7...

Тяжелые шаги приближались, - шел один из собеседников, – и я притворился спящим.
- Поднимайся, Мишель Пророк! Половина десятого уже, ехать скоро. Для осуществления всех нужд есть кустики, туалетная бумага и вода для умывания во дворе, еда скоро будет готова: сегодня очередь Санктуса Святого заведовать приготовлением пищи. По правде сказать, я сомневаюсь, что его стряпню можно будет есть. Опохмелиться – есть только у меня. То что у вас все причины быть со мной сегодня повежливей.
Обладатель голоса ушел, но мне не нужно было видеть его, чтобы понять, что это Страсбург.
Этот день прошел так же увлекательно, как и предыдущий. Страсбург врубил на всю громкость нечто очень тяжелое с красивым мужским гроулингом и женским оперным вокалом, и всем было уже не до сна. Мы курили, хлебали пиво из одной большой бутылки, играли в карты и рассказывали истории своих похождений. Порой темы уходили в совершенно ином направлении от беззаботного времяпрепровождения, и мы касались серьезных вопросов, интересных каждому. Я даже успел приметить некоторые специфические черты в поведении каждого из моих друзей.
Например, Санктус эксцентрично размахивал руками и брызгался слюной, когда говорил о чем-то принципиальной важном для него, чаще всего о войне и насилии, и этим очень напоминал тетю Женю, размытую фигуру далекого детства. Арвен любила смотреть исподлобья, сконфуженно поджав губы и выпучив глаза, и этим очень напоминала маленького ребенка. Ее излюбленными словосочетаниями были «вот гений блин» и «клиника». Страсбург постоянно бравировал знаменитой фразой «бунт на корабле» и псевдо-мещанской «бездельники». Также он все время проверял целостность и сохранность своего ирокеза, невзначай касаясь рукой головы, хотя утром копался больше всех, часами возясь со своей прической.
Ну а Амелия… Она просто улыбалась своей неподражаемой улыбкой – то ли застенчивой, то ли затейливой, словно ей была известна некая великая тайна, и сосредоточенно хмурила лоб. Большего я от нее и не просил: она ведь была моей Амелией.
Да, Амелия… Не могу, да и не буду описывать вам сейчас тот фонтан чувств, который мне едва ли удавалось сдерживать. Долгое время – это продолжалось около нескольких дней – я боролся, переубеждал, подавлял, искоренял, но при этом упивался, торжествовал, вбирал в себя это столь противоречивое и блаженное чувство, непонятное и таинственное. В один из этих дней я на время прекратил анализ и поиск причин всего того, что со мной происходило, и позволил себе отдаться в руки крылатой судьбы. Быть может, она меня и не уронит.
Когда все наконец уставали – а это происходило в послеобеденное время, когда, казалось, даже сама Земля прикрывала свое гигантское веко и сонно взирала на Вселенную, заволакивая небесную синь рваным одеялом безжизненных, тусклых облаков, - мы с Амелией начинали наши бесконечные беседы. Я не в силах объяснить, как мы с ней смогли сойтись так близко: я, запуганный нелюдимый мальчик, маменькин сынок, мизантроп и затворник, и она, она, она… Как я смог говорить с ней, прикасаться к ней, нежно убирать с ее лица вечно блуждающие пряди волос, просто смотреть в ее глаза-озера.
Но я смог. Какая же сила, могущественная, дерзая, своевольная, необузданная, свела нас, вымолвила первое слово, прошептала первое застенчивое приветствие, укутала в очарование мимолетного, скользящего взгляда? Почему же мы сидели рядом, так близко, что я, казалось, слышал, как течет по венам ее юная, невинная кровь? «Почему она опять заснула на моем плече, вопреки всем насмешкам ее друзей, всем ограничениям и запретам?» - думалось мне, когда я не смел был пошевельнуться, даже вздохнуть, в страхе спугнуть ее блаженный сон.
Это продолжилось и на следующий день, и еще через день, и еще, хотя, быть может, это длилось вечно, либо же, наоборот, сущее мгновение, ибо я забыл о времени, обо всех насущных заботах, и полностью погрузился в эту теплую, манящую волну. Мы снова разговаривали, пили, слушали нескончаемые завистливые причитания Страсбурга, играли в азартные игры, шутили, а потом засыпали. Как правило, спали все, даже Амелия, которая «не может заснуть днем», за исключением водителя и меня.
Снова ее медные локоны, плясали на моем плече, ее головка безвольно свисала, то и дело падая мне на грудь, а вечером, на очередном привале, она танцевала и пела, распустив свои шикарные, дышащие волосы, и снова и снова мне в голову ударял алкоголь, губительная марихуановая сладость, и сладость другая, еще более погибельная для моей души – сладость ее чистоты и красоты. Это должно было рано или поздно закончится, приесться, кануть в обыденности, но не исчезало, не проходило, не приедалось, а становилось еще более осязаемым, приобретало новые формы, как постепенно приближающаяся фигура прохожего, в котором ты должен скоро узнать своего друга.
Это походило на сон, столь хитрый и коварный, что умудрился спрятаться под личиной реальности, сон, сотканный из водки, пива, наркотиков, старого хиппового фургона, свежего весеннего воздуха и чего-то еще, чего-то гораздо большего, чем все это, вместе взятое. Я не хотел просыпаться. И уже не мог.
Иногда словно самую главную струну моей души перестраивали на иной лад, и тогда она начинала звучать на более низких тонах – отбрасывая чудесное наваждение и снова возвращая меня в грубую реальность; она звучала глухо и надрывно, как болезненный кашель, она напоминала мне о матери, о доме, об учебе, о будущем, то есть обо всем, что я усиленно пытался забыть и больше не вспоминать, никогда. Но это туманное видение разбитого прошлого быстро разлеталось, улетучивалось, и моя струна начинала звучать по-прежнему радостно, почти беззаботно, без малого счастливо.
Я забывал обо всем. У меня появились друзья, я научился общаться, парировать шутки и шутить самому. Я почувствовал себя живым, подобно измотанному страннику, затерявшемуся в пустыне, который нашел живительный оазис и смог испить чистой, кристальной водицы.
В один из таких вечеров, на грани сна и яви, счастья и безумия, она легла на мои колени, запыхавшаяся и раскрасневшаяся от страстного танца. Она просто подошла ко мне, несколько смущенно и виновато, взглянула мне в глаза и неуверенно положила голову мне на колени. Санктус и Арвен, как обычно они это делают, заговорчески зашушукались и захихикали, и лишь Страсбург смотрел на нас непреклонным, стальным взглядом, что меня даже испугало.
Я не знал, что мне делать. Я просто сидел и наслаждался мгновением, а потом забылся блаженным сном, сам не помня как. Утром я проснулся от того, что свежее утреннее солнце огромным прожектором светило мне в глаза, время от времени затмеваемое мимолетными тенями колышущихся деревьев. Я лежал в тени огромной двуствольной березы, на мягкой мшистой земле, укутанный в какую-то тряпку, а надо мной склонилось это чудесное лицо, этот блаженный лик, который мог затмить тысячи солнц. Оказывается, я спал прямо там, на ее коленях, под покровом ночи и под защитой трепещущих кистей зеленеющего древа.
Она смотрела мне в глаза – страстно, пронзительно, поглощающее, заключив мое лицо в объятья своих рук, подобных снежному бархату. Она смотрела, не отрываясь.
А в стороне, на старом трухлявом пне, сидел Страсбург – я заметил это только потом, когда наконец смог полностью упиться ее взглядом, - и курил, вглядываясь вдаль, на пологие луговины, начинающиеся за пролеском.
Наконец она встала, не сказав ни слова, даже не взглянув на задумчивого курильщика, и быстрым шагом направилась к фургону. Еще долго я лежал так, стремясь совладать с непокорной дрожью, и глядел на крону раздвоенного дерева, слушал тихий переливный шепот его древних, едва брызнувших весенней зеленью ветвей. Потом я поднялся и подошел к Страсбургу, но тот даже не взглянул на меня.
На нем была надета уже другая куртка – черная косуха, небрежно накинутая поверх голого тела, босые ноги были утянуты в потертые голубые джинсы. Ирокеза не было и в помине, лишь сальные пряди черных волос зловещей змейкой струились по плечам.
- В чем дело, Страз? – неуверенно спросил я, словно любое мое слово могло лишить его былой сдержанности и превратить в свирепое чудовище. - Страз, ты в порядке?
- Пригрел змею на груди… - сквозь зубы прошипел тот, заранее желая, чтобы я это услышал, и яростно швырнул окурок, а затем проговорил вслух: - Все в порядке, Пророк. Только вот знаешь, одного понять не могу: тебе что, баб других мало? Ты парень вроде смазливый.
- Ах вот в чем дело, вот в чем дело-то. Она тебе нравится.
- Она мне как сестра. Она еще маленькая и наивная девчонка, и не понимает, что….
- Она тебе нравится, - повторил я, теперь более уверенно и пылко.
- Даже если и так? – буркнул тот, стараясь на меня не смотреть. – Мне что, деваха уже не может понравиться?
- Я вот тоже, знаешь ли, понять кое-чего не могу: почему ж ты не проявил никакой инициативы, не попытался склонить ее к отношениям?
Я и сам понимал, насколько мой вопрос глуп. Вопрос был риторическим, а ответ очевидным, как для меня, так и для него.
- Я пытался – мягко, ненавязчиво, но она мне ясно дала мне понять, насколько тщетны все мои попытки. Вот так вот, везунчик хренов.
И тут он подскочил, ударив что было сил пяткой по гнилому пню, который тут же разлетелся в щепки. Он выпрямился, возрос, превратившись в величественного рыцаря, в беспощадного воина, и его небывало суровое лицо исказилось гримасой ярости, на какую-то долю секунды вспыхнуло пламенем ада, чтобы через мгновение приобрести обычное безразличное и циничное выражение. Я отскочил, налетел на дерево, даже не успев осознать причин своего испуга, но буря утихла, так и не начавшись.
- Ты чертовски счастливый сукин сын – такую бабу себе оттяпать, - проговорил он, горько улыбаясь и тщетно пытаясь скрыть бурлившее внутри отчаяние. – Так знай же, мой милый друг, и прими это к сведению: она слишком хороша для тебя, да и для меня. У меня было много женщин, очень много, но в большинстве своем они были потаскушками, или же просто размалеванными дурами, которые считали меня «прикольным чуваком». Она же – совершенно другая, и я не в силах покусится на ее… на ее чистоту, что ли, на ее невинность. Она слишком юна, слишком умна и слишком красива, чтобы мы с тобой смели на нее заглядываться. Ты меня понял? Понял?
На этот раз порыв был внезапным и неотвратимым: он схватил меня за грудки и подтащил к своему лицу, ибо я был намного ниже его, а по комплекции уступал заметно. В его глазах пылал огонь, грудная клетка гневно колыхалась, а взгляд продырявливал мое лицо гигантским сверлом. Некоторое время он просто смотрел на меня округленными от бешенства глазами, обдавая порывами неровного, перегарного дыхания, а затем сквозь зубы процедил:
- Ты понял меня?
Я не в силах был сообразить, понять, проанализировать, выбрать наиболее выигрышные и безопасные ходы, облечь надуманное в мягкие, успокаивающие слова. На этот раз инстинкт самосохранения не сработал, и я ответил ему так же – решительно, гневно, неотступно:
- Она сама решит, что ей лучше. И ты это тоже должен понять.
В ответ он прокричал что-то непонятное, похожее скорее на хриплый вой безысходного, столь долго укрываемого отчаяния, и швырнул меня на землю, на мгновение накрыл лицо руками и отвернулся, а затем на меня взглянул другой человек – отстраненный, веселый, псевдо-беззаботный. Тот, кого я знал в течение всех этих дней.
- Еда почти готова, иди ешь. Арвен хорошо готовит.
И он ушел. А я остался валяться на земле, на том самом месте, где парой минут ранее я лежал в мягкой земной колыбели, освещаемый светом ее бесконечно прекрасного лица.
Да, тот день… Тот день был странным нагромождением небывалого и невиданного, непознанного мною ранее, это был калейдоскоп мгновений, который сохранился во мне навеки – в том, первозданном виде, представшем передо мной лишь тогда и запечатленном в моей душе горсточкой собранных в ладонь солнечных лучей.
В тот день впервые за эту весну солнце засияло во всей своей мощи, в неотвратимой ясности высовываясь из-за туч, поливая мир растопленным весною золотом из своего космического чертога. Мое понимание того, что этот день станет особенным, зрело где-то в самой глубине истерзанной, но уже исцеляющейся души, и оно отражалось во всем, что меня окружало: в несокрушимом спокойствии старых деревьев, в золотистой дымке утреннего тумана, высвеченного солнечными лучами, в этой вековой, мудрой тишине. Даже мои друзья были на удивление молчаливы, особенно Страсбург, который за весь день не проронил ни словечка, словно пристыженный своим недостойным порывом.
В близкое к обеденному время мы решили сделать незапланированный привал, устроившись в какой-то запустелой лощинке, обросшей осинами, тополями и убогими березками. Страсбург вымотался окончательно, и наконец согласился признать, что не может больше вести машину. Он беспрестанно курил, встревожено оглядывал дорогу, все время сворачивал, петлял, и наконец резко остановился.
Обед был пресным и уже набившим оскомину: все та же картошка, тушенка и прокисший кисель на десерт, приправленный парой овсяных печенинок. После бессловесного обеда Страсбург пошел осматривать машину, делая вид, что никого не замечает, создавая впечатление искусственной, наигранной, с трудом контролируемой отстраненности. Но это мало кого интересовало.
Мы с Амелией устроились в небольшом овражке, поросшем молодым березняком, благо там было сухо и уютно. На этот раз наша эмоциональная близость казалась испуганной, нерешительной, отгораживая нас друг от друга, рассаживая на почтительном расстоянии. Однако в этом она была еще более необъяснимой и притягательной, лишь испугавшейся самой себя, но отнюдь не отступившей.
Наш разговор был затишьем перед бурей, лишь временным затуханием пламени перед гигантским, разрушительным пожаром; и это было наяву. Мы говорили, говорили, но не слушали друг друга, не слушали даже самих себя. Все закрутилось в диковинном вихре, и неподвижным в этой безумной круговерти было лишь ее лицо: такое безмятежное, нежное, пронизанное юным, недоверчивым чувством. Скоро солнечный диск склонился к горизонту, пламенея и разгораясь все ярче, все алее. Багровая зеница брызнула необъятным потоком краски, заливая все вокруг рдяным великолепием, подобно искуснейшему маляру. И лишь небо над нашими головами сохранило синий, девственный цвет: ни крапинки, ни облачка, лишь уходящий в вековой холод дребезжащей тишью купол.
Я смотрел вокруг, упиваясь безмятежностью, однако не смел взглянуть на нее, ибо теперь этот взгляд мог нести в себе только призыв, и мы оба это понимали. Посему я предпочел оставаться в этом зыбком равновесии, в этой полной самоподчиненности, превозмогающей непонятное, сладостное ожидание.
Внезапно раздались громкие голоса, которые разнесли мой мир в клочья, пронеслись по слуху рассыпающимся стеклом. Один из них выделялся особенно – такой вечно недовольный, кичливый, нарочито циничный:
- Что за дур-страна, черта с два, заколебали меня все эти идиотства! Почему бензин умудрился закончиться именно сегодня! Когда мы застряли в проклятом лесу, в миллионе километров от цивилизации! Вот черти е…
- Хватит ругаться, лучше сходи в ближайшую заправку, здесь же шоссе рядом, авось кто-нибудь подбросит! – насмешливо воскликнул женский голос, хрипловатый, но красивый и глубокий.
- Ты что это, на полном серьезе? Хотите от меня отвязаться, да? Сама же понимаешь, что меня в таком виде никто не отважится попутчиком брать, ты, малиновая головушка! Бунт на корабле, мать вашу! Вот откажусь водить машину, будите у меня знать.
- Ага, а мы откажемся платить за продукты и выпивку, - отрезал кто-то, обладатель «хихикающего баритона».
- Хорошо, хорошо. Только знайте, недоумки: вас совесть загрызет, если со мной что приключится, в этой глухомани.
Обладатель голоса громко выматерился, и тут же послышались звуки отдаляющихся шагов и лязганье железных канистр, но вдруг шаги остановились, звук металла притих.
- А эти где викторианские влюбленные, герои чурковатого дамского романа?
- Там, в овраге, - ответил женский голос. – Долго шушукались, а теперь притихли – наверное, уснули.
Молчание. Тишина, в которой мое сердце выбивало странный такт, не желая подчиняться моей воле. Мир покачнулся, но остался стоять.
- Хорошо, - ответил голос, промедлив, тихо, почти по слогам. Однако в этом слове чувствовалось отчаяние, такое сильное, что уже не может найти выражения, отчаяние, погребенное под слоем цивильных фраз и доброжелательных улыбок. Самый опасный его вид. – Передайте им, чтобы повеселились. На славу.
Снова молчание, которое заключалось, скорее всего, в том, что Санктус и Арвен ВСЕ поняли.
- Хотя нет, - оборвал голос самого себя. – Вы пойдете со мной.
- Нет. Мы сейчас пойдем за грибами, - ответил женский голос, и раздался дружный смех.
Но голос даже не счел нужным указать на то, что грибов в мае нет и быть не может, разве что трухлявки да поганки. Голос ничего не ответил.
Скоро исчез и дружный смех и шушуканье, и мы услышали лишь отдаленный призыв:
- Ребят, присмотрите там за фургоном и прочим хламом. Мы пойдем, прогуляемся немного.
Естественно, они хотели избавиться от навязчивого Страсбурга, впрочем, как и мы. Он был здесь лишним.
И снова тишина, только теперь спокойная, живительная, освобожденная от оков человеческого присутствия. Воздух приобрел горько-сладкий привкус на моих губах, а мир, словно очерченный вокруг нас незримым архитектором, теперь упивался последними мгновениями засыпающего дня. Кровавое око взирало на нас из-под томного века перламутровых облаков, кое-где из их мягкого плена высвобождались уже иные, окрашенные во все цвета предзакатного неба облачные пушинки.
Она снова смотрела на меня, теперь ничего не опасаясь, и это был призыв, страстный и мучительный. Мир вспыхнул на мгновение силой всех моих разумных барьеров, и вернулось все, от чего я бежал и что смел был покинуть; мои мертвые чувства, мое бегство от мира людей накрыли меня тяжким гробовым саваном, который тут же осыпался миллионом резвых лучей. Не было больше ничего. Я ничего не боялся.
Какое-то тихое прикосновение, какой-то непонятный, но блаженный шум, похожий на протяжный звон далеких колоколов, на мгновение охватили меня, сея нескончаемый, трепетный восторг… Ее рука касалась моего лица, а губы целовали мои веки, мои щеки, мой лоб. Все выключилось, все погасло, как сбежавший день, очертания предметов размазались, и сама Земля поплыла у меня под ногами. Я уносился все дальше, все выше и выше, все глубже, в свое безумное подчинение, в реальность, лишенную границ, в райский Эдем или же в царство Аида.
Она целовала меня, и я целовал ее, покрывал поцелуями ее шею, ее ангельское лицо, даже ее волосы, пахнущие хвоей и шишками, осенним лесом, бесконечным зеленым таежным океаном. Я целовал ее так, как никогда не мог себе представить, не мог постичь, научиться через какие-то фальшивые, жалкие примеры; я освободился. Тогда наступил священный момент моего падения на самое дно бескрайней бездны, моего триумфа, апогей всей моей жизни.
О Боже, Боже, каким ничтожным, жалким показалось мне все, что было до этого! Насколько бесконечными были те мгновения, насколько искренними – мои слезы! В тот самый момент я действительно взлетел, поднялся к небесам, храбрый Икар, который должен, должен упасть и разбиться насмерть. Все мои знания, все мои стремления, амбиции – все поблекло, как блекнет небо перед дождем.
Мы не думали ни о чем… Я видел ее слезы, слезы печали и радости, в которых была вся ее жизнь, нашедшая наконец момент для полного своего выражения. Мы целовали друг друга, насыщаясь каждым мгновением, каждым прикосновением, каждым поцелуем, несмотря на то, что давно не мылись, несмотря на недоедание и недосыпание. В такие моменты и пробуждаются, как ТЫ говорил мне, высшие, разумные чувства, и человек отделяется от своего тела, как орешина отделяется от скорлупы. Все, что связано с тленом, с бренным телом и всеми его заботами, исчезает, и высшее, непостижимое благо накрывает тебя.
Я любил ее, презрев все. И лишь тогда я понял, что все то, что происходило до этого – лишь увертюра, вступление, несущее в себе крошечную толику всего бездонного наслаждения. Это невозможно объяснить, невозможно описать, но это было верхом всего моего бытия, сакральным моментом единения двух людей, их душ и тел. Для этого не нужны тренировки, не нужны эксперименты, лживые фразы и сантименты. Наступает мгновение, долгожданный момент, когда ты понимаешь, что лишь здесь, только теперь, и только с этим человеком ты сможешь постигнуть бытие через любовь. Неотвратимый момент, дарующий высшее блаженство, сжигающий мосты, делающий человека человеком, открывающий подлинный вкус жизни.
Все остальное – пустота, яичная скорлупа, внутри которой нет ничего. Понимаете, люди занимаются этим постоянно, занимаются со всеми, занимаются как животные – стонут, кряхтят, изображают чувство, порыв. Нет, о каком наслаждении может идти речь?
Тем, кто не пережил подобный священный трепет, это волшебное безумие, сокрытое в телах двух людей, каким-то таинственным образом связавшее их души прочной нитью, тем не понять. Тем, кто опирается на избитые фразы, тем, кто растрачивает великие слова, не понимая их смысла; тем, кто говорит о «любви» по сто раз на дню, не постигая ее, не переживая ее, не убиваясь ею…
Мы делали это снова и снова – до боли, до отчаянья, до вершины безумия, которая переносила нас на пик наслаждения; мы были близки, и близость эта даровала бешеную дрожь и священные слезы, терзала души, ввергая их в отчаяние, но тут же привнося свет. Пути назад уже не было, и сила то наполняла нас, то испивалась нашими же телами и нашими душами, колыхалась, как пушинка на ветру, и тут же порождала новую, еще более могучую, силу.
Когда все закончилось, я понял, что это было моим единственным падением: я рухнул с пьедестала невозмутимости и высокомерия, искупляя прежние грехи и тут же возводя новые. Моя душа трепетала, билась, рвалась, не понимая, что же с ней происходит, отданная на милость этой всепревозмогающей силы… Это было моей великой победой над миром, но и ужасающим фиаско перед собой.
Еще долго мы лежали в этом овраге, совершенно нагие, подчиненные мгновению, окутанные им, очарованные уже наступившей ночью, которая алмазным ковром укрывала наши тела. Мы снова целовались, снова зажигали искру, неподвластные боле этой реальности. Так мне, по крайней мере, тогда, казалось. Когда я припадал к ее губам, испивал мед ее страсти, в моем сознании билась всего лишь одна затерявшаяся мысль: «Я больше не смогу жить. После такого не живут. После ТАКОГО ничего уже не имеет смысла». Но мысль тут же растворялась в ладане безмолвия, ароматного и терпкого, лишь малость тронутого какофонией звуков ночи, которые были самой приятной музыкой для нашего слуха. Да, это не заканчивалось, оно длилось и длилось, забирая секунды и облачая их в одеяние Вечности.
Я не знал, когда закончится этот мир и начнется другой, мир, заключенный в привычные грани. Я не знал, что мне делать, но и не хотел об этом думать. Я не знал, буду ли я жить дальше.
Когда наконец послышались знакомые голоса, пьяные и веселые, еще далекие, но настигающие нас жуткой неотвратимостью, крахом песчаного замка, мы быстро оделить, параллельно с телами укутывая в непроницаемые одежи и наши души. Арвен и Санктус были явно гораздо более веселы, нежели обычно, и, когда мы выбрались из оврага, почти безучастные, похожие в своей показной лживости на абсолютно чужих друг другу людей, то наскочили на эту безумную парочку, держащую в руках какие-то тряпичные свертки.
Оказалось, в них были завернуты грибы, уж очень напоминающие мухоморы, то что ребята нас не обманули, когда сообщили о своей прогулке «по грибы». Выглядели они отдохнувшими и словно оттаявшими, и, видимо, занимались тем же, чем и мы.
Скоро вернулся Страсбург, угрюмый, словно телепат, сумевший сразу понять, что же здесь происходило. Он бросил на землю канистру с бензином, окинул презрительным взглядом объевшихся мухоморов и прыскающих от беспричинного смеха панков, и взглянул на нас – пустым от уже излившегося горя, искалеченным безысходностью взглядом, а главное – взглядом проигравшего и признавшего свое позорное абсолютное фиаско. После этого он развернулся и зашел в фургон, громко захлопнув за собой дверь. Его спину обдал ледяной дождь тупого, неосмысленного, жестокого смеха. Смеха, от которого даже мне стало холодно.
В ту ночь никто не решился заходить в фургон, посему мы вчетвером ночевали у костра, на открытом воздухе. Я ни думал ни о чем, ничего не пил и лишь немного поел. Арвен и Санктус, объевшиеся мухоморов, запившие отраву заначенной ими заранее бутылкой водки, стали вести себя отвратительно, приставая к нам с «интимными предложениями».
Мы же с Амелией не перекинулись ни словом, не прикоснулись друг другу, не дозволили себе снова прильнуть к столь желанным губам, хотя Санктус с Арвен позволяли себе многие вольности, ничуть нас не стесняясь. Я не знаю, откуда вдруг, как ядерный гриб, выросло это пугающее отчуждение, почему заволокло оно нас облаком детской неловкости и жестокого безразличия.
Наутро все изменилось, изменилось коренным образом, таковы были мои личные, необъяснимые ощущения, словно на небе вдруг появилось второе Солнце. Они исходили из самых глубин моей души, которая видит то, что не в силах узреть разум…
Снова, снова, и снова я отдавался наваждению. Больше не осталось ни слезинки, чтобы оплакивать прошлое и не единого пророчества, чтобы измерять будущее. Я опять был с ней, и уже ничего не стесняясь, целовал ее маленькие, едва набухшие бутоном женственности груди, ее губы, все ее тонкое и изящное, как белая ленточка, тело. Исчез страх перед гневом Страсбурга, ибо он наконец отступил; и, даже если было бы не так, я бы принял бой. Игра стоила свеч; жизнь стоила смерти.
Некоторое время сладкая парочка все еще косилась на нас, обсыпала колким, заговорческим хихиканьем, но скоро и это прекратилось. Все было принято таким, как есть, и мы стали второй «законной» парой в нашем крошечном объединении свободы. Страсбург несколько дней играл со всеми в молчанку, избегал даже мимолетных взглядов, постоянно курил, поглощал несметное количество алкоголя, сразу же отправляясь спать, а днем включал на максимальную громкость какую-нибудь ужасающую в своей брутальности группу. Некоторое время я еще пытался поговорить с ним, раздобрить его, несмотря на отговоры друзей, но быстро успокоился, убедившись, насколько бесполезны все мои старания. Скоро я вообще забыл о его существовании.
Жизнь текла бескрайней, бесконечной рекой – то бурлящей и вздыбившейся, то мягкой и спокойной, однако она не отпускала меня, не позволяла мне упасть, и я, в свою очередь, отчаянно цеплялся за нее, как никогда ранее. Мы любили друг друга – только теперь более спокойно, более радостно, более нежно. Мы любили друг друга, прячась в овраге или кустарниках, всего в нескольких десятках метрах от фургона; когда залеживались по утрам на сближенных раскладушках, а все уже завтракали и вовсю голосили совсем, совсем рядом. Нам не было до них дела в нашем неприкаянном, эгоистичном наслаждении.
Я все боялся той ужасной мысли, столь привычной для меня тогдашнего, меня погибшего, грозовой тучи посреди ясного майского дня, которая уже очень долго не навещала меня, и теперь напоминала отпрянувшую на время болезнь, которая рано или поздно вернется, только с гораздо более беспощадной, несдерживаемой яростью. Эта жуткая мысль, то ли де-жа-вю, то ли полуразмытое воспоминание, заставляла меня ждать ее, как ждут ревизора, и заранее трепетать от еще не коснувшегося меня леденящего дыхания. Но она не возвращалась, и мне оставалось лишь… забыться своей беспечностью.
Это длилось и длилось, это не заканчивалось. Так глубоко. Так отчаянно. Так страстно. Это была моя жизнь, и пронзенное беззаботной любовью сердце разорвало ледяные оковы холода, сродни прорвавшейся плотине, стало излучать любовь, мир и покой, удивляться, восторгаться и благоухать сердцем, как могут только дети. Как я сам мог когда-то.
Не было горечи. Не было воспоминаний, лишь трепет, безумный трепет, огромный экстаз иногда сжимал мою грудную клетку массивными тисками, и из груди вырывался стон ликования, восторга перед всем – перед природой, даже самыми банальными и приглядевшимися пейзажами, моими друзьями, ею, моей прекрасной Офелией, и всей жизнью во всей многогранной полноте красок и нюансов. Все это было моим – Солнце, Земля и Луна, реки и берега, луга и лесистые нагорья, бесконечно далекое море и утопшие в курганах Вечности звезды. Мир лежал у моих ног.
 В этом странном, тревожном, экзальтированном состоянии я провел достаточно долго, но сколько именно – не припомню, ибо выкинул часы и никогда не интересовался временем у друзей. Она же всегда была со мной, почти не отходя от меня ни на шаг, глядя в глаза и застенчиво улыбаясь. Эта улыбка говорила мне обо всем, она глаголала устами Бога. Я пил, очень много курил, вместе со всеми употреблял наркотики. В отношении последнего моего пристрастия моя Амелия постоянно укоряла меня, хотя и сама зачастую не отказывала себе в косячке, твердила о ненужности – именно что ненужности, а не о каких-то негативных последствиях. Ее слова никогда не были банальны, а метафоры, без которых она не мыслила свою речь – хорошо известны. «Тебе это не нужно, как вольному соколу не нужны рыбьи плавники. Это восточная мудрость. Может быть, софизм. Но это так, поверь».
Никаких повышенных тонов или давления, никаких низких упреков, никакой тщетной и малодушной игры на чувствах. О Боже, Боже, неужели Она мне просто приснилась? Этого не могло быть на самом деле, она не могла быть реальной…
Так вот – я не знаю, сколько мы скитались так, без цели, по неизведанным автострадам и запутанным, как бесконечный лабиринт, проселочным дорогам, неделями избегая признаков людского присутствия, порой незаметно проскользали по глухим деревушкам и неприглядным селениям. Мы нигде не задерживались, но в какой-то момент мы все поняли, что нам пора выйти в свет, чтобы хотя бы привести себя в порядок и закупиться продуктами питания.
В ответ на наши вопросы Страсбург невозмутимо отвечал: «Я знаю. Остается немного потерпеть». Подобные ответы повторялись всякий раз, когда мы осмеливались спрашивать его об этом, и в конце концов мы умолкли. А однажды Страсбург вдруг сделал еще одно заявление: «Нам надо пополнить наши запасы. Жрачку, конечно, с выпивкой и сигаретами мы и в магазинах найдем, а вот травушку, нашу ненаглядную, достать не так-то просто. Насколько я знаю, мы сейчас где-то в западных окраинах Пермской области».
Вот оно что, оказывается! Только нам одним казалось, что путешествие не направлено, что мы бессмысленно плутаем по закраинам центральных областей, даже не зная, где в действительности находимся. Водитель имел и карту, и необходимые познания. Посему он сказал: «Здесь у меня почти нет знакомых, нет друзей, нет связей. Разве что… цыганский табор, неплохие ребята для воровского сословия, я у них некогда надолго закупался маришей и вещами потяжелее, пока не бросил. У них есть двухэтажный дом, правда, от него мало чего осталось, разве что каркас, скорее ссохшийся скелет, нелепая невообразимость, в общем. Можем навязаться, чтобы смыть грязь со своих шкур, у них должна быть ванна или уж душ. У них и закупимся. Не бойтесь, они много таких, как мы, видали. Они травкой пол-области снабжают».
В любой другой момент, в один из тех, далеких, безликих, облаченных в чешую миллиона иголок-защит, я бы поразился и всецело выплеснул на говорившего свое искреннее негодование. Тогда же я просто молча кивнул, и во мне тут же огромной свечей вспыхнул насущный вопрос: что нам там делать? Цыгане, цыгане… Даже человек без предрассудков, каковым я себя смелюсь считать, имеет определенное представление о них, хотя, признаюсь, я никогда не относился слишком негативно к этим удивительным людям. Воистину свободный народ со стальным кодексом чести и потрясающим, неподражаемым жизнелюбием. Не смотря на то, что времена, да и люди, что живут теперь, заметно изменились, у меня перед глазами все равно появляется некий устойчивый образ: множество больших шатров, костры, липко-сладкий аромат, завлекающее пение под гитару, танцы, танцы, огромные пышные разноцветные юбки. Карты, язычество, театр и занавес…
Поток ассоциаций можно продолжать до бесконечности, однако тогда мне не было дела до образов. В тот день я впервые явственно ощутил, что действительно привязался к наркотикам, и эта привязанность захватывает меня, испивает меня, как младенческая привязанность к матери. Я был согласен ехать куда угодно, лишь бы снова ощутить этот странный, заманчивый, приторный привкус во рту, но тогда я не мог еще толком определить, в чем же было дело. Это напоминало смутное предчувствие далекого урагана, который рано или поздно обрушится на тебя со всей своей мощью, или же, быть может, забытое слово, которое ты так силишься вспомнить, но не можешь.
Начались совершенно безрадостные дни, из которой ужасно медленно, ниточка за ниточкой, вытягивались унылые минуты нашей поездки. Как всегда, Страсбург молча вел фургон, лишь время от времени напевая тихонечко что-то незнакомое или тихо включая музыку, когда совсем уже клевал носом. Остальные спали – Амелия, как всегда, на моем плече, заботливо положив руку на мою грудь, прямо на сердце, словно желая защитить меня, не в силах отпустить даже на мгновение. Она будто боялась, что она откроет глаза, эти бесконечно прекрасные отражения небесной сини, и не увидит меня перед собой, а потом наконец в ужасе поймет, что я был лишь сном, всего лишь бесформенным видением. Да, да, - так и хочется мне сказать, да, моя владычица, моя любовь, я понимаю, ибо я сам боялся этого, хотя порой испытывал непреодолимое искушение открыть глаза, и тут же умереть от страха. Увидеть реальность такой, какая она есть на самом деле, не искаженную моим сладостным карамельным наваждением, ибо все ужасы этой жизни десятикратно возрастут, когда я проснусь, обратятся в кровожадных чудовищ; я превращусь в человека, который побывал в раю и снова возвратился на грешную Землю. Этот момент неумолимо приближался, и я чуял это, но еще не понимал…
Поцеловав ее руку, я снова положил ее себе на грудь и наконец заснул, хотя за несколько секунд до того, как погрузиться в серую мглу сна, я почувствовал странную дрожь; но это не была дрожь соблазна или влечения, дрожь боли или отчаяния; это было все то же чувство моряка, корабль которого плывет по абсолютно спокойным волнам бездонного океана. Я почувствовал приближение урагана.
Я видел этот корабль и этого насторожившегося моряка, которым был я сам, и это был уже не сон – скорее нечто промежуточное между сном и бредом наяву. Когда я очнулся, Амелия курила в углу, полностью отрешенная от всего, находящаяся, видимо в очень глубоком раздумье даже для того, чтобы просто взглянуть на меня. Я подошел к ней и молча положил руку на ее плечо; она прикоснулась к ней своей рукой и сжала ее в объятьях холодной ладони.
- Я не хочу домой, - хрипловато и очень тихо прошептала она, - у меня нет больше дома. Я не хочу, чтобы меня нашли. Я убью себя.
- Они тебя не найдут, а даже если и так, они ничего тебе не сделают. У всех, даже у самых юных, есть гражданские права, в том числе и право на свободу. Самое главное – на свободу.
Она ободряюще пожала мою руку, помяла ее в своей, и, поднявшись, поцеловала меня в губы. Я ответил ей жарким и страстным поцелуем, заключил в свои неуклюжие объятья, чего она и не ожидала.
- Я буду с тобой, и если они найдут тебя, я буду защищать тебя. Я постараюсь убедить этих людей в их неправоте – кто-кто, а дипломат из меня хороший. Рассчитывай на меня, я тебя не покину, если, конечно, ты сама этого не захочешь. – Я натянуто улыбнулся. В тот момент я и сам в это искренне верил, как верят люди в то, что Солнце восходит на востоке и садится на западе.
Мы снова спрятались в пыльном углу, за грудой ненужного хлама, и сидели так очень долго, обнявшись, склонив друг к другу головы, как два скорбящих ангела. И тут мы услышали разговор:
- Стразик, дорогой мой клинический дружок, знаешь ли ты, что за нами какая-то колымага уже два с лишнем часа идет? Санктус тоже видел.
- Да, я тоже видел, - поддакнул тот. – Может, скины, или гопники. Да мало ли кто на нас мог глаз положить. Может, маньяк какой-нибудь, помнишь, как в том фильме, когда на компашку тусовщиков в фургоне напал придурок с железной трубой и топором…
- Да забей ты, - уныло осек его Страз. – Скорее всего, просто пути совпали. Небось тоже к юбочникам вороватым за зельем едет. Или к нам хочет присоединиться, заинтриговали, так сказать, мы его. Сам подумай, кто это еще может быть.
Меня же в тот момент пронзил ледяной ужас, - необъяснимый, загоняющий душу в силки, словно я свалился в студеную прорубь, и теперь медленно шел ко дну. Похоже, Амелия почувствовала то же самое, ибо что было сил вцепилась пальчиками в мою рубашку. Наконец я набрался сил и обернулся, усиленно всматриваясь в уже темнеющую дорогу. По ней скользила приблизительно в тридцати метрах от нас «десятка» цвета индиго с затемненными стеклами, которая не останавливалась, не сворачивала, не ускорялась, но и не отставала. Она буквально плыла, подобно фантому, бесшумно и грозно, выпучив белесые фары, как призрачные ехидные глаза.
Мое тело словно передернуло в короткой конвульсии, и я отвернулся. Не помню, как, но я опять уснул, а, пробудившись, снова увидел Амелию курящей и сгорбившейся на полу у заднего стекла.
- Она отстала, эта дьявольская машина.
- Вот видишь – нечего было бояться. Просто шла в попутную сторону, а когда мы свернули на проселочную дорогу, она осталась на трассе. Мы ее больше не увидим.
Хотя я сам не верил в то, что говорил. Ледяное дыхание юношеского, непреодолимого страха еще чувствовалось мною в самых глубинах сердца. Я не знал, чего же именно боюсь, хотя был уверен в одном: страх мой вызван отнюдь не маньяками, ворами или дорожными пиратами, даже не вездесущими бритоголовыми. Его глубина таилась в далеком незабвенном прошлом, а там, на самом его дне, покоилась моя былая жизнь.
- Мы почти приехали, - заявил Страсбург. – Думаю, к полуночи будем на месте, но вы не волнуйтесь: этот вертеп рад гостям вроде нас круглые сутки.
- Знай же, Стразик-алмазик, - как всегда, цинично и саркастично, заявила Арвен, - если у нас что-нибудь украдут, или нас самих украдут на органы, или же заразят какой-нибудь гадостью, ты даже после смерти за это ответишь!
- Ах, напугала, я хомячков не боюсь, особенно хомячков с розовыми волосами, - парировал тот и залился смехом.
- Да ну тебя! Пошути тут, пошути, а мы вот с Санктусом ночью проберемся и всю кровь у тебя выпьем.
- Ладно, хватит, - вдруг вмешалась Амелия. – Надоело уже слушать вашу каждодневную грызню.
- Офелия, угомонись. Мы же шутим. Слышишь, подруга?
- Ах, Арвен, наслушалась уже. Я и так вымотана донельзя, а тут вы еще масло в огонь подливаете.
Она окинула всех усмиряющим взглядом, горько вздохнула и уткнулась лицом в мое плечо. Казалось, я слышал ее бесшумные рыдания, хотя на лице ее не было ни слезинки, а из груди не вырвалось ни единого звука. Хотя, вероятно, мне это лишь показалось.
Еще, быть может, час мы тряслись по грязной проселочной дороге, словно сидели на плечах у неповоротливого великана, а потом показались мерцающие глазницы чужих окон, запутанный лабиринт узких улочек и несуразные груды обветшалых, хмурых домов. Этот город обладал самым разительным сходством с тем городом, в каком я жил сотни, тысячи, а, быть может, миллионы прекрасных мгновений тому назад. Скоро промелькнул центр города, площадь, чернеющий в ночи памятник какой-то значимой для этого захолустья личности, на постаменте которого восседала компашка пьяных юнцов и одна размалеванная девица в короткой юбке, которые, завидев наш фургон, громко захохотали и заулюлюкали, а один из них запустил в нас банкой из-под коктейля. И, конечно же, промахнулся.
Потом показался деревенский клуб, скалящий на нас клыки покосившихся букв наполовину сломанной неоновой таблички. У входа тусовались большие компании молодежи, шумной, наглой и ужасно пьяной.
- Мы могли бы попытать счастья здесь, но, боюсь, нам здесь не поздоровится. - Пробурчал Страз, презрительно рассматривая мелькающие туда-сюда фигурки людей. - Я здесь никого не знаю. Да и знать не хочу. Да, нам бы здесь о-о-очень не поздоровилось, сунься мы в эту гнилую утробу под названием «клуб». Цыгане, и то гораздо безопаснее.
- Почему? – осмелился я задать чертовски глупый вопрос – а таковые я задавал ужасно часто.
- А ты посмотри на них, просто посмотри. Такие, как они, всегда ненавидели таких, как мы, и это всегда было взаимно. Как Монтеки и Капулетти, только здесь вражда имеет почву под ногами. У этих мальчиков и девочек нет чести, нет принципов, нет целей и нет мозгов. Говорю вам это со всем моим знанием подобных деревенских удодов, этаких антиподов и «золотой молодежи», и неформалов.
Он умолк, и я понял, что мне больше не стоит задавать подобных вопросов. Я прислонился к стенке и попытался расслабиться, но у меня ничего не получалось. Огромная тень довлела надо мной, выжимала из меня все соки, как едкий дым от костра высасывает из организма живительную влагу. Я знал, что Нечто движется, ощетинившись, стремится разрушить мой шаткий рай, низвергнуть меня в пропасть, какой я еще никогда не видел, и хохотать, хохотать. Оно было уже совсем близко.
Скоро мы свернули в узкий закоулок на другой стороне города и подъехали к двухэтажному дому, старой постройке, вроде того, где жили мы с мамой, а может и еще ветше. Он нависал над нами обтесанным обломком скалы, который вот-вот должен раскрошиться, опасть нам на головы. Когда фары осветили его как следует и представили моему взгляду во всей красе, я удивился, как там вообще кто-то может жить: вся краска давно осыпалась, а стекол в окнах, казалось, не было и в помине. Бетонные плиты были нанизаны на металлический каркас, который не только успел почти полностью обнажиться со своей внешней стороны, но и покрыться изрядным слоем ржавчины. Я чувствовал запах распадающегося металла, такой кислый и терпкий, щекочущий и раздражающий слизистые.
Пожалуй, нет смысла расписывать детально все особенности нашего пребывания у цыган, да и, признаться, я не могу их припомнить при всем моем желании. У меня в памяти живет лишь некий обобщенный образ, такая живая, но почему-то до неприязни тусклая картина. Помню запах табака, алкоголя и наркотиков – это, в принципе, мало отличает этот притон от нашего фургона. Помню запах пота и полуобнаженных женщин, одетых в разноцветное, безвкусное тряпье, увешанных золотом и медью. Мужчины, золотые зубы которых блестели, как зеркальные блики на солнце, не считали нужным ни мыться, ни ухаживать за собой, ни просто говорить по-русски. Помню нагромождения груд тряпья, мебели, совершенно ненужного хлама, как в доме у Плюшкина, и детей, веселых, нахальных, беззаботных, которые дрались, таскали еду с общего стола и спали на каких-то старых чемоданах. И эти обшарпанные стены светло-бежевого цвета, без ковров и обоев, и люди, бесчисленное множество людей, среди которых попадались, как мне казалось, и белые; они сновали по длинным коридорам, поднимались и спускались по лестнице, которая вела на второй этаж, тащили еду и напитки на стол и со стола.
Помню, как Страсбург говорил с несколькими молодыми цыганами и цыганками, потом подошел огромный пожилой мужчина, настоящий цыганский барон, и, с усмешкой посмотрев на нашего Страза, который в тот день не забыл выпрямить и идеально расчесать свой ирокез и выбрить виски, вдруг заговорил с ним. Страз был невозмутим и держался очень достойно. Потом был ужин, поздний ужин и очень сытный по нашим меркам, настоящий праздничный стол, за котором собралось множество людей и где никому не хотелось спать, но этот дом, похоже, никогда не спит, всегда кто-то бодрствует; помню грязных детей и то, как пьяный Санктус стал бросаться вишней в одного цыгана, которого находил забавным. Тот, в свою очередь, такого оскорбления не потерпел и тут же кинулся в драку.
Остальной промежуток времени словно вырезали у меня из памяти. Я забылся после того, как получил желанный косяк, и, должно быть, очень долго находился в прострации. Все исчезло, растворилось, словно было смыто огромной морской волной. Черная туча снова вернулась, смазав очертания моего настоящего, нависла необъяснимой, но скорой и коварной угрозой. Я снова погрузился в мысли о матери и о доме, хотя теперь все это было еще более далеким и чужим, словно меня и мой предыдущий домашний мир разделяли тысячи километров и сотни, сотни лет. Я видел материнское лицо, видел ее волосы, ее бесконечно родную фигуру. Она простирала ко мне свои руки; в ее глазах блистали слезы голубыми агатовыми ручейками, а губы бесшумно шептали что-то, искажающие гримасой страдания ее красивое лицо. Она звала, она умоляла меня вернуться, но постепенно ее фигура удалялась, словно уносилась в просторы времен неконтролируемым потоком судьбы.
Я вздрогнул и проснулся, но, как оказалось, лишь отошел от одного призрачного видения и тут же погрузился в другое. Там был костер – такие, наверное, жгли в старые добрые языческие времена, везде стояли огромные шатры, раскинувшие свои шестиугольные шапки под необъятным звездным небом. Отовсюду, из каждой щели, из-за каждого угла лились лирические песни, или даже песнопения в честь древних богов, культ почитания которых сохранился у этого народа даже после принятия христианства, слышался радостный, зазывной смех, потрескивал на кострах шашлык и пряное варево. Потом перед моим отуманенным взором предстал ребенок – один из тех, что сидели тогда на чемоданах и носились по всему дому, таскали сладости, никем не замеченные. Он радостно, лучезарно улыбался, глядя на меня – такой грязный, немытый, с виду такой замученный и несчастный, как воробушек на снегу. Он звонко рассмеялся и убежал куда-то в неведомую мне даль, скучившись с другими детьми, такими же босыми и веселыми, такими же беззаботными, здоровыми и счастливыми.
Почему же, почему, почему? Почему эти люди счастливы? Ни потому ли, что они – избранники Богов, и это объяснение, конечно, покажется чересчур глупым. Почему эти люди активны и жизнерадостны, хотя живут в ужасной тесноте и грязи, в постоянных хлопотах и движении, вынужденные зарабатывать на жизнь воровством, обманом и продажей наркотиков? Или – корректнее все же будет так – не вынужденные, но выбравшие себе такую стезю? Свободные и смелые, даже наглые, не боящиеся ничего, готовые спать сегодня в шикарных гостиничных апартаментах, если в тот день повезет с финансами, а завтра – в поле под кустом, и чувствовать себя при этом совершенно нормально. Цыгане, цыгане… Скорее не нация, но продукт естественного отбора человеческого рода, который включил самых сильных, выносливых, стойких и жизнерадостных людей.
Да, почему, почему? Почему я, молодой мужчина, живший так долго в квартире со всеми удобствами, каждый раз имеющий возможность хорошо перекусить и принять душ, стал таким, как я есть – слабым, больным и несчастным, лишь немного раскрывшимся в тех условиях тесной дружбы, любви и круговой поруки, в каких я оказался сейчас? Не в этом ли залог счастья? В возможности близости с другими людьми, в крепком и дружном коллективе, такой тривиальный социальный инстинкт, сама природа человека, или я все же что-то упускаю? Почему же они – босые, голодные, немытые, удивительно любят жизнь?
Я снова увидел мальчишку, только теперь он дергал меня за рукав и что-то бормотал, похожее на: «Отдай, друга, друга, а, отдай, отдай мне». Мгновение спустя я был уже на ногах, и тогда я осознал, что не спал: пацаненок просто отбирал у меня окурок от косяка. Он тут же сделал ноги, и из-за занавесок и ширм, завалов старой мебели и тряпья повыскакивало еще несколько детей, которые побежали вслед за ним. Конечно же, развлечений у них теперь было множество: целый окурок от косяка, из которого еще можно высосать несколько глотков блаженного дыма. Очередное подтверждение истинности моих рассуждений.
Стараясь понять, куда же могла деться Амелия, я уже пошел было ее искать, как вдруг мой взгляд наткнулся на знакомую фигурку. Она лежала на старом разодранном диване, с кое-где выпирающими наружу пружинами, свесив руки, и тихо шептала что-то, такое невнятное и хриплое, что я не мог разобрать слов. Ее глаза закатились, руки дрожали, а к обычно бледному лицу прилил румянец, расползаясь пятнами по мраморной коже. Она то улыбалась, то вдруг начинала рыдать и истерично вздрагивать, словно желая подняться, но будучи закованной невидимыми цепями.
Мой страх уже начинал обретать формы, как она вдруг открыла глаза – прямо-таки эффектный кадр оживания мертвецов из фильмов ужасов – и посмотрела на меня парадоксально чистым и ясным взглядом, в котором замечалась некая едва заметная кроха безумия, ненасытности и истерии.
- Пойдем со мной, пойдем. Тетя Катя уехала, и сегодня уже не придет, - шептала она мне на ухо, и ее губы щекотали меня.
- Какая еще тетя Катя? – недоумевал я, нежно взяв ее лицо в руки и посмотрев прямо в ее глаза, которые теперь были словно затянуты тонкой, почти незримой пленкой тумана. – Амелия, любимая, опомнись же ты… Мы же сейчас в этом… Как его там… Притон всяких там цыганских воровских…
И тут меня обуял приступ беспричинного и неконтролируемого смеха, смеха, в котором не было и не могло быть никакой произвольности, ибо я, оказывается, в тот момент все еще находился «под кайфом». Она смеялась вместе со мной, только еще пуще и задорнее.
- Не важно, не важно, пойдем, давай сделаем это прямо здесь и сейчас, этот диван наверняка немало перенес, - манила она, пританцовывая и впиваясь ноготками в мою рубашку, и наконец рассмеялась:
- Мы будем делать это так, как в первый раз, только более жадно, более страстно, более изощренно и постыдно. Давай, пойдем, давай…
- В этой комнате, ты знаешь, должны ночевать вместе с нами Страз и эти двое… двое недоумков, - мямлил я, не в силах совладать со своей речью.
- Они сейчас в душе, хотя понятно, что занимаются тем же. А Страз – его я вообще не видела. Давай, не будь одуванчиком.
Последняя ее фраза чуть не заставила меня прыснуть от смеха. Она целовала меня, целовала и целовала, и ее поцелуи разгоняли черную тучу моих размышлений, гнали прочь все лишние мыслишки. Я снова позабыл обо всем.
- Мы же не принимали душ, мы грязные.
- Ничего, - заговорчески улыбнулась она, – на днях мы плескались в речке, думаю, этого хватит.
Я не мог не сдаться, не мог противиться ее чарам, которые уводили меня все дальше и дальше, все глубже и глубже, в пучину отрешенности и первозданного удовольствия. Мы захлопнули дверь, и делали это, делали так, как в тот самый первый раз, осыпая тела друг друга бархатистыми горстями поцелуев. Все преграды, все запреты ушли, и мы уже не стеснялись ничего, даже вероятности, что кто-то войдет, помешает, которая раньше заставляла нас отказываться ото всех наших планов. Да, эта была ночь блаженства, граничащего с безумием, это был танец на острие кинжала, который мог раскромсать нас на куски в любой момент. Это были наркотики, в конце концов…
Потом я пошел в душ, хотя не могу припомнить, даже как я туда попал, помню лишь струи теплой воды, обмывающие мое тело и волосы, скользящие по рукам и ногам и уносящие с собой ручейки грязи. Разодранные стены, словно по ним неоднократно прошлась лапа огромного льва… Крошечное оконце, из которого лился студеный ночной мрак.
А потом она снова пришла, и мы опять любили друг друга, окутанные горячим паром и монотонным шумом водяных потоков, но отнюдь не смущенные ничем. Я не в состоянии припомнить, что там происходило, какое блаженство мы испытали и сколь многого оно нам стоило; помню, как я стоял на коленях прямо там, на холодном кафельном полу общественного душа, обхватив руками ее колени и прижавшись к ним лицом. Да, я говорил что-то, похожее на клятвы в вечной верности и любви, в поддержке и сострадании, я лепетал о том, что моя жизнь теперь принадлежит ей покуда вечность нерушима, и обливался сладостными, очищающими слезами.
 Это был второй раз в моей жизни, в жизни сознания, но не плоти, когда я рыдал навзрыд, охваченный безмерной вселенской любовью. Первый раз, или же, наоборот, второй, это было уже здесь, с моей матерью, и вы об этом знаете. Ибо никого, кроме них двоих, я больше не любил, никому не дарил свою душу, никого не купал в своих едких слезах…
 Она отвечала мне что-то – такое же невнятное, неразборчивое и торжественно клятвенное.
Но все, все закончилось, клятва превратилась в клятвопреступление, верность в вероломство, а честь в отступничество. Мог ли я знать, что все закончится всего-то через день? Нет. Но я мог подозревать.
Мое сердце, полыхавшее всеобъемлющим лиловым пламенем, постепенно стало остывать, как раз по мере того, как уходил наркотический и любовный экстаз. Мы так и заснули – голые, прямо на полу, под струйками горячего водопада, время от времени изрыгавшего ржавчину и кипяток, обнявшиеся, соединенные воедино невидимыми нитями судьбы, отстраненно счастливые, отбросившие все заботы, все минувшие и грядущие тяготы. Мы надеялись, что эта ночь не закончится никогда.


Рецензии