Сентябрь

Тусклый переход лета в осень с жухлостью редеющей травы, выцветающими листьями и холодеющими рассветами как-то пронесся мимо. Исход августа и первые дни наступившего сентября прошли в пути из Москвы и небольшой остановке дома.
После первой столь долгой разлуки с родными Евдокии казалось, что едва ли она сможет оставить их снова, но сразу же по возвращении в Петербург ее неодолимо потянуло в Парголово. В пустое, почти заброшенное, родное, обетованное… Но семья не отпускала – нет, никто ее прямо не удерживал, только разговоры с матушкой – исповедальные, тянущиеся далеко за полночь; оживленные речи Прасковьи: «Софи Урусова выходит замуж…за Радзивилла – подумать только, а Адель Тизенгаузен помолвлена со Штакельбергом…он вовсе ей не пара», рассказы Михаила об Александрийской колонне, его заметно посерьезневшие глаза, и те, детские, из недавнего прошлого, что теперь глядели на нее с лица подросшей Сашеньки. Держа на руках племянницу, что за время ее отсутствия начала улыбаться – порою совсем не по-младенчески, одними глазами, Евдокия со всею болью отчетливости понимала, как она отдаляется от семьи. И дело вовсе ни в этой поездке в Москву или постоянных отлучках в Парголово. «Вот приедет Володя из Костромской, и все вернется на круги своя», - прежде пыталась она успокоить себя. Но теперь, оглядываясь назад, понимала – не вернется. Весь этот год живя с родными под одной крышей, она почти все вечера пропадала в старом флигеле – Миша даже долгое время не знал об этом, а узнав, приказал все в нем утеплить, обустроить…А отец – часто она подходила к нему лишь за очередной запиской, что передавал ему Одоевский в департаменте. Когда она последний раз говорила с ним?
 «Отец…смолистый запах вишни от неизменной трубки…он так любит вишню – помню, в Тихих ручьях я сама просилась набирать ее для отца. А потом приносила ему большую, до краев наполненную упругими теснящимися ягодами кружку и ставила рядом пепельницу.
«А где же трубка, Дунь?» - смеялся он, усаживая меня на колени. «Зачем трубка, papa – это чтобы складывать косточки», - не без важности поясняла я. И тогда за усами его проглядывала какая-то совершенно особенная улыбка – едва уловимо смеющаяся, но в то же время задумчиво-серьезная, будто он видел во мне не только ребенка…В начале лета, собираясь провести его в Парголове, я следила за опадающим цветом, думая, как вновь буду собирать отцу вишни своими руками. Но все неожиданно переменилось, закрутилось…вишни давно собраны – конечно, Володя оставил об этом распоряжение. Скоро я привезу их отцу. Но уже не те».
…Она провела несколько дней и почти бессонных ночей в непрерывном общении с родными, но все-таки вернулась в Парголово. А оно, будто благодарное, встретило ее во всей своей сентябрьской прелести.
Несмотря на две прошедшие недели осени, многие деревья стояли еще зеленые; кое-где пестрил тонкий багрянец ветвей или пышные золотые гроздья крон, и Чухонское озеро, обступленное ими, казалось окаймленным разноцветным венцом. Особенно пленительным открывался этот вид с невысокой горы, носящей странное название Парнас.
Евдокия любила всякий день выходить к ней. Она вставала рано, хотя холодеющее осеннее солнце не всякий день давало о себе знать; просыпалась не от света, но от зябкости, чувство которой никак не оставляло, несмотря на постоянно горящий камин. Всякое утро она с новым трепетом обходила комнаты, что теперь выглядели почти так же, как и год назад. Владимир позаботился об этом еще в начале июня: знал, что Парголово будет любимым пристанищем Евдокии в его отсутствии и устроил в доме все, как минувшим летом, чтобы пустота не чувствовалась ею еще острее среди голых, необитаемых стен.
Кутаясь в широкую шаль, она выходила в сад, весь распестренный, тяготящийся обильными плодами, и срывала яблоки, упоенно вдыхая их какой-то пряный аромат, несущий, как и все вокруг, едва ощутимый привкус увядания. Потом выходила за ограду и просто шла - не думая заранее, куда, углубляясь в опустелые парки и рощи. Но прогулки эти всегда замыкались вокруг озера, что местные жители называли Парголовским. Его неизбывная гладь еще хранила память тех июньских рассветов, когда, скоротав ночь, мелко рябящее и прохладное, оно растворяло потоки золота, льющиеся с востока, и окатывало двоих его искристыми брызгами. Приняв за лето километры пропущенных ими дождей, оно осталось тем же, лишь солнечное золото сменилось кленово-березовым. Небольшими прибрежными островками оно оживляло ставшую пасмурной поверхность воды.
…Он вернулся на всю осень и зиму, этот многими нелюбимый, но столь необходимый для нее нежно-свинцовый. Евдокия подолгу вглядывалась в этот цвет, то поднимая глаза к небу, то опуская к его отражению в озере и отрываясь невольно от письма, что вслед ей послала сестра:
«Дунечка, ты, право, так скоро уехала, что я и не успела наглядеться на тебя… И папенька следом – они с Егором Ильичем охотятся где-то в окрестностях твоего Парголова.
Давеча была с визитом Пельажи. Она, кажется, обижена на тебя: и то правда – все лето не давала о себе знать. Она попросила узнать, можно ли тебя навестить – конечно же, я ответила да. Пельажи говорит, ее маленький Вольдемар снова дуется на отца – всякий год ему тяжело начинать учится: верно, за лето гвардейские друзья плотно забили ему голову разной чепухой, гусарские мечты маняще освежели, и он решительно настроен оставить университет. Как же нелегко ей одной справляться с норовистым братцем! За те короткие четыре дня, что ты была дома, я так многого не успела рассказать. Прежде всего, конечно, о празднике на островах, минувшем пятого числа в день Св. Елизаветы. Алексис когда-то говорил, что это храмовый праздник их полка, но я не ожидала столь пышного и веселого торжества! Сначала, после обедни – молебен, неотъемлемая часть всех мероприятий, проведенный елагинским отцом Фотием. После него наш ангел-государыня устроила обед. Она, как шеф кавалергардов, предлагала солдатам блюда со своего стола. С своею неизменной приветливостью Александра Федоровна подходила ко многим из этих добрых усачей в суконных шинелях, участливо расспрашивая о чем-то. А вечером… если бы ты видела и слышала, какое великолепное зрелище затеяли Алексис и его товарищи: они пригласили Петрова с его чудесной арией «Una furtiva lagrima» из «Любовного напитка» Доницетти – ты знаешь, как я люблю эту оперу, и мне на мгновение даже показалось, что это было его предложение. А напротив иллюминированного дворца, на Каменном, разбили табор цыгане: во всей первобытной прелести, с горящими кострами, кибитками и лошадьми. Я и Алексис, и многие кавалергарды и дамы после окончания серенады отправились туда. Мы держали разноцветные бенгальские огни, но, сойдя с лодок, поняли, что они нам не нужны: так искрилось, так кипело все в этом народном разгуле. Бренчащие золотые серьги цыганок, звон бубнов и цимбал, пестрящие наряды и огни, смешение голосов… Мы далеко заполночь заслушались цыганских песен: то разудалых и пускающих в пляс, то задумчиво-щемящих…». Евдокия оторвалась от письма, услышав раздавшиеся подряд звуки нескольких ружейных выстрелов, неожиданные в едва шелестящей тишине. Неподвижное небо подернулось мелкой черной рябью всполошившихся птиц. Обернувшись, она заметила на той стороне озера двух всадников. Не узнала, но угадала в них отца и Ветровского и торопливо пошла навстречу. Срезывала путь через высокие, еще не начавшие редеть заросли Иван-чая. Вскоре они поравнялись – Николай Петрович, увидев дочь, оставил поиски только что убитой им утки. Ветровский оставался немного позади, поправляя упряжь.
…Она только что думала об отце – и вот он перед нею. Улыбаются глаза цвета утиных болот – точь-в-точь, как у нее, и усы, в которых случайно осталась какая-то лесная пушинка. Евдокия смахнула ее и прижалась к отцовской щеке, немного колючей – конечно, перед охотой он никогда не бреется. От его куртки пахло, как не странно, до боли родным запахом флигеля – там она обычно хранилась вместе со снастями и ружьями. И Евдокии открылось вдруг какое-то необъяснимое родство двух близких ей, но очень далеких друг от друга людей: Владимир и отец слились для нее в этом запахе пряной горечи дремлющих болот, подмокшего табака и опавшей прелой листвы. «Николай, погляди, какой селезень – фунтов…» - осекся подошедший Ветровский, встретив взгляд Евдокии, что из безотчетно-радостного вдруг стал виновато-потерянным. После натянутого и какого-то неискреннего приветствия установилось, было, еще более тягостное молчание, но его вскоре нарушил Николай Петрович. Он спросил дочь, можно ли им переночевать у нее – сумерки начинали спускаться, а до Петербурга было не так близко. Евдокия согласилась, не подумав - лишь чувствуя, как необходимо ей сейчас видеть отца.
…Когда отец, вполголоса напевая что-то, присел за стол с кружкою чая, и она поставила перед ним вазочку засахаренной вишни, неотступно гнетущее чувство неожиданно сошло на нет. Всю дорогу оно не оставляло: рушилось таинство, уходила святость этого места, затерянного среди одинаковых деревьев и дач, что для всех было лишь одной из них, для двоих – обетованной землею. Отец…конечно, она везде ему рада. Но присутствие Ветровского, всегда давящее неодолимой тяжестью, теперь было особенно невыносимо.
Но постепенно, глядя на отца, что возился с добычей, по своему обыкновению бормоча или напевая маршевые мотивы и оглядываясь на дочь, она забывалась – просто вспоминая бесчисленные такие осенние вечера в Тихих ручьях, когда он возвращался с охоты, и маменька всплескивала руками – что же делать с двумя дюжинами уток?
 Спустилась в погреб, совсем уже радостно найдя там вереницы банок с вишней, и почти спокойно столкнулась с Ветровским. «Простите мне – я не должен быть здесь», - внезапные эти слова тотчас же развернули перед Евдокией весь последующий разговор. «Отчего же? Я всегда вам рада», - произнесла она. «Не лукавьте – вы ведь совсем на это неспособны», - отчаянно скрываемая, но все же сквозящая нежность в ответе. Евдокия впервые обратила внимание на глаза Ветровского – усталые и постоянно увлажненные, будто стояли в них, не находя выхода, все невыплаканные за жизнь слезы. «Да, вы правы. Даже себе – не умею. Но дело вовсе не в вас – в этом доме…», - почувствовав неодолимое желание объясниться, проговорила Евдокия. - «Вы хотели бы жить здесь», - утвердительно сказал Ветровский и отвел взгляд. «Да, но…не теперь», - ободренная этим, ответила она.
Ветровский не думал над словами, он просто отвечал, чтобы она продолжала говорить, но вдруг спросил: «А где бы вы хотели быть теперь?» - «Далеко, под Костромою. Но это невозможно», - услышал он неожиданный ответ. Невольно подняв руки к вискам, будто унимая застучавшее в них волнение, Ветровский проговорил: «Скажите мне – это очень важно – если бы это стало возможным, вы бы поехали?» - «Спасибо Вам, Егор Ильич. Еще год назад я бы ответила да. Но теперь – нет. Я отвечаю так Вам, как сказала бы любому из моих друзей. Знаю, у Вас есть имение под Костромой, и Вы хотели мне предложить остановиться там, но за прошедший год столько переменилось, и…я уже не могу безотчетно радоваться всякой возможности, как дару небес. Во мне теперь больше сухой мысли, чем порыва». Он ловил эти до предела натянутые исповедальные звуки, не отводя рук от висков: какая-то странная, неуместная забрезжила в нем надежда. «Это оттого, что вы разочарованы?» - решился спросить Ветровский. Она подняла к нему лицо, откидывая назад набежавшие локоны и прижимая к себе банку с вишней: «Нет, Егор Ильич. Я просто повзрослела. Пойдемте чай пить».


Рецензии