: исчезли московские газеты и появились кое-где пулеметы — вот и все (пустяки?!). Но только после этого восстания все же осталась какая-то тревога, все точно ждут чего-то... Сообщение по Волге всё сокращается: вчера уже не пошли пароходы в Пермь, а лишь до Казани; вверх ходят лишь до Костромы — почему, конечно, тебе из газет известно. Недели полторы назад у нас появились первые случаи холеры, и теперь эта неприятная гостья у нас все развивается».

А в другом письме (июль 1918 г.): «Ты, вероятно, помнишь разговоры об анкете, которую задумывают большевики». Появляется это слово, которое сопровождало нас всю трудовую жизнь. Было, например, такое выражение -»берут по лицу, а не по анкете» -когда неохотно брали на работу евреев, даже если они имели русские фамилии; или «инвалид 5-й группы» — опять-таки еврей, т.к. в анкете пункт 5 был «национальность»; или «не проходишь по 5-му пункту»; или такое выражение о закрытых поликлиниках и больницах при высоких учреждениях: «полы паркетные, врачи анкетные» (т.е. врачи подбирались по анкетным, а не деловым признакам)».. Решено на эту анкету отвечать. Ответ нужно дать возможно скорее, т.к. в противном случае будет задержано жалованье. Вопросы анкеты следующие: I) Изложить свою служебную биографию, 2) Принимала ли участие помимо школы в культурно-просветительной работе или др. организациях и в каких, 3) Какое имеешь отношение к Учительскому союзу.» Все это надо было написать в произвольной форме на листе бумаги и срочно прислать в Нижний, где мама работала преподавателем иностранных языков в Высшем начальном училище. Потом для анкет появились обязательные для всех бланки.

В этих письмах также обсуждаются покупки, которые кладут начало их общему хозяйству: вилки и ножи, скатерти, наволочки и др. Папа упоминает, что ходил за ордером на обувь — термин тоже знакомый от военных времен до перестроечных.

А под конец пребывания мамы в Малаховке произошел и скандал — в отсутствие мамы пришло письмо из Нижнего, и папа по ошибке, против договоренности, написал свой обратный адрес. Дедушка всё понял, опять шумел и плакал, но, как пишет мама, всей глубины «несчастья», т.е. как далеко зашли отношения Фани и Шуры, не осознает.

В 1918 году они, как я уже писала, наконец, формально поженились, как об этом говорят — «оформили свои отношения». Я узнала об этой дате из черновика папиной анкеты. Так что вся эпопея их отношений закончилась благополучно, но в эти годы уже было важно другое — выжить в условиях голода и разрухи.

Но был при этом и энтузиазм, питавшийся идеей создания справедливого общества. Не знаю, был ли он у родителей, боюсь, что они с самого начала много понимали и не обольщались. Ведь в письмах мамы не один раз в связи с поездками упоминалось с иронией о «товарищах», об их грубости, наглости и просто опасениях, связанных с их присутствием в вагоне и т.п. А вот и об энтузиазме — в переписке с Ф. Г. Якобсон (точно не знаю, откуда она, но потом жила в Ленинграде; знаю, что была большим другом мамы, и после войны, когда с ней стряслась беда — душевное заболевание, мама взяла ее к себе, и она жила у нас несколько месяцев) обсуждается вопрос об участии в ликвидации неграмотности, о работе в начальной школе. Ф.Г. уговаривает маму меньше заниматься хозяйством, а заняться общественной работой, к которой у нее есть способности. В письме 1921 г., после перерыва, когда они потеряли друг друга, Ф.Г. впервые адресует письмо маме — Ф.Шуваевой, пишет, как ей не хватало ее молодого друга, как она искала маму, как нуждалась в ней после настигшего огромного горя — потери дочери. Сейчас, когда некого спросить, так хочется узнать, кто такая Ф.Г. — так эмоциональны ее письма, так полны ее детьми и любовью к моей маме.

В этот же период не стало Гины, но точно года ее смерти я не знаю. Она умерла при родах, молодой и красивой, и это было, конечно, трагедией, особенно для Виктора и мамы. Мама, когда во время войны, в эвакуации, рассказывала мне об этом, плакала. А было это 20 лет спустя. В эти годы мама подружилась с ее сестрой Катей, и семья Кати стала одной из двух самых близких нам семей. Дочь Кати, Риту, подругу нашего детства и в последующие годы, назвали в честь Гины тоже Генриеттой. А Виктор не женился в течение 10 лет, поэтому его сын Герман (тоже названный в честь Гины) был таким поздним ребенком.

В 1922 году родители переезжают в Москву. Сохранилось письмо мамы из Москвы (март 1922 г.), где она описывает поиски комнаты (стоит она до 100 млн. руб., такая была инфляция!) и всякие соображения о переезде, от глобальных до мелких практических. Почему решили переехать в Москву — нигде мне не встречалось, думаю — в русле общего движения из провинции в столицы, от голода и безработицы к более приемлемой жизни. Это было очень характерно для первых послереволюционных лет. Сейчас кого ни спросишь, откуда родители — называются всевозможные города юга и средней полосы России. Коренных москвичей, в нескольких поколениях, я не помню. Ведь население Москвы увеличилось в этот период в десяток раз.

И пошла московская жизнь уже навсегда, за исключением военных лет, когда папа уже по возрасту не подходил для мобилизации, и мы все были в эвакуации в 1941-43 гг.

До 1925 г., когда появился первый ребенок — мой брат Лева — жизнь их была довольно насыщенная; много работали, много времени уделяли самообразованию, культуре, дружбе с Хавиными — это, как мы всегда формулировали, «дальние родственники, но близкие друзья», Абрам и Галя. Я уже писала о них и еще напишу, т.к. мы жили с ними в эвакуации. Мама в это время получила, наконец, высшее образование, хотя считала, что получила его неполноценным, урезанным. Да и каким могло оно быть в период, когда всё подчинялось идее «мы свой, мы новый мир построим!»? Прежняя наука (я имею в виду гуманитарную) вся пересматривалась, переиначивалась, называлась по-новому. В свидетельстве, выданном маме в ноябре 1929 г. 1-м Московским государственным университетом, сказано, что она, Шуваева, рожденная Рохля-Фрида Вельковна Маневич, была осенью 1922 г. переведена из Психоневрологического института на общественно-педагогическое отделение факультета Общественных наук 1-го Московского государственного университета и закончила его в 1924 г. Подписано ректором Ив. Удальцовым и деканом Этнологического (что за название?!) факультета В. Волгиным. Теперь и тот и другой получили по улице на юго-западе, а по улице Удальцова я еду на автобусе каждый раз, направляясь к сыну Володе и его семье.

Коснулась родителей и безработица, прежде всего мамы. Она рассказывала мне, что ходила на биржу труда, была там зарегистрирована, искала работу, и по ее послужному списку видно, кем только она ни работала: секретарем в Исполбюро Профинтерна, на детской летней площадке, секретарем в Биомузее и др., пока в 1939 г. не попала в Институт истории Академии наук и здесь, с перерывом на войну, работала до конца трудовой жизни. Работала младшим научным сотрудником, диссертацию так и не защитила, хотя ей настойчиво предлагали, вела научно-организационную работу, так это называлось — была бригадиром коллективных трудов — «История революции 1848 года», «Парижская Коммуна», «Новая история» и др. Работала с увлечением, очень ценила окружавших ее людей, интересных ученых, интеллигентов. А сама, кроме того, делала переводы (с французского и английского, книг научных и публицистики), в выходные дни, в отпуск проявляя большую организованность и самодисциплину, поражавшие нас. Но это в основном после войны, а до войны некоторые переводы так и не были напечатаны — неожиданно «брали» (т.е. арестовывали) или соавтора-переводчика или редактора, и работа так и не выходила.

А папа сменил ряд мест работы в школах и техникумах, преподавал химию, пока не попал в Институт инженеров транспорта (МИИТ), уже доцентом, где проработал 25 лет, а потом последние 10 лет в Лесотехническом институте. Перед войной работал, кроме основной, еще на одной и временами даже 2-х работах, чтобы заработать на кооперативную квартиру — мы в нее въехали летом 1935 года. Это было большим событием, т.к. почти все окружавшие нас родственники и друзья жили в то время в коммунальных квартирах. Это была хорошая 3-х комнатная квартира в Сокольниках, которые были тогда далекой окраиной, но в тот же год, осенью 1935 г., пустили первую линию метро, как раз от Сокольников до Парка культуры. Была даже известная песня у Утесова, где он ехал «от Сокольников до Парка на метро». В этой самой квартире, когда мне уже 70 лет, я и пишу эти строки. Живу здесь с младшим сыном Сашей, названным в честь моего папы Шуры, и его семьей. Жилищный вопрос — чтобы каждая семья жила отдельно! — и теперь, через 15 лет перестройки, еще не решен.

А в 1935 году случилось невероятное — кооперативный дом взял себе НКПС (Народный комиссариат путей сообщения)- так назывались министерства), а нам выдали обратно деньги, и председатель кооператива предложил построить на них дачи. Так нежданно-негаданно появилась у нас и дача в Кратове.

Из периода до 1925 г. не могу не привести выдержки из папиного письма из очередного места отдыха — Алушты. Надо сказать, что и в период до рождения детей, и после этого пала, большой любитель всяких путешествий — и дальних, и коротких, по Москве, не пропускал возможности куда-то поехать, и письма этого времени связаны с отпускными вестями. Оправдывает его то, что тогда очень доступны (по материальным соображениям) были домработницы — деревня бежала от голода в город — и у мамы при маленьких детях всегда были няни в помощь.

Так вот, в июле 1923 г. папа пишет: «...Все больше и больше убеждаешься, что ты для меня «единственная», и прежняя сила, влекущая? (неразборчиво) меня к тебе, ничуть не ослабла. Как ни странно, но это так, и хуже всего то, что другие женщины точно и не существуют. Даже досадно становится, что в этой области совершенно не удастся очевидно осуществить английскую пословицу: надо в жизни испытать всё. Очевидно, других женщин испытать мне не придется». Каково?!

В 1925 г. он едет пароходом по Волге на Кавказ и жалуется на скучную, неинтересную компанию. «Только с тобой должно быть можно говорить обо всем и на все найти отклик.»

В эти годы мама, по ее рассказам, все больше тосковала о детях, не могла без волнения смотреть на чужих детей. Они поженились в 1911 году, а мой брат Лева родился только в 1925-м-через 14 лет. Маме пришлось лечиться, долго грустить — но какой же это был желанный ребенок, какое было счастье! Назван он был в честь Льва Толстого — романтическая жилка в родителях осталась! (Однако думаю, что инициатива была мамина.)

И, конечно, есть письма-поздравления, в частности от той же Р. Г. Якобсон*. Она приглашает маму с малышом на следующее лето в Сестрорецк, где надеется на рабочее место, и пишет: «Сведет ли нас жизнь еще раз? Это чудо, но у жизни есть горе, есть и чудес»«.

А папа продолжает каждое лето путешествовать — один, в туристских группах, а мама остается с ребенком и няней на подмосковной даче. В 1928 г. он пишет о путешествии на Север -в Архангельск, оттуда по рекам Мезени и Пинеге, потом морем на Новую Землю (у нас от этого путешествия остались камни с надписью 1928 г.), в 1929-м едет на лодках по Чусовой, потом ездит по Кавказу. Во всех письмах много тепла и заботы, он всегда скучает по семье, письма интересные и часто восторженные, но всегда теперь ограничены текущими семейными делами и вопросами о родных и знакомых, и никаких гражданских мотивов и оценок. Всё понятно.

Из довоенных впечатлений, связанных с родителями, хочу отметить два момента: детские праздники, которые устраивала мама, и альбомы фотографий, которые делал папа. В дни рождений, когда мы с Левой стали постарше, не просто собирались и пили чай с конфетами, а устраивались спектакли и другие представления. Заранее, может быть за месяц или больше, начинались отбор пьесы и репетиции. Их проводила мама в выходные дни или вечером после работы. Участвовали дети: «Хавята» (Хавины) -Сева и Илюша, дочь Кати, сестры Гины — Рита, наша двоюродная сестра Инна, дочь маминого брата Бори, наши соседи — девочки Орловы Мила и Лера (моя главная подруга детства, перед войной она пошла в музыкальную школу, очень увлеклась музыкой, и наши пути разошлись) и кое-кто еще. Папа писал к этому дню программу праздника, в которой на все лады острил. Он вообще очень любил шутку. Были и у него свои программы — показ химических чудес (две белые жидкости сливают и получают красную или при какой-то реакции быстро растет вверх черная колбаса, да еще с дымом...) или всем очень запомнившийся показ «исторических находок», как то: автограф Робеспьера, переведенный на русский язык; пуля, которой был убит Ленский; покрывало Пьеретты (была такая оперетта) и т.п. И все эти предметы демонстрировались. Программы праздников сохранились, и я их неоднократно показывала знакомым.

А папа увлекался, наряду с путешествиями, фотографией, и у нас сохранились альбомы — отдельно Левины и мой один толстый, где все наклеено, подписано и пр. А когда мы были совсем маленькими, папой были составлены Львино-русский и Евгено-русский словари — 2 тоненькие тетрадочки.

Итак, в 1936 году в жизнь семьи вошла дача. Кратово по Казанской железной дороге, где был построен дом, потом долгие годы считалось «престижным» и вызывало уважительное или завистливое «ого» при его упоминании. Родители, да и мы, дети, как и все родные и знакомые, очень дачей увлекались. Пала распланировал участок, составил чертеж; будучи преподавателем и имея свободным все лето, уделял даче много внимания — работал на земле (и всех к этому привлекал), обустраивал саму дачу. И кто только ни живал летом на даче! Ни у кого из родных и знакомых (кроме Хавиных) не было в то время дачи (так же как и отдельной квартиры), и месяцами жили у нас мамины сестры (были две одинокие сестры), Хавята, Рита, Инна... Так что жизнь была сравнительно неплохая, как она представлялась нам, детям. А что думали и чувствовали родители...

Смутно помню всё же разговоры об арестах (был арестован сосед по площадке в доме; сосед под нами был дед поэта Евгения Евтушенко, он был тоже арестован; я бывала в их квартире у каких-то двух старушек, дружила с ними, а мама помнила, что у них бывал мальчик Женя, примерно моего возраста; после ареста в квартире появились другие жильцы). Когда я пошла в школу во 2-й класс в 1939 году, на первой странице учебника (по которому уже кто-то учился) в ряду фотопортретов некоторые были перечеркнуты, замараны -»враги народа». Помню, один из них был Блюхер. Помню и рассказанный как-то при гостях анекдот: в доме собрались гости, вдруг на лестнице слышны шум, голоса. Все встревожены. Один из гостей решается и идет узнать, что случилось. Возвращается — «Ура, мы спасены, это пожар». (А опасались ареста.) Все же решились рассказать такой анекдот, да еще при детях. Вообще, мама говорила, я помню, что удивляется, как это уцелел папа при его неосторожности в разговорах и шутках. В частности, он обшучивал шпиономанию, которая «лилась» и из книг, и из репродуктора («опять как Коля поймал шпиона» и пр.).

Еще один факт из довоенной жизни. Уже после 1953 г. я узнала об аресте папиного брата Сергея в 1937 г.. После окончания Нижегородского политехнического института он уехал в г. Богородск поблизости от Нижнего инженером на кожевенный завод. Это был (и остался им до сих пор) центр кожевенного производства. Через некоторое время дядя Сережа стал главным инженером завода, а потом и директором. В 1937 году его арестовали и, как говорит его сын Женя со слов работников завода, просто для выполнения плана арестов. Для него это кончилось сравнительно благополучно, отсидел он года два и его выпустили. А сам он рассказывал при мне, как их в камере в какой-то период было столько, что они могли лишь стоять. И еще говорил, что ему помогло перенести все это то, что он, в частности, мысленно проводил реконструкцию Москвы, тем отвлекался и успокаивал себя. Очень способный и крепкий был человек. Он сидел в той же Нижегородской тюрьме, что и папа до революции, а до него недолго – Виктор и Гина. У нас до сих пор хранится лаконичная телеграмма Сергея по выходе из тюрьмы: «Свободен. Сергей».

Уже во время войны был арестован и мамин брат Илья – об этом еще скажу.

И пришла война. От войны осталось огромное количество писем. Папа по возрасту не подлежал призыву, на фронте был только мамин младший брат Борис, который погиб ближе к концу войны; погиб и сын папиного брата Николая Юра, но мы его почти не знали. Всех родных и друзей так разбросало… Тем более, что мамины родные, да и многие друзья , были евреями, и от гитлеровцев надо было бежать. Мы – мама с двумя детьми – уехали уже через месяц после начала войны в Горький ( так называли тогда Нижний Новгород, с 1936-го – года приезда А. М. Горького из Италии, где он лечился от туберкулеза и когда ему по приезду были оказаны очень большие почести — и до перестройки, года так 1989 или 1990-го). Уехали к дяде Вите и Елене Ивановне, потом, в октябре, по приглашению Хавиных, поехали к ним в эвакуацию в г. Кировград к северу от Свердловска (теперь и

до революции – Екатеринбург), а весной 1942 г. по приглашению тети Кати, сестры Гины (в дореволюционной переписке она называется Котик Гершликович, потом вышла замуж и стала Гинзбург), в пос. Яшкино Кемеровской области и, наконец, перед реэвакуацией в Москву, жили несколько месяцев вместе с папой в Томске, куда он был эвакуирован в октябре 1941 года вместе со своим институтом -Инженеров транспорта. И все эти перемещения с июля 1941 по май 1943 гг., меньше 2-х лет! А как помнится каждый этап — и с кем жили, и с кем дружили, и учительницы, и с кем переписывались! Время, конечно, трагичное, но очень яркое. А для родителей, как подумаю задним числом, как должно было быть тяжело! Не прошло и 20 лет с конца гражданской войны, и снова переезды, голод, холод, только теперь еще имея на руках детей! Этому поколению, людей, родившихся на рубеже веков, я считаю, досталось больше всех. А те, кто перенес войну маленькими или родились после войны, дальше жили без войны, и очень медленно, очень постепенно условия их жизни улучшались. Если не считать, конечно, что страна оставалась за железным занавесом со своим тоталитарным строем, но к этому притерпелись и, не зная другого, считали обычными «правилами игры». А родители ведь знали другое (хотя в нем были свои чудовищные вещи, как «черта оседлости» и законы об инородцах), да еще и в Париже пожили!

И вот началась война... 22 июня 1941 года. Такое совпадение — сегодня 17 июня 2001 года, т.е. через несколько дней будет отмечаться 60 лет с того дня. Я его очень хорошо помню — мы сидели всей семьей на террасе дачи за завтраком, и пришла женщина-почтальон. «Как, вы ничего не знаете?! Война началась». Помню свое ощущение в первые дни (мне было уже 10 лет) — война может быть у всех (в период перед этим росло тревожное ощущение войны, т.к. она начиналась то тут, то там, еще с Испании), но только не у нас, и вдруг дошло и до нас... Сразу очереди в нашем единственном кратовском магазине, через некоторое время — совершенно пустые прилавки, тревога, тревога... Через месяц мама, Лёва и я уехали в Горький, мы прожили там август, сентябрь, половину октября. Помню стояние в очередях за продуктами, когда шли рано утром и записывались -получали номер, обозначенный на ладони чернильным карандашом, и часами дожидались своего момента. Ходили с моим маленьким двоюродным братом Германом (ему было лет 7 или 8) в читальню, и я ему читала вслух, в сентябре пошли с ним вместе в школу -я в 4-й класс, он в первый. Школа была недалеко от нашего дома на Полевой улице, в переулочке — деревянная, двухэтажная, только 4-х классная. Сейчас ее уже нет. Жили очень тесно и неудобно, поэтому Леву отправили жить к младшему брату папы, дяде Сереже, в город Богородск около Горького.

Письма и открытки писали чуть ли не каждый день, т.к. сразу после нашего отъезда, в конце июля, Москву начали бомбить, и мы очень волновались за папу и всех друзей и родных и, конечно, очень следили за положением на фронте. Мама пыталась устроиться работать, ей помогали в этом и дядя Витя, и друзья от прежних времен, но ничего не вышло.

И вот пришло письмо от тети Гали Хавиной из Кировграда Свердловской области, маленького промышленного городка с медеплавильным заводом, куда они были эвакуированы, со всеми «за» и «против» переезда. У них 2-х комнатная квартира, она предлагала комнату нам. Мама с папой это всесторонне обсуждали, и мы поехали. А на следующий день после нашего отъезда бомбили Горький, и во дворе дома дяди Вити убило человека.

Ехали долго и тяжело — надо было грузить громоздкие вещи, ведь брали с собой теплую одежду и предметы быта, а также то, что удалось достать для предстоящего обмена на продукты -мыло, папиросы, мануфактуру. Это потом нам очень помогло. У мамы еще свежи были воспоминания о выживании в гражданскую войну.

Ехали с пересадкой в Кирове (раньше и теперь это город Вятка), и там не могли сесть на поезд. Жили три с половиной дня на вокзале, в зале ожидания, спали сидя на вещах, питались достававшимися с бою пирожками с горохом. Все это я помню хорошо. Наконец, доехали и узнали, что сидели в Кирове как раз 16 октября 1941 г., когда в Москве была наибольшая паника, когда казалось, что немцы вот-вот войдут в город, и поезда с эвакуировавшимися заводами и институтами шли один за другим.

И началась жизнь в Кировограде, она продолжалась с октября 41-го по май 42-го, когда мы от голода двинулись дальше на восток, к тете Кате, сестре Гины. Жизнь в Кировограде запомнилась голодом и хорошими людьми. Прежде всего, мы жили с Хавиными («Хавятами») почти одной семьей. Хорошо помню наш 2-х этажный кирпичный новый дом (мы жили на втором этаже), но без удобств — за водой ходили к колонке примерно в полукилометре (помню, как мы ходили с Илюшей, и на колонке надо было за воду платить немного), а туалет в виде маленького домика стоял против подъезда. Зимой подходы к нему были затруднены -все обледенело. Когда мы приехали, у «вакуированных» еще были какие-то льготы и права — пропуск в бывший ресторан на право получения тарелки жидкого супа (в нем плавали редкие ржаные лапшинки) и что-то еще, но постепенно становилось всё хуже и хуже. Дядя Абрам Хавин, журналист по профессии ж человек очень энергичный, бывал наездами несколько раз из Москвы, и ему удавалось что-то раздобыть для семьи (например, помню, что организовали детскую столовую для «вакуированных» детей и он получал туда пропуска), а нам не удавалось. Чем-то тетя Галя делилась, чем-то — нет. Все это я теперь узнала из писем мамы папе, где она подробно описывает наше положение. Но не помню ни конфликтов, ни обид, хотя вопрос стоял буквально о жизни и смерти. Мама писала папе, что ей Кировград кажется самым голодным городом во всей стране — кроме хлеба здесь абсолютно ничего нельзя купить. Но скоро приехали сюда ленинградцы, и мы услышали рассказы о блокаде. К ним было особое отношение, и они постепенно «оттаивали».

Чтобы получить карточку на хлеб (800 г. в день) и иметь чуть больше денег, мама пошла работать — она устроилась закройщицей в артель и должна была выкраивать варежки из старых шерстяных вещей, которые приходили даже туда из Америки («американская помощь»). Помню, как она раскладывала эти вещи на нашем единственном столе и, одев очки, колдовала над ними. Папа написал ей — какой она все же способный человек, даже это дело, новое для нее, сумела освоить.

В городе были эвакуированные из Москвы, Ленинграда, Харькова и других городов юга. Сева училась в 10 классе, наш Лева — в 9-м, Илюша в 7-м, а я одна в 4-м — другой, маленькой -начальной школы. На перемене дежурный торжественно вносил противень с бубликами — каждому по вкуснейшему бублику. И мы старались их есть помедленнее.

А у Севы и Левы образовалось в старших классах интересное общество интеллигентных ребят из разных городов. Оно объединялось приехавшей из Москвы аспиранткой филологического факультета МГУ Татьяной Яковлевной Мексиной, которая вела в школе у Левы и Севы литературу и создала кружок под названием «ЧИК» (чрезвычайно интересный кружок») литературного направления, который иногда собирался и у нас. Вот отрывок из письма Левы папе: «В кружок входит 10-12 учащихся из 9 и 10 классов. Правда, заняться литературой всерьез, для себя, нам еще не удалось. Но мы подготовили и провели вечер Пушкина у нас в школе и в госпитале. Было три доклада.., в ходе которых мы читали стихотворения и отрывки из произведений Пушкина. Теперь же мы готовим вечер 8 марта. Но на наших собраниях мы не только готовимся к вечерам; после обсуждения докладов, чтения и т.п. мы веселимся! Играем в литературные и простые игры, ставим шарады. Время проводим очень весело.» Потом Лева описывает уроки военного дела, которые ему тоже нравятся, особенно лыжные походы. Ходили, в частности, на самую высокую гору в округе — Ежовую (это и название железнодорожной станции нашего города).

Помню, как отмечался какой-то праздник этих ребят у нас. Все заранее приносили молоко, муку или сахар, и из этого делалось что-то вроде белесого крема под названием «намазка» -его мазали на хлеб. Это и было праздничное угощение. Были танцы, и во время танцев я заметила, как Татьяна Яковлевна (она стала впоследствии подругой Севы, а еще через год умерла от воспаления легких — но это было уже после нашего отъезда) тихо спросила о чем-то одного из танцующих, а потом кивнула и продолжала молча танцевать. Потом мне объяснили, что кто-то из ребят должен был узнать что-то о ее муже, который был на фронте. Но всё оказалось ошибкой, о нем ничего не знали, а она не получала писем. Вот так молодость соседствовала с трагедией. Когда Таня умерла, Сева еще много лет опекала ее маму и тетку, живших вместе.

Еще со школой связанное — ходили в госпиталь выступать перед ранеными, и я единственный раз в жизни что-то пела со сцены в составе квартета. Ходили помогать семьям фронтовиков -пилили дрова, ходили в магазин и др. — это было тимуровское движение, придуманное писателем Аркадием Гайдаром, которого сейчас уже и не читают. Всё это делалось не формально, а охотно и с душой, так помнится мне.

А моя мама героически боролась за продукты. Нашла женщину с коровой, у которой покупали немного молока — за деньги, папиросы, золотой протез. Ездила с Левой и Севой по окрестным селам, чтобы поменять что-то на картошку. Помню, ездили в Верхний Тагил или Невьянск (точно не могу сказать) разбирать гнилые овощи, которые хранились в бывшей церкви. Но все равно этого было мало, а возраст детей был 16 лет и 10, когда требуется много есть. Мы с Левой покрылись от голода болячками-нарывами, и мама водила нас в госпиталь лечиться. Приведу немного выдержек из писем, каковых теперь много, т.к. пишем папе все трое и он нам тоже — по отдельности.

Как только приехали в Кировград, папа попросил от нас, детей, подробного описания города, природы Урала и, конечно, нашей жизни. Интересовался, какие книги читаем, какие друзья. Вообще, по этим письмам видно, каким он был внимательным и вдумчивым отцом. Из писем: (я пишу о выступлении в школе -танцевали) «В этот день я забыла, что война!»; Лева: «мне подшили валенки за 200 г хлеба». Я пишу о встрече Нового года — мы были на елке, был концерт и подарки — бутерброды с колбасой и консервами. Постоянно обсуждаются дела на фронте, особенно когда есть успехи, и постоянный лейтмотив,— как у чеховских сестер — в Москву, в Москву! А мамины письма в основном полны отчетами о полученных от папы переводах денег, о ценах на продукты и их наличии, о здоровье детей и, конечно, заботой о папе в морозном, снежном Томске, где доходило до — 35-40°. Кстати, в первой открытке в Кировград папа пишет, что ехал в Томск из Москвы 22 дня! С ума можно сойти! Мама пишет, как она исхудала, больше всех, не узнает своих рук и ног и всей себя и думает, что не так от недостатка еды, как от тревог и беспокойств. Еще в Горьком от папы 2 недели не было известий, когда как раз начались бомбежки Москвы. Ну и всё остальное.

Мама пишет: «Недавно получила ведро картошки в обмен на кусок мыла, а мыло получила за папиросы. «На днях выяснится, обменяют ли мне ситец, прошу за него 5 ведер, мои запасы еще на 10 дней, не более. Хорошо бы поехать куда-нибудь подальше (от города), но не достать лошади, и непосильно для меня». В другом письме: «Лева с Севой ходили в поселок за 2 км, достали 4 ведра картошки, разделили пополам, и мы имеем... картофеля дней на 15-17. Это же поэзия!». Но чаще новости неутешительные.

А папа просит прислать хоть какой бумаги, ему не на чем писать письма. Конверты писем склеены им самим из каких-то использованных бумаг. Вот такая скудная жизнь. Письма читаются с трудом — очевидно, очень плохие чернила, они выцвели и не все можно понять. Но и голод, и холод, конечно, не идут в сравнение с состоянием тех, у кого близкие на фронте или уже получена «похоронка» — известие о гибели.

Приведу почти целиком папино письмо от 21 февраля 1942 года: «Милая Фанюша! Твои последние письма становятся все безрадостнее, и чувствуется ужасная усталость и тяжелое настроение, близкое к отчаянию. И я ничем не могу утешить, ничем помочь. Да и действительно, откуда взять бодрости, откуда взять сил, если мы к началу войны были уже измотанными, обессилевшими. А ближайшие перспективы не сулят ничего хорошего. Где взять средств жить? На мое жалованье не проживешь, и твое если прибавить — тоже не выход из положения. И я уже вижу впереди необходимость оторвать Лёву от ученья и послать работать на завод и непременно на какой-нибудь завод с распределителем . Теперь одно жалованье, одни деньги, какие большие они ни были бы, не дают ничего. Ведь на деньги хлеба не купишь. Здесь у нас катастрофически ухудшается продовольственное положение: хлеб коммерческий уничтожили, а по карточкам не хватает. А ведь хлеб — основная пища, ибо остальное надо покупать на рынке, но это разве можно. И у нас здесь начинается уже форменное недоедание, вечное ощущение голода. А впереди что? А впереди слухи сулят уменьшение хлебного рациона и т.д. И становится страшно. Если бы еще один был...

Надо быть вместе, погибать — так хоть не в разлуке друг с другом.

Следовательно, вы должны перебраться ко мне в Томск. Здесь очень трудно устроиться с продовольствием, трудно с квартирой, мало сил и у тебя и у меня, чтоб это все перебороть , но это надо сделать ... В мае надо будет ехать . К этому времени, к теплу, и эпидемия должна сильно уменьшиться. Но все-таки против нее перед отъездом надо будет принять меры. Надо надеть чистое белье, после стирки прополоснутое в крепком растворе персидской ромашки (пиретрум). Это предохраняет от заползания вшей минимум на 7 дней. Но прополоскать в этом растворе и высушить надо, следовательно, перед самым отъездом. О переезде в Москву сейчас ничего сказать не могу. . . .Не исключена возможность того, что мы вообще в этом году не поедем, и нам тогда предстоит вторая зимовка в Томске. Это, конечно, будет самое ужасное. Но как бы то ни было, с этой возможностью приходится считаться, и поэтому я уже записался на огородный участок. Таким образом, все указывает как на срок вашего приезда в Томск на май месяц: будет тепло, уменьшится эпидемия, ребята кончат учебный год, и к этому времени уже с достаточной ясностью определятся вероятные сроки переезда Института в Москву. К вашему переезду в Томск ты непременно достань маленькую керосиновую лампочку (7 линий) и к ней 2-3 запасных стекла, электрических лампочек на 120 вольт, тоже 2-3 штуки по 60-80 свечей (40-60 ватт) и 2-3 спиральки для электрической плитки на 120 вольт. Без этого мы насидимся в темноте, как сидим мы теперь.»

А зимой 1941 года тетя Катя, сестра Гины (с ней мама очень подружилась после смерти Гины), эвакуированная в Новосибирск, получила назначение в поселок Яшкино заведующей Районным здравотделом (она зубной врач). Папа побывал у нее, увидел, что в этой сельской глубинке жить все же легче, чем на промышленном Урале, где мы голодаем, и стал убеждать маму переехать к ней (а она очень звала нас). И начались проблемы с переездом — как достать билеты, как сесть в вагон с большими вещами, как избежать сыпного тифа при его эпидемии, как запасти продукты на долгую дорогу (7-8 дней) и т.д.

Мама готовит папу и в таком смысле (мне попалась фраза): «Чтобы это не было для тебя неожиданностью, я должна предупредить, что похудела я ужасно и постарела».

Помню дорогу в Яшкино — я ощутила необъятность страны, запомнилась сибирская лесостепь — изо дня в день березовые колки, перемежающиеся со степью. И помню еще, что не могла понять, почему часовые пояса меняются именно в больших городах -в Свердловске на 2 часа разница с Москвой, в Новосибирске — 3? Помню и приезд в Яшкино, ночью, и как была нам рада Рита, а тетя Катя была, видимо, в отъезде — в районе. Сейчас часто думаю — почему мы не читали эти письма раньше, ведь так интересно было бы вспомнить вместе ту жизнь нам, ребятам (родителям, думаю, это было бы тяжело вспоминать). А сейчас уже нет в живых Илюши, Риты, моего брата Лёвы.

В Яшкине жизнь была много светлее, прежде всего сытнее, да и с папой свиделись. Самое колоритное в этой жизни — корова, которую дали тете Кате как заврайздравом, а обхаживала ее и доила мама. Ей было уже 50 лет в 1942 году, она никогда с коровами дел не имела, да и помещалась корова не рядом с домом, а во дворе больницы, куда надо было идти минут 20 и в темноте, и в мороз — так что ей было это нелегко, но и она, и все другие видели в этой ситуации много юмористического, и в последующие годы Рита любила сочно, как она это умела, рассказывать разные эпизоды из этой эпопеи. Корову звали Ветка, она давала молока очень мало — 4 литра, если я правильно помню, но была рекордсменкой по его жирности. Его частично сдавали на сепаратор и имели сливочное масло, о котором уже успели забыть, и получали «обрат» — сыворотку, о которой раньше мы не слышали.

Здесь прошло лето, которое запомнилось необыкновенной сибирской растительностью: все было как и у нас в средней полосе, но более мощным и крупным. Помню, например, крупные пунцовые дикие пеоны, которые мы, дети, рвали в лесу и, в частности, носили в госпиталь, который был как раз организован в поселке в это лето. Зимой ходили в школу — Лева и Рита в единственную десятилетку, далеко от дома, я в семилетку в 5-й класс рядом с домом. Как раз в этот год я обнаружила свою близорукость, плохо написав контрольную, т.к. неправильно списала задание. Тут сыграла роль, видимо, и наследственность, и то, что в Кировграде мы часто сидели при так называемой коптилке — устройстве из баночки с керосином и фитилька. Не было электричества, а надо было делать уроки.

Снова большая переписка, но нам уже лучше, а папа живет в Томске в комнате около 10 квадратных метров втроем, а три кровати обычного размера не умещаются, их меняют на короткие, а посредине комнаты стоит шкаф. Все трое стоять в комнате одновременно не могут, затем — периодами нет света и очень плохо с топливом (топят углем не каждый день, так что температура около 10 градусов, спят не раздеваясь). Городского транспорта нет, на работу ходят далеко пешком при сильных морозах, от которых снег скрипит и поэтому при ходьбе постоянный шум...

Что можем, мы посылаем папе в Томск; когда может, он приезжает сюда. Но для этого надо получить пропуск в милиции. Однажды мама не смогла поехать в Томск, как она пишет, так как в милиции не было бланков. В письмах всё обсуждается, каждое решение принимается совместно, после рассмотрения всех «за» и «против».

Весной 1943 года мы, наконец, едем в Томск, там учимся в школе месяца два и едем в Москву!

А Москва нас встречает таким ударом: мы подъезжаем к подъезду, из него выходит соседка и говорит, что наша квартира занята большим начальником из Министерства (путей сообщения -наш дом ведомственный, но у нас была так называемая «броня» на нее и, кроме того, мы исправно за нее платили). Три месяца мы жили в комнате у этой соседки, а мама ходила по «коридорам власти», от начальника к начальнику, и требовала освобождения квартиры, а нам предлагали меньшие и худшие квартиры взамен.

Надо пояснить, что в советское время квартиры не снимали, не покупали, а их «получали», как бы даром (да и на какие деньги бы их покупать, когда зарплаты хватало почти у всех только на скромную жизнь и самые необходимые траты), но зато вы всю жизнь могли ждать этой квартиры и, получив, прожить в ней всю оставшуюся жизнь, как получилось, например, у меня. Вот мама и ходила по кабинетам без результата, пока вдруг не вышло постановление об освобождении занятых во время войны квартир, и мы по суду ее вернули. Характерно, что всем этим занималась мама, а не папа, который был к таким делам совершенно не пригоден. И мама в глубине души была на это, конечно, в обиде.

Та же история произошла с дачей — за время нашего отсутствия в ней помещался даже какой-то штаб, и я помню, как была вместе с мамой на суде.

Все это для нас хорошо кончилось, а некоторые люди так и не смогли вернуться из эвакуации и получить обратно свои квартиры.

Я пошла в школу рядом с домом в Сокольниках, и главное, что я помню — это то, что почти все девочки — а школы стали во время войны раздельными, как дореволюционные гимназии, мужскими и женскими — были на год старше меня, так как в Москве в 41-42 учебном году школы не работали. Кроме того, многие девочки подрабатывали: после школы они вместе сидели в какой-то артели и вязали кофты, а я завидовала тому, что у них общее дело помимо школы и общие интересы. В период учебы в школе хочу отметить два момента: я захотела учить английский язык, а родители сказали (думаю, в воспитательных целях), что надо на это заработать, и я взяла как репетитор неграмотную девочку. Писали с ней диктанты, и обнаружилось, что она просто не знает значения многих слов, читала очень мало, и мне пришлось ее развивать по мере сил. Я поняла, как велика разница в развитии между людьми. Второй момент — уже в старших классах я организовала литературный кружок, под влиянием того кружка, который был у Севы и Левы под руководством Татьяны Яковлевны в Кировграде, и даже называли мы его тоже «ЧИК». Мы изучали поэтов по маминой еще дореволюционной антологии «Русская муза»: кому-то поручался доклад о поэте, читали стихи и решали, что выучим наизусть. Собирались у меня дома, человек 6-7, дарили книги ко дню рождения. Позже стали все вместе ходить в Третьяковку, тоже по одному художнику за раз (или, что то же, по одному залу) и тоже с подготовленным докладчиком. Это мое «действо» я с удовольствием вспоминаю, так же как и мои школьные подруги, с которыми сохранилась связь.

Как раз в этот год в школе и в нашем классе работали две учительницы-практикантки, которые как-то узнали о нашем кружке и удивились, почему это не происходит в школе. Но мы не захотели что-то изменить, и так всё обошлось. Задним числом, особенно прочитав «Архипелаг Гулаг» Солженицына, мы поняли, что наши сборища дома могли быть истолкованы гораздо хуже. Родители, видимо, тоже не представляли себе всех масштабов системы слежки и доносов, потому что знали о кружке и одобряли наши занятия.

Общесемейным событием явился в 1950 году отъезд Левы в закрытый город на Урале, называвшийся тогда «Челябинск-40». Теперь, в годы перестройки, о нем, как и о других закрытых городах (их было, кажется, 10), много пишут, показывают по телевизору, издают книги воспоминаний. Сейчас это город Озерск. Здесь Лёва прожил следующие за отъездом весной 1950 года 50 лет и умер в прошедшее лето, в 2000-м. Началось с того, что, учась на физическом факультете МГУ, он не имел возможности сам выбрать специальность. Помню, он хотел идти на оптику, но его определили в группу «строение вещества», где готовили «атомщиков». Кончил он по этой специальности — а учился он очень хорошо — и его «распределили» — так называлось определение места работы после окончания института — в закрытый город. В нашей семье это восприняли как трагедию, почти как арест, т.к. говорили даже, что, возможно, он не сможет писать письма и приезжать в отпуск. Это было в самый разгар борьбы с «космополитизмом», попросту говоря — с евреями, и всех удивляло, что пресловутое «Первое управление» (потом мы узнали, что им руководил сам Берия), которое этим занималось, не остановило то, что у Лёвы мать еврейка. Ведь в анкетах в подобных случаях требовались данные и о родителях (при этом девичья фамилия матери) и о бабушках и дедушках и пр.

Родители пытались что-то сделать, чтобы освободить Леву от этой необходимости ехать. Помню, что папа, при его характере, пошел к президенту Академии наук А. Н. Несмеянову, с которым шел вместе в горы в какую-то поездку на Кавказ, и просил его помочь, и тот ответил, что с Первым управлением никто не может бороться.

Провожали Леву большой толпой, было много его друзей и наших родных, а когда мы вернулись домой, мама легла пластом на диван и всё спрашивала: «Как мы могли это допустить? Как мы его отпустили?».

Но все оказалось не так трагично. Лева стал вскоре писать письма, и хотя первый период отрыва от семьи и Москвы был, вероятно, нелегким, дальше пошло всё неплохо: ему предложили интересную для него работу, у него быстро появился друг Борис, тоже москвич, он после общежития получил комнату и пошло, и пошло... В 1954 году женился, очень удачно, на теплой, заботливой, любящей, да и хозяйственной женщине, Алевтине Ивановне Емельяновой – Але. У него две дочери, обе после школы приехали в Москву (и до этого много бывали, жили иногда целое лето с нами на даче), учились здесь, и старшая, Наташа, вышла здесь замуж и стала как бы нашей дочкой, моей и моего мужа Окмира, а младшая, Марина, вышла замуж в город Курган и оказалась сравнительно близко от родителей.

А Лева проработал на одном заводе 50 лет, был «научным руководителем завода», потом консультантом. Он умер 75 лет. Был очень честным, порядочным человеком, очень добросовестным работником, с большим авторитетом среди сотрудников, но человеком скрытным, молчаливым (видимо, в папу). А с точки зрения домочадцев — неинициативным, даже равнодушным, мог читать и не видеть, что делается вокруг. Но так уж он был устроен. Любил природу, в частности, очень полюбил Южный Урал, окрестности их города, любил путешествовать, много читал и запоминал, поэтому много знал, имея при этом ум очень ясный и четкий. Трудно найти слова, чтобы представить близкого, родного человека выпукло, в его неповторимости.

Помню, как мы с мамой ждали Лёву в его первый приезд. Он позвонил с вокзала, и мы с мамой встали на подоконник и смотрели с нетерпением в переулок. Лева писал сначала очень часто, подробно отвечая на наши вопросы, был в курсе наших дел; меня удивило, когда попалось в одном из его писем полное знание моих «сердечных» дел (я была тогда студенткой). Постепенно, с годами, писал реже, связи ослабевали. С какого-то момента писать стала почти исключительно Аля, жена Левы, как это бывает во многих семьях.

В Челябинске-40, а позже Челябинске-65, и только в перестройку — в Озерске — я побывала впервые только в 1981 году — через 31 год пребывания Левы там, а родители так и не побывали: папа умер в 1957-м, а мама в 1966 гг. Как они болели, как умирали — писать не буду, слишком печально. До конца жизни были преданы друг другу, обсуждали подробно все семейные дела, принимали решения всегда после обсуждения.

В мирной жизни писали друг другу из отпусков, когда они еще работали, и отпуска не совпадали по времени. Так, мама в 1936 году (дача еще строилась) из Тарусы, после отъезда папы обратно на работу: «А скучно без тебя, Шурочка! Сразу изменилась жизнь, совсем не та и всё не то... Даже природа и то нахмурилась. Сразу после твоего отъезда слегка похолодало, а вчера в ночь пошел дождь...».

В последние годы, пенсионные, или жили летом на даче или ездили в санатории и дома отдыха вместе.

Хочу еще отметить беспартийность нашей семьи. Родители никогда не были в партии (имеется в виду единственная в советское время партия большевиков — ВКПб, позднее переименованная в КПСС — Коммунистическая партия Советского Союза), папу и не приглашали, он был на работе довольно нелюдимым, а маму приглашали не очень упорно, но она отказывалась, думаю, что ссылаясь на домашнюю загруженность. Лева в школе и в университете тоже сумел избежать необходимости вступить в комсомол, тогда еще не все становились комсомольцами. А вот у меня получилось с этим довольно сложная история. В школе вступили в комсомол далеко не все, а в университете... Я поступила на географический факультет, выбрала его из-за любви к путешествиям — была общительной и инициативной, например любила организовать поездку в окрестности Москвы или собраться всем вместе группой. Это бывало обычно у нас дома, так как отдельной квартиры тогда, в начале пятидесятых, почти ни у кого не было. Поэтому моя «беспартийность» очень бросалась в глаза. Ведь в комсомол в эти годы уже вступали автоматически, все подряд, это входило в «правила игры». И невступление выглядело вызовом.

Со мной неоднократно разговаривали и подруги, и друзья из группы, и комсомольское начальство, но я держалась, и вот на 4-м курсе не выдержала, надоело. Уже не помню подробностей, что послужило последней каплей, но я согласилась, назначили собрание группы, и ко мне накануне собрания приехали поговорить две мои хорошие подруги, которых назначили заняться моим «делом». Я уверена в том, что они были в то время искренне верящими в правильность идеи социалистического государства и пр. И у той, и у другой отцы, к которым они были очень привязаны, были партийными работниками, да еще вышедшими из «бедных» — крестьян или мещан, точно не помню. Они спросили (за чашечкой чая), естественно, о том, что мне мешало вступить в комсомол раньше, и я ответила так, как сформулировала свой ответ заранее: если я вступлю в комсомол, я должна буду суметь ответить любому человеку — ребенку или старику — почему у нас в стране такая политика в том или ином вопросе. А я не могу ответить — почему антисемитизм, почему выселили после войны с Кавказа целые народы (карачаевцы, чеченцы и т.д.), а также калмыков, с чем мы столкнулись в экспедиции после 3-го курса. . . И вот было собрание, и хотя я видела сочувствие многих в группе, все понимали, что принимать нельзя. И пошли мы с моим другом тогдашним пешком по темным улицам, шел дождь и на душе было весьма смутно.

Факультетский комсомольский секретарь имел со мной долгую беседу (вот же и писатель печатается — Илья Оренбург, и диктор на радио — телевидения еще не было — Юрий Левитан и т.п.), назначили мне общественную работу и ответственного за мое «доразвитие». Всё было вполне доброжелательно, я вспоминаю все это без горечи и удивляюсь, что не нашлось ни одного подлеца, кто бы доложил об этом случае куда следует. Опять упомяну, что видимо мои родители тоже не представляли себе обстановку в стране в это время (был конец 1951 года), так как не очень, как мне казалось, взволновались.

А я провела после 4-го курса лето в экспедиции, где без удовольствия, конечно, вспоминала эту историю и предстоящее ее завершение. Оно прошло почти формально, на собрании курса (это больше 100 человек) все проголосовали «за», и в райком комсомола, где это решение должны были утверждать, мы пошли с моей близкой подругой Раей Чахмачевой (она сейчас живет в Гамбурге, куда давно вышла замуж).

Это было уже на пятом курсе, перед окончанием и так называемым «распределением» (каждый оканчивающий обязан был ехать работать туда, куда его пошлют, часто далеко от Москвы, чтобы «отработать» затраченные на него государством средства, и я была уверена, что холодно-вежливые деятели райкома комсомола не сомневаются в корыстной основе моего решения о вступлении в организацию аж на пятом курсе. Моя внутренняя гордость не позволила мне их разуверять. За дверью меня поджидала Рая…

Так закончилась эта эпопея, а могла закончиться гораздо хуже, потому что я вслух произнесла при многих людях то, что произносить не полагалось. Потом, уже в перестройку, когда всё произносилось вслух и печаталось в газетах и журналах, на сборе группы, который был опять у меня, мы говорили, что вот только я осмелилась сказать то, что думаю. Но я должна признаться, что это было скорее по глупости, чем по смелости, хотя... — как сказать...

Наши дети — оба моих и Окмира сына — тоже не были комсомольцами — единственными на курсе.

Смерть Сталина в марте 1953 года — это как раз перед моим окончанием. В это время все нагнетался антисемитизм в форме борьбы с космополитизмом. Об этом много писалось – тут и убийство Михоэлса и членов Еврейского антифашистского комитета и «дело врачей», но я помню и о бытовом уровне: у мамы на работе уволили нескольких сотрудников-евреев, и они остались совсем без средств к существованию. Ведь тогда человеку с высшим образованием нельзя было работать дворником или торговать, как сейчас, и мама всячески помогала двум из них – давала подработать всяческими способами. После ее смерти они до конца жизни помнили это, звонили мне.

Когда умер Сталин, 5 марта 1953 года, моя подруга, родившаяся тоже 5 марта, воскликнула: «Какая я несчастливая! Я ведь теперь всю жизнь не смогу праздновать и веселиться в свой день рождения!» О том, что большинство людей искренно скорбело, уже много писали. О себе помню, что радости, как в семьях репрессированных или хорошо умевших думать, у меня не было, но и грусти тоже. Была растерянность и беспокойство, что будет дальше — ведь мы так привыкли жить в этом славословии, в этом «единстве партии и народа», т.е. в этом устройстве жизни. Но когда вспоминаю похороны Сталина, меня удивляет, что мы с мамой пошли к Колонному залу (правда, быстро повернули, увидев, что там творится). Она же понимала, наверное, лучше меня, чего он стоил, этот человек, и все-таки пошла. Или это желание видеть и участвовать в историческом событии, каким оно и было?.. Помню, что папа не пошел. Недавно разговаривала с Раей Чахмахчевой, когда она приезжала из Гамбурга — она, оказывается, пошла в этот день в парикмахерскую.

Помню, как сразу после похорон Сталина мы пошли с Окмиром, который стал у нас перед этим бывать, на Красную площадь (целую неделю она вся была рядами уставлена венками цветов). Мы прошли площадь и вышли на набережную, повернули направо; пошел снег, мы подошли к зданию Министерства обороны, и я на стилобате его стала кружиться под этим снежком. И кто-то из окна возмущенно крикнул. А Окмир долго вспоминал этот эпизод.

Хочу упомянуть еще об одной истории в моей молодости, совсем в другом плане. У меня в студенческие годы был знакомый Саша Бусыгин, который может быть стал бы и мужем, но случилась такая история. После окончания в 1953 году кафедры экономической географии СССР Географического факультета МГУ я работала в Госплане СССР. В те времена все служащие ездили летом и осенью по очереди на 1-2 недели, а то и на месяц, в колхозы — помогать на уборке урожая. Об этом много потом писали, осмеивали, были такие «остряки», что вкладывали в ящики с овощами свои визитные карточки, что, дескать, этот ящик упаковывал доктор наук такой-то. Это все были гримасы той жизни периода «застоя и застолья», хотя по годам это была еще «оттепель». И у Высоцкого была песня о том, как убирают урожай «доценты с кандидатами».

Поскольку я работала в таком высоком учреждении, как Госплан СССР, меня вкупе еще с одной девушкой отправили в сентябре 1956 года в деревню на уборку капусты в легковой машине, и мы были довольны, но, конечно, посмеивались над этим. Были в деревне больше месяца, а когда вернулись, родители сообщили мне ужасную новость, что Саша... пропал. Он по окончании Энергетического института был распределен в г. Славянск в Донбассе, жил в общежитии и работал на изоляторном заводе. Он ушел из дома и не пришел на завод. Это было 29 сентября 1956 года. Кроме трагичности самого факта, что с ним случилась какая-то беда, ужасна была эта неизвестность. К его маме Анне Исааковне, с которой они жили очень дружно (она была молодой, родила его 18-ти лет, а потом скоро разошлась с мужем; она вникала во все детали его жизни, дружила с его друзьями, была очень живой и веселой), приходили в этот период целыми стайками девушки из института и парни, а для нее свет померк. У меня тогда вертелись в мозгу постоянно стихи Пастернака:

Стихи мои, бегом, бегом,

Мне в вас нужда, как никогда,

С бульвара за угол есть дом,

Где дней порвалась череда,

Где пуст уют и брошен труд,

Где плачут, думают и ждут.

Гостей постепенно становилось все меньше, и осталось несколько человек, в том числе и я («моя несостоявшаяся невестка» — говорила Анна Исааковна), которые бывали у нее регулярно, в той или иной степени заботились о ней, собирались все вместе в определенные дни — и всё это в последующие 25 лет! Она всегда говорила, что мы ее спасли... Но не до конца — она все-таки сама оборвала свою жизнь. А что случилось с милым застенчивым Сашей, так любившим стихи и вообще литературу, математику, свою маму, своих друзей и «всех девушек мира»,— так и осталось неизвестным .

Был объявлен всесоюзный розыск, что сумел сделать его отец, так как был крупной фигурой в милиции; советовались с юристами; потом Анна Исааковна хотела, чтобы кто-то написал о Саше по его письмам, и мы разговаривали с писателями Ю. Трифоновым, Л. Кабо, А. Чупровым (молодой писатель из журнала «Юность»), но ничего не получилось. А она стала сильно болеть, что вполне естественно.

Так вот в течение многих лет у меня была постоянная забота и печаль. За эти годы я вышла замуж (в 1960 году), родила двух сыновей, работала и «крутилась», как большинство советских женщин, только у меня еще вдобавок не было помощи от дедушек и бабушек: папы не стало в 1957-м, мамы в 66-м, до этого она долго болела, родителей мужа тоже не стало в эти годы.

Хочу упомянуть еще одну историю, тоже начавшуюся либо в 1956, либо в 1957 году. Это был период так называемой оттепели. Кстати, я помню, как нам в Госплане читали доклад Н.С. Хрущева на XX съезде компартии. В других организациях читали только членам партии, а у нас, очевидно, в знак особого доверия, всем сотрудникам. Он произвел, конечно, сильное впечатление, но я уже была немного подготовлена, кое-что уже слышала, хотя бы от моего будущего мужа Окмира Лифшица, с которым мы познакомились и начали общаться в 1953 году, вместе пережили смерть Сталина и всё связанное с нею.

Так вот, после 1953 года, не сразу, но с 1955-56 годов стали появляться люди «оттуда» — из лагерей, ссылок, поселений. У мамы в институте начал работать человек — историк, перенесший репрессии, родом ленинградец, там у него жила жена, ждавшая его и преданная ему, а здесь ему негде было жить, и мама предложила ему жить в нашей квартире, пока они на даче, а дело было летом. Он так и сделал, и в квартире обнаружил книги, фотографии, грампластинки с хорошей музыкой, и когда я с двумя косами и своей молодостью — мне 25 лет, ему 45 — осталась как-то ночевать, не поехала на дачу, он был подготовлен к романтическому восприятию меня. Он был готов разойтись с женой, жениться..., но я была не готова. Он умер в 1994 году, став доктором наук и лауреатом Ленинской премии, выпустив много книг и статей. За все это время мы изредка виделись, он говорил, что его отношение — это уж навсегда. Потом он получил квартиру в Москве, жена переехала сюда, и все было благополучно.

Конечно, он кое-что рассказывал о лагерях, но не очень охотно, как и другие,— оживлять эти воспоминания не хотелось. Но приведу два факта. Известно, что была полоса в репрессиях, когда Ежова сменил Берия и многих выпустили. Это коснулось и его. Но через некоторое время стали снова брать. Он понял, что это реально угрожает и ему и хотел покончить с собой. Как-то узнала или поняла это жена и умоляла его этого не делать. Его взяли. Он промучился еще около 10 лет. А второй запомнившийся факт: как-то я была у него и он решил отвезти меня домой на такси; мы ехали мимо здания КГБ на Лубянке, и он показал мне дверь в торце здания со стороны Детского мира. «Вот сюда я входил во время второго ареста.»

И еще одну историю я расскажу, связанную с репрессиями в стране. У Саши Бусыгина, о котором я упоминала, училась в группе Джана Кутьина. Они дружили, и я познакомилась с ней тоже, а сейчас она близкая моя подруга, хотя живет уже далеко — в Берлине, куда уехала в начале перестройки, когда стало возможным уезжать — многие тогда уехали.

Бывая у Саши и его мамы Анны Исааковны, я узнала, что у Джаны мама в ссылке (это было в тот момент, в 1949-50 гг., когда мы познакомились, т.е. на 2-м курсе и у меня и у них, а до того она была и в тюрьмах и в лагерях — всё с 1937 года); Анна Исааковна принимала в ней большое участие, старалась как-то заменить ей мать, так как у Джаны была в это время дома мачеха, относившаяся к ней как положено мачехе по классическим канонам. Джана — необычный и сильный человек, как и ее мама; она ездила к маме в ссылку, рискуя многим, не имея денег; так, она ехала в товарном вагоне с солдатами, т.к. не могла купить билет; но эта поездка не прошла ей даром — как-то узнали и исключили из института. Это было на 3 или 4 курсе, а ей говорили (и мне говорил Саша), что причина в том, что она отказалась выступать на лыжных соревнованиях за институт -а она была чемпионкой института по лыжам.

И вот теперь передо мной лежит большая книга, созданная Джаной и ее сыновьями о ее маме — Ольге Григорьевне Шатуновской, крупном партийном деятеле и до войны и ареста и после освобождения, только с разным мировоззрением. Она вернулась другим человеком. Она была назначена Н. С. Хрущевым заместителем председателя Комитета партийного контроля, занималась реабилитацией репрессированных, а затем стала председателем Комиссии по расследованию убийства Кирова. Имени Сталина она не могла произносить спокойно.

В 1960 году, после 7 лет знакомства с Окмиром, мы поженились, и в 1962 году родился Володя, а в 1966 году Саша. Но это уже новая история, почти не имеющая отношения к родителям. «Почти» — потому что папы уже не было (он умер 15 марта 1957 года от второго инсульта), а мама жила вместе с Окмиром 6 лет, они не сразу, но привязались друг к другу, мама успела немного порадоваться внуку (есть очень хорошая фотография, как она любуется им, совсем маленьким, лежащим на столе) и помочь мне с ним, но вскоре стала очень болеть, побывала в нескольких больницах и умерла от рака легких 12 декабря 1966-го, в день, когда Володе исполнилось 4 года, а Саше было полгода. Володя много лет после этого праздновал свой день рождения не 12-го, а в какое-нибудь другое число.

Я заканчиваю повесть о родителях и обо мне. После знакомства с письмами, когда я узнала об их жизни «до меня», когда ожили воспоминания совместной нашей жизни, я очень высоко оценила их человеческие качества и их как родителей. Мне кажется даже, что они были лучше как родители, чем мы с Окмиром. Но о нем я хочу тоже попробовать написать, он был очень своеобразным, неординарным человеком. Правда, это будет мне трудно.



P.S. Когда я начинала еще в 1998 году разбор писем, чтобы написать о родителях, я не представляла себе, что сам разбор и чтение их займут у меня столько времени. Тогда я решила начать писать, оставив небольшую пачку писем неразобранной, поэтому я иногда писала, имея письмо с одной стороны и не зная, ответом на какое письмо оно было. Теперь, когда я разобрала всё, кое-что показалось написанным слабо, не лучшим образом, но переписывать не могу, почему-то это занятие мне тяжело, всегда находится что-то более необходимое в данный момент, чем сосредоточиться и писать. Поэтому решила дать этот P.S.

Кроме того, для меня осталось неясным, за что был арестован папа в 1910 г. и какова была его роль в студенческих волнениях в Московском университете. Моя подруга-историк Галя Тарле (кстати, племянница знаменитого историка, автора книги о Наполеоне), окончившая Историко-архивный институт, посоветовала пойти в Исторический архив Москвы, где я, действительно, нашла фонд Московского университета и дела, посвященные студенческим волнениям. Просмотрев их, я не нашла упоминания папы в записках охранного отделения ректору университета, где упомянуты арестованные и высланные из Москвы студенты за принадлежность к партии социалистов-революционеров или социал-демократов, за найденные у них прокламации или газеты «Рабочее знамя» и «Хлеб и воля». В этих списках я папы не нашла, а нашла его брата Виктора, которому по постановлению Московского Градоначальника от 4 февраля 1911 г. воспрещено жительство в Москве, т.к. он, в числе прочих, взламывал дверь в аудиторию юридического факультета, свистал (так написано) и шумел, чем достиг прекращения лекции профессора Кокошкина.

Зато в описи Канцелярии по студенческим делам я неожиданно нашла в перечне дел персональные, отдельные, дела под названием: Шуваев Александр Михайлович и другое — Шуваев Виктор Михайлович. Получить их оказалось непросто, т.к. они не переплетены и по правилам Архива не выдаются. Мне пришлось доказывать, что дело моего отца никому, кроме меня, не нужно, и директор архива согласилась выдать, но только одно, папино, дело.

В этом деле оказались все документы при поступлении -прошение, аттестат зрелости Нижегородской гимназии, метрика, вид на жительство (видимо, заменял паспорт), свидетельство о приписке к призывному участку. Кроме того, что они написаны любопытным стилем (я не поленилась их списать), меня поверг в шок папин аттестат: там одни тройки, а диплом он получил первой степени и там одни «весьма удовлетворительно», т.е. пятерки. Вот какая эволюция!

Но вот и интересный документ!

Письмо судебного следователя Нижегородского окружного суда по важнейшим делам (!) 15 января 1909 г. (это в штампе, а письмо написано от руки): «Г. Ректору И.М.У. Имею честь уведомить Ваше Превосходительство, что студент I курса Физико-математического факультета потомственный почетный гражданин Александр Михайлович Шуваев привлечен мною в качестве обвиняемого как участник Нижегородского Губернского комитета партии социалистов-революционеров по 1 ч. 102 ст. Угол. Ул. и мерой пресечения ему способов уклоняться от следствия и суда избрано требование залога в размере 500 руб., который и представлен его отцом». Сбоку от руки написано: К свед. Вот и всё.

Меня поразило прежде всего, что папа был не рядовым членом партии, что не соответствовало его характеру, каким я его знала. Но, видимо, в молодости, да и в других условиях, было иначе. Я поняла, откуда пошла его неблагонадежность на дальнейшие годы и запрет жить и работать в больших городах, а главное — арест и Нижегородская тюрьма в июле-декабре 1910 г. О членстве в партии нет ни слова в письмах, только мне то ли им, то ли мамой это было однажды сказано. Поэтому я сомневалась, что было причиной ареста — это или участие в студенческих волнениях. Но в письмах в тюрьму и из тюрьмы вопрос об исходе этого дела ставится очень серьезно — каторга до 4-х лет. Так что причина ареста очевидна, но вот почему папу в декабре 1910 выпустили, потом его в марте 1911 исключили и так скоро, 25 июля снова приняли в И.М.У...

Объяснений нигде нет, а есть такой документ:

Свидетельство

Дано сие бывшему студенту И.М.У Естественного отделения Физико-математического факультета в том, что он поступил в И.М.У. в 1908 г., состоял студентом до настоящего времени, а ныне из ведомства Московского Университета исключен по распоряжению Господина Министра Народного Просвещения.

Москва, марта 8 дня 1911 г.

Сверху наискосок написано: Зачисляется студентом Ректор 25 июля 1911 г.

Почему о членстве в партии нет ничего в письмах – понятно: конспирация, а вот почему он принят обратно в Университет и так скоро – нет. Может быть он вышел из партии? Некого спросить…

Еще одно «Свидетельство» от 11 сентября 1912 г. интересно. Дано сие такому-то до января 1913 г. «для свободного проживания в г. Москве, ея пригородах и населенных местах, расположенных в 50-ти верстном районе от г. Москвы, а также по линиям железных дорог до станций: Новоиерусалимская, Сергиево, Клин, Раменское, Дмитров» и т.п. Это и есть «вид на жительство» — на обороте оно так и называется.

Дальше в деле идут бумаги о прослушанных курсах, отметках, практических занятиях и. Наконец, книжка-зачетка. Бумага о том, что Шуваев А. М. удостоен 28 мая 1913 г. диплома первой степени, каковой будет выдан ему по изготовлении.

Из тех писем, которые прочитаны мною после написания этого «сочинения», хочу кое-что добавить.

Из письма мамы, романтика до последних дней и одновременно достаточно делового, с парохода, плывущего по Волге, от 06.04.13 г.

«Шурынек мой, в жизни есть два явления, которые одни заставляют жить, чувствовать и забывать о смерти – это любовь и природа, сами по себе, по своей сущности, казалось бы. Далекие друг другу. Холодность, строгость, закономерность и целесообразность природы и порывистость, страстность. Свобода чувств и желаний – любви – что общего? И все же они так нужны друг другу, так дополняют одна другую, как каждая в отдельности бедна без другой. Конечно, если заглянуть глубже, то и любовь явление природы, но я беру только природу внутреннюю – форма и содержание».

И еще о противостоянии семьи и ее счастья. Опять апрель 1913, она приехала домой в Астрахань и чувствует себя дома «несколько чужой». «Да оно и понятно, когда самое для тебя важное, самое интимное приходится скрывать всячески, ...когда сознаешь, что твое счастье — их несчастье. Тяжелая это, брат, штука, потому что как-никак, а я люблю свою семью».

Интересно письмо в Париж гимназического друга папы. Он уверен, что хотя и облик и характер папы гармонируют с представлением об ученом, но душа его совсем другая, он должен стать популяризатором. И сам автор письма Павел (кажется, Вишневский) пишет, что он занимается организацией районных библиотек-читален, разрабатывает вопросы о воскресных школах, вечерних занятиях со взрослыми, проектирует постройку народного дома, занимается районными музеями и т.п. Интересно,

кем он стал при советской власти? Я ничего о нем не слышала. Но какой подъем духа был у интеллигенции в начале века, желание работать для просвещения и культуры!

И опять письма о любви, уже после их фактической женитьбы, письма о невозможности жить врозь. Мама (февраль 1912 г.): «...Когда я читала твое письмо, я не чувствовала, я забыла себя — знала только, что я вся, вся в Шурике, в нем — в моем милом... Я страдаю, мечусь от этих «мук слова». Ну как, как рассказать тебе словами про тот дивный шум леса, про луга, реку и птичек хор и сияние солнца и блеск звезды и всё, все, что вихрем носится в душе моей, захлебывающейся от любви к тебе...

Шурик, сказки, можно ли сильней любить?? Нет, нет — если б сильней я любила — я б с ума сошла, ...мое маленькое сердце бы не выдержало».

И дальше: «...Она (любовь) как цепями заковала меня и никуда мне не уйти от нее. Но она же всесильная и свободу чудную дарит. Чувствуя ее, я дышу вольней, я забываю все другие цепи, цепи вековых предрассудков, что сковывают других. Что мне до них! Я свободна, я сильна, сильна своей большой любовью !...»... И не страсть это, а большое, великое чувство — оно потому так и велико, что простирается не только на тебя, а на всех людей, на весь мир, на всю красоту, разлитую в природе». Все это — называемая в их переписке «поэзия», которой очень много, а папа часто просит писать кроме «поэзии» и «прозу» — подробности ее жизни, самочувствия, дел с учебой, чтением, вплоть до покупок, обнов туалета и пр.

Но и такие новости – «в феврале же 1912 г. издан указ градоначальника Петербурга проконтролировать всех евреев психоневрологов и, так как все они живут на разных свидетельствах и ремеслами не занимаются — выселить их. И все 400-500 человек должны будут уехать, а если останется — то немного, человек 50-100 — сыновья николаевских солдат и купцов. Паника ужасная, была сходка, выбрана комиссия... Но вряд ли что-либо выйдет: не станут же евреев-психоневрологов выделять из общей массы бесправных евреев, тем более и так Институт не на совсем твердом положении. Но видишь, мое положение самое надежное».

Мне не совсем понятно, почему. Видимо, недостаточно я знаю правовую сторону жизни евреев в то время.

Нашлось письмо Тани (Танхума, позже Наума Борисовича, старшего брата мамы) из Париж от 19.11 и 02.12.1913 г. Письмо длинное, я сделала небольшие купюры, но все-таки даю целиком, т.к. считаю его интересным документом, не только семейным, но и более общего значения.

« Дорогая Фанька! Никогда я так не жалел об отстутствии у меня дара слова.., как в те многие моменты, когда я хочу переговорить с тобою. Я чувствую, что что бы я ни сказал, я скажу не все то или даже совсем не то, что хотел бы сказать. Но мне все время казалось, что если почему бы то ни было невозможно все сказать, то лучше ничего не говорить. И хотя твое положение занимает меня, по крайней мере, в последние 2 года почти больше всего в жизни, хотя оно является одной из главнейших причин моего мрачного... настроения, хотя моментами я из-за этого самого положения твоего испытывал такую острую, летучую боль, что злейшему врагу не пожелал бы ее, я все же молчал.

Но теперь я вижу, что больше молчать невозможно, и даже упрекаю себя в том, что раньше молчал. Ведь если и не все скажу, то ты не настолько чуткости лишена, чтобы не почувствовать недоговоренное.

Никогда в жизни я не стоял перед таким резким расхождением исповедуемых теорий и практическим их применением. Не менее тебя убежденный космополит, возмущающийся всякими национальными разграничениями и не только по отношению к нам, евреям, но и со стороны кой-кого из евреев к другим, я однако теперь убедился, что и для меня, не только трудно, но и психологически невозможно перешагнуть сразу через все веками сложившиеся национальные перегородки. Сколько я ни думал, сколько ни убеждал себя, я ни на минуту не могу равнодушно подумать о твоих отношениях с Шуваевым. При любом хорошем настроении стоит только блеснуть в памяти мысли о тебе, как я теряю всякое самообладание и испытываю неимоверные страдания. И чем дальше, боль от сознания всего происходящего все более усиливается.

Особенно оскорбительно и ужасно сознание своего бессилия изменить положение вещей.

...У меня нет достаточно красок, чтобы нарисовать тебе всю силу наших страданий и абсолютной невозможности примириться с существующим. Но не об этом я хотел тебе сказать. Все это тебе приблизительно известно, и тебе, конечно, не стоило особого труда найти теорию, по которой ты имеешь право все это игнорировать, проще говоря (по лексикону Гины и, вероятно, гг. Шуваевых) просто наплевать на это



Но в одном, я думаю, и с точки зрения вашего примитивного права и ты не откажешь нам — это в праве требовать выяснения наших отношений с тобою, пока между нами вообще существуют еще отношения.

К чему весь этот обман, все это втирание очков. Кого ты хочешь провести? Демонстрируя какое-то оригинальное отношение к жизни, вы все больше проявляете только наивности и незнания жизни.

Неужели ты полагаешь, что для всех нас не ясна была с самого начала цель твоей поездки в Париж? И неужели ты представляешь возможным долго скрывать все от папы? Наивно по меньшей мере. Но если в этом расчете ты ошибаешься, то чем же однако объяснить твое обращение к папе за средствами к осуществлению ненавистной ему цели? Неужели с точки зрения ваших ультрадемократических взглядов можно и папу рассматривать как буржуя-эксплуататора, которого поэксплуатировать в свою очередь сам Бог велел? Трудно было мне это допустить,. и в твоих систематических обращениях к папе за деньгами я видел утешительный симптом: раз ты собираешься жить на его средства, то не собираешься же в то же время нанести ему чуть ли не смертельный удар?

Да что деньги? В них ли все дело? Да разве ты хоть на единую минуту допускаешь возможность какой бы то ни было связи между тобою и семьей одновременно со связью с Шурой? Не грубой ли фальшью, которая совершенно не тебе к лицу, звучит твое обращение к нам: «дорогие мои». Дороги ли мы тебе хоть сколько-нибудь, если ты даже не делаешь попытки оградить нас от жесточайшего удара?

Нет, Фанька, двум Богам (и, притом, совершенно различным) не служить. Перед тобой дилемма: либо семья, либо Шура.

Я не сомневаюсь в том, что физиологические потребности твоего Шуры и твоя, общая со всеми нами, невозможная щепетильность к требованиям и даже капризам других, заставят тебя выбрать второе. Но сделай хоть это открыто, заяви об этом вслух. Ведь если кого нужно пожалеть, так только папу, а нас чего жалеть?

Повторяю, к чему нужен еще обман? Дли меня, по крайней мере, ясно, что ни единого шага я не сделаю для тебя, если окончательно выяснится, что ты вся отдаешь себя Шуваеву.

Смею тебя уверить, что если ты предполагаешь другое отношение со стороны Неси (не говорю уже о всех других), то ты ошибаешься. Надо было тебе видеть ужас на ее лице, когда она заговаривает о тебе.

…ФанькаI Если тебе хоть сколько-нибудь дорога связь с семьей, то ради всего святого не спеши связывать себя по рукам и ногам. Знай, Фаня, что счастья тебе Шура не даст.

Фанька! Я знаю, что слишком слабо звучит моя просьба, что, пожалуй, даже смешно просить в подобных случаях и подобные жертвы... Фаня, ради Бога, вернись домой и откажись от всякой связи с Шуваевым.

... Если ты решаешь вернуться домой, то напиши, и тебе немедленно вышлют деньги на дорогу. Если же ты в Париже остаешься и вместе с Шуваевым, то ни о какой материальной поддержке вас не будем и говорить.

Прошу тебя ответить мне непременно и немедленно. Таня .»

И еще несколько слов из письма маминой сестры Неси (Агнессы Борисовны), которое она послала «вдогонку» за Таниным.

Он с трудом писал это письмо, очень волновался, а когда отослал, поговорил с сестрами. Из его слов Неся поняла, что оно (письмо) ужасно. «...0н так волновался при этом, что я думала, что с ним обморок будет. Я, Фаня, и не предполагала, что ты имеешь в Тане такого врага своим желаниям. Он более непримирим, чем Илья, и говорит, что если ты не вернешься домой после его письма, то он вычеркнет тебя из сестер. И по тому, как это было сказано, я поняла, что это не только угроза. Он говорит, ...что он не остановится перед тем, чтобы рассказать все пап»«. Самой Несе он говорит, что мама впоследствии не поблагодарит ее за молчание, т.к. уверен, что она будет несчастна с Шурой.

Вот такая непримиримость при том, что, по-моему, они тогда и не видели еще друг друга, а он с большой злобой говорил о Шуре. В то же время Неся в этом же письме описывает обстановку в доме в связи с предстоящей свадьбой Тани: отец и родители невесты хотят, чтобы все было в полном соответствии с традициями, «по всем правилам», а Таня хочет это «сократить». Тут он выступает не таким уж ортодоксом, да и по стилю письма чувствуется, что он хорошо владеет культурным русским языком, т.е. достаточно ассимилирован, а вот поди ж ты!

Надо сказать, что Таня, как его называет мама, или дядя Наум, как его звали мы с братом, потому еще так ведет себя по отношению к маме, что чувствует себя старшим и ответственным в семье. В одном из писем мама упоминает, что рыбные дела ведет теперь в основном Таня, он стал правой рукой папы и даже во многом заменил его. Как я уже писала, в 1916 г., накануне революции, был куплен ими богатый, один из лучших в Астрахани, рыбный промысел, т.е. вся семья стала богатой, и большую роль в этом сыграл Таня. После революции он с женой оказался в Ленинграде, детей у них не было, и когда я в студенческие каникулы в 1950 г. поехала впервые в Ленинград и жила у них в коммунальной квартире около Московского вокзала, я была очень удивлена, узнав, что он, такой еще красивый, важный и уверенный в себе, работает в учреждении, которое» занято производством. .. трамвайных билетов! Так не реализовал себя этот, по-видимому, деятельный и способный предприниматель. И жизнь его выглядит менее счастливой и гармоничной, чем мамина.

Еще отрывки из папиных писем.

Из письма папы в сентябре 1914 г., когда он ездил в Казань в поисках места работы:

«Купил в подарок песнь о Гайавате и наткнулся на такие строки, которые решил выписать:

Тетива нужна для лука,

Так и женщина мужчине:

Хоть она его сгибает,

Но сама ему покорна;

Хоть она его и тянет,

Но сама за ним стремится;

И как тот, так и другая

Друг без друга бесполезны!»

А кончает письмо словами: «О, Боже, устрой, чтоб мы скорее были вместе»«.

В другом письме: «...У нас с тобой отдельный целый мир, и как же хорошо нам в этом мире. С этим миром все печали перенесешь, как ничто».

5 писем мамы в октябре-ноябре 1914 г., после возвращения из Парижа, отражают кризис в их отношениях, о котором я пишу на стр. 35. Это опять обсуждение всех вариантов, недовольство Шурой, который не идет на компромиссы, а требует крещения от нее и пр. Из одного письма выясняется: она поняла, что отец любит ее больше других детей, ловит каждое ее слово, буквально ходит за ней из комнаты в комнату, и она не нанесет ему такой удар! А он ведь потерял прошедшей зимой жену! Это невозможно.

Она понимает, что в случае открытого ухода к Шуре «...сюда я не сумею приезжать, что с отцом должна расстаться навсегда, и двери дома закрываются для меня, как только отец узнает обо всем».

И совсем о другом. Приведу несколько отрывков из открытки и т.к. «секреток» (так назывались короткие письма без конвертов, которые складывались так, что их текст нельзя было прочитать, в отличие от открыток). Они написаны, видимо, маминой сожительницей в Петербурге в Урупскую и Астрахань после февральской революции.

В начале марта 1917 г.: «...Я принуждена уехать теперь из Петрограда, из пира жизни. За последнее время здесь произошли головокружительные события. В Петрограде уже неделя революция, назначено временное революционное правительство; царь отрекся от престола. Временное правительство сохранит свою власть до ликвидации войны и созыва учредительного собрания. Народные массы и войска выставляют своим требованием демократическую республику. Арестованы все видные представители старого реакционного правительства, и прочая куча таких новостей. Студенчество сыграло видную (неразборчиво) роль в организации победы и теперь принимает самое непосредственное участие в упорядочении всей внутренней жизни. Так много хочется рассказать. Свежо предание, а верится с трудом. Очень жаль, что Вас не было и нет теперь в Петрограде. За комнату я заплатила» и т.д. И все это в одной открытке!

Дальше в «секретках» в конце апреля.

«...Что с Вами? Где Вы, что делаете? ...Как не приехать теперь в Питер] Ведь столько интересного! Боже, кто из нас ожидал то, что произошло за эти дни! Фаня, мы с вами свободные гражданки. Нет, это сказка! А что на улице? Если бы вы только видели эти стройные колонны людей, поющих под музыку марсельезу, эти тысячи красных знамен! И все это тихо, чинно (слово похоже на «порядок») страшный и всё без городовых. Вот чудеса. Я раньше думала, что без них и жить нельзя. Нет, Фаничка, приезжайте и посмотрите сами. Я почти все время работаю в Государственной Думе. Моя-то работа не очень интересна, но зато я вижу и слышу все самое интересное. Про занятия забыла и думать. Нет желания да и некому подгонять. Жду Вас. Приезжайте...Зина.»

И еще в одной «секретке»: «...Здесь повсюду тысячи интересных лекций, митингов. Как вы можете сидеть в Астрахани. Приезжайте. Целую. Зина».

Из всего написанного облик моих родителей, по-моему, достаточно ясен. В завершение хочу привести отрывок из письма упоминавшейся мною Фани Григорьевны, старшего друга мамы, в 1939 г. из Ленинграда. В нем есть такое признание: «Как видишь, я в тебя неизменно влюблена. У меня тут есть новые приятельницы. Когда я называю им тебя в пример полноценного, безупречного человека, они не верят, что такой может существовать. У меня были и есть привязанности кроме тебя. Но я везде ищу при положительных чертах и отрицательные... Будет ли время, какой-нибудь денечек – ты да я, я да ты? Я жду этот день, не знаю, придет ли он». Да, мама умела и любить, и дружить! А также — увлеченно работать! И закончу мелодией любимого Окуджавы, которая звучит на протяжении всего моего повествования:

...Две вечных подруги –

Любовь и разлука –

Но ходят одна без другой.



И, наконец, несколько слов о себе, об «авторе».

Я дочь Фаины Борисовны и Александра Михайловича Шуваевых, родилась 22 марта 1931 г. в Москве. Сейчас мне 71 год, чему мне самой трудно поверить, т. к. я веду активный и подвижный образ жизни и чувствую себя молодой, ну уж не знаю, надолго ли. Я работаю, правда, не по специальности, администратором-курьером в детском лечебно-педагогическом центре для детей с речевыми и психическими отклонениями в развитии. Мне предложила и уговорила пойти туда работать, сразу после смерти мужа Окмира, друг моего сына Володи по байдарочным походам и вообще по жизни Аня (теперь уже Анна Львовна) Битова, организатор и директор (а сейчас называется даже Президентом) нашего Центра. Несмотря на мою скромную должность, я чувствую удовлетворение в работе больше, чем раньше. Понятно, почему — это работа непосредственно для людей.

Детство мое было благополучное, счастливое: меня любили и родители, и брат; он был на 5 с половиной лет старше и нежно, могу даже так сказать, опекал меня. И в материальном отношении жили благополучно (конечно, не считая военных и первых послевоенных лет), т.к. после войны было постановление о повышении окладов научным работникам и преподавателям высшей школы (а пала был доцентом химии),— хорошо по сравнению с большинством окружающих людей.

Кончила я школу (женскую — тогда они были «однополыми») с серебряной медалью и решила поступить в Московским Университет. В этом решении было много от папы — он одобрил Университет, дающий широкое образование, а я выбрала Географический факультет, потому что, как и он, очень любила путешествовать и наблюдать, что вокруг творится. Еще я очень любила литературу и, в частности, поэзию, но, не имея таланта, чтобы сочинять самой, не захотела стать литературоведом. Потом я жалела, что не избрала специальностью иностранные языки, которые я всегда любила изучать. Они дали бы мне более конкретную специальность, чем довольно расплывчатая география.

Геофак оправдал мои надежды на годы учебы — было интересно учиться, удалось много поездить и на практики, и в экспедиции, появились друзья на всю жизнь. Но дальнейшая работа, в основном, в проектных институтами в Госплане (моя специальность — экономическая география) увлекала лишь временами, уж очень она была прожектерской, в жизни многое строилось и делалось не по нашим проектам и планам, и скепсис сильно мешал мне.

Да и совмещать работу с ведением семьи, дома мне, как и всем советским женщинам, было нелегко. Как правило, была дилемма: делать карьеру или растить детей. А мне очень хотелось иметь детей, да не одного, а трех-двух мальчиков и девочку. Вообще, мне всю жизнь нравилось иметь дело с мальчиками — и маленькими, и большими — нравились их интересы, ум, память, умение глубоко увлекаться и глубоко изучать то, что их интересует. И не нравились, раздражали чисто женские интересы. Конечно, некоторые женщины не уступают мужчинам (у меня перед глазами всегда была моя подруга Джана Кутьина — математик, занимавшаяся серьезно живописью и поэзией и вырастившая двух сыновей), но себя я отношу к «середнякам» — не самая умная, не самая красивая, не самая душевная. Но все это в некоторой степени есть у меня, что позволило моей погибшей незабвенной Дине Петряевой называть меня «гармоничным человеком».

Итак, я: кончила Геофак в 1953 г. и вышла замуж в 1960 г. за Окмира Зиновьевича Лифшица, который «высмотрел» меня на факультете (он учился на 3 курса старше тоже на Геофаке). Мы были знакомы с 1952 г., но я была девушкой романтичной и все ждала, когда полюблю сама. ждала долго, потом, конечно, жалела об этом, и вышла замуж «по расчету»: расчет был в том, что он меня любит, интересы у нас многие совпадают а взгляды на жизнь и ее смысл тоже близки. А выйдя замуж, минуя стадию влюбленности, полюбила этого незаурядного, неординарного, доброго, но непростого человека, как не бывают простыми люди талантливые, а его так многие называют.

Имя его тоже незаурядно. Это «Октябрь мировой» — такими выспренними сокращениями называли тогда нередко. Марлены (Маркс — Ленин), Эрлены (Эра Ленина), Нинели (Ленин, читаемый с конца) и т.п. — признак рождения в 20-е годы, а Окмир родился в 1926 году, 28 ноября. Он утверждал, что он единственный в стране с таким именем, но однажды мы встретили в журнале «Огонек» рассказ об армянине с таким именем — ботанике, работавшем на Памире.

В 1962 г. у нас родился сын Володя, в 1966 году — Саша, Александр, названный в честь папы. Володя не очень доволен своим именем, так: как иногда оно воспринималось как данное в честь Ленина. На самом деле, когда мы решали, как назвать малыша, мы составили каждый список желаемых имен, и только одно имя — Владимир — оказалось в обоих списках.

Воспитывали мы ребят, как я считаю, не очень хорошо, хотя, конечно, очень любили. Тогда мы много спорили; Окмир, при своей доброте ко многим людям, был строг к своим детям (как он говорил, из чувства ответственности перед ними же), и не только строг, но часто и несправедлив. Все наши споры и ссоры с ним (а их было немало) связаны почти только с вопросами воспитания детей. Но и я сама не всегда поступала правильно, и некоторые эпизоды тех лет, когда дети были маленькими или школьниками, вспоминаю с сильной душевной болью.

Теперь, глядя на то, как воспитывают детей мои дети, хочется кое-что у них позаимствовать. Мы с Окмиром и, по большей части, все наше поколение ставили при воспитании определенные цели — вырастить детей не эгоистами, трудолюбивыми, членами коллектива, умеющими считаться с другими людьми и т.п. А теперь считают, что в наше трудное время (а какое бывает не трудное??) надо прежде всего сберечь детям нервы, поэтому делать все так, как они хотят. Вероятно, как и во всем, правильна золотая середина между этими концепциями воспитания.

Дети учились в физико-математических школах, а затем Володя учился на факультете физики металлов Института стали и сплавов (на Физический факультет Университета можно было даже не пробовать поступать — там- была очень антисемитская обстановка) и стал физиком, а Саша с детских лет увлекался химией, участвовал в олимпиадах и занимал призовые места (вкусил славы! ), и когда в 10-м классе на всесоюзной олимпиаде в Тбилиси занял I место, поступление на Химический Факультет Университета было ему обеспечено, да и обстановка на этом факультете была иной, чем на физфаке. А они оба были Лифшицы, предпочли взять фамилию отца, тогда как в то антисемитское время во многих аналогичных семьях детям давали русскую фамилию матери.

Сейчас они оба удачно женаты, создали вместе с женами хорошие семьи, имеют каждый по сыну и дочке, а я имею четырех отличных внуков — от 14 до 4-х лет от роду. Говорить о детях и внуках можно очень много, но ведь пишется все это для них, а они о себе и так всё знают, включая и то, что я о них думаю. На этом и кончу.

Ноябрь 2002 г.


Рецензии
Прочитал с необычайно глубоким интересом об Александре Михайловиче Шуваеве.Глубоко сожалею, что не застал в живых автора - Евгению Шуваеву. Она умерла в 2005 году. Конечно же, конечно было крайне приятно почитать об истории любви. Много нового для себя почерпнул об Александре Михайловиче. Абсолютно другой срез, абсолютно другой взгляд - не на анкетные данные, а на живого человека. Постепенно появляются они из небытия, те преподаватели биологического факультета, которые стояли у истоков становления Нижегородского государственного университета, оживают в воспоминаниях родных и близких. Сейчас один час пятьдесят восемь минут ночи. Странно, еще одна теплая ниточка из прошлого. Но как же я ненасытен. Вопросы, вопросы, снова вопросы. Мне снова мало. Мало выдержек из писем, нужны фотографии в студию, воспоминания А.М. Шуваева о Нижегородском периоде преподавания в Университете. О, снедающий меня Демон познания, когда же ты, наконец, успокоишься?

Михаил Тарбеев   13.09.2009 02:06     Заявить о нарушении