Сокровища бабушки Иоланды

+ Лазарь Буров.
 


 Сокровища бабушки Иоланды





 

 Памяти Сергея Ковякина.

Не прошло и двух часов, как я въехал в свою страну после долгого отсутствия, а уже безумно хотелось обратно. Не минуло за бричкой и тридцати верст – предчувствия терзали, словно охотничьи псы – зайца. Страна из своей давно прикинулась далекой и дикой, где снега и медведи. Свои вообще остались за линией фронта, но – черт бы побрал мою бабушку!
Родина встретила как отец не блудного сына, а дочь гулящую: заволоченным небом, скорбными, вдоль обочин, осинками, битой дорогой. По ухабам бричку трясло, словно по пахоте. Колесо повозки на жестких рессорах ухнуло в рытвину. Голову мою мотнуло, будто тряпичную – думал, оторвет. Хваленые часы «ролекс» замерли, когда секундная стрелка набегала на часовую, - казалось, навечно. Я покрутил ребристое колесико завода, потряс ходики над ухом – не тикали. Досада и раздражение – вот состояние овладевшее мной, когда убирал часы в саквояж. Я гордился швейцарской точностью бабушкинского подарка, привык к их неутомительной тяжести, радовался сверкающей позолоте, - и потому поломку ощутил не как смерть, но предательство. Именно – предательство, так как пребывал в твердом убеждении, что стоит только возвратиться назад, на Запад, в теплый и тихий Гельдерштадт, что под Мюнхеном, часы побегут как миленькие, словно их коснется божественная рука часовых дел мастера. Просто здесь, в России, другое течение времени, густое и вязкое, и «ролекс», привыкший к размеренному движению по кругу, не обучен ходить по-русски.
Дул северный ветер и, чтобы согреться, скукожившись на жестком сиденье, я кутался в одежду. Вокруг было пустынно, как при сотворении мира, день вторый, только иногда навстречу попадались видением редкие автомобили. Глюкообразен был их нарастающий гул, миражны – несущиеся мимо сверкающие тела. Возница мой – рыжебородый старик Харя, как представился он на границе, сидя на облучке, провожал машины затуманенным взором, словно домашний гусь – курлыкающий в поднебесье косяк.
Харя подрядился везти за неплохую сумму в евриках, когда я уже отчаялся в ожидании автобуса в польском приграничном городке. Городок был мал, но неспокоен, орудовала русская мафия в чеченской расфасовке. За день до моего приезда «чехи» зарезали челнока с Черниговщины, забрали деньги, вещи, кровью раскрасив асфальт: «Аллах акбар!» Вертелись мигалки на джипе полиции, слепили вспышки фотоаппаратов. Пшикающая польская речь тревожно кружилась над трупом. Его не накрыли простыней и, вглядываясь в заострившиеся черты лица, с ужасом я обнаружил: черниговский челнок типажно похож на меня – светловолос, голубоглаз, выше среднего роста. Из-за беспредела мафии в городке не так много было людей, жаждущих пересечь границу, но не было и транспорта.
Харя вырос предо мной, как лист перед травой: огромный, рыжий, однозубый. Bartrusse.*
- Гы! Поехали, барин! – Я вздрогнул. Голос был зычный, как иерихонская труба. – Домчу, с ветерком, куда прикажешь!
* - бородатый русский ( нем.)

Находясь под впечатлением от убийства черниговского челнока-двойника, я не торгуясь согласился, высматривая по сторонам такси. Но привокзальная площадь польского городишка
была пуста. Лишь редкие припозднившиеся и праздношатающиеся панове совершали пешие прогулки. Возле углового «шопа» щипала газон запряженная в бричку лошадь из породы старых кляч.
- На этом? – ужаснулся я, но, случайно взглянув себе под ноги, - ботинки мои топтали кровавый «акбар» - плюнул в сердцах по-гагарински: поехали!
Харя в детстве, наверное, зачитывался Пушкиным и любил народные песни, он всю дорогу бубнил под нос себе что-то заунывное. Однозвучно звенел колокольчик. Время от времени возница поворачивал раскрасневшееся от северного ветра лицо:
- А вы, барин, автобус-поезд ожидать желали. Гы!-ы! Моя Маруська, - он опускал кнут, видимо, в знак особого расположения, сильнее обычного припечатывая, - ого-го, кобылка! Не кобылка – золото! Эвон, оне, железные, по гаражам томятся, а Маруська, - удар кнута, - гы-ы! Ей заместо бензина – сено, заместо тока – кнут!
Копыта кобылы выстукивали по тому, что должно быть асфальтом, сбивчивый ритм, колеса мученически скрипели, мечтая, верно, развалиться. Я кивал согласно не то словам возницы, не то топоту кобылы и прятал лицо в шарф. «Какая сила кинула вспять, в эту брошенную Богом страну? – думал я. – Обещание, данное бабушке на ее смертном одре, ностальгия, поиск приключений?» Я почти навсегда запамятовал, что был проклят родиться русским, перегрыз послед, связывающий меня с пуповиной, в тридцать лет превратившись в немца до мозга спинных позвонков. Учился разговаривать заново, работать на благо Фатерлянда, женился на тощей вдове- бюргерше. Я забыл, что такое водка, и влюбился в баварское пиво, лишь в полном одиночестве, в обстановке строжайшей секретности, позволяя к пивку таранку царского посола – с душком. Из меня, словно молодой сильный побег из трухлявого пня, прорастал настоящий немчура Иоганн Краузе, истинный ариец с широкой белозубой улыбкой и ясными синими холодными глазами.
И все было бы гутен морген, гутен таг, но рок, фатум и бабушка плотно составили звенья в цепи событий, что былинке-человечку не разорвать. Со смертью семипудовой старушки взвихрил северный ветер судьбы, и меня несло, несло, несло: восвояси, вопреки и вовне желания.




 2.



Она лежала на широкой двуспальной постели, едва умещаясь на ней. Спаленка была чиста и опрятна, рюшечки на ночном столике, на тумбочке – телевизор, на стене из чешского стекла – бра, у изножья – ночной горшок. Везде – на комоде, на подоконнике, на телевизоре – фаянсовые зайчики, лошадки, слоники. Смешная в кружевном – под стать рюшечкам – чепце, огромная – под стать настоящим слонам – красномордая бабушка Иоланда Краузе, в девичестве Ольявидова, рушила гармонию спальни, не вписываясь в антураж. Она тяжело, хрипло дышала, хватала ртом неподдающийся воздух, говорила медленно, словно набрала в рот мелких камушков и осторожно передвигала их.
Герр Краузе, кругленький лысый старик, с усиками «а ля Гитлер», сидел возле окна, теребил короткими пальцами полы шляпы, шептал: «Майн Готт! Майн Готт!» Он чувствовал перед супругой непроходящую вину. Тянущую, ноющую, как зубная боль. Она уходит, а он... Впрочем, он всегда испытывал перед Иоландой чувство вины, как всякий порядочный немец испытывал это чувство перед русскими. За Гитлера, за Вильгельма, за Анну Иоанновну, Бирона и Петра Первого. Герр Краузе думал иногда, что это любовь. Да, он был виноват перед Иоландой, боялся ее и любил. Он теребил полу шляпы, смотрел, как работник Кирюха – бесцветный, белесый, будто глиста, тоже русский эмигрант, суетился у постели умирающей, меняя компресс или утку, и завидовал ему. Иоланда не замечала герра Краузе. Она словно забыла немецкий и разговаривала только на этом варварском языке с Кирюхой и внучком Иоганном, которого, между прочим, из России выписал тоже он герр Краузе. Русские – неблагодарные люди, думал старик, испытывая все то же щемящее чувство вины. Ему так хотелось помочь супруге Иоланде – в последний раз.
Вошел ксендз в черном отутюженном костюмчике. Деловито и тщательно, словно хирург перед операцией, вымыл с мылом руки. Приблизился к умирающей. На лице пятнами выступила скорбь.
Иоланда тревожно, как лошадь на забойщика, покосилась на священника:
- Вон! К чертям собачьим! Вон! – камешки во рту забулькали. Лицо побагровело до синевы. – Кирюшка! Беги...дружок, найди батюшку...нашего...батюшку...
Герр Краузе отложил шляпу, встал. Он не понял сказанного, но догадался по тону, что случился конфуз. Очередной семейный Сталинград. Он вздохнул, проводил ксендза до дверей.
- Простите, святой отец! – виновато улыбнулся. – Она не в себе.
- Все в руках Господа!- смиренно ответствовал ксендз, удаляясь.
- Ну вот...- выдохнула по-русски Иоланда.- Херка засуетился, залебезил...Чего лебезить... Ну зашел человек руки помыть...Разве ко мне в России человек вот так просто...зашел бы помыть руки...я бы лебезила? – она закашлялась, и после тяжелого, с хрипами и свистом, кашля лежала долго без движения.
- Проклятая астма...Ты, Ванек, - бабушка подмигнула мне – поди поближе...нагнись...
Герр Краузе поморщился. Нет, не показалось. Супруга на смертном одре подмигивала внучку. Герр Краузе покачал головой и уселся на свой стул у окна. – Майн Готт! Майн Готт!
Я склонился над умирающей. В нос ударил тяжелый запах лекарств, угасающего тела.
- Не сдохну, пока батюшка грехи не отпустит! – обидчиво сказала бабушка. – Тебе, Иван, в Россию надобно возвращаться...Не перебивай...Слушай! У меня там богатство... Клад...Состояние спрятано...Надежно. Никто не знает... Тебе скажу. На немчуру не озирайся. Столько лет прожили, а он по-русски только и знает «спасибо» да «****ь».
При последних словах герр Краузе встрепенулся, уставился на нас, глупо улыбаясь.
- Я! Я! Спа-си-бо! – повторил он, как бы радуясь как бы участию в разговоре.
-Есть у нас родовое имение! – зашептала бабушка.- Дом. Когда уезжала, его под контору гребаной фабрики оттяпали.
- Какой? – переспросил я, поперхнувшись смехом.
- Там щетки, гребни делали...- бабка не ответила на глупость. – При доме – дерево. С дуплом. Дуб, что ли?..Может, не дуб...Не помню. Ива. Клад не в дупле, дурачок, под деревом. Строго на восток три метра. И полтора в глубину.
- ****ь! – вздохнул герр Краузе, виновато улыбаясь, и мне на секунду показалось, что он все понял.
Вбежал Кирюха, встрепанный, гибкий.
- Сейчас будут. Еле нашел. Аж из Мюнхена вызвонил!
- Теперь уйдите, приказала бабушка. – Оба! Я с херкой поговорю на прощанье,- и обратилась к мужу по- немецки. Герр Краузе воспрял. Я и Кирюха вышли из спальни.



 3.


Не так быстро, как хотелось, но бричка увозила все дальше и дальше от границы, оставляя позади редкие, обезображенные порубками леса, речки, покрытые радужной мазутной пленкой, деревни без названий. Встреченные в деревнях люди поражали убогим однообразием угрюмых физиономий. Одежда их была поношенная, рваная, ноги многих укутаны в обмотки. Кожа детей то ли светилась, как кожа ангелов, то ли просвечивала, как кожа больных рахитом. Женщины...среди них не было молодых красивых женщин. Каким-то загадочным образом девочки, не успев расцвести, превращались в баб с красными рожами, с отвислыми от частых родов животами.
- Пирожки, голубчик, с картошечкой! - Подсолнушки, жареные. Пробуй. Милок!
Они сами лузгали семечки и, наверное, махали вслед белыми платочками. Шелуха опадала, как осенние листья, скапливалась под ногами быстрорастущей горкой. Я боялся, что женщины, если долго будут стоять, пропадут в шелухе.
Я включал транзистор, прихваченный с собой из Германии, надеясь, что легкая музыка скрасит дорогу. Терпеливо настраивал приемник, но из черной блестящей коробочки вырывались только треск, шорох и шум пустого эфира. Я слушал голос пустоты. Последнее из человеческого, что смог поймать еще возле границы, была «мюнхенская волна», опечалившая скорбным известием. Диктор передавала соболезнования фрау Краузе. Невыносимую утрату понесла она, вещала диктор. На польско-русской границе русская мафия зарезала ее мужа Иоганна Краузе. Безутешная скорбящая фрау опознала погибшего по большой, с фасолину, родинке под правой подмышкой. Я усмехнулся: моя женушка, теперь уже дважды вдова, привыкшая заниматься любовью в кромешной мгле, так и не научилась отличать право от лева, фасоль от бобов. Тем лучше, необходимость делиться с опостылевшей, тощей и сварливой, но в общем-то несчастной иностранкой отпадала. Она найдет себе нового мужа, зачем ей бабушкин мифический клад?
Эфир, как народ, безмолвствовал, казалось, батарейки вдруг сели так, что и не подняться и не выйти из этой трясучей брички и не уйти прочь. Их – батареек – хватило лишь на прости-прощальное шипение. Не оставалось ничего другого, как присудить первое и единственное место в воскресном хит-параде по заявкам радиослушателей «для тех, кто в пути» моему вознице Харону.



 4.



Серые шиферные крыши большого села, оживив пейзаж, миражно реяли вдали, словно стяги уходящего за горизонт воинства. Харя встрепенулся, зажмурился, повертел, будто не веря, головой, но крыши вдалеке все-таки серели. Он стеганул Маруську. Кобылка ускорила шаг. Мы въехали в село. Закатное солнце застыло над недалеким лесом. Сирень благоухала, собаки брехали, соловей томил. Людишки под ногами не шарахались. Протопав мимо неказистых домишек, пьяных заборов, резных палисадников, Маруська, сама, без команды, как автобус на остановке, тормознула возле казенного здания с вывеской «Шинок». Возница, смяв шапку, прохрипел:
- По рюмашке не грех бы, для сугреву! – И не дожидаясь разрешения, исчез, словно юный факир, в дверях.
Я вылез из брички, размял ноги и побрел по селу в поисках ночлега. Безлюдность крупного для средней полосы России села удивляла и начинала беспокоить. Ведь тявкали на чужака собаки, вздыхала в хлевах скотина, плавали в пруду, заросшем тиной и ряской, домашние гуси. И ни человечка. Куда подевались? В поле ли пашут, сеют, боронят? В город ли на рынок отправились? – так поля пустынны, дороги беспыльны. А может, скопом спать улеглись до закатного часа, сморило после сытного ужина? – но вряд ли в нынешних деревнях и селах ужин настолько сытен, что в сон после него клонит.
В одном из окон уловил колыхание занавески. Легкое, как перышко. Думал даже, что померещилось. Забарабанил в дверь. Соседские собаки затявкали яростней, срываясь на хрип и лай. Дверь от стука отворилась сама. Осторожно, на ощупь прошел темные сени, споткнулся о пустое ведро. Ведро громыхнуло, пугая меня и мышей. Нащупав в темноте дверную ручку, потянул ее и вышел на свет. Затхло запахло геранью. Попривыкнув к яркой вспышке закатного дня и сфокусировавшись, глаза различили большую чистую комнату, беленую печь, стол, лавки. На полу - лоскутные дорожки. В красном углу крахмальной белизны занавески закрывали образок. На стене по центру комнаты висел портрет обыкновенной на вид русской бабы. Красным цветом морды она ненавязчиво, как бы вскользь и отдаленно напоминала бабушку Иоланду. Выделяясь косматостью. Волосы, казалось, торчали из ушей, усами лезли из ноздрей пятачком вздернутого носа. Недобрый взгляд то ли азиатских, то ли заплывших глазок сверлил смотрящего тебя сурово и требовательно. Для полноты восприятия не хватало призывного слогана: «Ты записался добровольцем?» Если б слоган был, я бы записался. Куда – неважно.
Разглядывая портрет, не сразу заметил в углу, за столом горбатую карлу неопределенного от сорока до ста – возраста. Лицом карла копией смахивала на портрет, приглядевшись, подумал, что копия – «слепая». Что-то вроде двоюродной тети – сходство удивительное, но в общих чертах. И тот же бурьян – из ушей, из ноздрей – создавалась иллюзия кукарачи.
И все же я чувствовал к карле безотчетную, почти сыновью приязнь. Как-никак, первый соотечественник, встреченный на Родине.
Проигнорировав мое вторжение напрочь, соотечественница раскладывала карты, бубня себе под нос. Я прислушался, прислушавшись, удивился. Она пела:

 У меня растёт живот,
 Может кто-то в нём живёт,
 Если это не глисты,
 Значит, это сделал ты.

Я кашлянул:
- Как звать этот село, фрау?
От рождения русский, думал и чувствовал по-русски, но говорить без сильного немецкого акцента я уже не умел.
- Рейтаровка, касатик! – ответила горбунья гнусаво.
- Кто есть этот портрет?
Старуха впервые взглянула на меня, ответом не удостоив. Только выложила из колоды короля треф.
- Я есть путешествовать! Моя хотеть переспать одну ночь! – сказал я громко и требовательно, с расстановкой: вдруг горбунья глухая? Хотел повторить громче, но старуха, обнажив вылезающие из-за губ молочного цвета клычки, проскрипела:
- Переспишь! Переспишь, солнышко! Вот и карты говорят – переспишь! – засмеялась нехорошо.
Я стоял, глупо улыбаясь западной – во все зубы - улыбкой. В груди что-то екало. Наверное, сердце. Переспать с бабой-ягой, чудом избежавшей кунсткамеры?! Брешут карты! Я решил поискать другое пристанище, но в сенях опять громыхнуло ведро – сердце в груди заметалось: кого еще несет? – шаги послышались легкие, летящие, дверь распахнулась, и в избу вошла...нет, ворвалась, как врывается в темницу известие о помиловании...Она.
Такой красоты: неброской, загадочной – я не встречал ни до, ни после. Ее цвета болотной ряски глазища завораживали и манили, обещая нечто – так манит пропасть: сладко-сладко стоять на краю. Если бы знал тогда, я бы сказал, что она одета в гибкое, как у ласки, тело, с нежной, как ласки, кожей. От нее исходил, растворяя герань, аромат свежескошенной травы. В мерцающей полуулыбке губ чудилось желание быть угаданной. Золотые локоны, спускавшиеся на плечи, казались нимбом. Ей, наверное, не стукнуло и шестнадцати, но формы таили пленительную грацию изящных линий плотного стана, упругую наполненность крепких грудей, звериную мощь юной самки. Она была первозданно чиста, чиста и – как бы распахнута мне навстречу.
Много позже, трясясь в бричке, стоило закрыть глаза – тотчас укором являлся прекрасный облик ее. Сердце сжималось, корчилось от чревоточащего чувства неизбывной вины. Почему предал? Бессилие, безвозвратность душили, словно кикиморы. Почему с собой не взял? В порыве вернуть, изменить, войти дважды в реку я теребил спину извозчика: «поворачивай вспять оглобли!», замечал, как напрягалась, каменела спина Харона, как остервенело, не отзываясь на тычки, направлял ямщик кобылу безнадежно вперед. «Почему не женился? - порыв затухал.- Женившись, спас бы от многих бед себя, её и Россию!» Я устраивался удобнее в бричке. И долго еще потом скучной дорогой воображал себя в красочном образе спасителя отечества.
Она замерла в движении ко мне.
- Всадник! – выдохнула непонятное. – Наконец-то!



 5.



Евпраксия мечтала о всаднике. Все девушки села Рейтаровка с незапамятных времен мечтают о всаднике. Давным-давно это было, а как давно – живет на окраине села старуха Штрыхуниха – на том свете от нее отказались – вот ей-то еще ее прабабка историю сказывала. Жил у речки когда-то старый мельник и было у него две дочери, сестренки-двойняшки, красоты нездешней, но масти разной. Одна – Марусечка – чернявая – та в отца, другая – Анюта – беленькая – в маму, упокойницу. Годков пятнадцать им минуло, вытянулись девочки березками стройными, высокими. И характер имели веселый, покладистый. Вот только парни, что к ним сватались, из села и окрестностей, возвращались ни с чем. Однажды сваты аж из Москвы пожаловали. Прослышали о красе их неописуемой бояре столичные, подарками богатыми одарили, золотом звенящим осыпали, но и тем от ворот поворот указали. Шепоток по селу змеился: у красавиц, мол, с головой неладно, такими женихами кидаться. Другие судачили, что в монастырь в невесты Господневы девушки себя готовят. Но ни умом не тронулись сестры, не в монастырь не собирались. Должно быть, колдунья, мельника мать, надоумила, а только мечтала Марусечка о всаднике, который с запада при северном ветре должен якобы за ней прискакать. И Анютка туда же, только чернявой суженый на белом скакуне грезился, беленькой – на вороном. Ни о ком другом и слышать не хотели.
Селяне ничего с ними поделать не могли. Ни уговорами, ни хитростью. Выменяли два парня у цыган коней, белого и вороного, прискакали к воротам мельника с Запада. Обрадовались было красавицы, словно птички от долгого сна, перышки прочистили, но тотчас сникли, обман разгадав – ветер чужой дул. С горя три дня богатыри из рюмочной не вылезали, три ночи по селу колобродили, страху на земляков нагоняли, а на четвертый подались на купленных у цыган конях в донскую вольницу басурманов бить. Да сгинули в далеких краях.
Оставили в покое красавиц. Сверстницы замуж повыскакивали, ребятенков нарожали, а с малахольных какой спрос? Малышня чумазая дразнилась лишь: «Всадник! Всадник! Скачет! Скачет!» - сестры поперву на шутку попадались, за околицу бегали, к леску, за которым солнце закатывалось. Возвращались, печально хлопали глазищами, улыбались сквозь слезы и уходили в избу.
Но настал день. Подул северный ветер. Забились у сестер чуткие сердца. Так что слышен был их тревожный стук. А может, топот копыт раздавался вдали? Выглянули девицы в окно, выбежали за калитку. И точно: на краю села клубилась пыль. Из пыли, как Афродита из пены, появились два всадника. Камзолы красные, сбруя и попоны скакунов золотом вышиты, конь один – белый, конь другой – вороной.
Сбежались селяне, чуду дивились, быть такого не может! Сказки! Россказни! Смелые, дабы взаправду удостовериться, до лошадей дотрагивались, храбрые – к мечам прикасались. Настоящие – и мечи, и лошади!
Аня и Маруся от ворот шагу не смели ступить. Не упасть чтобы, изгородь подпирали. Дрожали как в лихорадке, широко распахнутыми глазищами хлопали. Красота девушек в тот день была неописуема, как бы изнутри лучилась – подсвечивалась.
Всадники, завидев красавиц, переглянулись, будто нашли, что всю жизнь искали, спешились, поклонились медленно в пояс. Те на поклон ответили, цветы заветные суженым подарили.
Три дня пило и пело село – свадьбы играли. Веселились и стар и млад. Медовуха рекою текла. Счастливей сестер никого не было. Одна, чернявая, Маруся в горницу своего всадника увела. Другая, беленькая синеглазая Анютка, своего на сеновал душистый. Скакунам корму дали сверх меры, на луга заливные выпустили. На четвертый день в дорогу засобирались всадники, коней запрягли.
- Миленький ты мой! Обняла своего, на белом коне, чернявая Маруся. – Возьми меня с собой!
Тот прыгнул в седло, ловко подсадил девушку на круп лошади и поскакал прочь из села, пыль столбом, кошки и гуси – врассыпную. Слухи потом до селян доходили, что жили они в краю далеком долго и счастливо, нарожали деток и умерли дружно, в один день.
- Миленький ты мой! – бросилась к своему, на черном коне беленькая Анечка. – Возьми меня с собой!
Всадник на черном скакуне стеганул Анечку плеткой, взнуздал коня и умчался, затоптав по дороге трех гусей и пару кошек...
Евпрашка, завидев тощую клячу возле рюмочной, затрепетала вся-вся. Устроив поудобней на спине мешок с целебными травами, побежала, не обращая внимания на острые камешки, впивающиеся в босые стопы. «Он!» - колотилось сердечко. – «Он!» - было радостно и жутко. Наступил час, который ждут все девушки села. И неважно, что Он приехал на тощей кляче. Старая предупреждала, карты не врут. И потом – Проша послюнявила палец, подняла кверху – сомнений никаких. Ветер северный!
В кого превратилась Анечка, селяне знают, но чужим не рассказывают. Хотя и сочинил местный неизвестный поэт о ее неразделенной любви народную песню. С тех пор и живет в селе легенда о всаднике, из уст в уста переходит, от бабушки к внучке. С тех пор каждая девушка при северном ветре невольно оборачивает свой взор на запад, на лес, за которым скрывается солнце, ждет своего всадника. И они приезжают. Кто на скакуне, кто на «мерсе», а кто на «запорожце». Но вот незадача – после Маруси ни одну из девушек не забрал с собой всадник. И с ними происходило то, что и с Анечкой. А что произошло с Анечкой, селяне знают, но чужим не рассказывают.




 6.



- Всадник! – она осторожно и недоверчиво дотронулась до моей руки, проверяя словно: настоящий? Я бережно сжал ее ладонь. Горячую, нежную, маленькую. Удивляясь тому, что просыпалось и ворочалось в моей душе. Смятение и нежность, жар и еще раз неописуемая нежность. Прислушавшись снова и снова к вскипавшим в груди позабытым ощущениям, я радовался и удивлялся. Как давно их не было, будто никогда не было. Ни вдова-бюргерша, ни прочие немки не умели задеть заветных струн. Печаль, грусть, разочарование царили и властвовали во мне, как революционеры-проходимцы, я не знал, что способен вот так... с первого взгляда... Весь огромный мир сузился, как глаза китайца, до простой деревенской избы. Будто никогда не было: ни бабки Иоланды, ни герра Краузе, ни Хари. Даже старуха испарилась, словно примерещилась. Только я, только девушка, прекрасная, как редкий цветок папоротника, только зародившееся щемящее чувство к ней. Погружаясь и утопая, пропадая в глазах цвета болотной ряски, я повторил сказанное горбунье:
- Я есть путешествовать! Моя хотеть переспать! – девушка, потупившись, покраснела.
- Как твой имя? – спросил я, проклиная акцент.
- Прошка!..Евпраксия! – поправилась она.- А ты иностранец? Немец? Шпион? – и не дожидаясь ответа, прижалась вдруг к моему плечу. – Как здорово! Я устала ждать тебя, всадник! – и тотчас отпрянув, выбежала через сени на улицу. Оставив меня в замешательстве и в окружении пьянящего аромата полей и лесов. Забрав глубоким вдохом как можно больше отныне ставший родным запах, я выскочил следом.
Я догнал ее под старым вязом. Девушка, прижавшись спиной к морщинистой коже дерева, замерла. Она смотрела на меня серьезно потемневшими глазами. Грудь вздымалась. Я обнял девушку.
- Майн либер! – целовал ее руки, щеки, губы.
- Ливер! – смеялась она, то уворачиваясь, то отвечая на ласки. Руки чувствовали дрожь жаркого чуткого тела. – Ты увезешь меня с собой, всадник?
- Я! Я! Да! Да! Обьязательно! – отвечал я, но неуверенно. Я и сам не знал, увезу ли. Ехать в неизвестность и подвергать риску в одночасье ставшим дорогим существо был не в праве, но обещания соответствовали музыке, той мелодии, что сложилась между нами. И я в упоении произносил: «Да! Да!» Сказать в ту минуту: «Нет! Нет!» или «Не знаю! Не знаю!» было бы равносильно фальшивой ноте в игре на фортепьяно в четыре руки.
- Пойдем! – потянув за шарф, она повела обратно в дом.
- Куда мы идьет? – спросил я в сенях, но Евпраксия прижала ладошку к моим губам. Я успел поцеловать холодные пальцы. В темноте спотыкался, безбожно громыхал злополучным ведром, но ее руки из своей не выпускал – Ариадна!
В сенях по лестнице карабкался вверх. Солнечные лучи закатного солнца снопами разбегались по углам уютного чердака. В их свете парили пылинки. Под ногами зашуршала свежевысохшая трава.
- Се-но-вал! – вспомнил я из русского детства.
Девушка обернулась ко мне и, глядя огромными, полными томления глазищами, прошептала пересохшими губами:
- Ты хотел переспать...- и медленно стянула с себя платье.
Внизу живота флажком падшей крепости белел на загорелом теле узкий треугольник. Это была ночь, когда слова не нужны. Особенно ломкие, с акцентом. Говорили руки, глаза, губы...
Она была отважна, как маленький солдат, отзывчива, как искусная скрипка. Она виновата в том, что на вершине блаженства я одновременно чувствовал себя виртуозом-скрипачом и генералом победившей армии. Тем восторженней было удивление, сменившееся почти отцовской нежностью, когда заметил на свежем ситцевом платье, которое она подложила под себя, чтобы сено не кололось, темные пятнышки.
После страстных ласк и безумных объятий, приподнявшись на локте, ведьминскими очами глядя мне в глаза, она спросила:
- Ты не возьмешь меня с собой?
Я вздрогнул от, казалось, простых слов. Хоть и влюбился с первого взгляда и Евпраксия достойна стать матерью моих детей, тогда я знал уже наверняка, что не возьму. Куда ей со мной? Кто я? Любитель приключений без кола, без двора. Осенний листок, гонимый северным ветром. Чужой на чужбине и в Отечестве. Что мог дать ей? Клад, деньги? А верил ли сам в существование мифического клада, вряд ли, просто исполнял последнюю волю незабвенной бабушки. Крепкую семью и тылы? Какая семья у осеннего листка? Сожженные мосты вместо тылов. Прекрасное мгновение на сеновале и ничего более. Ни-че-го... Захреновело после ее вопроса, наверное, души убиенных всадником на чёрном коне кошек скребли на сердце.
Не подавая виду, ей я сказал, путая немецкий акцент с чукотским:
- Обьязательно взьять. Сейчас надо мало-мало спать. Завтра рано цок-цок-цок! Однако!
Евпрашка вдруг тихо зарыдала.
- Что есть с тобой? Майн либер? Загадочный русский душа! –пытался ее обнять, думая, слёзы от радости. Но она, верно, почувствовала ложь, отстранилась и уткнулась лицом в сено. В таком положении: я –довольный, она –беззвучно рыдая –мы заснули.
Пробудился я рано утром. Во дворе орал петух, кудахтали куры, вдалеке на лугу блеяли овцы, трещал соловей. Вспомнив вчерашнюю в себе нежность, я вспомнил девушку, прекрасную, как редкий цветок папоротника, и улыбнулся. Обычно наутро от нежности на душе жалкие крохи и горечь похмелья. На этот раз полнота чувств обновляла. Я любил! Девушка лежала рядом, обнимала меня. Почему-то рука обнимавшей была волосатой. Я покосился на спящую и обомлел: со мной спала похожая на таракана-кукарачу карлица. Рука моя покоилась на выпуклости ее горба. На раскрытой ладони – она будто совала ее мне под нос – серело запорошенное сенной пылью яйцо, чуть больше куриного...




 7.



- Старуха! – ужаснулся я. – Мерзость!
Ночью, когда я спал, как невинное дитя, Евпрашка поменялась с горбуньей! Проклятье! Я вскочил, треснувшись о переборку крыши. В голове зашумело. Я пригнулся. Стоять на чердаке утром почему-то получалось только на полусогнутых. Спина затекла, казалось, что и у меня прорезается на спине горб. Я готовился к худшему.
Карлица открыла глаза. Большие, красивые, цвета болотной ряски.
- Здравствуй! – голос нежный, мелодичный, как у той... Улыбка ужасна. Сегодня к сумасшествию был я ближе. – Спину ломит! Мешает что-то! – она потянулась рукой к лопаткам и – тотчас – вся замерла: и рука, и взгляд.
- Ты меня оставишь!? – прошептала, с омерзением рассматривая яйцо. Слёз не было, в глазах – веденье. – Уходи!
- Евпрашка! Ты...Я!..Я! ...Майн Готт!...
- Уходи!
 Меня не нужно было упрашивать. Я не спускался, летел с сеновала. В сенях перепутал двери и вместо улицы попал в избу. Старуха сидела за столом, будто ждала всю ночь. В разложенных картах вокруг короля треф крутилась черная масть. Портрет ... Я знал теперь, чей это портрет. Старуха поймала мой безумный взгляд. О! она, верно, окончила Московский университет, специальность: психология. Она прочувствовала, что творится в моей душе и просто, как маленькому мальчику, сказала:
 - Ам!– для убедительности клацнув зубами.
Опомнился я на улице. Ноги несли к шинку. В руках скрипело пустое ведро. Губы шептали: « Что русский карашо, немец – смерть!»
Маруська паслась, где и вчера, на заливном лугу. Мирно щипала траву, отмахиваясь хвостом от оводов. «Почему я не лошадь? – позавидовал я. – И жаль, что нет хвоста! Отмахнулся бы от происшедшего» . Детишки возле брички играли в прятки. Один пацан-переросток с красивым, но испорченным лицом сельского интеллигента спрятался в повозке. Он победил. Его искали потом всем селом и не нашли.
В рюмочной мной овладело состояние легкой пришибленности. Испуг притупился, я вновь обрел способность логически мыслить. Я не понимал, откуда здесь в питейном заведении, при крохотности и пустынности окрестных деревень, столько людей. Разве что плодятся два раза в год и растут, как пырей в чернозёме. И потом, я почти не замечал здесь, на русской территории, славянских лиц. Только Евпрашка (Господи прости!), только карлица (у ней не лицо, а рожа, но русская рожа), только лица других баб.
Среди мужиков светловолосые, светлоглазые, курносые попадались по двойному закону Менделя: один к восьми. Большинство были красноморды, скуласты, смоляные волосы заплетали в косички. Они напоминали индейцев из фильмов про Чунгачкука. Сидя за высокими столиками на крутящихся металлических стульях, апачи громко разговаривали между собой. Их голоса сливались в ровный гул, похожий на гудение вентиляторов над головой. Они курили в самокрутках махорку и пили водку из приземистых графинчиков, но от чего – от водки или махорки ловили кайф, сказать было трудно. За стойкой клиентов обслуживал бородач из русских в форменном кителе, напоминающем китель железнодорожника. За бородачом на стене висел точь-в-точь такой же портрет, что и в избе у горбуньи. С портрета на меня смотрели глаза цвета болотной ряски: печально и прощающе. Я отвернулся, сдерживая подступивший к горлу комок.
За одним более-менее свободным столиком сидели два мужика и мальчик. Разливали водку, пили на равных с мальчиком, закусывали огурцом и самокруткой. Стоило мне приблизиться к их столику, чунгачкуки замолчали, закоченев каменными изваяниями.
- Прошу меня извиньять! – я подсел на свободную вертушку. Бармен тотчас принес запотевший графинчик, рюмку, закуску. Лица мужиков выглядели изможденными , испитыми, как с полотен импрессионистов. Мальчик казался старше обоих. «Горбун!»- мелькнула догадка, но горб, наверное, скрывал широкий пиджак.
- Какой есть сегодня день? Хмурезый? Хмурной, да? – попытался я завести разговор, подбирая определение, скорее, не к погоде а к их рожам. Безмолвие было ответом.
- Это есть кто? – я ткнул вилкой в сторону портрета. Бармен ойкнул, будто вилка попала ему в сердце. Мужчины встали, взяли мальчика под руки и переместились на другой конец рюмочной. Мальчик смешно перебирал кривыми ножками в воздухе, не доставая ими до пола.
Я остался один за столиком. Среди многоголовья возницу разглядеть не мог, но догадывался, что Харя со вчерашнего вечера не покидал пределы заведения. Я налил в рюмку из запотевшего графинчика, принял на грудь, крякнул от удовольствия, закусил хрустящим огурчиком с пупырышками. Давненько не пробовал вкуса божественного напитка! Все пиво и пиво. Тьфу!
- Человек! – щелкнул я пальцами после второй.
- Чего изволите? – тотчас услужливо склонился китель железнодорожника. Я отслюнявил две зелёные бумажки по двадцать баксов.
- Это есть кто? – повторил вопрос, указывая на портрет.
Деньги исчезли в кулачище, бармен покосился по сторонам, поманил. Я пошел за ним следом к стойке.
- Только ради вас, господин! Христом Богом прошу, не выдавайте! – зашептал он, озираясь – Вы, разумею, иностранец, здешнюю жизнь не нюхали, а у нас на днях всенародные выборы императора! Последний- то законный наследник скопытился года три назад, не дотянул до великого события. А император народу необходим, без императора простому человечку – как?
Он недоуменно развел руками, и я понял: действительно тяжко.
- Ну, а это...баба – при чем? – кивнул я на портрет.
- Тсс! Причем! Как не при чем? Это не простая баба – баобаб! – замахал на меня дорожный китель. – И не баба это вовсе! Это, - он торжественно поднял в воздух указательный палец, - наш кандидат, мать Евпраксия! Заступница наша!
- Уже? – я тупо смотрел на бармена. Тут только дошло до меня, что портрет я увидел минутой раньше загадочной девушки. Господи! Насколько далек я от политической жизни страны! Она напоминала затхлое болото из густой тины в стоячей воде. Оказалось, в болоте ряска цвета глаз кандидата в императора, и газы изнутри бурлят и распирают, готовые вырваться на поверхность и разнести все на мелкие кусочки.
Но разве Евпрашка могла знать?..



 8.



Возница мой, Харя, Харончик, валялся, как забытый тулуп в дальнем углу рюмочной, под столом, в окружении пустых графинчиков. Из-за всклоченно-огненной растительности щурился, словно из-за угла, один глаз: «А-а-а-а! Барин!»
Возле Хари, выгибая спину, хвост трубой, крутилась серая кошка.
- Жучка, фас!- сказал он ей.
- Наклюкался! Мурку от жучки!..Вставай!
-Неа!- шевелилась растительность. Алкоголь развязал молчуну – вознице язык. – Это не кошка, барин! Эта кошка чувствует себя собакой. А это уже не кошка. Дай лапу!
Я протянул вознице руку, но тотчас ее отдернул, сообразив, что последние слова обращены не ко мне. Кошка, мурлыча, лапу дала.
- Жучка, фас! – кошка ластилась. Харя укоризненно покачал головой.- Никак не научу. А ты , барин, че приперся? Ночь на дворе. Отдыхать треба!
- Совсем бельма залил! – вздохнул я, пытаясь за грудки приподнять центерную тушу. – Подъем! День давно! Поехали!
- Никуда не поеду! – он вывернулся из моих рук, грохнулся на пол, придавив заблажившую кошку, которая чувствует себя собакой. Харя даже обиделся. – Как же день? Ты, барин, не туфти! Сам посуди! Кошка серая? Серая. Ночью все кошки серые? Все. Значит, ночь на дворе, а ты тут колобродишь, как супостат, честным людям спать не даешь.
Мне все-таки удалось поставить возницу на ноги. Бережно обнимая за талию, вел его к выходу. Проходя мимо столиков, я внутренне напрягся, ожидая удара в спину, но мужики расступились покорно. Пришлось самому запрягать Маруську. Харя помогал советами: «Попону, барин, не забудь! Конфетку в зубы вставь!» Когда повозка была готова к отъезду, он неожиданно зарыдал: «Барин, Жучку забери! Она нас сторожить будет! Забери Жучку!»
- Где я ее сейчас найду?
- А я позову! Свисну, она прибежит. Сама. Я позову. Сейчас! – он сунул два пальца в рот, залехвацки свистнул:
- Жучка, ко мне!
Из недр шинка стремглав выскочила кошка. Светило солнце, но кошка была серой. «Значит , ночь» - устало подумал я, закидывая Жучку в бричку.
Сколько труда, нервов, терпения стоило усадить возницу на облучок и заставить править лошадью! Он медленно – с облучка на подножку, с подножки под колесо, - сползал на землю, и немалых усилий требовалось водрузить его обратно. Не успевал я облегченно вздохнуть и оттереть пот со лба, как Харя, глупо улыбаясь: «Гы-ы-ы-ы!», уползал вновь. Отчаявшись, я передумал препятствовать, и когда в очередной раз, ткнувшись, словно в подушку, щекой в грязь, возница захрапел, я сел на его место, предварительно обследовав бричку – нет ли пацана-переростка, - и неумело, но достаточно чувствительно стеганул кобылу. Маруська дрогнула, покосила карим глазом и неохотно, признавая не хозяина, но власть, тронулась с места. Харя, заслышав чавканье по грязи родимых копыт, очнулся от забытья, вскочил, и зигзагом, падая и матерясь, догнал бричку.
-Отдай вожжи, барин!
Мы ехали по необъятной некогда стране, которая за время моего отсутствия скукожилась до размеров пуговицы. Если плюнуть на западной границе, то при попутном ветерке плевок долетит до рубежа с Китаем. Бывало, конечно, и не долетал плевок, но потому только, что попадал в пограничника или таможника, которых нынче как грязи. Утершись ситцевым платочком с двуглавым орлом, устроят служивые шмон с пристрастием: «куда едешь? что везешь?» - и оттого, что ничего не везешь, окромя забастовавшего «ролекса», и никуда, собственно, не едешь, разве, что по ухабам своей памяти, обидятся от непонимания: ну, не бывает так, чтоб никуда и ничего; и от недоверчивости пограничника или таможенника можно пострадать, в денежном, конечно, отношении, а то и отсидеть в кутузке.
Позади брички полыхал закат. Запад горел, словно храм Артемиды. Я безосновательно чувствовал себя Геростратом. Багряные облака скрывались за лесом, я представлял, как через пару часов, медленно и величаво, проплывут они над Фатерляндом, легкой тенью коснутся скорбного герра Краузе, теплым дождиком сойдут на безутешную дважды вдову-бюргершу. Делалось грустно, щемила в душе ностальгия, я чувствовал, что никогда не вернусь на усыновившую и приютившую землю. «Прощай, чужбина!» - шептал, оборачиваясь на пылающий закат. «Здравствуй, Родина!» - кланялся в пояс кудрявым березкам. Дух захватывало, когда навстречу протопал взвод солдат. Кокарды с двуглавым сверкали в закатных лучах. Ать-два! Сержантик рукой отмахивал как дирижер: Ать-два! «Соловей-соловей, пташечка! Канареечка жалобно поет!» - неслось окрест, и от этой простой вечной песни щипало в глазах. Ать-два!
Попадались на пути деревеньки. В них на столбах и колодцах весели портреты «заступницы нашей», между деревьев вместо сохнущего белья – транспаранты с надписью: «Императрица России – Великая Евпраксия!» На фонарях раскачивались соломенные чучела: на их размалеванные головы нахлобучены были колпаки с бубенчиками, на шее болтались таблички, на которых кровью было выведено: «дерьмократ». Увы! Увы! Бубенчики звенели на ветру звонко, словно в деревню въехал свадебный кортеж. Под фонарями священник в рясе хворостиной гнал гусей, крестясь на чучел: «Свят! Свят! Свят!» У околицы мастодонтом ржавел комбайн. Ему снилось, что в поле за деревней колосится золотая рожь, а он , урча новеньким движком выползает на жатву.
Заметив очередную рюмочную, возница стеганул Маруську веселее обычного и, сняв шапку, обернул ко мне сияющее, словно умытое, лицо:
- Освобождение народу наступает, барин! Свобода! – крикнул он.
Маруська двигалась достаточно резвой рысью, но ликующему вознице казалось, что она еле тащится. Он выпрыгнул на ходу из повозки и напрямки, через отводную канаву с камышами рванул в рюмочную. «Жучка, за мной!» - скомандовал он, и мурлыкающая в дреме кошка, которая чувствует себя собакой, мышкой выскользнула из моих рук и опрометью помчалась за Харей.



 9.



Сколько людишек перевезли Харя с Маруськой на своем веку? Не счесть. И где они, те людишки? Заплутали в лесу, канули в Лету, попали в историю. Причем нехорошую. Нету людишек. Реальна дорога, длинная, долгая, дальняя... Маруська и он – перевозчик, возница, кучер, ямщик. Хотя Харя считал более подходящим слово: экспедитор. Он не везет, это так кажется. Он сопровождает. Ни один из посажиров не просил повернуть обратно. Отдавшись притяжению дороги, ведомые инстинктом, как путеводной звездой, стремились они проехать свой главный и последний путь до конца. До самой Родины.
Сызмальства любил Харя животных. С давней поры, когда еще лодочником работал, людей через Канал переправлял. Может быть, самые лучшие годки были. Работа не пыльная, воды Канала черные, ни баржи, ни катерка, только весла в тишине шлеп-шлеп. Гребешь, на золотистые вершины сосен заглядишься, на облака кучевые, по небу летящие. Представишь себя облачком, замечтаешься и вздрогнешь от свиста с противоположного берега.
- Эй, лодочник!
Помнит Харя, рыжий веснушчатый парнишка, как подскакал к Каналу всадник на белом коне. В красном кафтане, сапоги хромовые, на поясе – острый меч. На крупе лошади сидела красавица чернявая, волоокая, волосы из-под перевязи по ветру, что русалочьи. Харя краше отродясь не видывал. Но не девушка заинтересовала парнишку – лошадь. Белая кобылица, статная, молодая, огненная. Глаз не оторвать.
- Нам бы на тот берег! – спешился всадник, бережно и нежно опустив на землю подругу. – Сколько возьмешь?
- С лошадью? – хрипло спросил Харя прерывающимся от возбуждения голосом. Он знал уже твердо, что кобылица будет его.
- Конечно, с лошадью.
- А ежели я самое дорогое за переправу у тебя спрошу?
- Ее, что ли? – удивился всадник, кивнув головой в сторону девушки. Та, вскинув обе руки, словно лебедушка, поправляла смоляные локоны за перевязью. Заслышав, что говорят о ней, но слов не разбирая, приветливо улыбнулась. – Что ж по рукам!
- Нет, господин, не нужна мне подруга твоя, - усмехнулся рыжий. – Не самое дорогое она у тебя. А вот кобылицу, - губы опять пересохли, я бы купил.
Харя мысленно давал всаднику последний шанс остаться в живых.
- Как же я без коня на том берегу? – засмеялся всадник – Что-то дорого просишь, лодочник!
- Не хошь, оставайся здесь, пожал деланно-равнодушно плечами Харя, - или вплавь переправляйся. Только омута здесь страшные.
- А вот за это не перевезешь? – всадник вытащил из-за пазухи мешочек, потряс на ладони.
- А ну, покажь! – Харя с нарочитой жадностью выхватил у молодца мешочек. – Золото, - он попробовал крупинки на зуб, - настоящее. Ладно, садись! Сначала ты и девица. Опосля лошадь! За узду, вплавь.
Всадник сел на носу, девица на корме, напротив лодочника. Ей казалось, что наглый рыжик бесцеремонно, как вещь, рассматривает ее. Она потупила взор, покраснела. Но Харя смотрел на берег. Где к берегу привязали белую кобылицу.
- Что за перезвон сказочный? – спросила вдруг девушка.
А что, слышно разве? – настал черед удивиться Харе. – Сколько работаю, ничего не слышу. Только весла шлеп-шлеп!
- И я не слышу! – поддакнул всадник. Ему нравился этот парнишка. Волосы рыжие, всклоченные, веснушки россыпью. И кобылицу оценил с первого взгляда.
- Ну, как же! Прислушайтесь! Слышите? Слышите?
- Местные люди сказывают, что монастырь здесь праведный в лесах недалече, Свято-Кедренский. Попросту Кремлем зовут. Только избранные туда дорогу находят, да и звон не всякому услышать дано. Я думал, попросту брешут люди.
- Да нет же! Я слышу! – обрадовалась девушка.
- А ты сам видел монастырь-то?
- Нет. Я туда не ходил. Без надобности мне.
Лодка ткнулась носом в землю, всадник первым ступил на берег. Подал девушке руку. Та, приподняв подол платья, перепрыгнула через борт лодки, стараясь не замочить ноги. Харя незаметно вынул весло из уключины и со всего размаху ударил им по виску всадника. Голову мотнуло, рука машинально сжала рукоять меча, всадник рухнул на землю, цапнув пальцами другой руки ком сырой земли. Из виска струилась кровь.
Стукнув еще пару раз, для верности, бедолагу, Харя смыл кровь с весла в черных водах Канала, с нехорошей ухмылкой приблизился к девушке.
- Не убивайте! Христа ради не убивайте! – взмолилась она.
- Как зовут? – спросил он.
- Мария...Маруся!
- Дура! Лошадь как зовут?
- Не знаю...
- Ладно! – Харя усмехнулся. – Буду в честь тебя Маруськой кликать. – Он спихнул лодку с берега, погреб обратно, где привязанная к плакучей березке, прядя ушами, ждала его белая кобылица. Обернувшись, он увидел одиноко стоящую на берегу девушку со смоляными волосами, которая в одночасье потеряла и суженого, и имя. Харя опять, теперь великодушно усмехнулся: «Может, отыщет Кремль в дремучем лесу! Жива останется».
Харя любил животных. Особенно лошадей. В тот же день утопил он лодку в прибрежных кустах, на золото всадника выручил бричку и занялся извозом. С тех пор неразлучно вместе – он и Маруська. Только постарел Харя, отпустил бороду, стал много пить. Маруська, от времени ли, от долгой ли пыльной дороги, исхудала, посерела. А дорога среди лесов нехоженых вьется, среди просторов , взгляду необъятных, стелется и, кажется, нет ей конца...



 10.




Возле казенки царило оживление. Входная дверь ни на минуту не закрывалась. Крестьяне выходили из рюмочной, размахивали руками, кидали шапки в небо. Братались и со слезами на глазах возвращались в чрево. Из пьяного многоголосья выделялись возгласы: «Урра! Евпраксия! Надежда!»
Я распряг Маруську, пустив ее пастись на заросшее футбольное поле. Гуляя по деревне, наблюдал простую крестьянскую жизнь и завидовал. Вот молодка загнала в сарай буренку, гремит подойником. На лавке старик в валенках и душегрейке смолит самокрутку. Голопузые пацаны гонятся за поросенком. Поросенок визжит: «ви-ви!», хвостиком вертит, пацанята палят в него камушками-гладышами, кто точнее. Я даже разыскал в пыли такой же камушек и с превеликим трудом удержался, чтобы не запустить его в свинюшку. Из калитки вышла поросенкина мама. «Хрю-хрю!!» - строго сказала она. Пацанята пустились наутек, а я похвалил себя за сдержанность.
Стрекотали сверчки, квакали к дождю лягушки. Я брел по селу, на ночлег не просясь. Где-то на задворках слышались странные, похожие на музыку , звуки. Играла тальянка и мужским ломким голосом запевалась частушка: «Им-пе-ра-три-цаа Ро-с-сий-ии!» - Паузу заполняло дружеское топанье, и в пение вступали бабы, причем такими чистыми звонкими голосами, что холодило сердце: «Ве-ли-ка-яая Ев-пра-ксияаа!» Ноги сами несли меня на эти задворки. Хотя и не были стишки с плаката в прямом смысле частушкой моего детства, все это куцее, невидимое из-за изб действо потрясало сильнее задушевной песни. Так немое дитя после бесплодных усилий произносит односложное слово и, мать счастлива. Я притаился в яблоневом саду. Отсюда можно было наблюдать. Парни, лет по 16-18, вставши стеной, обнявшись, наступали с притоптыванием на девушек. «Императрица России», - пели они. Девушки, лебедушками, поводя из стороны в сторону платочками, отступали от парней, маня. «Великая Евпраксия!» - вторили они. Хотелось на задворки, встать к парням, выбрать напротив девушку и вместе петь и топать, топать и петь, пусть чужими, плакатными словами, петь о любви. Но я знал, что присоединиться к гуляющим мне заказано – умолкнут парни, разбегутся врассыпную девушки, лишь только завидят меня, чужака. Было так жаль себя, что наворачивались слезы.
Совсем близко, в яблонях, затявкала собака. Я испугался, что какой-нибудь хозяйский пес вцепится в ногу, как вору. Сбегутся на шум люди, и им не объяснить, что яблоки не люблю с детства. Тявканье приблизилось. Из кустов смородины выбежала, виляя хвостом, Мурка. Я ей польстил:
- Ты есть истинный пес, Жучка!
Мурка бережно, чтобы не порвать, схватилась зубами за брючину и потянула меня за собой к рюмочной.
К изумлению, из питейной Харя вышел сам, с графинчиком в руках. Покачивался, но в грязь не оседал. Осторожно, поставив посуду на мое сиденье, он запряг Маруську, облобызал ее.
- Радость-то, кобылка, великая! Заступницу нашу! – вспомнив обо мне, Харя приставил палец к губам, сделал хитрые глазки: - Тссс! Ты барин хороший, но...Итоги еще не утвердили. Молчи! Не то...
Он не договорил, я, догадываясь, не стал уточнять. Лошадь тронулась. Мурка бежала за бричкой, как настоящий сторожевой пес.
- Меня везти в темный лес? – спросил я, заметив, что возница свернул с тракта.
Харя хмыкнул:
- Дурак ты, барин! Зачем ты мне в темном лесу? Аукать попусту? Здесь недалече мать Евпраксия остановилась. Ожидают. – И помолчав, мечтательно молвил: - Одним бы глазком взглянуть на заступницу!
А я, опрокидывая в себя содержимое хариного графичика, подумал: «Судьба!»





 11.




Это потом придворный художник намалюет шедевр: «Великая Евпраксия в ожидании результатов выборов», пошло приукрасив действительность. На картине забор из свежего штакетника, на самом деле забор сиял прорехами, как редкозубье пенсионера. На картине беседка, увитая плющом, в беседке молодая красавица, щеки – кровь с молоком, рыжие локоны вьются на плечи, - пьет чай из золотой чашки в яблоках. По правде же беседки не было в помине, с чашки осыпались яблоки, а чаем здесь называли подслащенный кипяток. Евпраксия со свитой расположилась в тесном пятистенке, в сарае неподалеку спали прислуга и охрана. Соврал ли насчет внешности художник – сказать сложно. Я пытал Харю, ему она казалась русской прелестницей. «Так и носил бы на руках!» - признался он. То ли вследствие пропаганды, то ли мозгового затменья, то ли в силу морока, никто не замечал изъянов, которые видел я: горб, уродство, шерстистость. Как бы то ни было, без пяти минут Императрица под кистью художника предстала той юной и очаровательной девушкой, какая явилась мне в первую встречу на пороге избы.
- Тпрууу! Куды прешь, оглобля! – выползли из сарая два заспанных стражника. Один почесывал между лопатками рогатулиной из ветки, другой зевал во весь щербатый рот.- Поворачивай отсюда! Не положено!
Харя остановил лошадь, соскочил с облучка и, сняв шапку, переминаясь с ноги на ногу, заискивающе улыбнулся:
- Хотя бы одним глазком! Братки, а? Ну, вполглазка! – он даже уменьшился в росте.
Я, пьяно лыбясь, зажмурил один глаз, натурально показывая, как мы будем смотреть на без пяти минут императрицу.
- Лесной волк тебе браток! – сказал чесоточный. – Отчаливай подобру – поздорову. Матушка Евпраксия почивает после чая с сушками. – Он взял под узду Маруську, потянул бричку на разворот.
- Эй, Минька! Обожди! – из избы вышло-выкатилось, бряцая золотой цепью, то ли варан, то ли гигантская афганская борзая с головой человека. Волосы плавно переходили в бороду скрывая уши. Лицо было голо, как колено, без носа, глаз и рта. Ну вот, подумал я, допился до чертиков. Нечто, медленно переваливаясь с ноги на ногу, приблизилось. Оно встало на задние лапы, передними опираясь на облучок.
- Здравствуй, папа, я сын твой! – сказал он человеческим голосом, выдавая звуки откуда-то из нутра.
- Надо же, урод какой! – вырвалось у меня. Сложив пальцы в фигу, сунул ее существу в голую морду. На лице-коленке проступили удивленные глаза и тут же исчезли в безликой глади кожи.
- Но-но, полегче с выражениями, папашка! – ящерка обиделась. – Яблочко от яблони...Бросил сиротинушку и выражается!
- Как звать-то? – спросил я, ощущая непонятно откуда взявшееся чувство вины.
- Василиск. Для тебя, папа, просто – Васек. К маме пойдем?
Я кивнул, я согласился, попавшись на «пойдем», хотя смысл был в слове «мама». Мне бы в отмазку, в отказ, в несознанку, вдруг еще и алименты платить. Да и может разве у человека в сыновьях рептилия? Мало ли от кого нагуляла проклятая урода! Ящер обиженно хмыкнул:
- Папа, помнишь яйцо?
- Ты читаешь мысли? – я испугался.
- Да – польщенный, ответил Васек. – Еще и пою. Послушаешь?
- Потом! – я машинально погладил его по склизкой, холодной коже. Внутри перевернулось. Я гадливо отдернул руку.
- Твои мысли, папа, у тебя на лице написаны. На лице о яйце! – хохотнула голова. На коже выступила и исчезла улыбка. Хвост дружелюбно вилял.
- Какое яйцо? – вспоминая сеновал, пробуждение, утро, прошептал я – Не может быть!
- Может, может! – удовлетворенный реакцией на сказанное, поддакнул ящер.- Пойдем!
Я, покачиваясь, обреченно последовал за ним. Разбирало любопытство: отпадет ли у ящера хвост, если наступлю на него? Нечеловеческого напряжения сила воли и врожденный такт требовались мне, чтобы мысль эту не проверить.




 

 12.




В избе у окна напротив печи сидела, укрытая пледом в крупную клетку, длинноволосая женщина. В руках ее мелькали спицы, нитка натягивалась и ослабевала, подпрыгивая в коробке из- под обуви. Кошка Мурка, забыв, что ей как собаке не положено, проскользнула под лапами Василиска, шмыгнув мимо меня к клубку, поиграться. В избе сгустились сумерки раньше, чем на улице, и сколько я ни вглядывался в сидящую в кресле женщину, сказать ответственно и определенно, моя ли – сеновальная Евпрашка сидела в кресле, я не мог. К тому же,- я покосился на ящера, стоящего сбоку и сзади, сложивши маленькие лапки крест-накрест на груди,- после выпитого я сильно сомневался в реальности происходящего.
Женщина сама разрушила неопределенность, она отложила вязание, поднялась с кресла, приблизилась:
- Здравствуй, всадник! – у меня засосало под ложечкой. Захотелось выпить еще, да что там, захотелось нахрюкаться, нажраться до изумления. Кретин! Безмозглый тюфяк! Идиот! Просрать такую женщину! Она была совершенством. Теперь вблизи полумрак не мешал разглядеть ее. Я хотел купаться в золотых, до попы, локонах, утонуть во взгляде глаз цвета болотной ряски, обнимать гибкий, как тростник, стан, спасаясь от жестокого мира. Почему тогда на сеновале не понял, не разглядел?
- Но почему?...- вырвалось у меня. Я уже знал, что совершил главную ошибку в жизни своей, не взяв девушку с собой.
- С первым рассветным лучом солнца она превратится в карлицу! - услужливо проскрипели сзади.
Я обернулся. Василиск взирал на нас с умилением. Задняя лапка притоптывала.
- Я напускаю морок, все видят ее такой, как сейчас. Но сейчас она – настоящая, хочешь, потрогай – до первого луча солнца.
Завороженный красотой девушки, я протянул руку к ее лицу. Евпрашка щекой прижалась к руке, потерлась.
- Я...ты... – хотел сказать, каким слепцом был, хотел прощения просить, чтобы бросила она все это: стражу, ящерку, выборы, плюнула на все, поехала бы со мной, в бричке места хватит. Отроем клад, будем богаты, богаты и счастливы – вместе.
Но она прижала палец к моим губам.
- Не надо. Молчи!
- Кто это? Мамашка! - Спросили капризно с печи. – Гоните его в шею. И кошку, кошку! Она нагадит!
Я вопросительно взглянул на Василиска. Он пожал плечами:
- Мальчик. Фаворит. У каждого есть свои слабости. Вот и у мамушки, - он с укоризной кивнул головой в сторону печки.
С нее спрыгнул стройный юноша, в шортах, голый по пояс, с испорченными повадками. Приблизившись, он как бы испепелял меня ненавистью красивых карих глаз.
- Прочь!
С трудом узнал я в юноше того мальчика-переростка, который спрятался в бричку. Его искали и не нашли. Я сам общупал повозку, пядь за пядью, но он словно сквозь землю провалился. И вот, на тебе встреча. Мальчик подрос заметно, превратившись в красивого парня с черным пушком над верхней губой. Зачесанные волосы и очки с оправой придавали ему вид сельского интеллигента; может быть, врача или учителя.
- Родители тебя обыскались.
- Прочь! – мальчик топнул ногой и, обращаясь к Евпрашке, спросил: - Почему его не уводят?
- Иди на место! – приказала Евпрашка юноше.
- Фаворит! – прошептал Василиск. И непонятно, что – ревность или зависть - сидели в шепоте. – Как она его любит! Как любит! Меня бы так...
Девушка стояла, смотрела на меня широко распахнутыми глазами, словно хотела запечатлеть в памяти дорогой сердцу образ, словно хотела постичь те дни и ночи, версты и столбы, в которых мы не были вместе.
- Вот... – я смутился. – Заехали посмотреть. Уж больно народ тебя любит. Возница мой и то... – чувствуя фальшь слов, я замолчал.
В сенях послышались звуки возни, шум, стук падающего тела. В избу – легок на помине – ввалился Харя, держа в одной руке стражника, другой – рогаткой из ветки почесывая спину. Увидав Евпраксию, уронил на пол стражника, бросился ниц.
- Матушка! Заступница! Не гони! Сподобился лицезреть. Внукам расскажу.
Василиск морщился, я думал, от слов Харона, но приглядевшись, понял: возница коленкой отдавил человекоящерке лапку.
- Вот! - извиняющемся жестом показал я на Харю. – Народ. Любит. Я говорил.
- А ты? – Она смотрела в глаза. Я не знал, что ответить. Люблю – не поверит, обманул однажды. Не люблю – но я любил.
Девушка хлопнула в ладоши.
- Оставьте нас!
Харя подхватил стражника, другой рукой увел на цепи Василиска. За хвостом человекоящера гналась кошка, которая чувствовала себя собакой, но забыла об этом. Фаворит замер на печке, как таракан, в расчете, что о нем забудут.
- Я всем сказала! – добавила Евпраксия металл в голос.
Мальчик, проходя мимо, зло сверкнул глазами, хлопнул дверью. Когда мы остались одни, девушка, обняв руками за шею, прижалась ко мне.
- Здравствуй, всадник!





 13.




Не входите дважды в одну реку, не зажигайте фонарь вместо угасшей звезды. Не перечьте судьбе, если она сказала ауфидерзейн. А она сказала.
Мы стояли долго, смотрели глаза в глаза, сквозь глаза наши души гляделись друг в друга, и душа ее была как прелестный цветок.
Евпрашка не презирала меня, ненависти не было в ее взгляде, она... любила меня, предавшего. Поверить сложно, но это так, и потому я чувствовал себя еще тем идиотом.
- Моя понять, что сделать глупый ошибка. Был громадный дурак, что не взял тебя с собой, майн либер! – шептал я.
– Ливер! – девушка печально улыбнулась.
- Моя сейчас хотеть все исправить. Ты поехать со мной. Моя копать клад. Много-много денег. Будем жить много-много счастья...- целовал я ее обнаженные плечи.
- Поздно...- отвечала Евпрашка, но отвечала на мои ласки.
- Найн! Найн! Не есть поздно. Есть рано-рано, - шептал и сходил с ума от запаха ее близкого тела. Руки нежно гладили руки, плечи, спину, расстегивая пуговки ситцевого платьишка. – Взгляни на часы. Это есть хороший часы. Ролекс. Они показывают точное время. Взгляни. Стрелки лежат так же, что и тогда, на сеновале. То же время! Значит, ничьего не изменилось, ни я, ни ты, ни наши чувства. Здесь в России по времени ходить, как по лесу – кажется, заплутал, закружил, заблудился, а выходишь к той же буреломной вальежине, от которой ушел. Можно ещье раз попробовать выйти из чащи. Давай вместе. Ты нужен мне, - я поднял ее на руки и понес к креслу.
- Но меня нет...
- Как же, майн либер! Когда я чувствовать твой запах, твое тело, кожу, руки...
- Это морок Васька старается. А запах – духи. Взгляни в зеркало, - она улыбнулась – мне показалось, и грустно, и лукаво. В отражении я стоял взъерошенный, с шальными глазами, вытянув руки, словно нес бережно пустоту. За пустотой отражалось окно, за окном чернел лес, из-за которого багряным пятном растекался рассвет.
- Утро? – удивился я, вспомнив слова Василиска.
На том месте, где вечером обнимал Евпраксию – девушку с золотыми локонами, стояла Евпраксия – карлица с лохматым лицом, космами и клыками, сахарно выпирающими из-за губ. И только голос был голосом прежней Евпраксии.
- Ам! – она клацнула зубами. Я подавленно молчал. – Я говорила, поздно....Не могу бросить того, кто любит. Народ меня любит.
Глаза ее цвета болотной ряски были полны тоски и печали. Меня колотило от омерзения – минуту назад целовал уродину, пусть и в прелестном обличии. Так мы стояли долго, смотрели глаза в глаза, и души наши гляделись друг в друга, и душа ее была прекрасна, как прелестный цветок.
- Пойдем! – сказала горбунья, выводя из оцепенения. – Тебе пора уезжать.




 14.




Мы вышли во двор. У будки, свернувшись клубком, хвост подложив под голову, храпел Василиск. Заслышав скрип двери, он встрепенулся, сел, почесывая загривок, тараща на Евпраксию преданные глаза, прядя человеческими ушами.
От лошади поспешно, с пустым ведром, отошел фаворит, направился к колодцу. Маруська что-то старательно пережевывала, отгоняя хвостом назойливых мух. Кожа на спине двигалась на ребрах в такт движению челюстей.
Харя, завидев нас, бросился Евпраксии в ноги. – Матушка, благослови!
Я завидовал вознице, ведь он видел перед собой не уродливую горбунью. Морок работал, как пиаровская команда, не зря Василиск глаза таращил и ел свой хлеб. Карлица, осенив беглым крестом Харю, приказала собрать нам в дорогу провизию.
Стражники сидели возле ворот по пояс голые. На земле, под их ногами валялась колода карт. Тут только я заметил на Харе обновки. Он запряг Маруську в бричку. Я взглянул на горбунью, невольно зажмурился.
 – Прощай, всадник! – сказала она мелодичным, т е м голосом. С закрытыми глазами я представил, что предо мной – стоит только руку протянуть – моя любимая Евпрашка. Открыл глаза – Евпрашка, да, но горбатая карлица, мне подмигивала. – Прощай!
- Но так не должно быть... – я хотел сказать что-то важное, но слова застряли в горле, нужно было опять зажмуриться, чтобы вспомнить истинный их смысл, но я понимал, что потом открыть их я не смогу никогда. И только махнул рукой...
Василиск протянул лапу.
- Папа, помни, если что: жизнь на треть не зря прожита. Построй дом, посади дерево.
Я пожал лапу, неожиданно для себя выщипнул клочок шерсти – на счастье. Василиск поморщился, но промолчал. Кошка Мурка терлась о хвост звероящера, видом своим показывая, что остается работать в охране сторожевым псом.
Маруська пылила по грунтовой дороге в Москву. В бричке я увидел конверт с надписью «папе от Васька». Было заметно, что, выводя слова, Василиск старался, но буквы прыгали. Вскрывать конверт я не спешил.
Осчастливленный без пяти минут Императрицей, Харя насвистывал веселое. Для него ночлег вообще выдался удачным: получил царственное благословение, да еще обновками разжился. Я по обыкновению прятался в шарф. Ощущение невозвратной потери преследовало меня, как клубы пыли за бричкой. Бесповоротно, безнадежно, безвозвратно – эти слова выстукивали копыта кобылы. А впереди – пугающая Москва. Столица приближалась, как возмездие, с каждым километром воздух становился разреженней, душнее, на горизонте ориентиром нависло огромное неоновое зарево.
Маруська вдруг тревожно заржала, подняла хвост, выдала очередь, мотнула головой, словно не соглашаясь с чьим-то неожиданным решением, опустилась на колени, вновь заржала – на этот раз тихо и жалобно, будто плача, и рухнула, накренив повозку. Харя подбежал к лошади. Она подняла голову, взглянула в глаза хозяину. «Как же так?» - говорил ее взгляд. В больших, как сливы, умных печальных глазах стояли слезы. Еще раз заржала и испустила дух.
- Как же так!... – Харя пал на колени в пыль дороги. Обронил рыжую всклокоченную голову на теплый неподвижный круп лошади и заплакал. Он рыдал в голос, надрывно, захлебываясь, заходясь от плача. Так рыдает ребенок, когда его ударят, нет, когда обидят. Он рвал на себе волосы, размазывал слезы по лицу, которое в этот миг было ужасно.
- Ой, да прости, кобылочка, не углядел! Ой, да прости, кормилица, не уберег! Да на кого ты меня, сиротинушку, покинула! Ой, да зачем теперь ходить по сырой земле! Ой, да зачем дышать свежим воздухом! Сколько лет мы с тобой вместе пылили по дальней дороге! Сколько народу перевезли с Запада в Россию! Как же теперь быть тем людям, которые еще остались там? Придет им срок в Россию-матушку возвернуться, а ехать-то и не на чем...
Было тошно от причитаний Харона. Оставив его один на один с горем, я отправился пешком в ближайшую деревню покупать новую лошадь.
 В деревне, за огородами, мужик пахал деревянной сохой на быке. Голая загорелая спина блестела от пота. Черного быка вела за узду худая, в платке и длинной юбке, женщина, верно, жена пахаря.
- Бог в помощь!
Мужик остановился, вопросительно поднял голову.
- Ваша деревень иметь лошадь?
Пахарь отрицательно и печально покачал головой, скрутил самокрутку, закурил, словно Везувий, испуская столб табачного дыма.
Я почесал затылок. Как вернусь к Харону без лошади? Я понимал, что другая лошадь не заменит Маруську, но будет все же хоть и слабым, но утешением. Меня осенило.
- Я хотеть покупать ваш бык!
Мужик опять покачал головой отрицательно и печально. Ему хотелось денег, но нужен был и бык. Женщина, жена пахаря, хмуро смотрела на меня как на незваного гостя.
- Это кормилец наш. Не можно, барин, быка продать, - сказала она, как-то недобро усмехнувшись.
- Моя предлагать много-много денег.
Я вытащил из кармана пачку евро, на которые в обычной ситуации в базарный день можно купить с десяток быков. Покрутил деньги в воздухе.
Взгляд женщины неуловимо изменился. Теперь жена пахаря смотрела на меня почти по-матерински, но все же недоверчиво. Пахарь в задумчивости испускал папиросный дым, но оттого, наверное, что самокрутка заканчивалась, дым теперь напоминал скорее дымок от затухающего костерка, чем знаменитый вулкан.
 Я жестом фокусника вытащил еще несколько бумажек, для убедительности пошуршал ими. В голове мелькнуло: «Идиот! Последние деньги!» - но я отогнал эту подлую мысль. Глаза жены пахаря заблестели, словно после безумной ночи с молодым любовником. Она вмиг даже как-то сразу помолодела. Мужик махнул рукой: «Эх, была не была!» и, вытирая об штаны руки, подошел ко мне:
- Вообще-то, на хрена он нужен. Сено коси, комбикорм воруй! Была бы корова, тогда да. А так – ни молока, ни сметаны, ни творожку. По рукам, барин.
Он протянул натруженную руку. И я, пожимая, пожалел, что не родился скульптором. Я бы лепил только руки крестьян. Морщинистые, сухие, с мозолями – выразительные руки крестьян. Пахарь, теперь, наверное, экс-пахарь забрал деньги, передал их жене. Та, пересчитав, слюнявя каждую купюру, взяла ведро и мужа под руку, с достоинством отправилась в деревню, оставив меня один на один с быком. С минуту смотрел я им вслед и как хотел тогда, чтобы шинка в их деревне не было.
- Эй, а лопату! – спохватился я. – Лопату забыли.
- Себе оставь! – крикнул мужик. – Подарок за покупку! – и рассмеялся хорошим жизнеутверждающим смехом.
Лопата была кстати. Вернувшись на московский тракт, я выкопал на обочине яму для Маруськи, перетащил с помощью Харона труп лошади. Харя первый бросил горсть земли. Я стал ритмично работать лопатой. Харя запричитал вновь, ринулся в могилу, кричал, чтобы закопали их вместе. Пришлось угомонить его чувствительным ударом черенка по затылку. Закопав, на холмик поставил булыжник, запряг быка в бричку, затащил Харю на свое место, сам устроился на облучке и хлестанул кнутом по лощеной шкуре.
- Трогай!
Бык не торопясь двинулся по дороге, и через несколько часов - я на облучке, Харя – кутаясь отрешенно в мой шарф, мы въехали с северо-западной стороны в Москву – столицу нашей Родины. Я вспомнил о письме.



 15.




«Милый папа!
Это уже пятьдесят четвертое письмо к тебе. Сперва я покупал белые конверты, запечатывал в них тщательно листочки, любовно наклеивал марку в четыре рубля и бежал на почту. «Россия. Бричка. Харону для папы!» - выводил на конверте красивыми буквами и с замиранием сердца опускал прямоугольник, наполненный детской любовью, нежностью и болью одиночества, в щелочку синего ящика.
Милый папа! С каким нетерпением ждал я ответа! Высчитывал день, в который мое легкое быстрое, как воробушек, письмецо догонит бричку. Давал бричке два-три дня форы расчетного времени. Эти дни я мужественно, как ворон крови, ждал, но я умел ждать. Я еще ждал два дня и утро после форы. И только с обеда третьего дня, когда тренькали повсюду звоночки почтовых велосипедов, я метался от одного почтальона к другому и изводил их расспросами. С того самого обеда третьего дня хитрые почтальоны придумали обходить наш дом за версту. Создавалось впечатление, что мир рухнул и в нем совсем не печатают газет, не пишут письма. Тогда я превратился в завсегдатая почтового отделения. « Нет ли письмеца?» - врывался я, как неизбежность, в старое деревянное здание с печкой – голландкой, пока худой посыльный в черном и черных очках не объяснил популярно, что вряд ли мои письма способны догнать бричку.
Я прекратил посещать почту, милый папа, мучить внешностью почтальонов. Но письма писать не бросил. И только конвертики складывал в ящик письменного стола, как трупики, один к одному, уголочек к уголочку. Наверное, в глубине души я все-таки рассчитывал, что ты когда-нибудь прочтешь и вдохнешь новую жизнь в мои чувства и мысли, прогонишь прочь детские страхи, развеешь наваждение одиночества, которое стало мне другом. Детям заводят животных: кошечку там, хомячка или попугайчика. Маме же, из-за двусмысленности меня, от животных пришлось отказаться. И я, одинокий, находил утешение в этих письмах, сочинял за тебя ответы ко мне. Однажды я прокрался неузнанным в соседнюю деревню и послал сам себе от твоего имени письмецо. Я размахивал им, как флажком на Первомае: « Мама! Мама! От папочки!»
Я видел великую радость в маминых глазах. Она поверила. Я видел великую боль, когда она разглядела штемпель. Она потрепала меня по загривку, заставила себя вскрыть конверт. Милый папа, видел бы ты ее глаза, полные слез, когда она читала эту фальшивку. В этот миг я ненавидел себя. И тебя, милый папа.
Это пятьдесят четвертое письмо ты обязательно прочтешь. Я украдкой подкинул его в бричку на видное место. Поэтому хочу немного рассказать о том, как мы с мамой жили без тебя. С первых дней моего существования мы вели кочевой образ жизни. Подготовка к выборам, выступление перед электоратом, митинги, сборища, игрища, капища...Я рос не по дням, а по часам, в прямом смысле, милый папа, по твоим часам «ролекс» и вскоре стал главной маминой опорой и надежным помощником.
Существование зеркал отравляло жизнь мою. Смотреть в них адова мука. Наблюдая за обыкновенными детьми, сверстниками, которых обогнал в развитии, я простирал лапки кверху и восклицал: «Господи, за что?»
«За что, папа?» - и сейчас, минуты черной меланхолии, задаю этот вопрос.
Но в другие минуты я знаю ответ. Природа, взамен уродству, наделила меня способностями, я могу многое. И все, что могу, готов положить на алтарь служения Императрице Всея Руси, Великой Евпраксии, маме моей.
Я научился справляться с зеркалами, милый папа. Брею бороду, на гладкой и пустынной коже моего лица как бы из глубин на поверхность всплывают то глаза, то рот, то нос. А если очень постараться, и глаза, и нос, и рот одновременно. И даже – но это высший пилотаж – брови или прыщик над верхней губой. Чтобы не шарахались люди, я разрисовываю акварелью физиономию, придавая ей важный и участливый вид. Получается как настоящая. Правда, приходится остерегаться дождя и слез. Ближайшая свита привыкла и полюбила меня, а перед народом стараюсь не мельтешить или напускаю на себя морок, и тогда вижусь ему в приятном обличье.
И все-таки, милый папа, не дает покоя мысль, что произошла какая-то вопиющая ошибка, раз плодом прекрасной неземной любви вашей, о которой рассказывала мама, явился такой урод как я. Да и матушка сильно изменилась, нельзя не признать. Я видел ее девичьи фотки. Ты не представляешь, милый папа, каких атлантических усилий требуется, чтобы навести на разношерстую, да еще русскую толпу морок, держать ее в неведении. Я не жалуюсь, не плачусь, просто хочу, чтобы ты знал: можно все исправить. Мне так кажется. Нет, со мной все ясно, со мной ничего не попишешь. Как был неведомой зверюшкой, так и останусь уродом с прекрасной, чистой, смею надеяться, душой.
Поцелуй ее - горбунью, карлицу, поцелуй по-настоящему, с чувством, крепко в губы, только обязательно в губы, не беда, что первый блин комом, – чары развеются, она вновь станет той прекрасной девушкой с сеновала. И к чертям собачьим тогда императорский трон, и народ, к которому я питаю смешанные чувства презрения и ненависти, и эта волшебная, но холодная страна. Увези нас, милый папа, молодую жену и меня, увези в дорогую для сердца твоего Германию. Там, в далеком и желанном Фатерлянде, можно прожить долго и счастливо. А меня, чтобы заработать на пропитание и маленький домик в тихой деревушке под Мюнхеном, будете водить по чистым улочкам и показывать, как диковинный экспонат, наивным и благодарным немцам.
Поцелуй, милый папа!
Твой внебрачный сын Васек!»
 






 17.




Москва поразила хаосом движения, теснолюдьем. Пустынные пространства полей, нехоженность вечного леса, одиночные, как выстрел, старухи умирающих деревень – и словно горох рассыпали – население Москвы. Бедные жалкие люди толпились, толкались, наступали на больные мозоли, расшвыривали локтями, разглядывали друг друга удивленно, в первый и последний раз через тонированные стекла застрявших в пробках автомобилей – им бы вернуться, да им невдомек. От невозможности дальнейшей езды пришлось остановить бричку у тротуара. Бык невозмутимо жевал свою жвачку, косясь на рекламный щит орбита с мятой. Опасаясь, как бы он с испугу не понес, я обвязал поводья вокруг осветительного столба, сунув последние – из НЗ – деньги постовому, который пытался объяснить, что движение гужевого транспорта в столице запрещено.
Харя сидел в повозке отрешенный, с безумным лицом. Его дрожащие губы тихо шептали вариации на тему: «Маруська, кобылка белоснежная!» Летящие мимо вольвы и Мерседесы, мазды и Жигули не зарождали в вознице ни интереса, ни беспокойства.
Высыпавшие из переулка пацаны кружили вокруг брички, как волки:
- Дядь, прокати за пять рублей.
«О! – подумал я, мысленно исследуя трагические пустоты карманов, - без хлеба не останемся». Но пацанов прогнал плеткой. Не время.
Кремль! Кремль! Кремль! – взглянуть одним глазком, зажмуриться от великолепия куполов храма Василия Блаженного и – умереть. Припасть к камням Лобного места, услышать бьющийся пульс великой некогда державы и соразмерить с ним биение собственного сердца. И - возродиться обновленным!
Появился на свет, любил и ненавидел здесь, в этой стране, сплясав вместе со всеми дикую пляску смерти на ее руинах, в Москве я ни разу не был. Москва существовала для меня словно миф, словно сон, словно иное царство. И если бы не воля бабушки, я бы так никогда и не изведал то острое чувство счастья, какое случается с тем, чья нога впервые ступает на Красную площадь.
Так или примерно так думал я, обнимая безучастного возницу и говоря ему доброе «ауфидерзейн!» Я рассчитывал обернуться быстро и застать его при возвращении выходящим из состояния душевного грогги. Харон, глядя на меня воспаленными глазами, прошептал в ответ, словно благословил: «Лошадка быстроногая...» К горлу моему подступил ком, и, едва сдерживая рыдания, я побрел прочь от брички, влившись в спешащую толпу, на поиски златоглавого Кремля, тайно надеясь лицезреть нового правителя страны – ее Величество Императрицу возрождающейся России – великую Евпраксию. И исполнить, если получится, просьбу сына.
Я поражался чистоте города, зелени, закованной в камень, словно изумруд в серебряную оправу. Яркие витрины магазинов манили и звали, и хорошо, что кончились деньги. Люди обгоняли, торопились навстречу, спускались в зев метро и казались красивыми и добрыми.
Счастливыми казались. Еще бы, они каждый день видят Кремль. Но какая-то едва уловимая тень заботы омрачала их лица. Странные москвичи!
Я шел, не спрашивая пути. Ветер дул с севера на юг, и я, ориентируясь по порывам ветра, знал, что все дороги в Москве ведут к Красной площади, и, если идти в центр, рано или поздно Кремль откроется взору моему, величественный и величавый, царственный и великолепный. И только мысль о вознице: не пропадет ли, не предал ли я его, оставив одного в разобранном состоянии, - признаюсь, тревожила. Но я думал, что обернусь скоро, только взгляну вполглазка на восьмое чудо света, раздобуду корм быку и что-нибудь перекусить вознице.
Но шел я долго. Кремля не было. Савеловский, Садовое кольцо, Петровка, Пассаж, ГУМ, Арбат... – я выходил к Храму Христа Спасителя, менял направление, натыкался на зеленые воды бассейна «Москва». А Кремля не было. Я уже начал сомневаться в его существовании вообще и помнил даже безумную мысль: «А в Москву ли я попал?»
Стоя на Васильевском спуске, я приставал к прохожим, просил, чтобы объяснили дорогу. Прохожие пожимали плечами, смотрели испуганно, крутили недоуменно пальцами у виска и ускоряли шаг. Странные, странные москвичи! Они не похожи на радушных жителей деревень. Тем более, на вежливых фрау Германии и панов Польши.
Отчаявшись, я окликнул трех парней, бритых, в наколках, явно уголовного прошлого и настоящего. Я сначала окликнул, потом пожалел .
Парни улыбались так, что у меня похолодело внутри.
 - Ха, Мартын, фраер речь толкнуть хочет! – щерился один, с фиксой.
- Найн! Найн! – испугался я. – Я не есть фраер. Я не иметь теперь невеста. Я есть глупый дурак. Теперь хотеть попадать в Кремль.
- Дядя, да ты интурист! Бабки гони! Быстро! Бабулички! – фиксатый схватил меня за грудки так, что чувствовалось его несвежее дыхание.
- Завянь, Рожа! – приказал фиксатому мартын, видимо старший. Он обнял меня за плечи и ласково спросил:
- Ты немец, да? Я сам немец, поволжский. Штромбергер. Frier – по немецки жених, правда?
- Правда! – я не понимал, что происходит. – Я не иметь бабок. Была бабка Иоланда. Теперь нет. Помер. Меня в Россию послал.
- Померла бабка, так? – вздохнул печально Мартын. – А деньги? Есть?
- Найн. Деньги был. Кончился. Быка купил.
- А бык тебя сделал, да?
- Сделал, да, да! Моя хотеть Кремль поглядеть!
- Кремль? Он посмотрел в сторону от Васильевского спуска, посмотрел на меня. – Кремль. Да. Кони снимай.
- Как?
- Бутцефалки, - он кивнул ну обувь. – в Кремле они не нужны. А я покажу тебе Кремль.
Я покорно, даже радостно, расшнуровал ботинки, снял, оставшись в белых носках. Мартын протянул ботинки Роже, сам схватил меня за уши, потянул вверх.
- Видишь Кремль?
- Найн! Найн! – заорал я, переминаясь на цыпочках, пачкая носки.
Он потянул сильнее.
- Видишь?
- Найн!
Он дернул изо всех сил, так, что слезы застили мои глаза. Я попрощался с ушами.
- А сейчас?
- Я! Я! – закричал я, лишь бы отпустил.
- Пошли! Хрен с ним, с интуристом. Орет громко, - сказал, озираясь, Рожа.
- А Кремль? – спросил я чуть не плача.
- Кремль? – Мартын остановился. Сказал ласково: - Ты, жених, про Кремль забудь. И не спрашивай нечего. Коли жить хочешь.
Я понял, что со мной поступили гуманно. За широкой спиной Харона было удобно прятаться от жестокого мира. А теперь... Я заплутал, хотел есть, хотел спать, но сперва хотелось убежать прочь из Москвы, в которой не было места Кремлю. Москва без Кремля в моем понимании была уже не Москва, а так, Токио какой-нибудь, Мехико или Баден-Баден .
Я снял носки и брел по улицам босиком, довольный, что не обыскали и не отняли часы «ролекс». Единственную вещь, оставшуюся напоминанием о прекрасном мире точности и размеренности, твердости, уверенности и покоя.
Ко мне подошел просто, будто мы вечно знакомы, тощий и бледный человек, поразительно и подозрительно похожий на Кирюху, слугу бабушки Иоланды.
- Дай курить! – тихо сказал он вместо приветствия.
- Не курю! Я есть жених. Я не иметь бабулек, - в тон ему ответил, думая, что будет вымогать деньги. – Померли.
- У меня тоже, - вздохнул лже-Кирюха. – А дедушки?
- Найн, - покачал головой, стало грустно. Дедушек нет. Бабушек нет. Кремля нет.
- И у меня – найн. – Кирюха зеркально покачал головой. – Работать хочешь? Арбайтен!
- Арбат? Кушать хотеть! – признался я.
- Пойдем! – он пошел первый, не оборачиваясь, будто уверен был, что я обязательно отправлюсь за ним. И я пошел за лже-Кирюхой, он так смахивал на бабушкинского слугу, а может, это знак, вдруг бабушка и послала оттуда этого человека в трудную минуту, когда я был один во всей Москве, заблудившийся, без денег, без Евпраксии, без Кремля.
Мы пришли на Арбат, спустились в подземный переход. Мимо безучастно протекала людская подземная река.
- Здесь твоя точка. Ты немец?
Я кивнул головой, не то чтобы забыв, что я русский, только с немецким акцентом, просто не сочтя нужным что-либо объяснять.
- Будешь просить по-немецки.
- Что – просить?
- Денег. На тебе шапку. А я пойду, пожрать принесу. Смотри, - он вдруг обернулся, - не обмани.
Лже-Кирюха растворился в толпе, а я стоял на берегу подземной реки и косился на шапку. Звякнула в ней мелочь, звякнула еще, и я, боясь, что мой благодетель оставит меня без пропитания, стал жалобным голосом канючить:
- Битте! Битте! Гитлер капут!




 17.




Текла нескончаемая река, звенел медный дождь, осыпаясь в шляпу. Я время от времени опустошал ее, чтобы прохожим не казалось, что на сегодня хватит. К вечеру набралась изрядная сумма, я повеселел – теперь смогу купить в секонд-хенде ботинки и еще останется на несколько пирожков для Харона. Я воспрял духом и собрался наутро вернуться к бричке, чтобы продолжить путешествие в Окоемово, за сокровищами бабушки Иоланды. Кремля в Москве нет, это я знал уже наверняка, значит, и Евпраксии в Москве нет. Я ждал лже-Кирюху, хотел обнять его как брата, поблагодарить.
Но он все испортил. Человек, похожий на слугу, не может быть братом. Он вернулся, забрал все до копейки, сунув взамен два куска черного хлеба, дряблую сырую сосиску и головку чеснока.
- Ешь. Это тебе гамбургер.
Я растерянно вертел в руках неаппетитный бутерброд, смотрел на голые грязные ноги свои и думал, что впереди ночь - будет холодно на бетонном полу. А этот лакей Кирюха...
Но ему чувств не выдал, поблагодарил только за гамбургер.
- Данке шен!
- Вежливый! То-то! У тебя испытательный срок – неделя. Если меди намывать, как сегодня, будешь - возьму на зарплату. – Кирюха подождал теплых слов благодарности, но, не дождавшись, ушел прочь, скрывшись в длинном темном подземелье. Некоторое остаточное время слышно было позвякивание мелочи в его битком набитых карманах. А может, это у меня звенело в ушах.
Я вмиг, но без удовольствия, как людоед цыпленка, сожрал гамбургер и снова бросил шапку подкладкой наружу. Съехал по мраморной стене вниз, на бетонный пол и, обхватив колени руками, вновь, но с чувством заканючил:
- Битте! Битте! Гитлер капут!
Я рушил запрет, рабочее время истекло, набьют морду мне и Кирюхе, но было по барабану, хотелось кушать, а принесенная Кирюхой пародия на гамбургер только распалила аппетит. Я продрог от осеннего холода, ноги без буцефалок стыли на бетонном полу.
Странно, меня не трогали, ни налоговая, в образе бритоголовых кожаных инспекторов, ни страж порядка – милиционер – верно, в час тот я вжился по Станиславскому в роль: выглядел по-настоящему жалко, и мне верили.
Выключили освещение, наверное, наверху наступила ночь. Людей поубавилось в подземельном переходе. Я сгреб из ушанки деньги, пересчитал: на ботинки не хватало, а вот плотно поужинать можно.
Я выбрался на улицу. Москва растревожила сиянием реклам, шумными беглыми огнями автомобилей на Калининском, недоступностью сладкой жизни за витринами ночных баров и казино. Вдоль улицы фланировали шикарные женщины в черных мини-юбках, черных чулках, черных же туфельках. Они отпугивали красотой и надменностью, словно огородные пугала птиц. Я бы никогда не посмел приблизиться к таким. Возле женщин притормаживали автомобили, женщины склонялись, перекидывались через тонированные стекла паролем, царственно садились в машины, уезжали. Туда, наверное, где бурлила эта самая сладкая жизнь.
Одна из женщин в слабом свете фонарей и витрин показалась знакомой. Я догнал ее:
- Евпраксия!
 Женщина обернулась:
- Евпраксия? Странно, так нашу императрицу зовут. Я не Евпраксия.
- Как же! Как же! – это была она, я уверен. То же золотое руно вьющихся волос, тот же овал лица, и глаза – глаза цвета болотной ряски. – Ты есть Евпраксия!
- Ладно, - она пожала плечами, окинула меня оценивающим взглядом, поморщилась, - зови меня так.
- Я есть приехать из Германии. Я есть ограблен. Я есть женьих. Фраер.
- У тебя нет денег?
- Найн! – сознался я печально.
Женщина достала из сумочки сторублевую купюру, протянула мне.
- Бери, фрицик. И не мешай. Мне работать надо.
Она уходила по тротуару, бесконечно удаляясь, как неизвестная галактика.
- Стоять! – я догнал ее. – Евпрашка! Хотеть сдельять подарок! – я выудил из потайного кармана часы «ролекс».- Реликвия! Они есть золото. Просто плохо ходить в этой стране.
- Золотые? – девушка повертела часы. – Ничего цацки. Не врешь?
Преданным псом таращась на нее, я мотнул головой.
- Тогда пошли! Фрицик!
Она свернула в темный проулок. Я тащился за ней.
- Ты показать Кремль? – спрашивал я, стараясь на ходу заглянуть ей в лицо.
- Я покажу тебе больше, чем Кремль. – Она усмехнулась. – Я покажу тебе звезды.




 18.



Пока я размышлял, что для русского человека больше, чем Кремль, мы очутились в обычном подъезде. Домофон после пяти не работал, в лампочке над площадкой теплится тусклый свет, не освещая, но обозначая тени, темные углы. Пахло кошками, которые никогда не станут собаками. Девушка неожиданно остановилась. Я наткнулся на нее так, что обнял.
- Моя сказать, как тьебя любить, - проникновенным шепотом заговорил я. Я боялся, что опять помешают солнечные лучи, а потому торопился. Хотел объяснить, что люблю крепко-крепко, как никто никогда, но девушка перебила, отчаянно махнув рукой:
- А, по-всякому! – она встала на колени и ловко расстегнула молнию на моих брюках.
- Найн! – я отпрыгнул, упершись спиной в ребра батареи. Лампочка панически заморгала.
- Боишься? – она смотрела мне – снизу вверх – в глаза. Взгляд был по-деловому сосредоточен. – Не бойся, дурачок!
- Найн! – мелькнула догадка, что это и вправду не Евпраксия. – Найн! Найн! Пошла прочь, руссиш швайн!
Не знаю, из каких глубин подсознания явилось ругательство. Никогда не прощу себе сорвавшихся слов, того, что выгнал падшую женщину из подъезда. Она снизошла до меня, нищего и не менее падшего, помогла материально – сто рублей дала, и хотела помочь излечить душу, обещала показать звезды. А я – пинками – в ночь!... из подъезда!... я опустился на корточки возле батареи обхватил руками голову и – навзрыд, как в детстве, сладко – зарыдал, чувствуя себя одним – одинешенькиным в этом чужом и жестоком мире.
Утром, еще до рассвета, я притащился на Васильевский мост. Зарождался серый неуютный день. Было зябко, темные волны, закованные в плиты, безучастно проплывали мимо. Летали безразличные чайки. На том месте, где, по расчету, преданиям и догадкам, должно сиять Кремлю, жались к казино «Америка» продуктовые ларьки и палатки «Русского бистро». Новые желтые такси развозили с работы путан. Из окон мимолетного автомобиля глянуло очаровательное печальное лицо ночной незнакомки. Я зажмурился, тряхнул головой. Показалось. Но не отпустило. Сгорая со стыда, я перелез через перила моста.
- Прости, бабуля, что не исполнил волю твою! – долго смотрел на черную воду под мостом, так долго, что голова закружилась, меня закачало.
- Эй, барин! – окликнули сзади. – Гы-ы! Купаться изволите?
Раздосадованный, я схватился за поручень, обернулся. Предо мной стояла бричка, запряженная в тройку холеных быков. Из окольцованных ноздрей животных валил пар. С облучка выглядывал, расплывшись в беззубой улыбке, рыжий мужик. Он плеткой постукивал себя по руке и осаживал быков.
- Харя!
Не помню, как перемахнул обратно через перила моста и оказался в объятьях возницы. История полна умолчаний.
- Харя! Родной! Как? Откуда? – засыпал его вопросами.
- Вот, барин, извозом занялся. Да попутно тебя разыскиваю. Быки в Москве редкость, пробки им не помеха, так что клиентам – гы-ы! – отбоя нет. Садись, барин, прокачу. Я ж не довез тебя, как обговорено.
Я забрался в родную, ставшую на время путешествия домом, бричку, и она заскрипела прочь от Москвы. В Окоемово! За бабушкиным золотом!
- Я искал Кремль, Харя. Не нашьол.
- А в Москве его и нет, - как-то обыденно сказал возница.
- Как – ньет, не может быть. Вон, в газьетах пишут!
- Брешут газеты. А ты, барин, в Кремль никак хошь? – он, развернувшись, взглянул лукаво.
- Как не хотеть. Никогда не видел. Хоть бы одним глазком.
- Будет тебе Кремль, барин, будет! - И возница стеганул кнутом по лощеным спинам быков. – Пошли, родимые!




 19.



Дальнейший путь напоминал воронку. Дорога петляла, кружила, сужалась. Навстречу никто не ехал, и я не сразу догадался, что движение по дороге одностороннее. Километры мелькали секундами. Брусчатка исторического центра сменилась асфальтом, асфальт, только мы покинули Москву, гравийкой, гравийка – проселочной грунтовкой, которая на утро следующего дня привела нас к темным водам Канала. Отсюда, я помнил, недалеко и до Окоемова. А Кремль?
Харя будто прочел мои мысли.
- Кремль за Каналом, в лесу.
Ничто не нарушало покоя величественных вод: ни шум проплывающей баржи, ни крик чаек, ни плеск волн. Вода как бы стояла на месте, словно в стакане. Ельник на том берегу казался дремучим и мрачным. Низкое, в облаках, солнце светило непонятно и странно: как бы вскользь, не отражаясь в воде...
Я запнулся в счете дней, наверное, был выходной или очередной непонятный мне русский праздник вроде Дня независимости, так как строящийся мост через Канал застыл, безлюдно, метрах в двухстах от нас. Ни машин, ни сторожа, ни свиста крыльев пролетающей птицы.
Харя остановил быков, снял ботинки и, засучив брюки, шагнул в воду. Он брел вдоль берега, но от него не шли круги по воде. Он ловко нагнулся, нащупал что-то на дне рукой, зацепил за нащупанное быков и стеганул их плеткой.
- Пошли, хорошие! – прикрикнул Харя. Быки молча двинулись, вытаскивая из Канала лодку. Вода с ливневым шумом вытекала из щелей, но тотчас исчезала, словно испарялась, обратно не стекая в Канал. Поверхность Канала оставалась спокойной по- прежнему.
- Я раньше лодочником работал. Людей переправлял, - сказал Харя, распрягая быков. Животные, почувствовав свободу, недоверчиво кося на хозяина, побежали прочь от Канала.
- Зачем отпустил?
- Все, барин. Маруськи нет. Без нее не могу. Ты последний, кого перевез. Стану опять лодочником.
- Построят мост. Кому нужен будьет твой лодка?
Харя покачал головой.
- Я все решил. За меня не бойся. Люди не любят нарушать обычай. Зачем им мост?- старик подошел ко мне, порывисто обнял: - Прощай, барин!
- Как – прощай? Сам – прощай! – я почувствовал, как слезы подступают, за время путешествия прикипел к этому человеку. – Мне же на тот берег! И ты обещал до Окоемова.
- На тот берег перевезу. Только я выходить не буду. А Окоемово найдешь. Здесь все рядышком.
Я недоверчиво, как быки на Харю, покосился на лодку. Столько лет провалялась под водой. Потонем в ней.
- Не дрейфь! – опять прочитал мои мысли Харя. – лодка мореная, не потонет!
Он пустил лодку на воду, я впрыгнул в нее, с трудом удержав равновесие. Харя налег на весла.
- В воду-то, барин, не гляди. Заманит.
Я старался смотреть, прищурившись, на солнце, на мост, на берег, на котором быки превратились в маленькие черные точки. И все равно, глаза норовили вниз, за борт взглянуть. В черной стоячей воде Канала мерещились купола золотого города, похожего на Кремль. Таким я видел Кремль на перекидных календарях и праздничных открытках. Тихо из-под воды несся гимн, как я понимал, Российской Империи, били куранты, я схватился за край лодки, чтобы перемахнуть через нее и уплыть в такой наконец-то близкий Кремль, но тут же схлопотал веслом по хребту.
- Не гляди, барин, в воду-то.
Кремль исчез, будто и не было. Светило в облаках солнце, не отражаясь в гнилой воде, сгорбатился недостроенный мост, будто самоубийца перед прыжком на Васильевском мосту. Быки пропали из виду, как Кремль.
Мы подплыли к берегу. Я, обняв напоследок возницу, а теперь лодочника, отдал ему, по обычаю, ненужную больше мелочь и выпрыгнул на землю.
- Как же я Кремль найду истинный? И Окоемово – как?
- А колокола, если люди не брешут, зазвенят. На звон иди. От Кремля и до Окоемова недалече, - сказал, словно благословил Харя. Лодка отчалила. «А если люди брешут?» - подумал я, глядя ей вслед. Харя греб, не оборачиваясь. Его мощная спина сгибалась к ногам и тотчас мощным толчком разгибалась, расправляя богатырские плечи.
- Прощай! – закричал я. Громкие слова зазвучали так неожиданно, что я пригнулся от испуга.
- Прощааай! Обещааай! Не пущааай! – гремело еще долго, перевирая, эхо. – Прощааай! Ха-ха-ха!
Этот лес был темным и сухим, то ли от старости, то ли сожранный короедом. Валежины и буреломные завалы мешали идти. Я почти полз, переваливаясь через толстые стволы елок, спотыкаясь об полированные временем черепа и кости, путаясь в осиновой поросли.
«Как много людей до меня Кремль искали, - думал со страхом - и все туточки... не нашли».
Птицы не пели в лесу, только где-то тут зловеще слышалось карр, да где-то там долбил сухой ствол дятел, словно по мозгам долбил. Шумело в ушах, пересохло в горле, я задыхался от преодоления препятствий. Грязно-рыжие кроны елей скрывали слабое солнце, через час ходьбы я напрочь перестал ориентироваться. Сколько ни прислушивался, спасительного звона колоколов, о котором говорил Харя, не слышал. Шумело по-прежнему в голове, стучало в висках, долбил дятел, каркало воронье – как на кладбище. Лес и был своего рода кладбищем, только кости не закапывали, а как бы сеяли вокруг.
Я пытался вернуться, Харя перевезет по старой дружбе, но лес не отпускал; кружа и плутая, напрочь закрывал обратную дорогу к Каналу.
Я отчаялся, даже присмотрел разлапистую ель, на которой неплохо повеситься, так чтобы не сожрали тело дикие звери, когда рядом в кустах орешника шорох сменился хрустом веток. Волк или рысь? – волоски на руках поднялись дыбом. Я уже схватился за толстые сучья покрытого мхом дерева, чтобы по ним забраться на макушку, когда из зарослей вышло существо, похожее на человека.
Это была бледная женщина с распущенными длинными волосами, в белом, до пят, платье, босая. Приближаясь, она росла, как на дрожжах. Чем ближе, тем выше. Обогнала меня, через пару шагов – орешник, еще через несколько стала ростом с деревья.
«Мряка! – жутью охолонуло нутро. – Сама Мряка повстречалась на пути». И в этот миг нахлынувшей жути женщина выросла до необъятных размеров, глыбой склонившись надо мной.
«Я не боюсь! Не боюсь! Я смел, я храбр! Я богатырь! – настраивал я себя. Самовнушение – единственный метод, чтобы спастись. –Я должен побороть страх, и тогда Мряка превратится в обыкновенного человека. Иначе – хана! – я смел, я храбр, я богатырь!»
И глыба стала сдуваться, сначала медленно, затем быстрей, быстрей, словно проколотый мяч. А я все шептал, шептал: «я смелый, я храбрый, я богатырь!», пока Мряка не остановилась в двух шагах от меня простой немолодой уже женщиной, ростом ниже моего плеча.
- Кто ты? – спросил я, разглядывая ее. Наверное, когда-то она была красива, но сейчас бледное иссохшее лицо ее было страшным, как маска вампира.
- Когда я была молода, - простужено просипела она, - меня звали Марусей. Ты Кремль ищешь? А звон колоколов не слышишь? – спросила она, радостно потирая руки.
- Не слышу. – Признался я, страх снова подступил тошнотой, Мряка, не успев моргнуть, достигла третьего снизу сучка. Я скороговоркой зашептал: «я смел, я храбр, я богатырь...»
- Зачем тогда ищешь? Ты не готов к встрече, - спросила она, как-то участливо замерев на одной высоте.
- Там... Женщина, который мне дорог.
- Если к женщине не ведет дорога, значит она не дорога! – засмеялась Маруся... от ее смеха сделалось на душе одиноко и пусто. Но Мряку я больше не боялся. Съест или не съест – было без разницы.
- Отгадаешь загадку – проведу в Кремль, не отгадаешь – прости-прощай! – Мряка облизнулась. – А я опять стану молодой и розовенькой. Жениха буду ждать.
- Фраера?
- Сам ты фраер. Согласен?
Я вздохнул, делать нечего:
- Говори свой загадка!
Мряка задумалась, закатила глазки:
- Вот, самая трудная! Нет, лучше вот эта! Ага! Ни за что не отгадаешь! Слушай! – она потерла толстые руки-сучья в предвкушении скорой трапезы. От трения повалил дым. – А я костерчик пока разведу!
Я обернулся оборотнем в слух. Хотя и хотел сам недавно повеситься, но то сам! Быть жарким с хрустящей румяной корочкой на обеде у старой мымры не прельщало.
- Течет вода, а не вода! – Мряка скорчила загадочную рожу. – Плывет рыба, а не рыба! – и уставилась на меня сверху, в ожидании пуская слюну.
Я вздохнул с облегчением.
- Это есть легкий загадка! Моя знать отгадка! Это есть лодочник в лодке по Каналу плывет. Он меня перевозил. Говори дорога в Кремль!
- Вернулся! Лодочник! – встрепенулась старуха. Она даже не расстроилась, что осталась без обеда. Глаза зажглись непонятным огнем и в лесном полумраке не то чтобы светились, но как бы подсвечивали. – Не брешешь? Да нет, не брешешь, иначе бы загадку не отгадал. Давно?
Я открыл было рот, чтобы сказать, что не знаю теперь, давно ли. Потерял счет часам в этом лесу, но старуха уже не слушала. Она бежала от меня, как я догадался, в сторону Канала.
- Эй! Постой! – я спохватился. – А дорогу! А Кремль!
Старуха состроила рожу: мол, не до тебя, и исчезла за деревьями, производя на ходу ураганные действия. Я остался опять один, неутешный, в кромешном лесу. Обманула! – я уже и не рад был, что живой. Какая разница – часом раньше, часом позже.
Но – вдруг как бы издали – сперва тихо-тихо, затем громче и настойчивей, раздаваться стал в лесу колокольный звон. Я ушам своим не поверил, потому что только воронье – карр-карр! Да дятлы – долб-долб! Заткнул пальцами уши, отпустил – звон не прекращался и был уже таким громким и праздничным, что казалось, вон он, - через сто шагов – Кремль!
- К-р-е-е-е-е-м-л-ь!




 21.




Я ломился на колокольный звон, словно ищейка по следу, не разбирая пути. Лес порадовал светлыми одиночными березками, золотистыми соснами, которых становилось больше и больше, пока не расступился совсем. Я очутился перед высоким тыном из остроконечных заостренных бревен. Кремль! Переведя дыхание, счастливый, опустился в мох. Так вот он какой!
Для тех, кому не дано узреть стен Кремля, а таких несчастливцев тьма, дам описание и приметы, чтобы не путали Кремль истинный с подделками. Прежде всего, Кремль деревянный. Ни камушка, ни гвоздика. Это примета главная, по ней возможно отличить фальшивку: деревянных кремлей якобы как грязи, но все они колотились на гвозди, по-современному, а здесь, в настоящем, на коксах, ни гвоздинки, ни шурупика.
За оградой слышались крики, топот. Одна из сосен росла так близко к тыну, что не составило труда вскарабкаться на нее и, свесившись с толстого сука, спрыгнуть по ту сторону частокола.
Резные, как в Кижах, церковки, башенки, кельи предстали взору моему. Монашки и монахини, бритоголовые послушники и бородатые старцы спешили в одном направлении. Колокола звонили набатом.
Я выловил из бегущей толпы молодую монашку, молодую, но красивую, но горбатую, прижал к бревнам то ли кельи, то ли сарая, и, слушая частый от бега стук сердца ее, спросил:
- Как твой имя?
- Мария, чужеземец! – отвечала девушка, испуганно округлив глаза – но я предусмотрительно приставил палец ко рту:
- Тсс! Не надо бойся. Не сделать тьебе плохо. Я хотеть знать. Поньял?
Она мелко закивала головой, и в течение нескольких приятных минут, слушая биение ее загнанного сердца, я выяснил неприятное: в Императрицу стреляли. Говорят, любовник. Императрица, слава Богу, жива, но ранена, а фаворита сегодня казнят на площади. Вот люди и сбегаются, не только монахи, но и с Окоемова. Говорят, сама Евпраксия, несмотря на рану, речь будет держать.
Отпустив монашку, я влился в толпу, как весенний ручей в бурный поток. Монахи косились в мою сторону, не признавая ни себе равного, ни жителя села.
На площади возле башни без окон высилась из свежерубленных смолистых бревен трибуна. Вокруг в томлении ожидания толпился народ. Колокола наяривали. В толпе, внюхиваясь, вслушиваясь, вглядываясь, сновали парни двухметрового роста, такие же битюги охраняли на трибуне худощавого человека с бледным нервным, но красивым лицом. Что-то старомодное сквозило в его облике, в манере прямо и независимо держаться. С трудом в пленнике узнал я юношу, фаворита Евпраксии, опоителя кобылки Маруськи.
В него летели камни и тухлые яйца, - он не уклонялся от них. Ему из злобной массы извергались проклятья, которые сменялись общим недовольным ропотом, - он не слышал толпу. «Киллер проклятый!» - прошептал с ненавистью плотно прижатый ко мне сосед и вдруг тонко и пронзительно закричал в мое ухо: «Смерть! Смерть кровопийце!!» Толпа заулюлюкала, завыла, но тотчас вой дугой сменил тональность - толпа ликовала, толпа бесновалась, - на трибуну, в окружении свиты из безликих женщин и мужчин, в черном одеянии вышла Императрица.
Она была величественна и уродлива, царственна и горбата. «Видит ли ее такой толпа?» - подумал я, выискивая взглядом Василиска. Он стоял чуть поодаль от Императрицы, за спиной фаворита, торжественно скрестив на груди руки.
- Она божественна! – словно отвечая на мои мысли, прошептал прижатый ко мне сосед. – Руку поднять на такую красоту! Эх! Креста на нем нет! – сосед сокрушенно вздохнул и опять неожиданно заорал: - Смерть убийце!
Толпа дышала: «Смерть! Смерть! Смерть!», а я смотрел на старуху, которая при помощи Василиска прикинулась красивой и юной, и не находил каких-либо существенных изменений в ее облике. Невольно думалось: стрелял ли кто?
Евпраксия подняла в знак приветствия руку – толпа умолкла, стихли колокола, поперхнулись птицы. Принесли микрофон – Евпраксия откашлялась и сильным грудным басом начала:
- Мужики и бабы! Братья и сестры! С нами Божьей милостью обошлось! Вот этот двуличный, словно янус, злодей, - жест в сторону фаворита, рев толпы, - которому Мы доверились, как младшему брату, оказался подлым врагом, членом так называемых «истинных монархистов». Вчера, улучив минуту, когда в торжественной зале не оказалось охраны, он, - голос императрицы дрогнул, по щеке скатилась слеза, - стрелял в Нас...- трагическая пауза. Вой негодования. Императрица продолжила. – К счастью, пуля попала в ногу, прошла навылет. Кость не задета. Да, мы чуть не сдохли от страха! Но за себя ли мы испугались? Кто думает так, тот не просто глубоко заблуждается, тот явно или тайно потворствует Нашим врагам!
Испугались Мы совсем не за Себя. В тот злосчастный час в опасности была не только и не столько жизнь Наша, но – говорим без преувеличения – жизнь всего Отечества! Под угрозой было наше с вами начатое дело! Но врагу, - императрица огляделась, словно выискивая в толпе врага, - как бы ни был он коварен, Нас не сломить!
Крики одобрения: « Не сломить! Смерть предателю!», свист, улюлюканье. Сосед-монах, верно, приняв меня за дерево, пытался по стволу залезть повыше, чтобы лучше видеть, но будучи по роду своей деятельности физически неловким, сорвался, успев прошептать: «Пригрели змеюку!»
Евпраксия вновь подняла руку. Соловьи смолкли раньше толпы. Наступило безмолвие, которое нарушили слова человека, познавшего разочарование:
- Мы устали и идем спать. А этого, - императрица-карлица долгим – снизу вверх взглядом – посмотрела на экс-фаворита. Что-то человеческое, истинно женская жалость мелькнула в ее глазах.- Мужики! Братья и сестры! Отпустим его. – Она сокрушенно махнула рукой – пусть знают – погрозила небу. – Мы не мстительны и жаждем крови...
Ропот пронесся по толпе, словно ветер всколыхнул кроны деревьев. И среди ропота, сначала одинокие, затем чаще стали раздаваться голоса: «Отпустим! Пусть знают! Скатертью дорожка!» Сосед, танцуя на моей ноге, в третий раз проверил на прочность мои ушные перепонки:
- Катись колбаской по малой Спасской!
Улюлюканье. Аплодисменты. Я поморщился: громко кричал сосед.
Императрица Евпраксия скрылась в башне. Василиск, словно конферансье, закруглил собрание, прокричав в фонящий микрофон: «Расходись! Ея Величество отдыхать желают!» Парни двухметрового роста принесли колпак с бубенчиком, нахлобучили на голову фаворита и скинули несчастного с трибуны на площадь. Толпа безмолвно расступилась перед пленником, он шел через нее, как сквозь строй, и одиноко тинькал колокольчик на его голове. Толпа так же безмолвно сомкнулась, колокольчик дрогнул в последний раз и смолк.
- Отомщена! – послышался позади знакомый голос. Я резко обернулся. Среди лиц и рож монахов и монахинь разыскивал рыжую бороду Харона. На миг показалось, что вдалеке мелькнул и исчез знакомый силуэт.
- Харья! – закричал. – Харончик! Стоять! – но зазвенели колокола на церквах, голос мой растворился в их звоне, так же как душа фаворита – в вечности.




 





 22.



Я был исполнен решимости поцеловать карлицу: спадут от поцелуя с нее колдовские чары, она превратится в прежнюю Евпрашку, подарившую мне на сеновале свою любовь. И пусть придется ей оставить трон, корону, народ, пусть! Я увезу ее в тихий и добрый Гельдерштадт, объясню местным бюргерам их ошибочку: герр Иоганн Краузе жив и вернулся с законной и любимой супругой. За дважды-вдову совесть не мучила: с ее способностями она наверняка замужем третий раз. Цель близка – думал тогда я – цель, ради которой стоило покинуть Фатерлянд! В ту минуту воспоминание о тетушке Иоланде и данном ей обязательстве найти клад, если и не было крепко-накрепко выставлено из памяти, словно ученик из класса, мешающий вести урок, то существовало на ее задворках, как бомж, как давно минувшее и не существенно пережитое.
Поцеловать уродину, снять морок с Евпрашки, а значит, вернуть любовь – вот что вело меня в башню без окон, сквозь строй бритоголовых послушников и охраны.
- Стой! Стреляю! – нацелились в меня дула автоматов, лязгнули затворы, повеяло холодом. Бесстрашным отчаяньем наполнилось все мое существо, только я хотел сделать опрометчивый шаг навстречу прощай-оружию, как знакомый голос приказал:
- Отставить! Пропустите его! – и уже мягче обратился ко мне: - Здравствуй, папа!
Василиск растолстел. Его кожа приобрела как бы лоск, повадки – как бы шарм. Можно было бы и без как бы, но меня грызла досада по имени ревность.
- Хочешь к маме? – он угадал мои чувства. Я кивнул.
- Пойдем.
Лабиринты башни казались бесконечными. Наверное, в ней были подземные ходы, иначе она бы не вместилась в то пространство, которое пришлось преодолеть, прежде чем попасть в покои Императрицы.
- Тссс! Она спит! – нежно прошептал Василиск. – Папа, действуй! – он легонько подтолкнул меня лапой, словно мышку к ленивой кошке.
Евпраксия возлежала на огромной двуспальной постели под балдахином и не сразу-то я её разыскал под широким синтипоновым одеялом. Набравшись смелости, откинул легкое одеяло. Евпраксия не пошевелилась. Бедро ее схвачено было белоснежной тряпицей. Казалось, что она притворяется, вот-вот откроет глаза цвета болотной ряски, резко схватит за руку и скажет: Ам! Я оглянулся. Василиск ободряюще прошептал:
- Смелее, папа!
Я опустился на колени. Она была ужасна. Горб, щетина волос на теле. Пальцы рук соединяли тонкие перепонки. Кожа лица пузырилась темными буграми, губы свились в два бескровных червячка. Я, перекрестившись, зажмурился и, словно птенец клювом, ткнулся губами в ее червячки. Гром не грянул, молния не сверкнула, пол не разверзся подо мной. Евпраксия-горбунья не превратилась в Евпрашку с сеновала. Возможно, я не знал волшебного заклинания. Слов типа: Крибле, Крабле, брр! Нет, слово «брр», наверное, невольно я произнес, ощущая на своих губах вкус ее червячков.
Вдруг, не открывая глаз, не просыпаясь, она обняла меня за шею. Клацнула зубами. Я отпрянул. В панике побежал, боясь заорать и разбудить. Я не разбирал пути, плутая в лабиринте без нити Ариадны. Я бы сгинул в его переходах, если бы не наткнулся на удрученного Василиска, который вывел меня на свежий воздух.
- Не получилось... – Он развел руками.
- Не судьба! – сказал я.
- Понимаю! – сказал он. – Пойдем со мной, папа.
Сосновым бором, который ни разу не сменился мертвым ельником, двигаясь достаточно быстро, вышли к берегу Канала, сели на гладкие валуны, обнялись. Я пускал вскользь по воде плоские камушки, которые, шлепнувшись раз, тонули в вязких водах Канала. Василиск грустно и протяжно запел, и была его нехитрая песня похожа на далекую лодку перевозчика, одиноко маячившую у горизонта.



 23.



На том месте, где недавно еще стоял родовой дом, взору явились остов обгоревшей печи, обуглившиеся кости стропил и балок. Обоняние тревожил сладковатый запах гари, чуть прибитый свежестью первовыпавшего снега. Я опоздал: руины, пепелище, черные следы на белом снегу и запах, запах, запах – сладенький, противный, тревожный, проникающий – вместо запаха детства, запаха Родины. Я сел на пенек, плевать было, что выпачкаюсь в саже. Я был не то чтобы расстроен, я был опустошен, как крепость, после многодневной осады. Прерывалась связь времен, между прошлым и будущим – казалось тогда – и я, оборванное звено, болтался где-то в срединной невесомости между нет и да. Я просидел так на пенечке, наверное, долго, горюючи, проливая горючую влагу, благо некого было стыдиться. Слезы текли легко и свободно, как в детстве. Я шмыгал носом, всхлипывал надрывно и рыдал взахлеб, как ребенок, у которого отняли игрушку. Я жалел себя, бабушку Иоланду, Харона, Евпрашку и снова себя. И опять – себя. И только – себя. И оттого слезы падали горше и слаще.
Не знаю, сколько бы просидел на пенечке, может быть, до скончания дней своих, но меня осенило, озарило. Открылся путь истинный. Ослабевшему от слез и жалости к себе пришло осознание пенька как пенька, того самого дерева, той самой ивы, под которой и закопала свое сокровище бабушка Иоланда. Имение сожжено, дерево спилено, но клад, возможно, все еще ждет меня под землей.
 Я воспрял, утер слезы носовым платком, разыскал среди пепелища останки лопаты, лом и стал ждать ночи, сторожа пенек, словно Цербер. Родовое гнездо свилось предками чуть в стороне от Окоемова, потому местные жители не досаждали. Из мало – мальски пригодных досок я смастерил шалашик неподалеку от пенька, подстелил соломки и с нетерпением ждал ночи. Снег к вечеру повалил крупными редкими хлопьями. Едва солнце спряталось за вершины сосен, повеяло прохладцей, лужи стянуло ледком. Я зябко ежился, но костер разводить не решался. Как выяснилось, не зря.
По рассказам бабушки Иоланды я знал: в Окоемово всегда темнеет быстро. Бабушка не обманула, и на темно-синем небе утвердилось огромная оранжевая луна с нарисованным на ней лицом человека. Наверное, меня мучила совесть. Лицо казалось ликом сеновальной Евпрашки.
Со стороны деревни послышались шаги хрустевшей по свежему снежку обуви. Я затаился в шалашике. Луна и снег освещали ночь, словно неоновые огни рекламы. К пепелищу приблудился невысокого росточка мужчина в костюме и шляпе. В руках он держал саперную лопатку. Он озирался по сторонам и часто смотрел на часы. Наконец, взглянув еще раз на собственное запястье – я догадался: наступила полночь, - он отмерил от пенька строго на восток три метра и принялся копать. По тому, как яростно и быстро работал он лопатой, я утвердился в догадке, что предо мной не только не местный житель, но и вообще иностранец. Конечно, жители нашей Родины могут работать быстро, но никогда – яростно, а чаще всего жители нашей родины работают не быстро и не яростно, но – вдохновенно. Так вот, никакого вдохновения не увидел я в движениях ночного гостя, но – четкий, размеренный методичный труд. А когда полная луна озарила лицо таинственным светом незваного кладокопателя, с превеликим трудом и большим изумлением узнал я в нем герра Краузе. Как он сюда попал – одному Богу известно, да еще, может быть, бабушке Иоланде. Но знал ли герр Краузе заветные слова, - вот вопрос, ради которого и затаился я в шалашике. Сказала ли бабушка Иоланда заклинание немецкому мужу своему, или же старик подслушал наш с ней разговор на смертном ее одре, скрыв ото всех, что знает великий и могучий русский язык, язык, которому поддаются заклятья.
Герр Краузе копал истово. Лопата стукнула о металлическое. Герр Краузе издал победный клич: вау! Откинул прочь лопату, склонился над ямой, силясь достать из нее что-то тяжелое.
Я развесил уши в страхе услышать заклинание. Но поднялся ураганный ветер, полную луну с ликом Евпрашки заволокло грязными тучами, в нос ударил едкий запах гари. Раздался жуткий хохот.
- Ха-ха-ха-ха-ха!
Герр Краузе осел в яму, затравленно озираясь по сторонам.
- Кто здесь? – спросил он по-немецки.
- Быстро ты меня забыл! – трубный голос звучал с пепелища. Он показался мне знакомым.
Герр Краузе взглянул в сторону останков имения и, ахнув, оторопел.
С опаской я посмотрел туда же. На печи, вся в белом, восседала толстая бабушка Иоланда.
- Живая! – я выполз из шалашика, бросился к родственнице, но на полпути застопорил – сквозь бабушку Иоланду просматривалась печная труба. Сама бабушка колыхалась.
- Здравствуй, Ванек! – сказала она.
Я кивнул. Это могло означать и здравствуй и прощай. Состояние мое было близко к состоянию герра Краузе.
- Слова заветные помнишь?
- Помню, бабушка! – кивнул опять я, на этот раз более осмысленно. То ли от страха, то ли от изумления неизвестно куда пропал акцент.
- Не удивляйся тому, что в сундуке. Россию захватили горбуны и уроды. Ты призван освободить от них Родину. Делай то, что велит сердце. Прощай, Ванек!
Ветер играючи развеял грязные грозовые облака, ему пришлось поработать, чтобы раздуть призрак бабки Иоланды. На небо вернулась полная луна. Но с нее кто-то словно стер изображение Евпрашки. Новое лицо было запечатлено на круглом диске. Я прищурился. Мерзкая рожа карлицы подмигивала мне с луны.
Герр Краузе выбрался из ямы. Заприметил меня. Ему поплохело. Слишком много призраков в одну ночь – наверное, подумал он и заплакал:
- Найн!
- Кыш! – сказал я ему на чистом русском. Герр Краузе упал на четвереньки, прытко побежал прочь, восклицая:
- Проклятая страна! Проклятая Иоланда! Руссиш швайн!
Я приблизился к яме, вырытой герром Краузе. В лунных лучах блестел металлический футляр, похожий на чехол музыкального инструмента. Повернувшись во все стороны света, четырежды я произнес:
- Андолои! Андолои! Акшубаб!
Осторожно выудил со дна футляр, стряхнул комья земли, оглядел в предвкушении. Собравшись с духом, сбил ржавый замок. Крышка футляра, скрипнув, открылась сама...
Разочарование и досада, обида и недоумение – вот букет чувств, охвативших меня разом. Ах, бабка! Бабка! В футляре лежал новенький карабин с оптическим прицелом. Где золото? Где драгоценности? Где фамильные реликвии? Обманула, проклятая, объиоландила!
Герр Краузе скакал уже далеко, возле села, а в оптике, невзирая на ночь и расстояние, полз маленький, близкий и жалкий герр Краузе, скованный штриховкой прицела. Уже палец коснулся курка, осталось плавно надавить, но в ухо, словно кто-то шепнул ласково родным голосом:
- Это не твоя мишень. Пусть Херка катится!
Я опустил карабин. И правда. Что это я? Пусть катится. Со своими бы разобраться.
Через несколько часов я был в Кремле. К удивлению, народ опять валил на площадь. Создавалось ощущение, что я не просто вернулся назад, а назад на несколько часов. Даже сосед, оттоптавший в тот раз ноги, топтал их и сейчас. Только на эшафоте фаворита сидела, нахохлившись, кошка, которая хотела стать собакой. Ее любил мой друг Харон, но я не питал к ней особых чувств. Что хорошего можно сказать о кошке, мечтающей стать собакой? Что хорошего можно сказать о мужчине, мечтающем стать женщиной? Ничего хорошего нельзя сказать. Я и молчал.
Императрица Евпраксия вышла на трибуну. Толпа образованно взвыла:
- Царица! Заступница! Надежда! – неслось с разных сторон. Евпраксия вскинула в приветствии руку. Толпа стихла. Сосед со счастливой рожей идиота всхлипнул на всю площадь: «Матушка – кормилица!» - обдав меня сивушным перегаром. Я вскинул карабин. Навел прицел, на долю секунды встретившись с Императрицей взглядами. Смотрели друг на друга. Она отвела глаза, в бликнувшем прицеле прочла приговор. Я нажал курок. Сухой звук выстрела заворожил толпу. Я передал карабин соседу. Тот с любопытством взял его, обнюхал пахнущий серой ствол. Кошка на эшафоте завыла на тающий диск луны. « Мурка стала Жучкой!» - подумал я. Толпа загудела, как растревоженный улей. С воплями: «Убийца! Смерть!» - сомкнулась над горе-соседом. Я еле успел выскользнуть из толпы, и когда уже чаял спасения, когда постройки монастыря и частокол остались позади, кто-то схватил меня за плечо.
Досадуя, я медленно обернулся. Предо мной стоял Василиск. Всплывшие на коже лица два его глаза были грустны.
- Зачем, папа? – спросил он.
Я понял, он знает.
- Так надо, сынок! – ответствовал я. – Когда-нибудь потом ты поймешь. – Я хотел продолжить свой путь, но Василиск сказал:
- На, возьми! Пригодится! – и протянул толстую веревку, какой привязывают быков, и обмылок хозяйственного мыла.
Я смутился:
- Но... – хотел отказаться. Василиск улыбнулся настойчиво:
- Никаких «но»! Это приз!
И, повернувшись, зашагал, заметая хвостом собственные следы, обратно в Кремль.
Звонить во все колокола.


Рецензии
Как в омут с головой. С каждым кругом все глубже. Манит и кружит. Доберусь ли до дна? Всплыву ли потом?

Наталья Еремеева   09.07.2013 10:37     Заявить о нарушении
Спасибо, Наталья, за отзыв. Спасибо!

Лазарь Буров   10.08.2013 15:02   Заявить о нарушении