8...

Однако утро все же наступило, и сторонний, чуждый, не нужный нам мир бесцеремонно ворвался в наш воздушный замок: кто-то усиленно долбил в дверь, сопровождая это порывами ругани на незнакомом мне языке. Мы мгновенно натянули на себя одежду и выскочили, смущенные, удивленные, сконфуженные, словно сами не знали, где были и что с нами происходило, словно этой ночью нас похищали инопланетяне. Не меньше десятка пар больших карих насмешливых глаз пялились на нас, кто-то роптал, кто-то усмехался, а кто-то даже восклицал поддерживающие возгласы.
Как выяснилось вскоре, Амелия принимала что-то потяжелее, нежели марихуана, и позже он призналась мне, что это был кокаин. Я попытался утешить ее, ибо она весь день была разбита и подавлена, постоянно натирала красные глаза и проливала слезы нескончаемой истерики, я просил ее больше не делать этого и сам чуть ли не плакал. Она пообещала.
Страсбурга не было в доме всю ночь – мне об этом поведала болтливая цыганка лет тринадцати за сигарету. Наш друг, закупившись товаром, поел и молча исчез, не расщедрившись даже на взгляд в сторону окружающих. Вернулся он только на рассвете, еще более несчастный и молчаливый, посиневший от холода и сигарет, и сразу же завалился спать прямо в коридоре, на тюфяках. Где он пропадал, никому не было известно.
Распрощавшись с услужливыми хозяевами, мы поехали дальше. Мне на удивление понравился их дом, вся эта декадентская разруха и грязь, и эта теснота, где они походили на кофейные зерна в банке, их постоянное веселье и что-то еще, какая-то дивная атмосфера, которая включает в себя все это, вместе взятое, и нечто другое, не поддающееся никакому словесному описанию. Атмосфера цыганского табора, страсти и огня, которая не вызвала во мне ни презрения, ни страха. У нас ничего не украли и никого не избили, разве что Санктус получил пару оплеух за хамство.
Пока бессловесный Страз пытался развернуть фургон в узком захламленном дворике, я с тоской созерцал зрелище этого едва сохраняющего равновесие строения, испепеляемого жаром ярого полуденного солнца, видел множество оконец, деревянные трухлявые двери, крохи облупленной обивки, что постепенно оголяла дом, как сползающая змеиная кожа обнажает извивающееся хищное тельце. Еще я видел детей, которые грызли ногти, ковырялись в носу и с любопытством и даже легкой, преходящей детской грустью смотрели нам вслед. Один их них впялил свой проницательный взор мне в глаза и не желал отпускать. На прощание я ответил ему выдавленной, измученной улыбкой.
Мы ехали весь день без остановок, словно обремененные обетом молчания, заспанные и усталые. Амелия лежала у меня на коленях и отсутствующим, безразличным взглядом смотрела в окно, а мне было так плохо, что, казалось, лучше умереть, исчезнуть, отказаться от своей отягощающей сущности. Я постоянно пил воду и курил, пытался завести с ней разговор, хотя каждое слово стоило мне колоссального труда. Она же молчала, молчала и молчала каждый раз, когда я стремился раскачать ее. Наконец я прекратил свои попытки.
Черная туча снова объявилась, поливая мою душу дегтярным потоком, напоминающим горную сель, что уничтожает все на своем пути; так же в моей душе погибали последние саженцы последней надежды. Я смотрел на разморенное жаром небо, растекшееся в белесое, бесцветное, колышущееся образование, обволакивающее мир пеленой бесчувственности и равнодушия.
Скоро меня укачало, и мне даже показалось, что я заснул; мне виделось, как я плыву по ночному, испещренному звездными крапинами небу, как я пересекаю небосвод на этой гигантской, зловещей туче, постепенно погружаясь в нее, утопая в забивающем легкие дыму и черной, беспросветной мгле. Тут же оказавшись на ногах, я увидел напротив себя мать: такую строгую, но милосердную, понимающую лишь то, что выгодно и приятно ей самой. Я кашлял и силился не задохнуться, отрыгивая чернейший горький пепел и с ужасом смотрел на невозмутимую мать, у которой на лице читался тихий укор и презрение.
Я подскочил еще раз, теперь очнувшись окончательно. Мать была всего лишь кошмарным видением. Амелия, моя прекрасная возлюбленная, теперь беззаботно спала, обхватив меня за талию. Мои руки ходили ходуном, во рту пересохло так, словно я больше недели бродил по безжизненной пустыне, рубашка прилипла к телу.
Все мои попытки успокоиться не приводили к желаемому эффекту, и с каждым часом мне становилось все хуже и хуже. В скором времени у меня заболели голова и живот, заломила спина, во рту появилась предательская, полынная горечь, коленки задрожали. Я чувствовал приближение конца, да, он витал где-то за окном автомобиля, там, над его крышей, а быть может, воздушным змеем извивался между колес; он пронизывал мое сердце острейшей спицей.
Никто не замечал, как мне было плохо: каждый был занят собственным состоянием, особенно наш милый Страз, который после бессонной ночи еще согласился вести машину. Когда я понял, что скоро потеряю сознание, я наконец попросил остановить машину. Как оказалось, я даже идти самостоятельно не мог, и ребята помогли мне выбраться из салона.
- Вот нажрался-то блин, Пророк ты наш непорочный! – Приговаривал Страсбург, который вдруг снова обрел дар речи. – Ну ничего, ничего, братишка, со всеми бывает, я вон, помню, сколько раз так нажирался и обкуривался. У меня аж кишки наружу выворачивало, но ничего, жив ведь!
Амелия выглядела гораздо лучше, чем я, и с нескрываемым беспокойством лепетала что-то, целовала меня в лоб и гладила по голове. Однако все это я видел словно сквозь завесу лесного пожара, которая зарисовывает черной тушью все краски, приглушает все звуки и оставляет лишь нескончаемую боль и еще – страх задохнуться.
Сначала все думали, что это обычное похмелье или слабая интоксикация, и я в том числе, хотя сам просто бежал от более серьезных и мрачных подозрений, которые зародились уже давно. Меня вырвало в кустах, и это повторялось раз пять за час, и ребята меня держали под мышки, так как я то и дело норовил окунуться носом в собственную блевотину. Амелия ходила туда-сюда, как львица в клетке, заминала пальцы и что-то невнятно говорила, иногда заламывала руки и бросалась ко мне, когда мне становилось совсем невмоготу. Я не в силах был даже просто ответить, сказать, что со мной все в порядке. Просто соврать.
Весь тот день прошел в прогорклом саване собственной болезни; меня давил непреодолимый пресс, сжимал все сильнее и сильнее мое чахлое тело. Мы еще немного проехали – в лучшем случае, час, – и наконец остановились на ночлежку, хотя только начинало смеркаться. Скоро все с горечью осознали, что это не простое похмелье, а нечто более пагубное – обострение моего хронического гастрита, а, может быть, и вовсе кишечная инфекция. Наше бесцельное путешествие откладывалось на неопределенное время. Однако у меня возникла смутная, но от этого не менее тягостная мысль, что эта была моя последняя остановка.
Мое недвижимое тело, посиневшее, будто сшитое из ваты и заключенное в стеклянную бутыль, безвольно покоилось на траве, среди юных березовых насаждений, закутанное в шерстяной плед. Меня напичкали таблетками и оставили совершенно одного; со мной оставалась лишь Амелия, но в тот момент она куда-то отлучилась. Вдруг я увидел нечто, от чего мои руки похолодели еще сильнее, а все тело передернуло в конвульсии ужаса, точно через него пропустили заряд в сотни ватт. Я задыхался, а жуткий призрак не исчезал: все та же машина, та десятка цвета индиго. Она остановилась на проселочной дороге, всего в нескольких десятках метров от нашей стоянки. Сквозь маленькие, тощие березки я мог видеть эту эфемерную фигуру, обтекаемую и синюю, как морское чудовище, которая, чудилось, глазела на меня всей своей гладкой и блестящей поверхностью, словно колдовским оком. А потом она исчезла, растворилась – внезапно и своевольно.
Я едва сдержал крик ужаса и отчаяния, но холод, что пронизывал меня до костей, нещадный холод безликого ужаса, я превозмочь не мог, и меня снова потянуло на рвоту. Тут же вернулась Амелия, и чуть не плача от жалости и отчаяния, нежно наклонила мою голову:
- Я опять видел эту машину, видел ту же самую отвратительную машину. Она следит за нами, она следит за мной. Она никогда не оставит нас в покое. Господи, Господи, - завопил я, не в силах больше сдерживать свою боль, стыд и омерзение к себе, - за что же мне это? Дорогая, послушай, ты есть Луна… ты мое Солнце и моя Луна… такой больше никогда не будет, я могу поклясться своей душой, хотя она уже ничего не стоит.
- Я знаю, знаю. Не волнуйся, со всеми это бывает, ты скоро поправишься. Машина больше не вернется. Так ведь? – Она с трудом выдавила из себя улыбку и едва сдержала слезу, снова и снова целуя меня в лоб.
- Зачем я тебе такой? Зачем? А что, если я буду болеть, если… - я запнулся. Ком подступил к моему горлу. – Если не смогу продолжить с вами путешествие, если попаду в больницу, и буду долго, очень долго болеть?
- Я буду болеть с тобой.
- Нет, - отрезал я, собравшись с разрозненными остатками своих последних сил. – Я хочу, чтобы ты была счастлива, чтобы была свободна, как горный ветер, как теплый весенний дождь. Со мной ты будешь несчастна, а этого я допустить не смогу.
- Если мое счастье состоит в том, чтобы страдать вместе с тобой, это будет высшей мерой счастья из всех возможных. Я могу выбирать, и ты не посмеешь мне перечить в этом отношении.
- Нет, нет, могу. Я устал, устал от того, каким ты меня видишь. Для меня это наказание, самое ужасное из допустимых; хватило и одного дня.
Мой мир разрывался на куски, мое сердце обливалось огнем страдания, тонуло в собственной крови, но я ничего не мог поделать. Я не мог позволить, чтобы она видела меня таким, каким я был в тот незабываемый в своем ужасе момент, но она все равно смотрела на меня – так преданно, так самозабвенно, с такой любовью в глазах, что мне захотелось кричать, захотелось прогнать ее от себя, как прогоняют привыкшего к рукам лесного зверя, когда наступает время отпустить его на свободу. Противоречие между моей ненавистью к себе и любовью к этой очаровательной, немыслимой в своей гармонии и доброте девушке, было очень, очень велико.
И вот я лежал, в ее руках, безвольный и ослабленный, ни на что не способный, кроме воплей и слез; моя голова раскалывалась, живот готов был взорваться от скопившихся там газов, губы обезводились и посинели, все тело трепетало в болезненном ознобе. Это должна была быть какая-то инфекция, которую я, вероятно, подцепил у цыган…
Она словно бы прочитала мои мысли и, ободряюще улыбнувшись, сказала:
- Вряд ли это может быть инфекция, иначе мы бы все тут уже полегли. Скорее всего, легкое отравление, плюс еще недосыпание, нервы, наркотики и алкоголь. Плюс еще их еда, может, не очень свежая. На нас это не сказалось, а ты оказался более…
- Слабым, - закончил я за нее, - это ты имела в виду? Не волнуйся, говори смело и спокойно, я и так знаю, что слаб.
- Ты не слаб, - твердо осекла она, как учительница во время урока осекает заблуждающегося в мыслях ученика, - это бывает со всеми, просто одни могут принимать себя в моменты слабости, а другие – нет.
Как же я мог принять себя таким ничтожным, грязным, отвратительным, Чудовищем, лежащим на руках у Красавицы? Как она могла столь безвозмездно, так истинно, что это не могло вызвать сомнений ни на долю секунды, ни на мизерное мгновение, отдавать свою жизнь такому неудачнику, как я: она, в сто крат более красивая, во много раз более умная; такого доброго и положительного человека я никогда не встречал ране. Или, быть может, я слишком мало смыслю в Любви.
Я просил ее оставить меня одного, но она не уходила. Ее взгляд – шелковистый, ясный; ее ласковая нежная улыбка, и это лицо, покрытое россыпью рыженьких веснушек, самых драгоценных для меня камней – все выражало любовь и бесконечную, нерушимую преданность, подобную скале, которая выдержит любые грозы, любые ветра и проливные дожди.
Под вечер мне стало еще хуже, и Амелия уже открыто плакала, не пытаясь сдержать поток слез из своих красивых глаз, надеть маску силы и сдержанности. Мне клали в рот таблетки, Арвен уговаривала выпить какое-то зелье. Помню, как она ругала цыган, не забывая постоянно везде примешивать свое любимое словечко «клиника». Когда меня снова стало выворачивать наизнанку, с уже пущей силой, ко мне вдруг подскочил Страсбург, чего я вовсе не ожидал, схватил мою дрожащую правую руку, заключил мою ладонь в свою, и дрожь вдруг прекратилась сама собой. Крепко сжимая мою руку и пристально глядя мне в глаза пристальным, удивительно гипнотическим взглядом, он буквально перевоплотился, как это было тогда, утром того прекрасного дня, у гнилого пня, однако теперь эго энергетика не подавляла, а заряжала, проникала в меня огромным столбом света.
Вдруг он заговорил, крепко сжимая мою бескровную руку:
- Ты ведь не покинешь нас, Мишель-Пророк? Не покинешь, правда? Ты не уйдешь от нас, так ведь, если тебе не станет лучше, мы, конечно, отвезем тебя в больницу, но ты же вернешься к нам?
- Да, я вернусь. Все будет как раньше, так же, как и должно быть, - прошептал я. В тот момент я сам неотступно в это верил.
- Блин, держись уж пророк, держись, мы тут с Арвен кое-что для тебя сварили, - говорил Санктус, описывая круги вокруг меня и эмоционально размахивая руками, - ты же ведь знаешь, что моя бабушка была потомственной ведуньей, хотя последние тридцать лет своей жизни была слепа, как самая безлунная ночь. Она часто колдовала, хотя называла свою деятельность «белой» магией, и очень положительно относилась к моему увлечению эзотерикой, мистикой, всякими восточными и первобытными верованиями. Она же мне подарила несколько целительных рецептов. Сейчас, Пророк, сейчас, мы тут еще чего-нибудь наколдуем. Да не бойся ты, не умрешь.
Меня снова напоили непонятным зельем, и я провалился в странную реальность, прямо как ребенок, над которым властвуют бредовые видения во время самого обычной простуды. Судя по всему, у меня все же была температура, а то и настоящий жар. Непосредственно перед тем, как полностью уйти в забытье, я снова попал в смазанный мир своих страхов, предчувствий и переживаний, словно свалился с огромного небоскреба на пружинящий матрас. Что же будет дальше? Что мне делать? Как жить, и как справляться. Я прекрасно понимал, что не смогу быть с ними вечно. В конце лета, в самом лучшем случае – осенью, все разойдутся, будут искать временную работу, но куда подамся я? С ними ли вместе, или же я окажусь опять чересчур слабым? Нет, нет, я не хочу об этом думать. Я пытался прогнать мысли, но они бумерангом возвращались в мою измученную голову, перерастая в фантасмагорические образы и аллегории.
За мной гнались чудовища, являющиеся то ли псами, то ли волками, то ли вурдалаками, охотниками за человеческой плотью, и я бежал по ночному трезвонящему пением цикад лесу, пытаясь удержать свое бешено колотящееся сердце, захватывая воздух, но все равно задыхаясь. Впереди, позади, по сторонам – везде мелькали серые шерстистые фигуры, а Луна скалилась мне, купаясь в кровавом облаке. Когда я выбирался из леса, то попадал на пологий, устеленный вереском склон, за которым возникал обрыв, а внизу зверствовала бурлящая болотно-зеленой грязью река, настоящий Стикс, преддверие ада. Это очень сильно напоминало мне тот, старый сон, где мне кивали и улыбались уже недоступные и бесконечно далекие цветы. Здесь была моя Амелия, простершая ко мне свои снежно-белые руки, словно изваянные самым искусным скульптором, вселившим жизнь в эту беспечную красоту, облаченная в воздушное белое платье, развевающееся, как стяг, на непокорном ветру. На ее лице застыло выражение, которое я никогда не смогу забыть не смотря на то, что это был всего лишь сон – полное безраздельной покорности и скорби, лицо святой мученицы с христианской иконы. И я побежал к ней, спотыкаясь, падая, разбивая в кровь колени и снова поднимаясь, но она оставалась все так же далеко, как прекрасное ангельское создание на слишком искусной, живой картине.
Я упал на колени и зарыдал, видя, как ее фигура уплывает, окутанная золотистым ореолом, в неведомые дали, в чудные бескрайние просторы, где мы уже никогда не будем резвиться вместе. И тут на мое плечо легла рука…
Прежде чем успеть понять, кому принадлежит эта рука, но уже подойдя к ответу на крошечный миллиметр, почти проглоченный всем его ужасом, я очнулся.
Стояло прекрасное солнечное утро, и его красота убивала. Тишина природы и всего мироздания несла в себе смерть, которую я мог почуять и мог впитать в себя всем своим естеством.
Амелии не было рядом, но я явственно чувствовал ее аромат – чистый, тонкий, сотканных из самых прекрасных таежных цветков и вольного свежего ветра, студеных ручьев и далекого звездного сияния. Мне было гораздо лучше, только все еще болела голова и оставались спазматические рези в животе, и я чувствовал себя так, как и подобает человеку, выкарабкавшемуся из тяжелой болезни, оглядывающий мир с любопытством младенца и радостно улыбающийся возрожденному Солнцу и обновленному миру.
Однако мое Нечто все еще терзало меня, создавая странное, непостижимое чувство на стыке радости и страдания, являющее собой скорее некое тонкое предчувствие катастрофы. Я был человеком, который попал в иллюзорный рай, и знал об этом; я был в Эдеме, из которого меня низвергнут на скалистое дно самой глубокой котловины.
Я позвал Амелию, но тут же понял, что могу твердо стоять на ногах и меня уже почти не штормит. Амелия тут же прибежала, сияющая и радостная, более яркая, чем утреннее Солнце, и тут же бросилась мне на шею. Я обнимал ее, шептал что-то на ушко, гладил по спине, запускал дрожащие руки в густую копну ее шелковистых волос. Она смеялась и целовала мое лицо, обвив гибкие ручки вокруг моей талии. В тот момент я понял, что действительно счастлив, - это была такой преходящий, бренный момент, безвозвратный и одурманивающий, но он все же был.
Им даже удалось заставить меня съесть немного овсяной каши, и я, несмотря на все отговоры моих друзей, выкурил сигарету. Словно огромный камень свалился с моего сердца, и я дышал, дышал и жил, наслаждаясь каждым мгновением. Предчувствие на секунду отступило, растворилось в необъятном очаровании утра, как стайка шакалья при виде величественного льва.
Все были так же счастливы, как и я – одурманены приступом детской беззаботности, вопреки всему тому, что могло нам помешать.
И тут я замер, подобно человеку, попавшему под вихрь вулканического пепла и окаменевшему навеки. Ком застрял у меня в горле, ложка вывалилась из рук, а тело утонуло в убивающем ледяном потоке, заставляющем костенеть и омертвевать все ткани, дыхание вырываться мучительными порывами, а душу распадаться на последние атомы былого счастья.
Совсем рядом, на расстоянии, быть может, не более ста футов, за небольшим выступом холма, стояла ТА машина. Ее капот нагло высовывался из-за холмистого наклона, вызывающе купаясь в солнечных лучах.
Еще мгновение назад я был в раю. Почему же, почему судьба имеет право переносить нас из рая в ад, даже не предупредив об этом?
Хотя нет, предупреждения были, только вот я боялся им внимать.
На капоте этой машины, так же дерзко и неукротимо в своем бесконечном эгоизме, сидела женщина в огромных, на пол-лица, черных солнцезащитных очках, однако мне не потребовалось и секунды, чтобы ее узнать…
Да, она всегда одевалось очень элегантно и изысканно, даже если одежда была дешевой и неброской. Сейчас на ней была надета прямая длинная черная юбка с продольным разрезом, туфли на высоких каблуках и классическая рубашка бежевого цвета. Густые черные волосы были заколоты на затылке. Так она сидела, закинув ногу на ногу, и молча смотрела в мою сторону.
Я не хотел верить в то, что это действительно происходит, я желал снова проснуться на коленях у моей чудесной Амелии. Я жаждал вынырнуть из едкого океана и снова вдохнуть воздуха, я желал отогреть свое сердце жаркой песней у костра, мечтал наблюдать за моей танцующей и поющей принцессой. Но так, как было прежде, уже не бывать, и в этом заключается вся злорадная ирония времени.
Моя мать была, как всегда, холодна и совершенно беспристрастна. Ее тонкие губы были сомкнуты в тоненькую полоску, а лицо напоминало безжизненную, ссохшуюся маску, хотя удивительно гладкую, на котором прожитые годы не запечатлелись ни единой морщинкой.
Я стоял, не знающий, что делать, куда идти, куда бежать, или же лучше будет умереть прямо там, не дожидаясь, когда по мне зазвонят колокола. Весь мир растаял, и остались в нем лишь две точки – я и она. Не могу сказать, как долго длилось это зловещее, чернеющее гнилью посреди ясного утра молчание, эта очная ставка. Потом наконец она направилась ко мне, сняв очки, торжественно, от бедра. Она немного играла, как всегда, и в каждом ее движении таилась загадка, желание произвести впечатление, заставить других восхищаться ею и благоговеть перед ее мудростью и героизмом. Возможно, они и сама об этом не догадывалась.
Никакие домыслы относительного того, КАК она меня нашла, откуда у нее взялась эта машина, не появлялись в моей голове, я лишь молча смотрел на нее – с ужасом, с восторгом, с оцепенением. Наконец она приблизилась и, окинув меня властным негодующим взглядом с ног до головы, проговорила:
- Что ж, сынок, вот и свиделись.
И она замолчала. Я не мог ничего сказать, ибо мое сознание, и тело, и речевой аппарат были полностью парализованы. Молчание продолжалось, и тогда она подошла ко мне вплотную и трепетно прикоснулась к моему лицу своей дрожащей рукой, словно от ее прикосновения я мог рассыпаться в пух и в прах, как древняя обветшалая реликвия, и тогда я наконец вышел из ступора – неведомая сила отдернула меня от этой женщины, от ее невыносимых объятий.
Велико было ее отчаяние, и тень беспощадной боли проскользнула по ее лицу, я видел это, а через мгновение оно снова обрело типичное для нее холодное и сдержанное выражение.
- Хорошо, сынок, хорошо. Раз так, отойдем в сторону, - специально поставленным для этого сухим голосом проговорила она, хотя я уловил в нем легкую, едва различимую дрожь, - ибо разговор этот необходим и отлагательствам не подлежит. Отойдем в сторону от твоих друзей.
Ее взгляд метнулся по застывшим в недоумении фигурам, с нескрываемым презрением на мгновение остановился на Амелии, словно угадывая неизъяснимым интуитивным чувством в ней соперницу-разлучницу, и снова уперся на меня.
- Пойдем, пойдем. Не бойся, я тебя не украду.
Как холодна была ее речь, насколько отточено звучала она, подавляя любые эмоции, но все же не могущая никаким сознательным усилием скрыть огромное волнение и напряжение. Да, это была она – такая, какой я ее всегда знал и помнил.
- Итак, сынок, рассказывай, как живешь здесь, как твои дела. Ты бледен. Ты болен? – воскликнула она, но тут же снова понизила голос.
- Нет, - ответил я. Но я так и не научился как следует врать.
- Ты лжешь. Ты не имеешь права меня обманывать. Только не меня. Рассказывай, что с тобой?
Был ли это гипноз, колдовство или же просто изощренная психология воздействия на сознание, я не знал, но она каким-то неведомым мне образом заставляла говорить правду и полностью обнажать душу.
- Я не знаю. Скорее всего, обострение гастрита, а, может быть, инфекция, или же слабая интоксикация. Но не волнуйся, мама, все почти прошло, и я ручаюсь, что…
- Интоксикация, - оборвала она меня, выговаривая это слово нарочито медленно и размеренно, - да, интоксикация, наркотики. Как мне это знакомо. Знаешь, Мишенька, я сейчас взглянула на твоих друзей, и узнала в них тех людей, с которыми общалась сама когда-то очень и очень давно, в твоем возрасте. Ты повторяешь мою судьбу.
- Это моя судьба. Это мой выбор, - прошептал я в ответ.
- Нет, не твой, нет, не твой! Это выбор твоей юности, твоей пока еще социальной не умудренности, всего твоего пыла! Как ты мог! Господи, Боже, Иисус Христос, как же ты мог так со мною поступить!
Она вдруг полностью потеряла контроль над собой, или же это была коварная и расчетливая игра, села на корточки и обхватила руками голову. Потом внезапно поднялась и подошла ко мне впритык, глядя прямо в глаза, по-прежнему покрытая коростой ледяной невозмутимости.
- Знаешь, сынок, я могла простить тебе многое. Все твое странности и чудачества, разговоры с самим собой, привычку сутками не выходить из своей комнаты, курение, в конце концов, даже мелкое воровство. Ты думаешь, я не знала, как ты таскал у меня десятки из кошелька? Я могла тебе простить это, и еще многое другое, ибо я понимала, что юность жаждет простора и свободы, и не могла, просто не могла тебя удерживать, предоставив почти полную свободу – и личную, и финансовую. Я стала давать тебе деньги. Я воспитывала в тебе честь и интеллект, я хотела видеть человека, который превозносит дух над плотью, знания над развлечениями. И что же я получила? Что? Все мои усилия попали, исчезли, все было даром, все напрасно.
Она отвернулась и закрыла ладонями лицо, возможно, в тайне надеясь, что этот фальшивый трюк заставит меня обнять ее и пожалеть. Но я даже не сдвинулся с места, и тогда она продолжила:
- Я получила наихудший из возможных вариантов наказания, суть полную и абсолютную неблагодарность: предательство, бегство. Ты бросил меня, женщину, отдавшую тебе и только тебе лучшие, самые вешние годы своей жизни, и променял меня на кучку лживых юнцов, недоносков и наркоманов. Мерзких хиппи.
- Ты их не знаешь. Ты не имеешь права их критиковать или осуждать, - пытался противостоять я.
- Нет, как раз таки имею. Ты слишком юн, хотя и умен не по годам, но ведь суть не в этом; ты не видишь реальности. На что ты надеялся? – теперь ее голос звучал надрывно и властно, уничижающе, как марш похоронных труб. Она не отрываясь смотрела мне в глаза, она впитывала в себя все мои жизненные соки. – Да, да, на что ты надеялся, объясни мне? Ты бросил школу, хотя до получения аттестата тебе оставалось чуть больше месяца. Неужели ты так наивен, раз думаешь, что можешь вечно так жить, с этими убожествами, на украденные у меня деньги? Рано или поздно ваше «братство» распалось бы, все эти безвольные недоноски разъехались по домам, а куда подался бы ты? Ты, как ребенок, веришь, что все в мире вечно?
- Прекрати, прекрати это, мама. Ты ничего не понимаешь, - наконец не выдержал я, - ничего. Я не хотел жить той жизнью, которую ТЫ мне навязала. Ты испортила мне жизнь, и продолжаешь портить. Думаю, один из нас должен умереть. Только вот кто, мама, кто? Я, я, не иначе.
Я ударил себя по груди, ибо пламя вспыхнуло там, разносясь по всему телу, быстро сгорающее, но коварное, пламя неудержимой ярости и бессильного отчаянья.
Мои слова заставили передернуться всю ее фигуру, а лицо – исказиться гримасой презрения и боли. Она сжала кулаки и, подойдя почти вплотную ко мне, процедила:
- Я могу все это простить, Миша, все. И твою неблагодарность, и твою ненависть. Поехали домой, и я обещаю, что все будет, как прежде. Я прощу тебе все это, но, увы, забыть уже не смогу. Никогда.
- Ты так и не поняла, да, неужели ты действительно не в состоянии это постичь? Зачем мне ползать, ползать всю жизнь, как пакостный уж или гадюка, копошиться в вашем гнилом муравейнике, жить посредственной жизнью и умереть ничтожеством, который не умеет дружить и не знает, что значит – любить? Неужто тебе никогда не хотелось летать, никогда не возникало желания расправить крылья и полететь, унестись навстречу закатным огням? Я не верю.
- Я летала, - ответила она и нервно поперхнулась, - только вот ты еще не знаешь, что значит – падать. Подняться к вершинам мира и низвергнуться в ад, в жуткие расщелины беспроглядной тьмы, где нет ничего, кроме мрака собственного больного сознания. Больше я никогда не летала. И я осталась жить только потому, что у меня был на руках маленький ребенок. В противном случае я бы убила себя.
Она стояла напротив меня, скрестив руки на груди – такая гордая и несчастная, но гордая в самую первую очередь, ибо даже гнусная, непереносимая боль не смогла стереть достоинство с ее лица. Мы стояли в зарослях ольшаника, а вокруг раскинулось несколько массивных дубов. Солнечные блики, как игривые невесомые бабочки, плясали по ее одежде, путались в волосах, но для нее вся эта пасторальная идиллия, видимо, не значила ничего. Ее лицо оставалось таким же беспристрастным, но уже более подвижным и живым, ибо маска рано или поздно начинает отходить.
- Я не хочу, чтобы ты падал так, как падала я. Лучше жить спокойной жизнью, постигать тайны бытия, читать книги, изучать историю, политику, все грани культурной жизни человечества. Такая жизнь и продуктивна, осмысленна, и безопасна, не грозит тебе Падением и полным разрушением.
- Но мама, ты никогда не думала, что чисто теоретическое познание мира неполноценно, оно не будет продуктивным без познания эмпирического, чувственного. Главный опыт человеческой жизни – это опыт любви, опыт преданности и дружбы, и, лишь испытав его, полностью отдавшись в бережные руки этого восхитительно чувства, можно связать свою жизнь с книгами и исследованиями.
- Я знаю точно, когда наступает тот или иной момент, момент истины. Так вот: твой момент истины еще не настал. Да и вообще, пусть важна любовь, но она имеет значение лишь при правильном к ней подходе, тогда, когда человек сличает свои чувства с разумными аргументами. Иначе нельзя. Иначе ты погибнешь для всех – для всех тех, кому ты мог сделать добро, и для себя в первую очередь.
- Я лучше погибну, - вскричал я, - взлечу к небесам и упаду. По-твоему, гораздо лучше быть муравьем в огромном неусыпном муравейнике, ползать по грешной земле, не зная целей или же просто не задумываясь о них?
Мое тело передергивало от страстного, всеобъемлющего стремления объяснить и доказать, сделать ее, мою мать, мою плоть и кровь, сопричастной моим переживаниям, моим неудержимым мыслям, но я прекрасно понимал, что все мои доводы отскакивают от ее разума, как лучи света от зеркальной поверхности. Я ощущал себя ребенком, который желает достать плод, что висит на дереве слишком высоко; я чувствовал, как по моим жилам ядовито-черной слизью растекается жалкое, неподконтрольное моей воле бессилие. Я хотел упасть на колени, хотел вырвать свое сердце из груди и показать ей – такое пламенное, любящее, трепещущее и истекающее кровью. Я желал напоить ее кровью из этого умирающего сердца, чтобы навеки на ее сухих устах остался этот священный привкус счастья и свободы, последние капельки которого еще оставались в нем.
Не в силах что-либо больше говорить, я просто согнулся и стиснул зубы, словно меня ударили по спине массивной металлической трубой. Так я стоял, поверженный и, как всегда, слабый, все еще надеющийся на ее милость.
Она тоже не в силах была справляться с напряжением, вся сжавшаяся, скукожившаяся, подобная пауку, упавшему в воду, обхватившая себя руками и тяжело, очень тяжело дышавшая.
Наконец она выдавила из себя мягкие, умоляющие слова; они трепыхались с неприкаянностью последнего осеннего листка, не упокоенного, одинокого:
- Но ты не должен забывать о других, обо всем том добре, что ты можешь привнести этот мир, закрашивая совершенно новыми красками всю гниль, которой оброс этот паршивый мир. Утешай тебя при помощи Высших Истин. Этим можно компенсировать отсутствие друзей, любовников и прочей…
- Но у меня есть друзья, и есть, - на мгновение что-то оборвалось внутри меня, какая-та тоненькая, натянутая леска, больно отпечатавшись на моей истерзанной душе: стоит ли мне говорить? – есть любимая женщина.
Оказалось, стоит, и я сам не понял, как вообще смог это сказать. Признание вырвалось из меня, как невольная птица из открытой клетки. И видел я, как исказилось ее лицо, словно выжженное кислотой ее не излитой горечи.
- Это та самая кикимора, да, та самая ведьма с длиннющими взлохмаченными рыжими волосами, так ведь?
Видя, что я не хочу ничего говорить, она ответила за меня:
- Конечно, она. Мне хватило секундного взгляда на эту…, - она запнулась, пораженная собственной ненавистью, - эту девушку, - последнее слово она нарочито выдавлено проговорила по слогам, - чтобы ВСЕ про вас понять. Конечно же, она, не та же ходячая клоунада с розовыми волосами. Для тебя она слишком вульгарна, я тебя знаю. А эта – в самый раз.
- Прекрати свой сарказм, мама. К тому же, кто тебе сказал, что я намерен отказаться от твоих Высших Истин? Неужели так плохо, когда у человека есть друзья, когда его всегда поймут и поддержат, когда у него есть любимый человек – высшее счастье, блаженство, как духовное, так и телесное. Ты знаешь, что значит, любить, что значит, когда…
- Не надо, сынок. Ты же не такой солипсист, чтобы помышлять, что умнее меня, человека, который прожил больше тебя ровно на двадцать лет? Знаешь, сколько я повидала за эти двадцать лет, что нас с тобой разделяют? И любовь, и ненависть, и отчаяние, да, горькое море отчаяния. Я любила так, как ты представить себе не можешь, и больше любить не могу и не хочу. А еще меньше я хочу, чтобы ты повторял мои ошибки и пришел в конце концов к тому, что досталось мне.
- Да, мама, я тоже не хочу. Поэтому имею право быть с людьми, мама, имею право любить, и жить полноценной…
- Поехали домой, - вдруг перебила она, - ты ведь и сам знаешь, что здесь тебя ничего не ждет, кроме скорого и неминуемого разочарования.
- Это ты не понимаешь, или просто не хочешь понять. Ребенок не может всю жизнь принадлежать своим родителям; рано или поздно он отделяется, обособляется, у него появляется собственная жизнь.
- У тебя была собственная жизнь, у тебя было много чего, и я тебя почти ни в чем не ограничивала, но, пойми же, я не могу оставаться безучастной, когда ты совершаешь самое большое безрассудство в своей жизни! Самую большую ошибку.
- Нет, это ты совершаешь ошибку, - тихо, невнятно, словно для себя, ответил я.
- Если бы ты окончил институт, у тебя был бы диплом, перспективы, почва под ногами, вероятность дальнейшего роста и самореализации, тогда бы я предоставила тебе полную свободу, зная, что ты не натворишь глупостей.
- Но это не оправдание, мама, ибо это твое кредо, твоя атрибуция, есть не что иное, как иллюзия. Оставляя за собой право на решающий вердикт, определяющий, «взрослый» ли я, или еще «ребенок», ты теряешь свою объективность, и посему будешь всю жизнь считать меня маленьким, глупеньким, бесхребетным головастиком – из страха, а то из-за глупой привычки. К тому же, глупости совершают все, в том числе и те, кому за тридцать, и те, кто имеет хоть два высших образования. Это тоже не оправдание той слабости, что ты прячешь под полотнищем всеобщей осведомленности и неотъемлемого права карать и миловать, а под ним скрывается лишь банальный собственнический инстинкт, страх перед тем, что срубленный тобою кораблик сорвется с якоря и уплывет слишком далеко в морские пучины. Так ведь, мама, я прав?
- Говоришь ты, как всегда, очень красиво, словно мед льется из соты. Однако моего мнения ты не сможешь переменить, ибо я знаю, что права, неся тебе благо, и что ты меня еще поблагодаришь.
- Значит, моя свобода волеизлияния значения уже не имеет? Какое-то абстрактное «благо», о действительной истинности которого ты не имеешь ни малейшего представления, ты ставишь выше свободы личности, которая и есть – самое высшее и неоспоримое благо. Как ты можешь…
- Замолчи, - грубо осекла она, и это слово разлетелось по свежеющим нежной зеленью полям, растворилось в утопающем в самом себе шелке утреннего неба, растворилось в кристаллах чудесного сладкого воздуха, и все отравляло оно, превращая зелень в жухлую луковую кожуру, а воздух – в угарный газ, небо – в черствый ломоть одеревенелого сознания.
Никогда я еще не видел ее такой – яростной и беспощадной, непримиримой и бесконечно жестокой. В ее глазах полыхал зеленый огонь безумия и черной доблести, готовой ломать и крушить, кощунствовать и терзать без единого проблеска сожаления. Холодное спокойствие сменилось ледяной всепоглощающей пучиной.
И тогда я понял, что Конец здесь, рядом со мной – осталось лишь протянуть руку, и коснуться ее руки, которая уже не пожалеет и не приласкает, которая останется камнем навеки. Я знал, что мне не скрыться, не сбежать и не улизнуть, и она это видела, равно как видела и то, как я измотан; она кожей впитывала все мои сомнения, и играли они только на нее. В замешательстве и горьком, неотвратном отчаянии, как человек, оказавшийся на рельсах, на которого с обеих сторон летят скоростные составы, я понимал, что могу пока только одно: отсрочить, отодвинуть на неопределенный срок этот гниющий Конец, продолжая лихорадочно вбирать в легкие воздух перед тем, как задохнуться.
Единственный способ выиграть время – это завалить ее вопросами, утопить ее в них, если для этого хватит моего ума и дипломатии, а в это время искать и искать, остервенело выискивать в закромах сознания наиболее благоприятные варианты. Хотя я прекрасно понимал, что выхода у меня нет. Так, как было раньше, не будет никогда, проиграю я в любом случае.
- Как… как же ты сюда попала? – наконец выдавил я из себя. – Как ты меня нашла? Лишним, конечно, будет спрашивать «зачем»…
- Лишним. Но все-таки я тебе расскажу, как прожила эти два месяца, что ты отсутствовал.
- Два месяца? – воскликнул я. – Неужели я провел здесь целых два месяца?
- Как видишь, - проговорила она и даже улыбнулась, правда, улыбка была горькой и бесстрастной. Даже ее голос заметно смягчился. – Я поведаю тебе эту историю, с самого начала. А потом мы поедем домой, и все будет просто замечательно.
Была ли это проверка? Так или иначе, я решил смолчать, хотя рдяные реки всколыхнувшейся боли, низвергающейся густыми тягучими водопадами, уже омывали мою душу. Лишь кулаки мои напряглись, а ногти до крови впились в кожу; но я промолчал. Я видел, что она следит за моей реакцией.
Довольно улыбнувшись, как палач радуется бессловесным мучениям своей жертвы, она продолжила:
- О том, что ты исчез, я узнала еще до того, как наткнулась на твою наспех нацарапанную записку, вывернутые наизнанку шкафы и разоренный финансовый тайник, - она с укором посмотрела на меня, надеясь, что сумет меня пристыдить, но я даже взгляда не отвел. – Знаешь ли, очень долго я ложно предполагала, что людское любопытство есть исключительно проявление их малодушной животной природы, биологический инстинкт, который помогал им еще в те времена, когда все они голиком по деревьям лазали. Я ошиблась, представляешь себе?!
В соседнем подъезде живет баба Соня, ты не можешь ее не знать. Ее все знают за длиннющий тряпичный язык, которым она слизывает всю грязь, что накапливается с лихвой в округе, и за восхитительную фигуру, напоминающую надутый воздушный шар, который болтался по помойкам где-то месяц, и успел скукожиться и изрядно помяться. Голосистая, наглая, любопытная баба, которая, наверное, на своем не коротком веку успела побывать и няней Пушкина, и женой декабриста, и любовницей Сталина. Я всегда ее презирала. И тут – возвращаюсь я с работы, вся в своих мыслях, и слышу до отвращения знакомый хрип: «Здравствуйте, как поживаете? У нас тут таки дела творятся! Ужас! Вашего мальчика-то я возле булочной видела – ах, не поверите – возле страшной такой машины, а там с ним были страшенные наглецы в таких одеждах – ахнете! Я-то последить за ними решила, булочная и подождать может, эти-то поди возле машины стоять остались, курятъ себе и курять, бесстыдники, а ваш побёг куда-то. Вижу – его ждут, ну и я решила подождать. Я аж и булку съесть успела, и сочку попить, и хлебом на неделю закупиться, и тут он летит – такой запыхавшийся, с сумкой, забегает в их страшенную машину и – ту-ту! Оглянуться не успеешь»... Ну, и, понимаешь, все в таком духе, при том так театрально и возмущенно, с неоднократным прикладыванием к сердцу правой руки и богомольным нашептыванием какой-то суеверной ерунды.
Я, естественно, почти немая от страха и удивления, лишь с трудом выдавила из себя первый попавшийся вопрос, который пришел мне на ум, а именно насчет внешнего вида и номера машины. С маркой, да и даже с элементарной моделью и формой автомобиля все было очень сложно и пространно, а вот номер баба Соня предусмотрительно записала в какой-то пожелтевшей мятой книжонке. Кое-как мне удалось выпытать у нее, что это был фургон, старый, конца восьмидесятых годов выпуска, белый, с нанесенными на него красно-черными цветочками и «демонической такой нерусской надписью».
Я волей-неволей усмехнулся: эта была надпись «Non-conformism». Она продолжила:
- Когда я вернулась домой, обезумевшая, не могущая поверить в поведанное, с эпилептической дрожью в руках открывшая замок и ворвавшаяся вконец в дом, – то остолбенело, словно жидкий металлом наполнили каждый сосуд и капилляр моего тела, уставилась на кошмарный бардак, царивший во всей нашей квартире. Словно нас обокрали или же по дому прошелся торнадо. Я прочла твою записку, и ужас мой стократ усилился: я поняла, что это не сон. В состоянии кошмарной, рассеянной паники я несколько раз хватала телефонную трубку, желая звонить в милицию, и столько же раз бросала ее, так и не набрав искомый номер; перед моими глазами все еще стояли последние строчки твоей невнятной записки: «Не ищи меня, если не хочешь моей смерти». В истерическом, неконтролируемом порыве я разнесла вдребезги дорогую хрустальную вазу, осколки которой еще долгое время торчали в моих ладонях как позорное напоминание о коварной неблагодарности.
Но я не стала тебя искать. То ли я смирилась с твоей волей, то ли все еще втайне надеялась, что ты образумишься и вернешься, а, быть может, просто испугалась, что ты исполнишь свое безумное обещание. Однако время шло, а ты не появлялся, а момент, когда ты должен был получить аттестат о полном среднем образовании, неумолимо приближалось. Представляешь Миша, я врала учителям, я хитрила и изворачивалась, утверждая, что ты заболел, потом уже доказывая всем, что ты уехал на «реабилитационный период» в деревню к бабушке, которой-то и нет вовсе! Даже бабе Сони мне пришлось сказать, что ты уехал на рыбалку с «друзьями», то есть с теми «сатанистами», как их называла баба Соня, и простудился, поэтому и не выходишь на улицу.
Но в какой-то момент я осознала, что произойдет с тобой, с твоим будущим и настоящим, если ты не вернешься домой: ты не получишь аттестат, не сможешь поступить в институт, а, быть может, вовсе заболеешь и погибнешь, переусердствовав с наркотой. Все возможные варианты событий, которые могут с ужасающей драматичностью воплотиться в явь, обрушились на меня огромной горой, и наконец все явления в моей голове обрели причинно-следственную связь, соединили прошлое и будущее воедино. Я осознала, я прочувствовала каждой клеточкой своего тела, каждым протоном и нейтроном души, если она может выражаться хоть в каких-то единицах, что должна найти тебя. Для нас это вопрос жизни и смерти. Я не могла больше задабривать учителей подачками и дорогим вином, забалтывать соседей, а самой проводить бессонные ночи у твоей фотографии, спать на лекциях и не преподносить студентам никакой полезной информации. Все стали замечать, что из увлеченного своим предметом преподавателя, хорошего оратора, способного увлечь даже самых разгильдяйских и ленивых студентов, за что меня и ценили, я превратилась в вареную рыбу, мысли которой витают очень далеко. Ничего для меня больше не имело значения, ибо ты – самая значимая, да и, пожалуй, единственная не подменяемая ценность в моей жизни.
Я должна была разыскать тебя, и баба Соня мне в этом очень помогла. Теперь я знала номер и модель вашей машины, тем более она заметно выделялась в массе остального автотранспорта, но вот как быть – я по-прежнему не знала. В милицию я обращаться не хотела, хотя имела полное право, ибо я осознавала, каким унижением это будет для тебя. На частного детектива у меня не было средств, и я решила справиться самостоятельно. В нашем милицейском участке, ты знаешь, работает один из моих давних поклонников, жирная тухлая рыбина, от которой несет за километр – Николай Анатольевич; он-то частенько навязывался к нам в гости под разными предлогами: мол, не помешает семье, где лишь женщина и маленький сын, крепкая мужская рука. В конце концов он, конечно же, отвязался, как и все, но вот услугу мне все же оказать согласится, когда я объявилась у него на работе столько лет спустя, и без тени сомнения назначила ему личный прием. К счастью, он только что получил повышение и стал лейтенантом – еще один козырь мне в рукав. Нет, не думай, я не спала с ним, ибо для меня это было бы самый непростительной формой унижения. И он это прекрасно знал.
Он не взял даже денег; одного моего взгляда на него было достаточно, чтобы пробудить в нем дремавшие чувства и полностью подчинить своей воле. Я дала ему ориентиры – номер, модель и отличительные признаки этой машины, он порылся в документах, влез во всеобщую базу данных ГАИ, хотя это было «строго-настрого запрещено». Этот жирный черт выяснил, что вас уже однажды штрафовали в Московской области за превышение скорости, где-то на северо-западе, ровно через день после твоего бегства, потом, еще несколько дней спустя – в Кировской области, в каком-то задрипанном городишке, где вы чуть было не сбили собаку и сами чуть не разбились, резко затормозив.
- Я помню, - пробормотал я. – Просто все мы были не выспавшимися и заторможенными.
- Естественно, – строго сказало она. – После того, чем вы ночью занимаетесь, это вполне объяснимо. Пойми же, сынок: я сама через все это прошла.
Так вот, на чем я остановилась… Да, был еще один раз, неделю назад. Больше месяца вы, видимо, вели себя очень осмотрительно, но наконец выдали свое присутствие в Пермской области, будучи снова оштрафованными за превышение скорости. Где больше месяца вы находились – я понятия не имею. То ли выбирались за пределы Центра и Приволжья и снова вернулись, вволю наколесившись по стране, а, быть может, так и вертелись на одном месте. Об этом ты должен будешь мне поведать.
Всего день назад вы были в Пермской области, на восточных границах, и решение родилось само собой. Я должна была приехать и хотя бы просто увидеть тебя, - да, увидеть, именно так я помышляла с самого начала. Сходя с ума от тоски и странного, омерзительного предчувствия, я, в такой же неотложной спешке, в какой и ты собирал свои пожитки, побросала самые необходимые вещи в чемодан и поехала в аэропорт. Уж там, в Перми, я обратилась в агентство по аренде автомобилей…
- Я не знал, что у тебя есть права. Даже если и так, они должны быть давно просрочены.
- Николай Анатольевич позаботился о том, чтобы они были действительны, надежно действительны. Ты даже не представляешь, какого труда мне далась слежка за вами, попытка связаться с тобой, поговорить, хотя бы просто посмотреть на тебя! Несколько раз я выходила на вас, столько же раз и теряла ваш след – вы словно в воздухе растворялись. В том городке, где вас штрафовали, я опросила продавцов всех винных магазинов, и наконец один из них сознался, что видел «странных типов с маньяческой внешностью на странной уродливой машине». Я снова взялась за поиски, и однажды, думая уже, что все пропало, совершенно случайно увидела вашу машину. Это был знак судьбы.
Помню, что целый день с утра крошки во рту не держала, и решила немного подкрепиться, заехав в какой-то тусклый, безжизненный, вечно сонный городок. Казалось, там не было людей – только безмолвные гнилостно-серые изваяния, и не было домов – лишь отроги вечно страждущих скал. Ужасный город. Я набрела на какую-то кафешку, ларек-палатку с шаурмой, купила себе какой-то отравленной гадости с кофе, и тут вижу – проносится на огромной скорости, оставляя после себя столбы пыли, фургон, по описаниям очень похожий на ваш. Я все же успела разглядеть цветочки, автотатуаж, - другой такой машины быть не могло. Я тут же все побросала все и поехала за ним.
- Да, наверно, именно в тот день мы видели твою машину позади себя, - перебил я, - она безустанно шла за нами несколько часов, а потом куда-то пропала.
Она улыбнулась, и я так и не понял, означает эта улыбка: то ли торжество, одобрительное, как торжествует следователь, добившийся признания у подозреваемого, то ли элементарное злорадство. Ее очередной триумф. Но, так или иначе, эта ухмылочка не могла нести в себе ничего хорошего.
Потом, подождав немного, словно для пущего эффекта, она продолжила:
- Да, это была я. Не думайте только, теперь-то я потерять вас не могла: я просто вас отпустила, зная, что далеко вы не сможете уйти. К тому же, я, как человек предусмотрительный и рациональный, сочла нужным изучить карту здешних мест. И не просчитала. Тем не менее, я осмелюсь признать, что тогда чуть не отступила. Я ведь видела в окне ваши лица, хотя вы не могли видеть мое, и видела, как вы счастливы, как воркуете и ласкаетесь, как голубки, как Ромео и Джульетта, чье чувство, необъяснимо прекрасное, чистое, незабвенное веками и народами, будет вечно струиться в неизменном воздухе. Очень хорошо я различила твое сияющее лицо, но вот черт лица твоей спутницы не рассмотрела. Хотя тогда это значения не имело. «Вот я и убедилась, что с ним все в порядке. Более того – все гораздо лучше, чем было когда-либо в его жизни мне пора домой», - думала я.
- Но ты, конечно, передумала, - горько заметил я.
- Да. Передумала. В какой-то момент я даже развернула машину и уже собралась было ехать домой, как вдруг одна острая, как кинжал, и отчаянная, как самоубийца на мосту, мысль пронзила мое сознание: что будет с тобой дальше? Вслед за ней, подобно партизанскому отряду из засады, повылазили на поверхность множество других, сопряженных с первой мыслишек: больших и маленьких, но, как одна, бесконечно жестоких. А как же школа? Как наша с тобой обоюдная мечта о твоем поступлении в наш Гуманитарный институт, на кафедру Филологии и Мировой литературы?
- Мама, мы все рано или поздно вырастаем из наших детских мечтаний, и им на замену приходят более конкретные планы…
- Помолчи, - вновь, так же бестактно и грубо, осекла она меня. – Дай договорить.
Я была поражена, более того – просто обескуражена этим твоим ужасным поступком, но в какой-то момент забыла обо всей его нравственной недопустимости – этот момент буквально вылетел у меня из головы. А теперь он вернулся, накрыл меня ворохом подозрений и самых ужасных чувств. Я поняла, что ты пропадешь. Ты погибнешь. Ты не приспособлен к подобным условиям, и лишь я это знаю. Ты же ослеп. Естественно, я не могла этого допустить.
И прошу, не надо так на меня смотреть, словно я есть жуткий, бесчувственный монстр. Будто бы я и понятия не имею о том, что творится у тебя в душе. Я сама через это все прошла, и, поверь мне, это все пройдет. Скоро ли, долго ли – ты снова вернешься в привычную колею. Забудешь всю эту кутерьму, все это безумие, детское безрассудство.
- Но, может, я не хочу возвращаться в эту твою дурацкую колею! – взорвался я, на мгновение сдернув маску мнимого спокойствия, но тут же снова надел ее. - Я не хочу боле посредственной жизни, я не хочу быть как все!
Моя мать горько усмехнулась:
- Как же мне все это знакомо. Думаешь, я этого не понимаю? Долгое время я сама была размалеванной рокершей, которая любила мотоциклы больше родной матери, а кожаную «косуху» - пуще бесценной жизни. Однако в какой-то момент я остепенилась, ибо находилась в самом центре общественного вихря, смуты, который вызывал ответный вихрь внутри меня, в драгоценной шкатулке грудной клетки. Поверь, я очень долго колебалась, и все-таки выбрала жизнь. Посему я жива и сейчас. По этой причине жив и ты.
 Скоро ты поймешь, что и в «обычной», «посредственной», жизни можно находить множество приятных, лучезарных моментов. Нужно лишь вглядеться.
- Ты снова не попала в мишень, мамочка. Ты не знаешь о моей, психологично выражаясь, иерархии мотивов. Для меня имеет значение не сам факт жизни, не какое-то необъяснимое состояние материи, круговращение веществ, обмен со средой, отвратный цикл жизни, который лишь замыкается на самом себе, а размыкается лишь единожды, а нечто большее. Это нечто большее – содержание жизни, ее событийный заполнитель. Неужто тебе нравится ореховая скорлупа, а не сам орех? Если так, то отпусти меня с миром. Тебе этого не понять, у нас с тобой разные вкусы.
Я видел ее смущение, словно перед носом у нападающего на беззащитного путника медведя вдруг возник оголенный меч.
- Ты должен выбрать жизнь, - все-таки проговорила она. – Ты сам понимаешь, так не будь же ребенком. Неужто ты не знаешь, что продолжение такого образа жизни с твоей стороны означает для тебя смерть, медленную, но верную, словно белый фосфор. Обратного пути для тебя уже не будет, если ты сейчас поедешь с ними, а не со мной. Я-то знаю тебя лучше. Даже чем ты сам. Однако, не юли, ты же со мной полностью согласен в глубине души, под наростами безразличия, что ты столь нарочито выставляешь напоказ, словно язвочки засохшей лавы, под которыми нестерпимым жаром кипит живая магма. Ты согласен со мной.
- Нет.
- Ты согласен со мной, - повторила она, приближаясь ко мне все ближе и ближе, и я не смел был отступать. – Как человек, который очень скоро умрет от рака, но яро это отрицает. Это всего лишь психологическая защита.
- Меня здесь любят, меня любят здесь! Я здесь нужен! Кому нужен я там, в этом маленькой бандитском городке, где мне ненавистен каждый куст, каждый вонючий камень и грязный угол, в твоей обшарпанной вечно затхлой квартирке? Тебе? Ты питаешь ко мне лишь коварный, таящийся под множеством благожелательных масок собственнический инстинкт. Теперь твоя очередь признаваться, мамочка.
Последнюю фразу я проговорил с уже нескрываемым, ехидным презрением. Внезапно на меня обрушились небеса, Солнце и Луна, весь мир скомкался, полетел кубарем под откос моего сознания. Лишь тогда я сумел до конца осознать всю неизбежную реальность происходящего.
В тот момент ее лицо исказилось невиданной гримасой боли, будто на какую-то долю секунды оказалось в полупрозрачном целлофановом мешке.
- Это не правда, - шипела она, - ты придумываешь неправдоподобные отговорки, просто оттягиваешь время. Я знаю все эти твои штучки, знаю, как ты умеешь изворачиваться и ораторствовать, когда это действительно тебе необходимо. Однако это все чуждо моей натуре. Я говорю тебе только правду, какой бы жестокой и убивающей она ни была, ибо это чертовски приятно и познавательно. В такой момент так много узнаешь о человеке. Помнишь знаменитую фразу Игоря Талькова: «Правду говорить легко и приятно»? Ту же фразу булгаковского Иисуса?
- Это не правда, это зло, неприкрытое и жестокое; это провокация. Я не хочу с тобой ехать. Я с тобой никуда не поеду, мамочка.
- Подумай, сынок, подумай. На цепи я тебя, конечно, не поведу, поэтому финальное решение будет оставаться за тобой. Но я его и так уже знаю.
- Ты жестокая, мама, очень жестокая, и коварная. Ты играешь с другими, хотя всех заверяешь в кристальной чистоте своих помыслов и речей. Ты никого не любишь, даже меня, даже моего отца, ибо он был для тебя юношеским идеалом, от которого ты так и не сумела отказаться, а я – его копия, плод его семени, и видишь во мне ты все тот же идеал возвышенно-рыцарских девичьих фантазий. За это ты и Амелию так ненавидишь. Она для тебя – соперница, разлучница, «отвратная ведьма», или как там ты ее называла?
Тут раздался смех, но я его не узнал. Это был дьявольский, оглушающий, хриплый вопль, похожий на скрип тормозящей дрезины по рельсам, на победный вопль шакала, нашедшего в прерии полуразложившийся труп газели.
- Амелия, значит, да? Ха! «Амелия»! – она продолжала смеяться, согнувшись пополам, вытирая слезившиеся глаза носовым платком, театрально, с явным гротеском. – Значит, так зовут твою рыжую бестию, эту маленькую злостную еретичку, что посмела околдовать моего единственного сына?! Из какого фильма вы выкопали это имя? Из «Звездных войн»?! Или из какой-нибудь слащавой книжонки эпохи сентиментализма?!
Я молчал. В тот момент она была уже не той непреклонной женщиной: она превратилась в жалкого клоуна, что кривляется и юродствует, желая вызвать хоть какие-то эмоции у каменных изваяний в шикарном саду, - бесстрастных, холодных. Эта ассоциация зацепилась за какие-то остаточные переживания, приклеилась к моему сознанию, и мне стало бесконечно жаль эту женщину, и вдруг в груди моей всколыхнулось что-то, такое далекое и теплое, как сладкое де-жа-вю, похожее на пробудившуюся старую привязанность. Она предстала предо мной во всем своем истинном обличье, не в силах уже остановиться, валявшаяся на траве, как взбунтовавшийся ребенок.


Рецензии