9...

- Прекрати, мама, - спокойно сказал я. - Ты же понимаешь, как это глупо.
В этот момент я окинул взглядом пригорок, который отделял нас от моих друзей, и увидел их лица – смущенные и негодующие, но выражающие готовность в любой момент прийти на помощь. Я знал это. Впервые в жизни я был абсолютно уверен в людях.
А из-за огромного, раскидистого дуба, похожего на гигантского старого горбуна, ласкающего мертвеющими ветвями пробуждающуюся, вспоротую белыми подснежниками землю, выглядывала Амелия, всего в нескольких метрах от стоящей к ней спиной сумасшедшей женщины. Она слышала все, о чем мы говорили, и ее бездонные глаза наполнились слезами, словно хрустальное в своей чистоте высокогорное озеро вот-вот должно было выйти из берегов. Она смотрела на меня умоляющим взглядом, любящим взглядом, несчастным взглядом. И этот взгляд разрывал мне сердце.
Я кивнул ей, и она тоже кивнула мне, а потом исчезла, как лесная фея, как безмолвное видение. А этот жест мог означать только одну не сказанную, но отягчающее ее чистое и прекрасное сердце фразу: «Не уходи».
Когда я обернулся, моя мать снова перевоплотилась в ту гордую, безупречную, стальную женщину, которую я знал всегда. Она утопала в лучах утреннего солнца, как в медовой колыбели, а мельчайшие частички танцевали вокруг нее, словно золотая пыль, благотворное облако чистого света.
Ее рука была поднесена ко рту в знак глубокой задумчивости, а глаза полуприкрыты. Наконец, словно выйдя их транса, она проговорила, глядя куда угодно, только не на меня:
- Нет, не уговаривай. Я не оставлю тебя здесь одного. Тебе придется ехать со мной. Подурачился, и хватит.
Так спокойно. Так же она говорила ранее: «Миша, хватит дурачиться. Я же сказала, что надо идти за хлебом. Давай, давай, пошевеливайся». Словно эти два столь разных, столь разительно далеких друг от друга повеления были для нее равнозначны…
- Я не поеду, я же сказал. И я не сомневаюсь в этом ни на йоту.
Конечно же, я соврал. Она это видела.
- Ты поедешь, если хочешь, чтобы твоя жизнь сложилась, если я все еще имею хоть какой-то вес в твоих глазах.
И тут она посмотрела на меня, похоже, узрев слабину, гнойный надлом сомнения в моей душе, - так властно и беспощадно, не признавая ни малейшего отступления, и заговорила:
- Что же, сынок, если ты не хочешь по-хорошему, придется с тобой поговорить несколько иначе. Поставить тебя перед выбором.
- Что ты хочешь сказать? – прошептал я в предчувствии надвигающегося ужаса.
- Да, сынок, перед выбором. Выбирай же, дорогой мой: я или она. Родной дом или колымажный фургон, который вот-вот развалится. Выбирай. Если выберешь их, то никогда больше не вернешься домой, и никогда больше меня не увидишь. Я заберу все твои вещи, все деньги, что ты у меня украл, оставлю лишь документы. Все. Если ты выбираешь дом, благополучие, видные перспективы и возможности, сейчас же собирай свои вещи и садись в мою машину.
Я застыл, окаменел, как несчастные под взглядом Медузы горгоны, и земля поплыла у меня под ногами, превращаясь в черный смердящий поток разбитой жизни. Все мое естество рвалось назад, к моим новым и единственным друзьям, к моей прекрасной возлюбленной Амелии, но нечто удерживало меня, чей-то непреодолимый, колдовской взгляд. Что привязывало меня, якорем тянуло на дно, лишало рассудка в неудержимом смерче.
И я бился, я трепыхался, метался, как раненый зверек, загнанный в тупик стаей голодных псов, не зная, что делать, куда податься, что же выбрать. Не побоюсь преувеличить, что это был самый трудный и самый ужасный выбор в моей жизни. Один шаг, одно неловкое движение – и я в пропасти, в нищете, в пропащем безысходном мире.
Я стоял, как вкопанный, зная, что болен той болезнью, которую не в силах вылечить никакие врачи, но все еще цеплялся за тоненькую ниточку тех призрачно, фантастически прекрасных мгновений, на которую нанизался весь мой дух, где осталось все мое человеческое обличие…
Ощущение паденья да, именно так, – в бездонную зловонную яму, огромную черную шахту, что обдавала меня мерзостной сажей, оставляя лишь нечто мизерное, неуловимое, как полет бабочки душистым летним днем, как аромат цветущей вишни, тут же унесенный порывом ветра…Я не знал, что это было: быть может, остатки моей любви к матери.
Где-то здесь, рядом, в моем сердце, затмевая даже спустившееся с вершин страдания серо-прогорклое отчаяние, плыл белоснежный лебедь, а, может быть, и чудесный гигантский корабль, такой огромный и при этом эфемерно невесомый, с нежно-лиловыми парусами и перламутровой сверкающей поверхностью – моя любовь к Амелии. Она превозмогала все, она вытесняла все остальные мыслишки из моего запутавшегося рассудка, оставляя лишь одну пленницу и прискорбную вестницу: «Амелия, Амелия, Амелия… Я не могу, не могу, не могу… Я обещал, обещал, обещал…»
Моя жизнь… Что мне оставалось, что еще? Куда ни пойди, ни один из путей не приведет к выходу. Я не мог остаться, не мог, и понимал это еще задолго до этой роковой встречи. Но я не мог совершить предательство в отношении человека, которому отдал все, с которым у нас теперь единая стезя и единая жизнь.
На меня наползала темень, подобная черной дыре, в центре которой все еще высвечивалось ее непреклонное, неумолимое лицо, расплывающееся и расползающееся у меня перед глазами, превращающееся в уродливую нечеловеческую маску. Где-то далеко, непонятно где, вдруг раздался ненавистный механический голос моего палача:
- Ты даже понятия не имеешь, насколько тяжело мне говорить это тебе. Это предложение, это неукоснительный выбор для тебя – для меня сущее наказание. Ибо я чувствую всю твою боль, каждую кроху счастья твоего и малейшую неудачу. Родная кровь связывает нас, почти одинаковая кровь… Поэтому я понимаю…
- Нет, ты не понимаешь, - пробурчал я, почти теряя сознание, но все же смог взять себя в руки. – Ты не понимаешь, ты… ты… Не подходи ко мне, не смей приближаться, убери этот свой взгляд. Он разъедает мою душу, как кислота…
Тут я очнулся, хотя отсутствовал всего незримое мгновение, - и тут же снова вспомнил, что происходит. Амелия… Я не мог ее потерять.
На меня все еще угрожающе смотрело строгое, бесчувственное лицо, холодным блеском сияли серые, как тяжелые грозовые тучи, глаза. Ее руки были властно сложены на груди.
- Да, я вижу, ты умеешь добиваться своего. Ты умеешь шагать по трупам, когда тебе это понадобится. Ты согласна потоптать и мой труп, лишь бы он был с тобой. Неужели ты не можешь понять, что я ее люблю? Я не в силах… Я не в состоянии… Не в состоянии объяснить, каково это, что это за чувство, КАКОВО это – быть любимым. Ты не знаешь… А я… я не хочу больше жить.
Не могу сказать вам всем сейчас, где происходил этот смазанный неоформленный диалог, в каком сне, в каком бреду, с кем я говорил. Я потерял чувство реальности. В тот момент моей единственной реальностью была Амелия.
- Ты не знаешь, что такое любовь и что такое истинные страдания, и, надеюсь, что и не узнаешь. Тебе нельзя быть с ней. Ты погубишь и свою жизнь, и ее жизнь, а она ведь совсем юная, еще более юная, чем ты. Сколько ей? Четырнадцать?
- Пятнадцать, мама, пятнадцать. Это не имеет значения. Она поумнее некоторых тридцатилетних. Я не брошу ее, я всегда буду с ней.
Опять темнота, и вдруг свет, - такой яркий и густой, напоминающий жаркий полдень в пшеничном поле, а еще пчелиные соты, и чьи-то золотые волосы. Нет, скорее каштановые, и мед – черемуховый, или уж из разнотравья.
И снова я очнулся от сладостного видения, и снова увидел ее лицо.
- Я люблю ее, мама, и весь мир отныне для меня – лишь она, - бурчал я, закрыв лицо руками и снова погрузившись в больные грезы. Окружающее пространство снова растворялось в чем-то более вековом, более глубоком. - Без нее нет мира, он без нее будет неполноценным, гораздо более ущербным, нежели если бы из него выдернули целый материк. Более уродливым, чем мир без Луны и звезд. Пусть уж лучше небо окунется в бескрайний океан, сольется с ним воедино и слижет лакомую землю со своей необъятной груди…
- Послушай себя, - ужасно спокойный, рассудительный и равнодушный голос, от каждого сказанного слова которого на сердце возникал новый нарыв, - посмотри на себя. Ты бредишь. Ты болен. Пойми, ты больше не можешь находиться здесь.
Та же самая рожь, и пшеница, и гречиха, и овес, и кукуруза, что врезаются мне в глаза острыми пиками, плавают по бледно-оранжевому, оттененному нежно-коралловым мерцанием небу, и опять попадают в мои роговицы с неизменной точностью.
- Это ты виновата, ты послала их, ты ведьма, ведьма… Тебя надо сжечь на костре.
Смешок.
- Дорогой мой, любимый мой, поехали, поехали домой, ты поправишься, поправишься, может, когда-нибудь и забудешь об этом обо всем. Хотя, конечно, хорошее должно остаться, должно – из таких вот воспоминаний и соткана пряжа нашей жизни. Но ведь все рано ли поздно заканчивается. Поехали домой, и пусть с тобой останутся эти прекрасные воспоминания, а не те, если один из твоих дружков вдруг умрет от передозировки. Тогда тебе вообще нечего будет лелеять. Пойдем, пойдем.
Ее голос смягчился, и это была уже моя мама, мое родное существо, что играло со мной, что растило меня, что кормило своей грудью и читало на ночь сказки. Этот голос звучал нежной флейтой, желающей усыпить бдительность.
- Поехали.
И она обняла меня, и исчезли коварные видения. Я снова открыл глаза, и понял, что те чудесные, быстротечные мгновения раннего утра, налитые мягким, буквально сакральным светом, исчезли: солнце жестоко палило, расположившись высоко над головой, уничтожив все темные ямины, распугав утренние тени.
- Мама, пусть она поедет с нами. Без нее я не поеду. Это мое условие, единственное и непререкаемое.
Не понадобилось и секунды, чтобы я оказался на земле. Она ощетинилась, как кошка, готовая к броску. Мне показалось, что она даже зашипела. Ее лицо вспыхнуло гневливыми красками, руки затряслись и сами собой сжались в кулак.
- Что? – зашипела она. – Ты хочешь, чтобы эта женщина, эта твоя ручная шлюха поехала с нами, стала жить в МОЕЙ квартире и жрать с МОЕГО стола? Чтобы вы трахались прямо у меня под носом?
Тогда мне действительно захотелось ее ударить, - это было лишь единожды, - стереть это выражение с ее красивого лица, расплескать жестокие слова, выбить их из ее рта. Но я сдержался, но лишь потому, что был очень слаб.
Немного помолчав и заметно успокоившись, она проговорила своим обыкновенно циничным тоном:
- Я не позволю какой-то женщине водить за нос моего сына. В любом случае, даже если она не питает каких-либо корыстных намерений, это проигрышный вариант. Молодые браки очень быстро распадаются. Скоро у вас начнутся конфликты и ссоры, она будет пытаться подчинить тебя себе, так как ты по природе своей не ведущий, но ведомый; вы погрязните в быту, увидите самые неприятные и жалкие ипостаси друг друга. Вся романтика уползет! Тебе это надо? А ты еще говоришь, что не хочешь быть «как все». Это как раз и приравняет тебя к «среднему классу», к посредственному человеку, который убивает всю романтику и красоту отношений в совместном жительстве.
Она пыталась оправдать то, что сказала до этого, желая перейти от голословных нападений к чистым аргументам, однако это положений вещей не спасло. Через секунду я был на ногах – свирепый, грозный, удивленный самому себе, открывший в своей увядающей сущности второе и последнее дыхание.
- Я умру за нее, если понадобится. И убью за нее кого угодно!
- Кто бы сомневался, - хмыкнула она. – Ты и меня убьешь – это я тоже не буду оспаривать. Но ты должен отпустить ее, коли действительно любишь, желаешь ей счастья. Она будет несчастна с тобой, а уж если это дитя природы еще и альтруистка – она уж точно погибнет с тобой. Все пути для нее будут закрыты.
Она склонилась надо мной, взяла мое лицо в руки и медленно произнесла:
- Ты сделаешь ее несчастной. Посмотри на себя. Ты что хочешь, чтобы она была несчастна?
- Нет, нет, - забился я, - нет, но ведь…
- Она будет несчастна с тобой. Пусть вернется домой, пусть возобновит учебу. Может, несколько лет спустя, уже став взрослыми, вы снова встретитесь, и это будет уже серьезное, зрелое чувство, а, возможно, не останется уже ничего.
- У нее дома… Ее родители…
- Это не моя проблема, - вдруг грубо сказала она и наконец отпустила меня, просто откинула, как отбрасывают котенка, который вдруг помочился на колени хозяина. – Иди, собирай свои вещи.
Столько лет, столько лет мы прожили с ней вместе, а я, оказывается, совершенно не знал эту женщину! Удивительная двойственность, доброта и жестокость, нежность феи и безжалостность ламии, нежное благоухание лилии и отвратный смрад гигантской раффлезии. Золушка и ее мачеха в одном лице…
Однако в тот момент мне не было дела до подобных размышлений, ибо чернильница беспомощности всецело залила мое сознание, все мое сердце, всю мою душу. «Иди, собирай вещи, собирай вещи, собирай вещи…»
Нет. Я не мог. Я просто корчился на траве, снова потеряв способность видеть мир, заново погруженный в волны загадочных видений, странных, молниеносных образов и картинок. Величественный лес, девственный, наделенный непредсказуемым сладостным очарованием, с огромными деревьями, упирающимися кронами в саму небесную синь, окропленный великим множеством различных существ, разноцветными пятнами, рябившими глаза: бабочки, стрекозы, какие-то крылатые дюймовочки, и их диковинный щебет, который внезапно оборвался хриплым криком, чуждым и далеким:
- Ладно, раз так, я сама пойду собирать твои вещи. Если ты не в состоянии.
Я открыл глаза, снимая с них саван наваждения, и вдруг увидел Амелию, преградившую ей путь. Моя Амелия, моя нежная фиалка, неимоверно выросла и окрепла; ее глаза сияли неприкаянным отчаянием, источая маленькие ручейки, которые отливались чистейшим голубизной этих огромных, как луны, глаз.
На мгновение моя мать отскочила, и с изумлением уставилось на это маленькое и гибкое, как разъяренная кошка, существо. И в этот миг мои глаза снова стала заволакивать пелена.
- Неужели вы так ничего и не поняли? – ее голос преобразился, и теперь звучал на низких, женственных нотах, властно и неотступно. – Ничего не поняли, так и не смогли вникнуть в самую глубину наших с ним отношений?! Я жить без него не могу. Мне некуда идти.
- Ну и что, - цинично фыркнула моя мать и просто обошла ее, как обходят взбешенного щенка. – Ты сделаешь несчастным моего сына. Ты и так добилась своего, будто бы не видишь.
Она кивнула, похоже в мою сторону. Я с трудом разлепил глаза и увидел их сближенные лица, непреклонные, одинаково яростные и одинаково любящие, словно лица дуэлянтов в предвкушении свержения врага.
- Пожалуйста, пожалуйста, - вдруг взмолилась Амелия. Ее голос упал и осип, - если хотите, я буду жить в гараже, или в сарае, или в подвале… Я понимаю Ваши чувства, что Вы не хотите, чтобы я… я жила с вами в одной квартире… Если надо будет, я соглашусь спать на крыльце вашей квартире и есть помои, как собака. Мне больше ничего не остается. В моей жизни больше ничего нет, прошу Вас…
Амелия вцепилась в ее руку и теперь тащилась за ней, как обмякшая тряпка, - безвольная, побежденная, а моя мать просто шагала, словно не обращала на свою ношу ни малейшего внимания.
- Пожалуйста, пожалуйста, выслушайте меня! – захлебывалась она, мертвой хваткой вонзившись в руку жестокой, безапелляционной женщины. - Он сейчас просто не в состоянии принимать решение. Вы его околдовали и подчинили своей воле, как бесчестный гипнотизер, своего ручного зверька, но он сам знает, что для него…
И тут моя мать внезапно дернула рукой, и Амелия тут же покатилась кубарем по траве; усилий никаких не понадобилось: Амелия была маленькой, хрупкой девчонкой, почти ребенком, а моя мать – высокой и мускулистой женщиной, знающей наверняка, как нужно бить.
Подобного я не в состоянии был простить даже ей, носительнице моей жизни, священной кладези моих недолгих лет; я снова хотел подскочить, ударить ее, сбить с ног, явно указать на то, КОГО в действительности я люблю. Но я не смог держаться на ногах, и опять повалился на мшистую землю. Резь в желудке возобновилась.
- Я умру за него, поверьте, - завопила она так, что мое сердце, казалось, изошло трещинами и вот-вот захлебнется в собственной крови. В этот крик она вложила всю ту силу, всю мощь и любовь, что жила в ее душе, что так недолго освещала мой путь, подобно утренней звезде. – Если он будет счастлив без меня, и нечто позволит мне быть в этом абсолютно уверенной, я оставлю его, уйду в никуда, и больше никогда о себе не напомню. Если он заболеет, я пристроюсь на самом краешке его больничной койки, буду стеречь его сон, караулить его дыхание. Если он умрет, я лягу рядом с ним на смертное ложе.
На какую-то долю секунды моя мать растерялась, снова воплотившись в ту светлую, добрую женщину, которую я знал всегда; она стала нежным, благоухающим цветком. Казалось, потаенные струны ее души вдруг взыграли, воспели чужое, но не свое счастье, и тут же умолкли. Навсегда.
- Трогательно, однако, - усмехнулась она и снова направилась к фургону, - а теперь езжай домой. Ты еще встретишь мальчика, который сможет принять твою безграничную любовь и воздать ожидаемой награды, зеркальной взаимности.
Последняя фраза прозвучала с явной издевкой, а, быть может, и нет: я никогда не мог понять, издевается ли она или говорит абсолютно серьезно. Такой она была всегда, иного я ожидать от нее не мог.
- Вы бесчувственная, бессердечная женщина, - вдруг завопила Амелия. И это звучало как проклятье. - Вы не умеете любить. Вам нет прощения.
Это был ее последний апломб, испивший все живительные капельки силы из родника ее чистой души. Мать лишь громко хмыкнула и даже не обернулась.
Надо мной склонилось чудесное, ангельское лицо, в котором жил весь мой мир, вся Вселенная с момента ее сотворения. Амелия шептала что-то, целовала мое лицо и держала за руку. Ее лазурные глаза омывали слезы, такие же чистые, как бирюза, а изо рта вырывался отчаянный крик. Самым большим страданием из всего вообразимого было для меня видеть, как страдает она – существо, рожденное для радости и счастья, для одной только любви.
Стальные тиски сжали мою грудь, и я не могу сказать сейчас, что же именно испытывал тогда: неупорядоченная спонтанность чувств, в которой болтались и ненависть к себе, и жалость, - ко всему миру, ко всем его невообразимым ипостасям, и боль, бессильная ярость, которая перетекала в отчаяние. А главное – любовь, любовь к этому человеку, неукротимое чувство, с которым я ничего не мог поделать, отпечатавшийся в оковах моей души момент, где я ничего не в силах был изменить.
Я шептал что-то в ответ, похоже: «Прости, прости, прости меня, прости, прости…»
Большего я не в состоянии вам пересказать. Помню лишь, как мать ворвалась в фургон, похватала мои вещи, как сделал я сам два месяца назад, - никто из ребят не пытался ей перечить, не смел был ее остановить.
Помню, как мать, захлебываясь слезами и ругательствами, подняла меня с земли, к которой я был словно примагничен, поглощен мягкой моховой подушкой, и потащила к машине.
Помню крики Амелии, ее тщетную мольбу, ее хрупкую фигурку, которая буквально бултыхалась в травяном море, ползла и извивалась, душераздирающие выкрикивала признания и клятвы.
Скоро я оказался на ногах – не помню, как, не видя доги перед глазами, но точно я зафиксировал лишь одну деталь – огромный раскидистый дуб, дуб моей Амелии, который сначала маячил перед глазами, затем переместился вправо, и наконец вовсе исчез за спиной. И прощально касание ее руки – нежное, чуткое, обжигающее, как раскаленная головешка.
Все.
Больше я ни разу не обернулся, не проскользнул взглядом по лесному шатру, нашему родному фургону; не счел нужным посмотреть на них, моих друзей, самых близких людей в моей жизни, не осмелился окинуть взглядом это чудесное создание, сотканное из диковинных шелков и инкрустированное сапфирами; маленького родного человечка с волосами цвета гречишного меда и запахом елового бора. Лишь в руках я до кровавых ссадин сжимал, сам того, пожалуй, и не замечая, витую медную брошь, символ нашего братства – и ее заколка впивалась в мою ладонь, но я не чувствовал боли.
Я больше не управлял своей жизнью, я не контролировал ничего. Меня больше не было как целостного организма, как одухотворенного существа; все мое естество распадалось на мельчайшие частицы, растворялось в окружающем бытии, не способное выделить себя и свои чувства, опознать их и принять. Меня посадили на заднее сиденье, вручили пачку сигарет и зажигалку, и машина тронулась.
И тогда я закричал, как не кричал никогда, вонзил в этот вопль всю свою душу, закрыв лицо руками, а сердце – непроницаемым черным полотном. Мать сделала вид, что ничего не видела и не слышала, надев черные очки, устремив взгляд на дорогу.
Когда я наконец успокоился, полнейшее, почти блаженное спокойствие завладело мной, играя в убогую игру под названием «бред», мелькая на моем лице множеством бликов, неподвластных теней. Ничего больше не оставалось, кроме этих образов, беспричинных абстракций. В тот день моя жизнь закончилась.
Всю дорогу я курил и бессмысленным взглядом смотрел на дорогу, на скучные, повторяющиеся пейзажи. Иногда я засыпал и снова возвращался, но не мог уже отделить эти два состояния. Никаких слов. Никаких переживаний. Только лишь голая, как покореженный хулиганами фонарный столб, правда, и неприкрытое, как распутная женщина, отчаянье, уже потерявшее форму и выражение.
Вот и все.
Мир изменился; он стал качественно иным, хотя теперь я понимаю, что это со мной произошли необратимые изменения. И сердце мое погибло, кануло в ледяную полынью бессмысленных дней и часов, растянутых в вечность, и беспредельность всего вообразимого смазалась перед глазами, превращаясь в унылую серую полоску бесстрастного времени.
Как я жил после того, как мать привезла меня домой? Недели две я пролежал в больнице с обострением гастрита (ни мысли, ни воспоминания); меня пичкали таблетками, ставили капельницы, делали клизмы, а также не забыли указать на наличие в организме «большого количества вредоносных веществ». Мать приносила учебники, все еще надеясь вернуть меня в школу, хотя бы заново в одиннадцатый класс, и с бесконечной жалостью смотрела на меня, нежно трепала за волосы, в то время как я лежал, совершенно безучастный, словно мертвый, и пустым взглядом смотрел в окно. Так палач жалеет свою жертву, возводя ее на эшафот и надевая петлю на шею.
Потом она что-то говорила о необходимости консультации с психиатром, может, и стационарном лечении, но я не считал нужным отвечать. Делайте что хотите, в конце концов. Мне все равно. Однажды она даже устроила истерику, прямо там, в палате, из-за того, что я молчу, ничего не ем и веду себя «как идиот».
Я никак не отреагировал, и она наконец успокоилась, похоже, в надежде на то, что все уляжется само собой. Так и случилось. В какой-то момент сбылась наконец мечта этого грязного деспота под названием «общество»: я стал зомби, только зомби совершенно иного качества, нежели тот, который не говорит, не двигается и равнодушным взглядом окидывает мир. Такой зомби, как я, общается, кушает, порой даже улыбается, как грустный клоун на московском Арбате, но внутри него зияет чернейшее отчаяние; его душа измазана дегтем и склеена в тугой бесчувственный комок разбитыми надеждами и мечтами, которым уже никогда не суждено будет воплотиться.
Скоро меня выписали из больницы, и мать на время отложила мысль о визите к психиатру. Я жил; почти что так, как раньше, до ЭТОГО всего, но только с еще большим погружением в себя, в свой мир, в свою музыку. Я старался ни о чем не вспоминать – защитный механизм работал вовсю, – ни о чем не думать из того, что произошло тогда. Все смазалось, растеклось, как написанное на мокрой бумаге, словно ничего и не было, будто бы они все были всего лишь до безумия экзотическим сном. Я знал, что если я хоть на мгновение приму всю ту жизнь и свой непростительный поступок как действительно имевшие место, такие же реальные, как и смерть моей Снежки, то просто сойду с ума. Моментально.
Мое бесцельное существование продолжалось. Я был побежден, покорен, почти что безумен. Мать пыталась вернуть меня в школу, но даже вся ее дипломатия и связи не принесли желаемых результатов. Института больше не могло быть даже как мечты, и я это понимал, но не страдал. После той бездны страдания, на самое дно которой я упал, я больше не мог чувствовать, не мог мучаться, радоваться и предвкушать.
Все бытовые вопросы решались моей матерью быстро и неукоснительно, ибо я был в этом плане совершенно бессилен. Она с горькими слезами в глазах забрала мои документы об окончании школы, аттестат о среднем неполном образовании, и отнесла их в какой-то техникум, расположенный на самой окраине нашего городка, обычный деревенский «эконом». Представляете, меня ожидала «очень привилегированная и востребованная специальность», как утешала меня мать, – бухгалтер! Так как я окончил свои девять классов на одни пятерки, но это было два года назад, меня согласились принять без вступительных экзаменов, лишь по результатам собеседования (конечно же, не без маминого участия).
Их собеседование я выдержал с блеском, и скоро стал студентом их «колледжа». Там началось нечто крайне неприятное: меня стали гнобить за внешний вид, длинные волосы и смешную хромающую походку. Несколько раз меня избивали, отнимали те немногие деньги, что у меня с собой были, но это уже не откладывало на меня тот отпечаток, что в школе. Мать ни о чем не знала, и это уже было хорошо. Меня пытались сломить, перестроить, «демократизировать», но у них, естественно, ничего не получалось: груда щебенки еще никогда не могла раздробить алмаз. Меня закалил огонь безумной не отторгаемой страсти и жгучая кислота бесшумных слез, а главное – отчаяние, мое родное отчаяние.
Все время я сидел дома, и теперь вообще никуда не ходил, за исключением техникума, который вызывал во мне отравляющее желчное презрение, но я ничего не мог изменить. Я делал все возможное, чтобы избавиться от ненужных мыслей, чтобы навсегда запереть врата перед сладостными и горестными, но одинаково хорошо убивающими воспоминаниями: я читал, еще больше углубился в философию, особенно мне была близка экзистенциальная философия и литература, направление символизма, романтизма… Перечислять сейчас глупо.
Тогда я и познакомился с более тяжелыми направлениями рок-музыки и металла, такими, например, как дум-металл и блэк-металл. Я узнал много чего о готической культуре, гораздо больше, нежели знал до этого, и, более того – решил принять это для себя, как свой личный образ жизни и мысли.
Эти люди всегда вызывали во мне священный трепет, почти что преклонение, в любом случае, уважение: утонченные, как темные ночные лани, как гибкие пантеры, девушки, и мрачные, серьезные, несколько андрогинные юноши. И это чувство жило во мне с тех самых пор, когда я впервые увидел их, смешанное с чувством зависти и пониманием своей трусости и слабости; я знал, что вряд ли осмелюсь стать таким, как они, пусть всего лишь на несколько бренных дней.
Я был всегда был им подобен, не с внешней стороны, но с внутренней, со стороны ментальности и духовности. Такая же мрачная, отстраненная, созерцательная философия, пассивность, почти что неприспособленность к бытовым условиям, в противовес активности, интеллектуализм и танатология. То же отрицание всего бытового и предметного, уход в метафизику и эзотерику, создание иного, воображаемого мира при принятии всей жестокой реальности существующего. Причудливые комбинации реализма и романтизма, рационализма и иррационализма, неприемлемая для большинства обывателей противоречивость их мировоззрения, эскапизм в мифологию, мистику, религию.
Был ли это очередной протест, желание как можно горше насолить матери? – не знаю. Помню лишь, что на те карманные деньги, что мать выделила мне на месячные расходы, я закупился соответствующим обмундированием, которое включало длинный черный кожаный плащ, достаточно дешевый, базарный, «армейские» ботинки, черные вельветовые джинсы, несколько рубашек и свитеров, а также черный лак для ногтей. Представьте себе, это не было спланированным актом, как раз наоборот – словно возник в моей душе спонтанный импульс, такой резкий и необратимый, как отравленная стрела. Я обошел немало рынков и бутиков, прежде чем сумел найти интересующее, и уже на следующий день разгуливал во всем этом по городу.
Моя мать была в шоке, и, признаюсь, мне доставил определенную радость вид ее позеленевшего от изумления лица и широко раскрытого рта. «Ты понимаешь, что ты творишь? Как тебе не стыдно? Что ты делаешь с нашими деньгами и со своим внешним видом?» - кажется, так причитала она. Я лишь зло ухмыльнулся, но смолчал.
Когда я появился в колледже в таком новом облике, меня подняли на смех, а потом стали травить еще сильнее, но я кое-как справлялся с этим, сам не знаю, что давало мне сил. Иногда они более или менее успокаивались, оставляли в покое, похоже, с мыслью, что ничего не могут со мной поделать, разве что убить; потом же это возобновлялось – с поражающей цикличностью морского прилива.
Я старался избегать конфликтов, но постоянно прятаться было невозможно, и часто я снова возвращался домой с разукрашенной физиономией. «Любишь рожу размалевывать? Так в этом мы тебе быстро поможем, хренов сатанист!» - и так далее, и тому подобное.
Одним тихим осенним днем я полностью проникся чарующей атмосферой кладбища, и лишь тогда осознал с неопровержимой уверенностью, почему готы так любят эти сакральные места. Я прогуливался там в полном одиночестве, столь привычном для меня, уже не надрывающем сердце, а наполняющем его чем-то большем, нежели банальная радость общения. Это было старое кладбище, с покосившимися крестами и памятниками, осыпающимися медленно, но верно, словно позабытые веками мощи. Утреннее Солнце уныло, жалобно смотрело на меня своим одиноким глазом, словно белесая иллюзия, то здесь то там мелькавшая меж верхушек позолоченных древ, и, словно мерцающая пуговица, украшало насыщенный в своей осенней голубизне шелк озябшего неба.
Шел конец октября – знаете это время, этот переходный этап во всем сезонном цикле, когда все застывает, замирает, бредит своей неизъяснимой твердостью, монументальностью, свершенностью? Когда первый иней серебрит опавшие листы?
Я гулял по кладбищу ранним воскресным утром, и все то же чувство единения с миром, быстропроходящее ощущение совершенства и никогда не пропадавшей первозданности мира, его вездесущей гармонии, просматривающейся в самых обыденных вещах, накрыло меня покрывалом из моих сладостных грез. Я опять потерял себя, и снова утопал в разноцветной иллюминации осенней листвы, вспыхивающей то тут то там бардовыми, насыщенными оранжевыми и желтыми красками, и в бесчинстве морозного пожара, обжигающего пламенеющими верхушками берез, кленов и тополей нежный шелк цвета индиго, узрел мудрость бытия. Это было прекрасное морозное октябрьское утро, когда выдыхаемый воздух застывает на мгновение в кристальном, чистейшем воздухе, и тут же уносится дальше; когда дым от сигарет заигрывает с кружащими в последнем виртуозном танце осенними листочками; когда так тихо, что каждый шаг отдает эхом на сотни метров в округе.
Мне показалось, что я снова обрел желанный покой, и не хотел больше думать ни о чем – ни о прошлом, ни о будущем, задохнувшемся в смоге моих тяжелых мыслей; оставалось только беспечное «сейчас». И я дышал полной грудью.
Полностью погруженный в свои по-детски наивные думы, восхищаясь мгновением, чувствуя себя Пушкиным в своем Царском Селе, я и не заметил впереди себя компанию молодых людей, сидевших на скамейке с внутренней стороны ограды одной из заброшенных могил. Сначала я даже было испугался и тут же отдернулся – скорее рефлекторно, ибо эти люди сидели прямо напротив и с изумлением смотрели на меня.
У меня возникло де-жа-вю, такое жгучее и трепетное, словно я только очнулся ото сна и наконец столкнулся с реальностью. Нет, ЭТО все было на самом деле, на самом деле ТОГДА терзали меня самые ужасные чувства и прекраснейшие вершинные переживания…
Они продолжали смотреть на меня, я тоже, похоже, глазел на них, остановившись, как вкопанный. Их было шестеро: два парня и четыре девушки. Все были одеты в длинные черные одежды – кожаные плащи и драповые пальто, у девушек был аккуратный вамп-макияж, изысканные прически, либо же просто струящиеся темные волосы. И все до единого были обворожительны, вызывая самим своим появлением странное ощущение повторяемости событий, непредсказуемости и при этом – необъяснимой закономерности, должности. Я должен был с ними встретиться.
Так я познакомился с компанией таинственных готов, хотя это было уже далеко не то, что происходило со мной в обществе Страсбурга и… и Амелии. Здесь сложились отношения сложной взаимной солидарности и поддержки, отстраненной, пропитанной утонченным ароматом интеллектуализма и стоицизма, дружбы. Здесь никто не шутил. Здесь почти ни о чем не говорили: одна из девушек как-то призналась мне, что они, якобы, общаются посредством телепатической связи, которая мне, новенькому, пока еще недоступна. Тогда я счел ее, мягко говоря, несколько экзальтированной личностью, со странными, неподконтрольными ей эмоциями.
Мы редко встречались – только по выходным, и то, либо рано утром, либо поздно вечером, когда еще не появлялись редкие посетители древних могил, а главное – «быдло, что нас чморит», по словам одного из юношей. Я говорю «одного из юношей», ибо не запомнил их имен.
Иногда мы разговаривали, тихо и размеренно обсуждали интересующие нас вопросы, но чаще всего ходили молча, в один ряд, созерцая и познавая самые темные глубины бытия. Они часто мне признавались, что любят даже не столько ночь, сколько раннее утро и поздний вечер как самые спокойные, невозмутимые часы, моменты упокоения и восстановления баланса. Ни шороха, ни звука, кроме тех, что должны быть в такие моменты, создавая ощущение полной свершенности. «Кладбища любимы нами не потому, что ты – некрофилы, влюбленные в покойников, а потому, что кладбище – это врата между разными мирами, места особой, буквально магнетической силы, которая дарует спокойствие; ее чувствуешь кожей. Мы любим черный цвет не потому, что молимся дьяволу и совершаем кровавые ритуалы, но по той причине, что черный цвет во многих западных культурах считается цветом скорби, тоски, познания и отрешенности, глубокой внутренней страсти и работы. Надевая черное, мы отрешаемся от ненавистной активности и борьбы, и полностью отдаемся созерцанию. Но, думаю, ты и сам это знаешь».
Подобные и еще многие другие речи частенько произносили многие из них, при том независимо друг от друга.
Мне удалось выделить в их компании несколько «блоков». Первый из них включал двух удивительно похожих девушек, словно сестер, с очень необычной, вызывающей внешностью. Другой – влюбленную парочку, вид которой каждый раз словно обдавал меня кипятком, ввергал в бурлящий поток оживающих воспоминаний. На той девушки не было ни миллиграмма косметики, что создавало неповторимый шарм, и волосы также имели естественный цвет, заколотые на затылке в причудливую, как домик улитки, прическу. Еще двое – парень и девушка – держались обособленно и слишком уж недоверчиво относились ко мне.
Несколько недель продолжались наши редкие встречи, душевные беседы, иногда скрашиваемые бутылкой дорогого красного вина, а потом они вдруг исчезли. На кладбище никто из них больше не появлялся, в установленное время никто не приходил к местам встреч. Я забеспокоился, хотя ни к кому из них не был привязан; позвонить я не мог, так как никто из них не оставил мне номер своего мобильного. Тогда я уже решил, что никто из них просто не хочет меня видеть, что я для них – недостаточно аристократичная и возвышенная натура, и уже было начал о них забывать, совершая столь привычные одинокие прогулки по кладбищу.
 В один из таких дней, в момент полного расслабления, светлой меланхолии и легкой, проникновенной скорби, на меня внезапно кто-то наскочил, чья-то черная и ужасно запыхавшаяся фигура.
- Ты что, Червь, совсем ополоумел? – вскричал измотанный человек, схватив меня за грудки.
Это оказался тот самый обособленный юноша, который, как мне всегда казалось, недолюбливал меня, и не считал нужным это скрывать. Спросите – что за «Червь»? Так они меня кличили, почему – я не могу вам сказать.
Он взял меня за руку и потащил куда-то, но я и не сопротивлялся, совершенно смущенный и опешивший. При этом он что-то сбивчиво и очень тихо говорил, и я смог лишь расслышать: «Дурак, вот и все. Здесь гулять после всего… Счастливчик еще, что жив…»
Скоро мы вышли за пределы кладбища, протащились по каким-то закоулкам, мимо старых покосившихся построек, смутно напоминающих гаражи, и оказались около какой-то развалившееся будки. Там уже сидели остальные представители компании – измотанные, усталые, как загнанные в ловушку зверьки. Кладбищенский макияж, черные одежды, сарай, тускло освещенный одинокой свечей и искаженные гримасой отчаяния лица вкупе создавали тягостную, но наполненную темного очарования похоронную атмосферу.
Там же мне и поведали, в чем причина такого страха и смятения. Оказалось, в нашем городке парочка сумасшедших сатанистов вырядилась в черные одежды, закрылась в пустовавшей квартире, и там же эти чокнутые придурки совершили какой-то странный, неизвестный мне ритуал, вырезав сердце юноше, их бывшему другу, которого якобы хитростью заманили в гости. Весть моментально окрылилась, возросла до неимоверных масштабов и мгновенно облетела не только город, но и всю область. Паника вмиг охватила массы, заражая все новых и новых представителей биологического вида «человек разумный», и на «злобных сатанюг» объявили охоту. Готов сметали везде, крошили и долбили, как только могли.
- Меня пытались поймать, шакалья свора гопоты человек в семь, но я быстренько ретировался. - Сказал тот юноша, что поймал меня на кладбище. – Но они не остановятся: «доблестные христиане» и злобное быдло, извечные враги, теперь будут воевать бок о бок, лишь бы искоренить нас. Нас тоже скоро найдут, ведь мы одни из последних, хотя нас и так было не много.
- Будут ловить и избивать всех, кто хоть немного подходит под описание, - добавила девушка, одна из «близняшек», - взрывная волна также коснется панков, металлистов, даже безобидных хиппи. Я не знаю, что делать, - горько вздохнула она и достала сигарету.
- Как же народу объяснить, что мы имеем такое же отношение к этим «сатанистам», как верблюд к северному полюсу, - добавила вторая «близняшка». - Даже настоящие сатанисты, и то запрещают человекоубийство, не говоря уже о готах. Банальное индуктивное мышление, мать их. Конечно же, в семье не без уродов, но мы-то тут при чем? Мы – всего лишь мрачные романтики, которые никого не трогают, чего же они от нас хотят? Гопникам, ладно, доказывать бесполезно, им дай только повод – обрезать провод, ну а обычным людям нужно же что-то доказать!
Она чуть не плакала, и тогда ее подруга положила руку на ее плечо. Та вытерла слезы, натянуто улыбнулась и тоже закурила. Несколько часов, верно, мы просидели, как на похоронной трапезе, хлебая алкоголь и тщетно пытаясь сдержать слезу. Никто не решался больше ничего сказать.
Потом я поднялся и молча ушел, стараясь не смотреть на лица прохожих. Шел первый ноябрьский снег, талой водой стекая по моему лицу и смешиваясь со слезами. Тогда я плакал впервые после тех злополучных дней, и, казалось, эмоции снова пробудились. Сначала возник страх – всеобъемлющий, остервенелый, страх перед людьми и перед жизнью, затем – голая стальная ярость, бессильная ярость, воплотившаяся в отчаянье, которое захлестывало меня все сильней и сильней, кнутом отпечатываясь на щеках. Во мне пробудилось чувство нарушенной справедливости, отрадный гнев, который разлился по моим жилам, как оттаявшая кровь; я негодовал.
Что это могут быть за люди, способные совершить такое? Что должно твориться в их больных головах, в их бессердечных телах? Гопники, дьяволопоклонники – не все ли равно, если есть черта, присущая и тем, и другим: неумение ценить чужую жить как нечто священное, неприкосновенное, бесценное, неповторимое? Люди без совести, без нравственного остова, без интеллекта и без души? И что мне делать в этом мире, если ничего мне уже не осталось, даже элементарного права на индивидуальность?
До дома я так и не дошел. Я завалился в только что наметенный сугроб, зарылся лицом в снег и рыдал, не обращая ни малейшего внимания на немногочисленных прохожих. И тут в моей голове поднялся невиданный вихрь, принесший с собою все, что произошло в моей жизни с самого раннего детства, и до этого лета, когда я совершил недопустимый, малодушный поступок. Осознание всего ужаса пришло ко мне только тогда, более трех месяцев спустя. И вихрь не унимался, он буйствовал очень долго, метая и терзая, разнося в клочья обломки воспоминаний, не оставляя ни следа от былых радостей, сливая все в единый ядовитый сплав самых жутких мучений.
Я потерял сознание, видимо, на несколько минут, а очнулся от того, что какой-то пьяница толкал меня в бок, вопрошая: «Эй парень, ты жив, слышь, парень, ты жив или как»? Я пробурчал что-то в ответ, мигом поднялся и бегом припустился к дому. Почему-то в моей голове осело лишь одно стойкое воспоминание: момент гибели Снежки, хотя объяснить се вряд ли будет сложно. Те же вечерние дворы, те же чужие окна далеких домов, что загорелись манящим светом для кого-то, но не для тебя; тот же снег и звезды, та же боль.
Матери дома не оказалось, хотя мне и так не пришлось бы перед ней отчитываться. Словно в качестве оправдания за свой тот поступок, осознав наконец его неизгладимую брутальность, она разрешила мне встречаться с моими новыми друзьями (о существовании которых она если не знала, то наверняка догадывалась), даже не пытаясь выпытать у меня, где я пропадаю. Так вот, в тот вечер ее не было дома – наверное, задержалась на работе, что бывало не редко, или же зашла в свой любимый бар выпить в одиночестве стакан белого вина.
Я вышел на балкон, и стоял там, словно ледяная статуя, обсыпаемый редкими снежинками, очень долго, и все время курил. Мой взгляд был прикован отнюдь не к вырывающимся из-под туч клочкам звездного неба, но к другим звездочкам, вспыхивающим одна за другой в ночи, погасающим и загорающимся вновь. Столько квартир, столько семей, праздников и Дней Рождения, детского смеха, отцовской твердой руки и их с матерью трепетного, нежного поцелуя… Сколько разговоров и шуточных споров, фейерверков и петард… Пусть все это иллюзия, пусть истинного счастья нет или ж оно так быстротечно, что ты не успеваешь его опознать, схватить, пусть так, и они все в конце конов обожгутся на собственном же доверии – почему же меня не коснулась ласковая рука судьбы? Почему я наравне со всеми не могу утонуть в сладостной иллюзии под названием Оптимизм, или, быть может, Счастье? Почему я всю жизнь становлюсь жертвой безжалостного рока?
Решение возникло мгновенно. Хотя, признаться, этот план я втихаря вынашивал очень долго, начиная с того самого момента, когда мать отняла у меня самое дорогое в жизни. Тогда это были лишь мрачные мечтания, неопределенный план на будущее, но теперь настал момент его реализации.
Я вскочил, словно ошпаренный, не в состоянии совладать с болезненной дрожью во всем теле, помчался в кладовую, нашел там бельевую веревку и привязал ее к батарее в ванной комнате. Ее конец, как мне казалось, был надежно закреплен, и тогда я соорудил петлю…
Не было ничего, кроме огромного черного пятна перед глазами, в котором мелькали, как светлячки в ночном мареве, разрозненные, безжалостно оголенные действительностью мысли, чувства, воспоминания. И в этом бесчинстве, в минутном помрачении рассудка, среди миллионов образов, я увидел ЕЕ лицо, усеянное россыпью рыжих девичьих веснушек. Она улыбалась мне – без намека на затаившуюся обиду или упрек, и ее улыбка была воплощением чистоты. И тут она отрицательно покачала головой: «Не делай этого, не надо».
Я закричал, завопил, зарыдал, мое тело трепыхалось в судорогах, а грудь вздымалась, словно пораженная отравленным дротиком. Руки крепко сжимали веревку, а голова уже была просунута в петлю; маленькая табуретка под ногами неустойчиво пошатывалась. Или, быть может, у меня просто подкашивались ноги. И тогда я яростно сдернул веревку, снял петлю с шеи, и все еще рыдая, отправился на кухню в поисках любой возможной выпивки.
Под руки попалась только начатая бутылка водки… Сделав несколько глотков, я окончательно смирился со всей ужасной, непокорной моей воле участью.
Мать ничего не поняла: она уже привыкла к моим странностям и истерикам. Ни о чем ей не сказало и то, что весь следующий день я не выходил из своей комнаты, пропустив учебный день в техникуме (а такое случалось достаточно часто, и она ничего не могла со мной поделать) и включив на всю громкость колонки, из которых доносилась «похоронная» музыка.
Ровно через неделю, более или менее оклемавшись от произошедшего, и даже вновь вернувшись в свое безразличное, мертвенно-апатичное состояние, которое обрушивает стальной занавес прямо перед глазами, не позволяет видеть никаких деталей внешнего мира, полностью замыкает тебя на себе, я снова пришел в этот разваливающийся гниющий сарай. Всю эту тягостную неделю меня опять мучили страхи, неконтролируемые приступы социофобии, и я в полной мере осознал всю колоссальную степень ненависти к таким, как я, со стороны простых обывателей; их взгляды, их смешки, их угрозы. Вполне возможно, что я просто проецировал свою собственную ненависть к себе, но это ничего не меняло. Я еще сильнее стал бояться выходить на улицу, а каждый мой шаг за пределами дома давался мне огромных, неизмеримых усилий; мое тело словно было налито раскаленным свинцом.
Некоторое время меня ничего не беспокоило, ни страхи, ни фобии, даже депрессий не было. Да, это были как раз те относительно светлые времена в моей жизни, когда я спокойно разгуливал по кладбищу в полном одиночестве и при том – в экстравагантном облачении. Но они закончились, и я понял, что не могу больше так жить, и мне предоставлялось всего два возможных варианта: убить себя либо же совершить еще один бесчестный акт отступничества. Первое мне не удалось…
 Когда я приплелся в их коморку, почти больной, испуганный, с раскрасневшимся от внутренних терзаний лицом и насморком, верно, на нервной почве, их было всего пятеро. Не было того юноши, который притащил меня в эту «конспиративную квартиру» с кладбища неделю назад. И выглядели они еще более жалкими и затравленными, чем в последний раз.
Несколько минут продолжалась эта очная ставка, которая грозила перерасти в молчанку. Тогда я прошептал срывающимся голосом:
- А где этот, ну… Еще не подошел?
Молчание. Никто ничего не говорил. Все сидели, опустив головы, как на поминальной службе; кто-то курил, кто-то хлебал темно-зеленое пойло прямо из бутылки. Я уже успел понять, что произошло нечто ужасное, гораздо более ужасное, нежели я мог представить. И от этой мысли у меня похолодела кровь.
- Он не придет. Вообще, - наконец проговорила одна из «близняшек». – Хочешь знать, что с ним случилось? Хочешь?
Ее голос перешел в сиплый, надрывный крик, и она наконец посмотрела на меня полными слез, ярости и отчаяния глазами:
- Его забили до смерти, неподалеку отсюда, несколько дней назад. Кто это сделал – не знаю. Мог кто угодно. Менты до нас докапывались, решили уж, что мы это сделали, отпустили лишь под подписку о невыезде. Нашелся там один добрый чувак, который сам раньше был из металл-хэдов, а то бы нас прямо в обезьянник, к гопью и определили. Тебе еще повезло, что тебя не приплели, что не видели, как ты с нами якшался.
Мое тело охватила еще более сильная дрожь, и мне показалось, что я вот-вот упаду. Сердце больше не болело, ибо ничего там уже не оставалось. Кровь снова заледенела, а сердце – остекленело, превратившись в неподвижный рубиновый сосуд. Я лишь чувствовал одышку, и боль в спине; скоро меня забил нервный кашель, и я осел. Не было сил ни возмущаться, ни скорбеть, ни ненавидеть.
- На вот, выпей, - протянул мне кто-то бутыль со странной жижей. – Легче будет.
Я глотнул. Абсент. По телу мгновенно расползлось эфемерное тепло, но душа оставалась закованной в ледяные путы. Ее ничего уже не в силах было согреть.
Достаточно долго я лежал там, среди обветшалых досок и раскрошившихся кирпичей, прямо на полу, и хлебал полынный яд. Странное, почти что теплое де-жа-вю снова возобладало над реальностью, а интуиция – над разумом. Хлам, тоска, кирпичи… Безнадежность и абсент… В какой странный и коварный узел сплелась моя жизнь, что же еще мне предстоит увидеть, каким кровавым расправам и жутким козням стать свидетелем, а, может, и сгинуть в них навеки?
Я успел пожалеть, что не убил себя тогда. Очень сильно пожалеть.
Наконец я поднялся и мутным взглядом оглядел собравшихся, едва стоя на ногах. Казалось, мой желудок вот-вот вывернет наизнанку, но легче от этого не станет. Черная гниль засела во мне навеки, - неизлечимая, убивающая, жгучая.
- Я знаю, что ты хочешь нам сказать, - тихо проговорила та же «близняшка», хмуро уставившись в пол. – Знаю, и не буду тебя задерживать. Ты не всегда был с нами, я тебе и не советую. Выбери жизнь, прошу тебя.
- А вы, вы, - прошептал я и вдруг блеванул, едва сумев удержать поток едкой, обжигающей пищевод рвоты, и выплюнуть его в сторону, в наметенный сугроб у не закрывающейся двери.
Никто этого словно не заметил, и девушка продолжила:
- Мы знаем, что делать. Тебе с нами нельзя. Уходи, и будешь жив. Сними эти шмотки, все эти кресты и кольца. Обратись к дурацкому психологу. Может, и поживешь еще по-человечески.
Я не знал, что говорить; мои глаза словно плавали в зеленом горьком море, отрыжке всей возможной боли, что накопилась во мне, и были почти слепы.
Единственное, на что меня хватило, было:
- Простите меня, но я просто больше не могу…
Внезапно та «близняшка», что открыла мне убийственную истину, подошла ко мне впритык, взяла мое лицо в свои руки и поцеловала в лоб.
- Да пребудет с тобой сила, - прошептала она и с трудом улыбнулась. Надо же, у нее еще сохранилось умение шутить…
Собрав в кулак остаток своих сил, я поднялся и выскочил из этого сарая, чуть не вляпавшись в собственную блевотину, продолжая бормотать себе под нос: «Простите, простите, простите…»
Хм… «Простите»! Слишком уж часто за свою жизнь я повторял это малодушное слово, оправдание трусов и предателей! Да чтобы вымолить прощение у всех тех, кого я обидел, оскорбил, оставил в беде, мне, право же, нужно будет несколько лет кряду стоять на коленях, при том на битом стекле.
Я ушел. То состояние, которые многие называют столь лестным словом «жизнь», продолжалось. Никогда я больше не видел этих прекрасных, гордых, утонченных людей, хотя, если забегать несколько вперед, совсем скоро до меня донеслись слухи, что влюбленная чета из их компании больше не ходит со мной по одной земле: ребята бросились вниз с высотного здания, взявшись за руки и зажав в сомкнутых ладонях записку: «Goodbye cruel world. Мы уйдем прежде, чем ваша ненависть растерзает нас».
Двое «близняшек» исчезли, и никто не знает, куда, а последняя, самая замкнутая девушка, попала в психиатрическую клинику с шизофреническим расстройством, возникшем на фоне депрессивного состояния, или что-то в этом роде. Естественно, источником этих «слухов» была моя мать, хотя раньше я думал, что она не знает о моей связи с этими людьми. В любом случае, что бы все это ни означало и откуда бы она об этом обо всем ни узнала, я не стал ее допрашивать.


Рецензии