10...

Так тянулась моя жизнь, - в крошеве однообразных деньков, в безобразии моего меркнущего сознания. Я действительно несколько смягчил свой стиль, убрав на самую дальнюю полку комода кожаный плащ и армейские ботинки, аксессуары и бижутерию, сложив их очень бережно, словно древние реликвии. Я все еще носил темную одежду, к черному цвету порой примешивая болотный, коричневый, фиолетовый и другие приглушенные тона.
Да, я сдался, и все мои враги это видели. Я был уничтожен, раскромсан нещадными серпами глухого и ослепшего общества, и ненавидел за это и его, и себя. Но я жил…
Близился мой восемнадцатый День Рождения, и я чувствовал всем своим естеством, всей душой, которая буквально выворачивалась наизнанку, как некая тень, гораздо более грозная и безотрадная, чем все предыдущие, нависла над моей жизнью. Я не мог это объяснить, не в силах был предотвратить, и пытался утешить себя тем, что это – лишь плод моей больной фантазии, тягостное предчувствие, которое накрывает и других людей, которые так хотят поскорее повзрослеть, в преддверии их совершеннолетия. Возможно, я просто боялся, что не доживу до долгожданного дня. Тем не менее, это было чем-то гораздо большим и до тошноты неизбежным, таким же реальным, как привкус соли во рту у утопающего в бескрайнем океане, как убийственная вспышка молнии, а не тот детский страх, что заковал меня после нашей с матерью поездки в Москву, после гибели той девушки.
Незаметно подкралось семнадцатое ноября, на цыпочках пробираясь в нашу квартиру и в мою душу неопределенным, поганым чувством, как непонятная зубная боль. Настал вечер, и темнота захлестнула город, покрыла его саваном беспомощности, просочилась в мою комнату, и я испугался, хотя никогда не боялся темноты, и выскочил в зал. Чтобы хоть как-то отвратить неумолимое предчувствие, я включил нашу любимую красную лампу, рубиновый свет который создавал сказочную атмосферу: сказочное подземелье, гроты, гномы, капельные пещеры, убаюкивающее журчание подземных вод; а, может, и таинственный замок в Трансильвании, или, не преувеличу, тихая хоббитская норка…
Я любил создавать ассоциации, я продуцировал их. Каждый, даже самый обыденный, предмет имеет свой образ, прекрасный и ужасный, в зависимости от того, как на это посмотреть, называйте это платонизмом, если вам это будет угодно. И они всегда мне помогали, помогли и тогда. Я достал из запыленного, давно не открывавшегося ящика стола какую-то хрестоматию по философии, и стал читать, уютно пристроившись возле мерцающего рубина.
Все было замечательно, впервые за последние несколько месяцев. Своего совершеннолетия я все еще дожидался, но не пытался торопить неподвластное время. А потом пришла мать, и, устало бросив пакеты с покупками на диван, словно опостылевшие вьюки, подошла ко мне и вдруг обняла. Она словно знала, когда наконец наступит тот момент, в который мне не захочется ее оттолкнуть. И я действительно взял ее за руку – на какое-то крошечное мгновение и взглянул в ее глаза, узрев в них бесконечное прощение, полное самопожертвование. Эти секунды, даже мгновения, были чем-то решающем, судьбоносным для нас обоих, я понимал это; однако миг спустя я уже отвернулся, выпустил ее руку и пошел на балкон, курить и смотреть на звезды. Тем не менее, это было примирением, и лучшим из возможных исходов наших неоднозначных отношений.
Что произошло на следующий день? Вы и так все знаете, но раз вами владеет желание испить из колодца моей муки, то я могу продолжить. Постараюсь, по крайней мере, постараюсь...
Я вернулся из колледжа очень поздно, и уже было собирался соврать матери, что просто задержался в библиотеке. В действительности же я купил бутылку коктейля и распил ее в одном из заснеженных дворов, сидя на покосившейся скамейке, несмотря на дикий, почти зимний холод и буран. Я не знал, будет ли у нас присутствовать на столе алкоголь, хотя бы уж безалкогольное пиво или детское шампанское. Вернувшись домой где-то после шести, я не застал мать дома, хотя праздничный стол был частично накрыт, даже ароматические свечи приготовлены. Смутная тревога, а затем и необъяснимый ужас, обрушились на меня всеми снегами ноябрьского неба, но я смог взять себя в руки, принял душ, накормил верещавшего от голода Диониса, все время доказывая самому себе, что она просто ушла в магазин и с минуты на минуту вернется.
Однако истекали минуты, превратившиеся в часы, и даже часы, уже источающие гниль вечной муки ожидания, но она не возвращалась. Я не знал, куда себя деть, что делать и к кому обращаться. А обращаться действительно было не кому: такова ноша по-настоящему одиноких людей.
Мотаясь по квартире, как опавший осенний листок на промозглом ветру, я зашел в ее комнату и увидел сотовый телефон, который стоял на подзарядке. «Значит, она не планировала далеких путешествий, скорее всего, просто пошла в магазин».
Но этот печальный факт отнюдь не служил мне утешением. Она должна была давно вернуться из магазина. Я посмотрел на часы: было уже половина девятого вечера, я выкурил все сигареты и съел весь салат, однако скоро мне и комок в горло не лез.
Часы ползли неимоверно медленно, бессонные, тревожные часы, меряя малюсенькими шажками величайшую трагедию моей жизни. За всю ночь я не сомкнул глаз; в тягостном, горьком ожидании нашел заначенную бутылку красного вина и выпил почти всю, и лишь под утро, на несколько коротких минут мне удалось задремать.
Она не вернулась.
Черное отчаяние покрыло меня, как тяжелый саван, и душило меня в своих цепких ледяных объятиях. Неопределенная тоска – предвестник настоящего горя – заставляла ныть под ложечкой, вызывала тошноту и смертельное удушье. Мне стало так плохо, что пришлось выскочить на балкон.
Истекал срок моего сознания, и надвигался бессрочный период чистейшего безумия. Я смотрел вперед, вдаль: мертвый город, окостенелые громады домов, щиплющий кожу, беспощадный снег, и где-то там, неизвестно где – моя мать, живая или мертвая, быть может, делающая свой последний вздох. Где-то там, в бескрайней, слепящей глаз белизне, сливающей небо и землю в единое туманное чудище – моя Амелия, там – Страсбург и остальные, там две готки-близняшки и замкнутая девушка, которая, возможно, сейчас так же, как и я, с невообразимой тоской смотрит в больничное решетчатое окно на умирающий мир. Да, там же – и тетя Женя, - счастливая, несчастная, страстно сжимающая в руках папку с бумагами и одну толстенную книгу, неуклюже поправляющая громоздкие очки.
Там – все они. А здесь – один лишь я.
Часов в десять утра мне позвонили и сообщили обо всем, что случилось, и я тут же провалился в не утрамбованную, колючую яму, скалящуюся мириадом клыков; я узрел катастрофу. Видеть, слышать, чувствовать мне больше было не нужно – теперь это был совершенно автоматизированный механизм, но не человек. Последние проблески надежды скрылись за разъяренным пеплом грозовых туч, а остатки любви легли в маленькую тихую могилу.
Я пришел на опознание, и увидел ее такой, какой и хотел ее запомнить навеки: гордой и сильной, твердой, как камень, и мягкой, как плюшевый медвежонок. Даже с размозженным черепом она не потеряла столь присущего ей величия и грациозности, умудренности и спокойствия. Хотя, или же мне это просто показалось, я видел слезы в уголках глаз, застывшие, как кристаллики янтаря. Слезы и тихая улыбка… Мне представилась большая честь, огромная награда узреть на прощальном ложе нежную лилию, обернутую в белое покрывало, как подарочный цветок, а не разъяренную бесчинствующую фурию. Большего я и не желал.
Не было слез, ни единой слезинки, даже на похоронах. У меня не вызвала недоумения даже корежащая любой нормальный рассудок весть о ее самоубийстве. У меня не было сил даже на крошечную, выдавленную слезинку, на осколок чувства вины, на один глупый вопрос: «Почему»? На похороны пришло всего несколько человек, в числе которых – тетя Женя (вот уже понятия не имею, кто сообщил ей эту ужасную весть), двое ее поклонников, одним из которых был Николай Анатольевич, а другого, красивого, солидного мужчину, до этого я видел мельком всего пару раз.
Потом, когда все вконец свершилось, и несколько жилистых рук стали забрасывать изящный лакированный гробик комьями промерзшей земли, ко мне подошла тетя Женя и положила руку на плечо. Я отдернулся, ибо даже не заметил ее приближения, а потом посмотрел на нее. Она изменилась, похорошела; в ее ранее неброском облике появились крапины гламура и даже некоторой агрессивности. А вот очки были все те же – смешные, громоздкие, не в чету ее утонченному красивому лицу.
Она спросила меня, не может ли чем-то помочь, может, мне стоит переехать к ним, в Москву, хотя я слышал ее речь словно сквозь ушные затычки. Помощь… Мне не нужны подачки, не нужна жалось, спасибо Вам. Нет, ответил я несколько иначе, более деликатно и более спутано. Она спрашивала, нужны ли мне деньги, но я сказал, что мать завещала мне сберегательную книжку, и этих средств мне хватит на первое время. Потом тетя Женя, захлебываясь чистыми, искренними слезами, отвела меня в сторону и поведала мне, что моя мать была лучшим человеком, которого она когда-либо знала. «Как же, как же так», - шептала она, полностью оправдывая всеобщее представление о склонности ученых к монологам. – «Она не могла это сделать, не могла! Она не из тех людей, что убивают себя и даже не оставляют прощальной записки! Да, она отказалась от своей жизни еще очень давно, когда ее бросил твой отец, но это ничего не меняет. Она бы не оставила тебя, ты был вторым мужчиной в ее жизни, и самым ценным из двух…»
«Я не знаю, не знаю, - шептал я, - ничего не знаю и ничего больше не хочу».
Тетя Женя сочувственно похлопала меня по плечу, и полным бессилия взглядом посмотрела на меня: она ничего не могла сделать, даже если бы очень захотела, и не в силах была мне помочь. Больше я никогда ее не видел.
Я вернулся домой в немом оцепенении, в предательском ступоре, который не давал мне даже рыдать, оплакивать ее, средоточие света и любви, жестокую и нежную, дароносицу моей жизни. Мерзлотный сумрак обволок меня, закутанный в снежную шаль дом дышал на меня ужасом. Но того дома, который я знал и к которому был привязан, больше не было.
Несколько недель я почти ничего не ел, не выходил на улицу и даже не курил. Некому было меня раскачать, привести в чувство, заставить разразиться душераздирающим криком невозвратной потери, а затем снова начать дышать. Я пребывал в промежуточном мире, в том состоянии, где нет радости и нет боли, одни лишь сухие, далекие образы. В мире, в котором потолок растекается у тебя над головой, как болотная жижа, стены шепчутся друг с другом, а предметы интерьера передвигаются в темноте, как сказочные чудовища. Я снова видел Амелию и видел мою мать, и протягивал к ним руки, однако моя возлюбленная тотчас же убегала, развеивалась в воздухе, как свет далеких звезд, а мать находилась за прозрачным, но очень плотным стеклом. Она улыбалась и радостно махала мне рукой… При жизни я никогда не видел ее такой.
Я кричал, звал, и просыпался с чувством беспощадного ужаса, трезвонящим в моей голове, исторгающим мелодию тысяч похоронных труб. Потом снова отключался, утопал в разноцветной волне, а выныривал во все тот же ядовитый, грязно-серый кошмар, который не закончится никогда.
Сколько времени утекло, я не знаю, но, похоже, шел уже декабрь. Я бы так и умер, обессиленный и голодный, дрожащий в бесконечной лихорадке, но моя собственная же болезнь сыграла со мной злую шутку. Мои мучения продлились, и срок им был – полтора года.
Дионис издавал дикие, режущие слух вопли, а в последние дни не затыкался ни на секунду; мне понадобилось очень много усилий, чтобы понять, что бедное животное умирает от голода. И только тогда образ пищи снова возник в моей голове. Я чувствовал себя ребенком, который только начал познавать предметный мир и все его разнообразные грани.
Еда… Мой желудок наконец напомнил о себе, свернувшись в нечто невообразимое от жуткой боли, которая на какое-то время затмила все предшествующие ужасы. Я готов был лезть на стенку, не в силах даже разогнуться. Я пил какие-то таблетки, все без разбора спазмолитические и средства от гастрита, и чуть было не отравился, а жаль. Скоро боль отпустила, и лишь тогда появился чистый голод – животное чувство, ужасная голодная дрожь, и я опустился до уровня примитивных инстинктов. Я поднялся, и понял, что меня шатает, как после хорошей гулянки, где пиво и водка пились совместно. Голод то утихал, вызывая отвращение к пищи, то пробуждался снова и звериной хваткой впивался в горло. Помните «Любовь к жизни»? Я перечитывал эту повесть не один раз, а суть ее ухватил лишь тогда.
Я накинул осеннюю куртку и вышел на улицу. Снег растаял, и душный, насыщенный парами воздух забивал мои легкие. Прохожие отшатывались от меня, как от чумы, но мне было все равно. Пошатываясь, утопая в грязи и слякоти, я кое-как добрался до ближайшего магазина, купил немного еды, сигарет и кошачьего корма на те копейки, что у меня оставались в наличных.
Как я пытался есть, Господи Боже… Я ел, меня рвало и изгибало в крюк от острой боли, но я все же ел, запихивал в себя каждый кусок. Вот она, любовь к жизни, этот поганый инстинкт выживания, и я хватался за те жалкие опилки от некогда стройного деревца бытия, вцеплялся ногтями и драл их в кровь, но не сдавался, а лез и лез.
И я выжил. Как оказалось, было уже второе декабря. Я провел в этом состоянии больше двух недель. В техникуме мои права на обучение восстанавливать отказались, но я и не жаждал туда возвращаться.
Больше я не контролировал свою жизнь ни на йоту; теперь я лишь плыл по течению, которое унесло меня очень далеко от всего того, что я когда-то желал и лелеял. Я пил беспробудно, курил, иногда даже покупал наркотики: в соседнем доме жил хорошо известный в молодежных кругах поставщик. Призма всего сущего теперь преломляла все краски и нюансы в однообразном сером свете, распадавшемся еще в нечто более жалкое, нежели даже эта серая беспроглядность.
Недели покрывали дни, и приближался Новый Год. Мысль о самоубийстве была единственным моим утешением, единственным маяком в море безумия. Однако я не решался воплотить свои мечты (полновластные мечты, ибо ни о чем больше я мечтать не мог), живя одним лишь этим предвкушением.
Вскоре какая-то властная, мощная внутренняя инстанция стала довлеть надо мной, буквально приказывая устроиться на работу – любую, пусть самую грязную. Однако это меня уже не волновало. Я пролистал десятки газет, пока наконец ни осознал, что не подхожу ни для одной ил предлагаемый работ. По жестокой, непредсказуемой иронии судьбы мне подвернулось объявление о приеме на работу по специальности «менеджер по уборке» на наш железнодорожный вокзал.
Представьте себе, я мыл полы! Убирал плевки, окурки, обертки от шоколадок и жестяные банки от напитков, встречаемый жалостно-презрительными взглядами окружающих, подтирал нескончаемый поток мочи и фекалий, рвущийся омерзительным гноем из чрева грязных туалетов, соскабливал жвачки и нецензурные надписи со стен.
Так рушатся мечты, так летит под откос вся жизнь. Тот, кто некогда жил в высоких помыслах, плавал по утопическим морям, открывал неизведанные страны, изобретал лекарства от рака и СПИДа, да просто любил, теперь превратился в существо, которого ценят порядком меньше, чем даже плешивую дворовую собаку. Меня считали калекой, бедным звонарем из Нотр-Дама, тощим и хромым, вечно кашляющим, грязным и оборванным, с опухшими глазами и раскрасневшимся от постоянной выпивки лицом. Порой даже доходило до того, что мне предлагали мелочь и еду.
Я смирился с унижением, и мое достоинство больше не билось в протесте, потерянное и забытое еще тогда, когда была убита Вера, прикончена Надежда и растоптана Любовь.
Иногда все еще просыпалось чувство вины – однобокое, косое; порой же оно вспыхивало с энергией ядерного взрыва. Это я убил мать, я привел ее к вершине безумия, именно из-за меня она сделала ЭТО… И я терзал свою душу, заключал ее в дробящий все свое хилое существо испанский сапожок, а потом это вдруг отпускало – мгновенно, как уходит торнадо. Апатия возвращалась, а душа снова леденела.
В таком состоянии я жил больше года, и все мироздание сузилось для меня в узкую дорожку работа-дом, слилась в вереницу пыли, грязи, беспроглядной серости и тоски. Я деградировал; я признаю это, - и почти перестал читать. Зачастую возникали такие моменты, когда я просто переставал опознавать себя, механизм самоидентификации просто прекращал работать. Я просыпался утром, подходил к зеркалу, но не видел в нем себя. Оттуда выглядывало болезненное, прыщавое, угловатое лицо, черные тени плясали под унылыми веками, а сальные волосы липли к обмякшим плечам и уродливому лицу. Кто ты, человечек в грязных джинсах, обляпанном сгущенкой сером свитере, безрадостный и больной, переживающий осложнения менингита? Где твоя жизнь, где тот богатый мир, мир внутренний и неповторимый, которым ты так жаждал пополнить внешний мир, обрести священное единство?
Ничего этого больше не оставалось. Ни моря, ни вольного ветра. Ни лесов, ни ручьев, ни гор. Воспоминания потускнели, отошли в область фантастических сновидений; Солнце и Луна посерели. Я жил, как автоматический клон чего-то далекого, красочного, навеки канувшего в небытие: ел и пил, осуществлял нужды, иногда возносился до того, что открывал книгу или включал музыку.
Музыка… Та, наша с мамой музыка, мелодичные гитарные переливы, красивые мужские и женские голоса, индийская и арабская этника, джазовые заунывные пассажи, деревенская романтика кантри, непреходящее очарование старого рока. Моя музыка, наша с Амелией – тяжелые басы, мощный гроулинг и душераздирающее оперное пение, оркестровые партии, трагичность скрипки и брутальность органа… Неумирающая классика, скучноватая, но не менее проникновенная, классическая опера и старый русский романс, средневековые барды и стилизованный фолк. Все это вновь вырисовывало почти стертые отпечатки прошлого, померкшие картины, пробуждало короткие, неумелые слезы, и вновь угасало, пугаясь самое себя.
Это очарование было так быстротечно, издавая тихий всхлип души, но тут же затихая, умирая под бременем моей никчемной трусости. Я не мог дать волю душе, отворить дверь перед воспоминаниями, всецело отдаться слезам.
Боже мой, а я ведь умер еще тогда!
Помню мои последние месяцы, финальные жалкие вздохи. Я словно предвидел свою кончину, вернее сказать – к этому все и шло. Не могло быть иначе.
Деградация моего тела и духа продолжалась, она прогрессировала огромными шагами. Работа изнуряла и выматывала, а дом сводил с ума. Скоро на вокзале ко мне прицепилась компашка бритоголовых уродов, которая периодически наведывалась ко мне «в гости». Они издевались как могли, не переходя при этом рамки закона, а эти самые рамки, как вы знаете, в нашей стране очень широкие и допускают достаточно такого, что может довести человека до белого каления. Эти мерзавцы заявлялись всей своей бандой в восемь человек, нарочито плевали, мусорили, порой даже мочились в углу, обдавая меня ушатами насмешек и улюлюканья, отдавали пинки и оплеухи. Я держался, чего от себя и ожидать не мог, хотя грань, способная привести к взрыву, приближалась с каждым днем. Никто из персонала и случайных прохожих не считал нужным за меня заступиться.
Дома меня мучили ужасные мигрени, кашель долбил все нещадней, хронический насморк перерос в гайморит, и еще стала болеть и отниматься правая нога. По ночам ко мне наведывались иные гости – ночные кошмары, стирающие шаткую границу между сном и былью, а после пробуждения меня буквально выворачивало в горькой рвоте. Я понимал, что жизнь моя теперь исчисляется не десятилетиями и годами, а месяцами и неделями. Идти к врачу я не считал нужным.
Зачем? Чтобы меня направили на изматывающие анализы, а затем назначили дорогостоящее лечение, которое мне все равно будет не по карману, и жесткую диету вкупе с режимом дня, которые я не смогу соблюдать?
Снова вернулись мысли о самоубийстве, теперь более оформленные, проступающие как четкий план, выбор между несколькими возможными вариантами. Частенько я стоял так на перроне во время перекура, и смотрел на приближающийся состав – такой грозный, ужасающий. Неведомая сила влекла мне все ближе и ближе к обрыву, затмевала сознание, охватывала прекрасным вихрем цепкого наваждения, но в последний момент отдергивала железной ручищей, и свежий ветер от стального чудовища свистел у меня в ушах.
Каково это – умирать, и еще так, когда тебя потом придется на протяжении километра соскабливать с рельс? Каково это – сигануть вниз, и всего-то мгновение, хрупкий всплеск сознания, а затем – нерушимая пустота? Мгновение, которое стоит целой вечности, решение, способное затмить все… Еще я вспоминал ту девушку, которая преодолела все заслоны, смогла раздробить мгновение и совладать с ним, шагнуть вниз, ухватившись за свою последнюю бренную секунду.
Не знаю, что меня подтолкнуло к такому решению, но я вдруг решил приобрести пистолет, дешевый револьвер. С одной стороны, он мог в случае чего отпугнуть обидчиков, а с другой… Но не будем забегать вперед.
 За месяц до смерти меня за «ответственное отношение к работе», а также из-за того, что пришел новичок, перевели из зала ожидания в диспетчерское бюро, где работа была менее грязной и трудоемкой. Пистолет мне не понадобился: скинхеды переключились на того, новенького, видя, что до меня теперь не так-то легко добраться, однако смертоносное орудие все еще лежало у меня в кармане. И оно мне еще пригодилось.
Утекали мои месяцы, - очень медленно, тягостно и безрадостно, как вода в канализацию. Бесцветная удушливая весна отпустила свои когти, сомкнутые плотным кольцом на моей шее, и надвинулось лето во всей его пыльной удручающей непривлекательности. И наконец подплыл ко мне этот день – тринадцатое июня.
С самого утра боли терзали меня особенно нещадно, и я едва смог подняться с постели. Мигрень разбивала голову на куски, распирала изнутри мой больной мозг, нога совсем отнялась, и мне пришлось очень долго ее растирать; каждый шаг давался огромных усилий.
Меня вдруг посетила ясная, светящаяся мысль – такие четкие планы и размышления посещали меня в последнее время не часто. А что, если все прекратить именно в этот злосчастный день? Особенно явно передо мной предстала вся бесперспективность дальнейшего бытия, какая посещает обычно дряхлых, измученных жизнью стариков. Хотя я им и был – больным, одиноким, с проступающей проседью в редких волосах. Впервые за эти месяцы ретроспектива слилась воедино с перспективой, замыкая круг на настоящем; все, что могло быть в моей жизни, осталось там, вдалеке, за белесой пеленой медленного разложения. Ничего больше не оставалось, и тогда я зарыдал, закричал, впиваясь ногтями в собственную плоть, круша все на своем пути, а потом в вулканическом кипении бессильной агонии оседал на пол. Снова пробудились чувства, чтобы уснуть навсегда вместе с бренным телом…
Я посмотрел на Диониса, преданно глядящего мне в глаза. «Хорошо, я пойду на работу, но потом… Потом мы с тобой что-нибудь придумаем», - так, кажется, шептал я, лаская свернувшееся на моих коленях пушистое и очень теплое существо. У меня ком подступал к горлу, и я почти не мог дышать. Потом снова вырвался кашель, забивающий мое тело гигантским молотом.
Какая-то неведомая сила повела мои ноги к самому дальнему и потаенному ящику письменного стола, к которому я не прикасался уже много месяцев. Мои руки, подконтрольные не разуму, но некоей другой силе, отворили ящик, и там, среди канцелярского хлама, пылилась моя любимая брошь, брошь-воспоминание. «Set you free, come with me», - приди, приди, и сбрось непосильное бремя. Освободи свою душу и тело.
Амелия… Где-то там, неизмеримо далеко и так близко, в моем сердце, греешь ты сейчас точно такую же милую безделушку у себя на груди, быть может, пытаясь наконец простить меня.
Я поцеловал завитое изделие, блестящее, как раковина жемчужницы, и все мое существо передернуло в конвульсии болезненного, изжившего себя, но вернувшегося вновь несокрушимой гранитной скалой, воспоминания. Потом положил ее в карман, отворил шкаф и взял пистолет…
Уходя, я накормил Диониса дорогими кошачьими консервами, отдал всю банку. А тот, что удивительно, даже не притронулся к пище. Он все смотрел и смотрел на меня в немом жесте абсолютной преданности – Дионис всегда был очень умным и до странности привязанным к хозяину котом. Да, он прощался…
А пистолет почти неощутимым грузом лежал в меня в кармане.
Финал наступил после обеда, почти предвкушаемый, лишенный неожиданности – так он был закономерен. Помню, как в диспетчерском бюро начался странный шум, возня, раздались крики и ругательства.
Кто-то орал благим матом:
- Идиоты, идиоты! Куда ваши буркала вообще смотрят, диспетчеры хреновы! Сейчас же товарняк на него налетит, первые три вагона в лепешку сомнет – это же в лучшем случае! Пошевеливайтесь, пошевеливайтесь, какого черта вы их не предупредили?! Обед, мать вашу, покурить вам надо, мать вашу! Это же самый опасный участок, они же по идее каждый день там по развилке с интервалом всего в несколько минут проходят!
Мимо меня, словно расплывшееся пушечное ядро, летел тучный, краснолицый человек – управляющий вокзалом. На его лице все еще оставались крошки от только что съеденного гамбургера, а из уголков губ вытекала слюна. В это время я надраивал пол в коридоре, перед входом в диспетчерский отдел, и был полностью погружен в свои тяжелые, мрачные мысли.
- С дороги, с дороги! – взвыл он и небрежно толкнул меня так, что я ударился о стену. Словно обезумевший ревнивец, влетел он в бюро, и тут же послышалась еще более грозная, но при этом с нескрываемыми нотками отчаяния и ужаса ругань.
Из всего невнятного лепета я различил лишь одну фразу:
- Связь не работает!
Прибежало еще несколько испуганных, запыхавшихся человек, которые не обратили на меня ни малейшего внимания, будто я был лишь серой и совершенно ненужной деталью интерьера, толкая и отшвыривая меня в сторону. Потом они, обсуждая что-то охрипшими от страха голосами, убежали обратно по коридору.
- Несите инструменты, несите же, они в кладовой! Наверное, проводка полетела, или повреждено что-то! Только быстрее! – кричал им вслед тучный человечек.
Прошла, наверное, минута, как он снова вырвался из крошечного душного склепа бюро, и побежал вслед за ними, вслух что-то причитая. Буквально через полминуты он уже несся обратно, держа в пухлых розовых ручонках большую коричневую сумку, спотыкаясь и задыхаясь, уже и не пытаясь скрыть своего неподдельного ужаса.
- Главное – предупредить пассажирский, товарняк-то ведь и затормозить не успеет… так… Так… От этих идиотов ничего не добьешься – куда они все подевались? Господи, Господи, они же вот-вот столкнутся!
И я увидел слезы горького бессилия в его маленьких, поросячьих глазах. Я посторонился, уступая ему дорогу, и подтянул ведро с водой к себе, как вдруг сам немного оступился, и произошел обратный эффект: мыльная, грязная жижа растеклась по скользкому линолеуму, а ведро покатилось по проходу и со звоном отскочило от противоположной стены.
Я не успел даже испугаться, и уж тем более не в силах был что-либо исправить; все произошло в считанные секунды, которые в моих глазах превратились в ужасающую вечность...
Вот грязная жижица растекается по полу, и тучный человек, широко растопырив руки в тщетной попытке сохранить равновесие, падает, налетает на опустевшее ведро, а потом – и на швабру, пристроенную к стене. Раздается болевой вопль ломающейся конечности, визгливый мат, а потом – и неконтролируемый вопль трагического осознания…
Осознания последствий.
- Ах ты подонок, чего ты тут растопырился! Это из-за тебя, все из-за тебя, - орал он, схватив меня за грудки, но потом вдруг обмяк и взялся за свою сломанную ногу. – Кто теперь будет расхлебывать, а?! Ты, крысеныш? Кто? Кто?
Бедняга захлебывался слезами, пытался подняться, но безрезультатно, и все звал и звал на помощь, но никто не отзывался. А я все сидел, охваченный зловещим страхом и чувством необратимой, жестокой трагедии, примагниченный к стене безмолвный ступором.
А потом сквозь железный занавес моего заколоченного сознания пробился громкий, раздражающий слух визг сирены, надрывное пиканье кнопок и индикаторов в бюро, врываясь в сонм пробудившихся мыслей, тут же обдавая гнилью все на своем пути, оскверняя уютную могилу моей души.
Свершилось.
Но мы не пошевелились – ни я, ни управляющий вокзалом. Так и смотрели мы друг на друга – неизвестно долго, неизвестно мало, обвиняя и прощая, пытаясь вклинить жалкие оправдания в эту колющую, ядовитую очную ставку. За эти мгновения мы, пожалуй сблизились так, как ни с кем еще в этой жизни: невольные виновники единой трагедии, не ищущие и не достойные прощения.
Очень скоро подбежали те люди, которые уходили за инструментами, но вернулись слишком поздно. Начальник вокзала принялся кричать, причитать и отдавать оплеухи, отправил одного из сотрудников вызывать скорую помощь.
- Хотя ни одна не приедет, видно, все уже ТУДА выехали…
И он снова посмотрел на меня, - ужасным, укоряющим взглядом, исполненным неотступной ненависти, - а потом подполз, подгибая сломанную ногу, и что было сил ударил меня по лицу. При этом он прошипел:
- Урод, урод, ничтожество! Это ты виноват, слышишь, ты и только ты – не я! Столько людей, столько людей… Ты жалкий, жалкий слизняк, какого черта такие, как ты, вообще делают на этой земле?! Тьфу!
Он плюнул, глядя на меня испепеляющим, яростным, но при этом ужасно испуганным и удрученным взглядом.
Для меня это было последней каплей в кислотном озере всех горечей этой жизни. Эта жгучая лава, сплавленная из обид и слез, все прибывала и прибывала многие годы, но теперь она готова была во всем своем опустошающем безумии хлынуть наружу.
Люди сновали мимо меня, как юркие термиты, кричали, ругались, почти что дрались, обсыпали друг друга ворохом голословных обвинений, а я все сидел на полу, прямо в луже мутной воды, и моя щека рдела от пощечины. Но гораздо сильнее багровела и кровоточила моя душа, что билась, как попавшая в охотничью яму лань, в своем последнем, жалком усилии затухающей воли.
Они приходили и уходили, словно серые, смазанные тени, а я был недвижим, безмолвен, почти бездыханен.
 Амелия, моя Амелия… Где же те сотни и сотни километров, что нас с тобой разделяют, где вересковые поля, на которых ты резвилась, где мшистые лесные опушки, на которых ты лежала? Я хочу быть там, хотя бы на мгновение; выдернуть свое тело из смрадного болота, и вдохнуть свежего воздуха, еще хотя бы раз наблюдать полет буревестника или падение звезды…
С тобой или же без тебя, только лишь с полной, абсолютной уверенностью, что где-то далеко, очень далеко, но ты можешь делать то же самое.
Амелия, Амелия, где наши мгновения? Где наша вечность? Где блистательная мозаика жизни, все то великое многообразие всего сущего и вымышленного, что нам открывалось в одном только нежном бурлении весеннего ручья?
Амелия… Простишь ли ты меня, я не знаю. Сможешь ли жить дальше, или скатишься в те же затхлые глубины жизни, безглазые шахты, как и я? Если ты несчастна, сейчас, если тебя уже нет, сейчас, в этом виноват только я, и за это мне полагаются все девять кругов ада, навеки.
Мама, мама, прости меня, но я слаб, и вот что я в конечном итоге натворил. Ты не смогла вырастить достойного сильного мужчину – только мерзостного слизняка, который разрушает все на своем пути. Убийцу. И это действительно конец всему.
Все исчезли, и казалось, не было даже мира – его засосал гигантский убийственный насос, лишив какофонии звуков и игры света, даже элементарного движения воздушных потоков. Некоторое время я еще сидел так, сгорбатившись, впитывая засаленной одеждой грязный бульон из воды и грязи, а потом поднялся и поплелся, неизвестно куда, неизвестно зачем.
Мне попадались прохожие, голуби, собаки, но нет, мир все равно вымер, жестоко и необратимо, ибо эти существа были лишь бесплотными тенями прошлой, одухотворенной, разноцветной, как цыганская юбка, жизни. Над моей головой сомкнулся стеклянный купол, и удушливая боль всецело окутала меня.
Я вышел на перрон, и стоял там, покачиваясь, чуть не падая. Мои дрожащие пальцы безвольно сжимали сигарету. Никого. Нет поездов. Как жаль. Наверное, в связи с ЭТИМ некоторые рейсы запаздывают. А как хорошо было бы в расплату за все нырнуть под первый же встречный состав, испытать самую страшную боль из возможных, превратить свое никчемное тело в размазанную по шпалам лепешку.
Мне виделась эта перспектива крайне привлекательной, самой привлекательной из возможных, и вдруг я разразился смехом – ужасным, нечеловеческим, смехом самых уродливых посланников ада, вгрызаясь зубами в собственную губы, лакая свою горькую кровь, терзая ногтями кожу, выдирая волосы.
Сигарета догорела, и я полез в карман за следующий – в завершение начального наказания стоило еще прижечь себя, пытая плоть самым жестоким вариантом из всех мер средневековой инквизиции. И тут мне в руку нырнули он и она – маленький, холодный, дожидающийся своего достойного применения предмет, смертоносный безжалостный палач, и крошечная, прекрасная, чудотворная завитушка, проливающая нежный свет на мою искалеченную душу. На мгновение меня озарил этот свет, и я застыл в жалкой нечеловеческой позе, держа в правой руке Смерть, а в левой – Счастье.
Потом я снова побрел, и не спрашивайте, что меня тогда вело. Я спустился с перрона, набрел на старый парк, который начинался прямо за вокзалом, буквально вырастал из него, прорываясь сквозь асфальт перрона и ломкие старые стены здания мощными щупальцами гигантского спрута, жилистыми червями вековых корней. Когтистые деревья топорщились своими монструозными пальцами, сокрушенно качали своими далекими верхушками, шептались зловещей листвой, как хор призраков.
Лес… Наш с тобой рай, Амелия, деревья – его вечные стражники и хранители, ибо в первый раз мы познали Счастье и Любовь именно в лесном чертоге. И никто не сможет все это уничтожить, никогда. Незабвенным будет лишь время, оно будет нести эту незыблемую ношу вместо меня, когда миллионы звездных очей наконец закроются навсегда…
Солнце догорело, сожгло свои последние остатки водорода; земной кислород источится, уничтоженный пламенем всей мировой ненависти и боли. И тогда я снял его с предохранителя.
Амелия, Амелия, прости меня…
Я приставил его к виску, сжимая брошь – как и тогда, до крови. Выхода нет.
Я слаб. Я не смогу.
Вся моя жизнь обрушилась на меня каменным дождем, истязая сердце, изрывая плоть, а потом унялась, ушла, растворилась в памяти времен, как и жизни всех двадцати миллиардов людей, которые когда-либо жили на этой Земле.
Амелия! Ты ведь простишь меня…
И тогда внутри меня раздалась песнь – самая восхваляющая и самая горестная, окропляя все мое естество нежным миртом, погружая его в облако пряного ладана; она звучала и звучала, и скоро смешалась с удивительной, благодатной музыкой, что своей невообразимой чистотой, величием, небесными переливами дробила мне кости и выворачивала сосуды.
Ничего больше не осталось, ничего; и тогда воздух содрогнулся в мгновенной кровавой агонии.
Я нажал на курок.

***
- И это все?
- Да, все.
Ничего не изменилось, словно не прошло и мгновения, как он начал свое повествования. По его расчетам, должно было пройти несколько земных часов. Стылый, неизменный воздух пространства вне времени, построенного на миражах и иллюзиях, ронял крошечные капли своего спокойствия в наш суетливый мир.
ОН опять принял облик Христа, облаченного в мешковатую серую хламиду и сандалии сияющего белого цвета, восседая в своей привычной позе по-турецки в самом центре стола.
- Что ты видел потом, после выстрела?
- Мои видения… Моя мама достаточно отчетливо и доходчиво описала мне эти ощущения, я и сам пережил похожие, да, я думаю, что и вы все тоже. Мои посмертные видения были прекрасны, ужасны, многообразны, растекшиеся по сознанию, словно густой сладкий крем. Сначала был красный фон, похожий на театральный занавес, и я уже успел подумать: «Вот и все», а потом вдруг вся моя сущность рванула назад, к жизни, к свету, к невыносимой, но от этого еще только более сладостной боли. Но было уже поздно. «Что же я наделал, что наделал?» - металась раненая мысль. Я предстал перед этим занавесом, пульсирующим, как живая артерия, извивающимся, как раскромсанная плоть, а потом он вдруг открылся, и мой взгляд узрел такое, после чего действительно уже никогда не возвращаются к жизни. Это были огромные снежные горы такого чудесного, колдовского в своей нежизненности цвета, что я буквально ослеп. Что-то среднее между лиловым, синим и перламутровым, но описывать это глупо и бессмысленно. На мгновение я подумал: неужели здесь теперь я буду жить? Я в это не поверил, и не ошибся. Я бы рыдал, если бы мог.
Потом чья-то невидимая рука, скорее просто бесплотная, но бесконечно могущественная сила выхватила меня своими цепкими пальцами из плена райской гряды, и вышвырнула на таежную опушку… Подобное видение было и у моей матери, но это не столь уж важно. Представьте себе, я восхищался, благоговел так, как никогда не мог при жизни; меня окутал нежный букет ароматов, и я утопал в море лесных скромных цветов и сладких ягод, погружаясь в мшистый ковер, устланный ежевикой и брусникой, а над самой моей головой так высоко, как нельзя даже было вообразить, возвышались гиганты-чудовища вековых сосен и елей, кедров и пихт, подобно мачтам диковинных кораблей царапающим небо своими изумрудными верхушками. С их пушистых, как мех, ветвей свисали гроздья коралловых шишек, а их мощные стволы отдавали серебром. Какая-то странная аура, словно воздушная мантия древних королей, нежно обернула меня; это были ароматы хвои и шишек, смолы и цветов, волос моей Амелии. Я поднимал голову выше и выше, мимо серебряных мачт, и видел рубиновое солнце, лиловые облака, перламутровое небо. Амелия, Амелия, она должна была быть где-то там – это ее рай. Или, быть может, ее время просто еще не пришло.
Это было красиво, очень красиво, безумно красиво, это была красота, способная убить смертного. И снова меня грубо выдернули, и снова вернули к колышущемуся занавесу. Тут же пол под моими ногами разошелся, и я провалился вниз. «Это ад, ад», - в ужасе думал я, - «Расплата за все мои грехи, а те райские пейзажи были показаны мне специально, для пущей муки, чтобы я страдал, ежесекундно вспоминая их, желая их, наполняясь мукой их вечной недосягаемости». Однако я падал не в адские глубины, а лишь в толщу моей ушедшей жизни, и воспоминания мелькали то справа, то слева, то вырастали прямо из-под ног.
 Вот я, такой, веселый, шустрый, восприимчивый ребенок, лазаю по крышам и наблюдаю за заходящим Солнцем, а потом хватаюсь за телевизионную антенну, воображая себя капитаном огромного корабля, раскачивающим мачту… Я пытаюсь схватить этот образ, но у меня ничего не выходит – он ускользает от меня, как рыбешка из рук незадачливого рыболова. Неужели этого больше никогда не будет? Боль завладела мной, но тут же отпустила: подплыл другой образ.
Банда уличных забияк глумится над мальчиком лет восьми; тот свернулся на земле в клубок и закрыл лицо руками. Да, тогда мне было не больше восьми, и я был полностью бессилен перед всевозрастающей несправедливостью этого мира.
Потом скорость, с которой эти воспоминания сменяли друг друга, увеличилась, и я едва успевал их ухватывать: вот он, Закатный Холм, мой священный храм земной красоты, и тут же – оно, кощунственное осквернение. Моя Снежка, пушистик, бесподобное, беззащитное создание, при мысли о которой у меня всегда щемит в груди. Снежка, ты здесь? Я хотел побыть с ней хотя бы минуту, погладить ее, но она растворилось в воздухе прежде, чем я успел коснуться ее шерстки. Милая, милая девушка, дитя природы, воплощение невинной красоты и поверженной гордости, не шагай туда! Ты же знаешь, что будет с твоим прекрасным телом и с моей несозревшей юношеской психикой! Я уже было протянул руки, чтобы выхватить ее назад, к жизни, вернуть к свету, прямо перед пастью ужасного металлического монстра, как рухнул на мягкий, бархатистый ковер, словно на экзотический гамак.
Падение закончилось, и моим измученным глазам предстало зрелище такой райской красоты, что ни одно из предыдущих не могло с ним сравниться. Я зрел Истину в белом облачении из огромных перьев, я видел Справедливость с янтарными губами и волосами цвета спелых олив. Однако это была моя Амелия, мне не понадобилось и мгновения, чтобы опознать ее. А за ее спиной, за ее сотканной из перьев фигурой, начинались райские поля из золотой травы, клубящееся в сливочном блаженстве небо, щедро осыпающее Мир нежно-розовыми лучами, а дальше, дальше – покуда ни заканчивался необозримый горизонт, топорщились серебряные деревья с сапфировыми листьями. Она манила меня за собой, и я бежал, надрываясь в крике и задыхаясь, а трава покрывала позолотой мои подкашивающиеся ноги. Опять ты убегаешь от меня, моя любовь, и снова я силюсь тебя догнать…
Когда я уже совсем выбился из сил, исторгая самые прекрасные слова, которые когда-либо знал, падая лицом в траву и рыдая золотыми слезами, купаясь в алмазных капельках минутного дождя, она вдруг приняла свой обычный облик, приблизилась и поцеловала меня… Я хотел схватить ее за руку, прижать к сердцу и никогда больше не отпускать, но она вырвалась и посмотрела на меня умоляющим и любящим взглядом, и из ее глаз выскальзывали непослушные хрустальные капельки. «Я отпускаю тебя», - сказал я, и рай тут же исчез. «Я отпускаю тебя для жизни», - повторил я, снова проваливаясь в бездонную пропасть.
Я видел компанию готов, повсюду струилась осенняя, морозная свежесть, и переливались инеем разноцветные листочки. Все они смотрели на меня полными страдания глазами, а двое из них, Ромео и Джульетта, как я их раньше называл, были особенно бледны и угрюмы. Их руки были сплетены в прощальном жесте вечной любви. Я помахал им рукой, и они исчезли.
Мама… Мама, мама! Она смотрела на меня своим колдовским взглядом, такая загадочная, непостижимая, двойственная натура, моя любовь: синие ковбойские джинсы, просторный вязаный свитер, и наш торшер, вне связи с которым я не мог ее вообразить, настолько это была сильная ассоциация. Совершенно лишнее пенсне, и толстая книга в красивом переплете из бардовой кожи. Она посмотрела на меня так, как могла смотреть только она: с укором и при этом с абсолютным, неотступным прощением. «Прощай, мама», - шептал я. – «У нас с тобой было столько общего, а главное – оба мы за свою жизнь любили только двух человек. В твоей жизни было лишь двое недостойных мужчин, ну а в моей – две прекраснейшие женщины».
И комната исчезла навсегда; так, по крайней мере, я тогда думал. Все. Линия жизни была пройдена дважды, мне пора уходить.
Меня выбросило снова к бардовым вратам, к дышащему занавесу, и он открылся передо мной в последний раз. Я вошел, и ткань бесшумно упала позади меня, чтобы никогда больше не открыться. Сначала возник туман – серый, непроглядный, в каждой частице, в мельчайшем атоме несущий извечную пустоту. Я не шел, а уже парил в безликом пространстве, и серь постепенно окрасилась в красный цвет, и тут я увидел свой собственный мозг изнутри: словно меня уменьшили в несколько тысяч раз и впусти в кровоток. Пульсировали гигантские капаны, как кошмарные пещеры, и я проплывал мимо них, оказывался на развилках, где странные чудища, словно Сцилла и Харибда, перемалывали какую-то уродливую субстанцию. Подергивались нейроны, мелькали кровяные тельца, и тут я увидел беспроглядную черноту, омываемую кровавым морем. Приблизившись, я понял, что эта черная масса дергается, колышется и источает невыносимый смрад; ее, словно фантастическое полчище черных воинов, атаковали маленькие белесые создания, но она была неприступна.
И тут я все понял и похолодел. У меня была опухоль мозга, которая убивала меня – медленно, но верно. Вдруг раздался взрыв, и все разлетелось в клочья, а черная опухоль издала свой последний, самый отвратный миазм. Серые и белые волокна все еще дергались в посмертных судорогах, а кровяные тельца в ужасе сновали, не понимая, что произошло. Огромные темно-синие трубы нервных цепей извивались, искрясь энергетическими разрядами. Неизвестно, сколько еще это длилось, но продолжения я не видел.
Скоро я вошел в белесую дымку, такую живую, содрогающуюся при малейшем прикосновении, и полетел, все дальше и дальше, все выше и выше, и хотя пространство не воспринималось тогда как нечто абсолютное, я чувствовал, как приближаюсь к чему-то бесконечно высокому, величественно-прекрасному. Туман начал светиться, словно внутри каждой его частички зажгли по крошечному Солнцу, и густеть, как кипящее молоко. Свет все усиливался, и скоро полностью превозмог туман; это был чистый свет, переливающийся из золотых оттенков в серебряные, играл со мной, мелькая яркими бликами перед глазами. Я не чувствовал своего тела, ибо его больше не было, не ощущал боли, и это было прекрасно. «Прощай, жестокий мир», - метнулась у меня в голове переведенная фраза прощальной записки Ромео и Джульетты, и немного взгрустнул.
Как прекрасна жизнь лишь потому, что она конечно, и как меркнут в сравнении с ней все остальные, нетленные миры! При жизни мы не в состоянии осознать эту истину, хотя, впрочем, это и не нужно.
Свет превратился в серебряный поток, в огромный вихрь перламутровых, бледно-золотых и лиловых бликов, и я увидел центр этого невесомого круговорота. Я летел прямо туда, и становился все легче и легче. Пронзительный крик вырвался у меня из груди, как у сокола, который только стал на крыло, и я ворвался в самую чистейшую глубь лучезарного танца. И исчез.
Очнулся я уже здесь, в этом странном месте, не совсем понимая, что же со мной произошло, но имея при этом какое-то остаточное ощущение, что успел побывать где-то еще, во вселенском Дворце Радости и Покоя, в своем личном раю, хотя что именно там происходило и как долго я там находился, не в состоянии был припомнить.
Вот вам то, чего вы так жаждали: моя автобиография, подробное описание жизни и смерти. Теперь вы довольны?
Юноша замолчал и окинул взглядом этих заинтересованных, но удивительно спокойных людей, задержал взгляд на НЕМ, и вдруг чуть не содрогнулся от невыносимого осознания.
- Вот, вот, – хрипел он, накрыв лицо руками. К этому столь свойственному ему жесты все наверняка уже успели привыкнуть, - теперь вы все ненавидите меня, но ничего, я был готов к этому. Из-за меня вы все погибли. Давайте, берите камни, закидывайте меня. Я готов.
В ответ раздался лишь добрый, утешительный смех. Смеялся Иисус, прикрывая рот правой рукой и почти умиленно щуря глаза.
- Глупенький, - проговорил он. – Даже здесь ты полагаешь, что кто-то тебя будет винить? Что человек слишком порочен, чтобы заслужить прощения? Какой же ты пессимист!
- Что? – ошалело прошептал юноша и открыл лицо. Он выглядел как человек, которого разбудили со словами: «Пожар, пожар, спасайся»! – Что? Я, конечно, знаю, что могло пострадать больше людей, но ведь эти одиннадцать жизней тоже на моей совести… Что вообще произошло в этот день, на этой гадкой… пресловутой развилке?
- Оба машиниста успели вовремя заметить приближающуюся угрозу, а водитель товарняка вообще проявил настоящий героизм, - сказал ОН, - рискуя и своими жизнями, и почти сотней вагонов с легковоспламеняющимся углем, и катастрофы в вашем понимании удалось избежать. Товарный поезд въехал в первый вагон, но скорость была невысокой, поэтому весь остальной пассажирский состав просто снесло с рельс и скинуло в кювет. Машинисты товарного поезда спрыгнули, когда скорость упала, но столкновение уже было неизбежным, поэтому оттуда никто не погиб. Уголь не загорелся, а в остальных вагонах все отделались легкими травмами и испугом. Зато первый вагон погиб весь.
Михаил еще не в состоянии был принять всю историю такой, какой она была на самом деле, без преувеличений и излишней драматизации. Все было слишком хорошо, почти сказочно, чтобы в это можно было поверить без оглядки. Должен был быть какой-то подвох…
- Никакого подвоха, их больше не будет, - ласково прошептал ОН и по-отцовски улыбнулся. – Ты выполнил свою миссию, и я тебе очень благодарен. Благодарен как сыну.
Священный озноб пробил тело Михаила, переходя в светлые слезы благоговения. Отец…
- Что, что за миссия? – вопрошал он, стыдливо вытирая слезы. – Какая такая миссия?
ОН спустился со стола, и только тогда юноша смог увидеть, что место, на котором ОН восседал, было не просто центром стола, а прямоугольном пьедесталом, выраставшем из середины столешницы.
- Ты нерадивый ученик и плохой слушатель, если не помнишь, о чем мы только что беседовали, - сказал он очень мягко, со все той же полуулыбкой и медленно направился к нему. Так плывет изящный лебедь по черным водам горного озера… - Помнишь наш разговор о разумности и чувственности, человеческой уникальности, который слышал только ты, но не остальные? Да, да, не удивляйся, мы можем отгородиться от них, когда я сочту это нужным. Но сейчас они должны нас слышать, ибо настал переломный момент в ваших жизнях, а, быть может, и в жизнях множества других миров.
 Юноша, казалось, и не слышал слов, что ОН молвил: один только вид ЕГО величия и чистейшей красоты, мягкий и тягучий, как мед, тембр голоса, заставляли мгновенно забыть о мелких перипетиях прошлой жизни и даже философских проблемах грядущего бессмертия. Он упивался светом и неискаженной догмами святостью – такой, какой она была задолго до появления человека и его глупых религий.
- Я продолжу, если ты не против. Да, я издевался над вами и дарил высшее блаженство – право же, не обижайтесь на старика. Вы стали участниками грандиозного эксперимента, который решила поставить Вселенная. Мне нужны были ваши чувства и эмоции, самые положительные и самые что ни на есть отрицательные, и я добился своего: вы рыдали и молили о помощи, открывали свои сердца навстречу абсолютной любви и резвились, как малые дети. Однако этого оказалось недостаточно, и мне понадобилось взглянуть на ваши жизни как на гигантские полотна, устроить, выражаясь языком вашей науки, ретроспективный анализ. Я преуспел.
 Ты же, Миша, заинтересовал меня особенно сильно, ибо ты гораздо больше многих других людей подвержен вершинным и возвышенным переживаниям, философского, личностного и религиозного характера. Переходя опять на научный язык, скажу, что амплитуда твоих переживаний, разумных чувств очень и очень велика. Ты много страдал, а я питаюсь страданием. Страданием и любовью, чтобы понять вас.
Столько я прошел километров по вашей Земле в облике самого обычного человека, юной хохотушки либо старца с клюкой, но так и не нашел ответ. Я дал вам сотни и тысячи религиозных посланий, скрижалей и священных писаний, лишь бы понять, чем вы живете, что движет вашими чувствами. Я предоставил вам самую большую легенду в истории вашей расы, самую трагическую историю и самую культовую личность – Иисуса Христа, заставляя вас любить и ненавидеть, и вы слушались меня, клевали на мою удочку…
- Но это же жестоко! – вдруг не выдержал Михаил. - Сколько крови пролилось из-за христианства!
- Ты забываешь, сын мой, о вселенских законах, которые даже мне не подвластны. Принципы «жестокости-нежестокости», «справедливости-несправедливости» введены человечеством и действуют только в рамках одного субъекта, то бишь вашего рода. Я искал истоки любви, истоки ваших чувств вовне, но не пытался заглянуть внутрь вас, не как биологических организмов, а как уникумов, сплавов чувственности и разумности. Я вижу тебя насквозь, но не понимаю. Теперь же все изменилось: я вижу тебя и понимаю тебя, ибо смог прочувствовать тебя, проникнуться тобой, испить из чаши твоей жизни. Мир станет лучше, к этому все и идет. Неполадки будут исправлены, как только я стану совершенным, когда открою исток вашей уникальности, и хлебну новой, доселе мне не знакомой воды. Я буду продолжать искать Любовь и Ненависть, только теперь не как сторонний наблюдатель, как вечный странник, а как непосредственный участник многих событий. Иисус заметно мне с этим помог, я прочувствовал человеческую жизнь, почти что открыл кладезь любви и ненависти, как я сам себе помешал, когда находился очень и очень близко к решению. Не буду вдаваться в подробности – это сейчас не важно. И я снова вернусь на эту стезю, которую счет когда-то ошибочной, только теперь спокойно и тихо, без шума и ажиотажа. Все это – благодаря вам.
- Но почему именно мы, мы же самые обычные люди? Почему мы, а не кто-либо еще из шести миллиардов живущих?
- Тише, тише, слишком много вопросов, - прошептал он, приблизился к Михаилу, и, положив обе руки ему на плечи, пристально посмотрел в эти серые, усталые глаза. – Хорошо, я отвечу. У вас это называется «Метод больших чисел». Случайный выбор. Люди, сходные по многих параметрам и соответствующие в целом представлениям о среднестатистическом человеке, и один человек, который по всей совокупности этих параметров несколько отличается от остальных. Помимо прочего, ты мне понравился, и Судьбоносной Машине – тоже, и мы решили дать тебе еще один шанс. А теперь, мой милый сын, разрешаю тебе задать один, самый последний вопрос, ибо близится твое время. Только не спрашивай, в чем состоит этот шанс.
- Хорошо, - проговорил юноша, пытаясь совладать с дрожью. По его телу расползалось мерное, ублажающее тепло, и он уже почти ничего не боялся, хотя волнение оставалось, как у ребенка в предвкушении далекой поездки. – Тогда я хочу знать, где Амелия, жива ли она. Больше ни о чем вопрошать Тебя не стану.
- Твоя возлюбленная жива и почти счастлива, - ответствовал он, целуя юношу в лоб. – Когда ты уехал, она очень долго плакала и молила Бога, чтобы он дал ее скорую смерть, но потом кое-как оклемалась, и Страсбург решил достать ей поддельные документы, прикинув ей лишние два года. Этот человек очень сильно любил ее, и любит до сих пор, поэтому согласился подделать и аттестат о полном общем образовании. Мало того: он снял ей комнату в Воронеже, соглашаясь помогать ей всеми силами, ничего не прося взамен. Она решила пойти в один из воронежских ВУЗов, на специальность «Психология», быстро проштудировала необходимую литературу, и легко поступила на бюджетное место. Сейчас она переходит на второй курс, скоро выпускные экзамены. Но помыслов найти тебя она так и не оставила.
- Все. Большего мне не нужно. Теперь я могу быть полностью спокоен за ее судьбу, да и за судьбу мира в целом, ибо нет мира для меня без Амелии. Теперь я согласен идти куда угодно.
Он с огромным трудом сдерживал слезы, а потом вдруг опасливо посмотрел на окружавших его людей – таких безмятежных и счастливых:
- Значит, никто не держит на меня зла? Никто?
ОН рассмеялся – весело и задорно, с нескрываемым умилением; так смеется отец, слушая глупые вопросы трехлетнего сына.
- Дядя, ты ни в чем не виноват! – вдруг вскричала девочка в футболке с Микки-Маусом, и тут же беззаботно рассмеялась.
- Молодой человек, ваша вина косвенна, - сказал мужчина в огромных, как у канувшего в лета друга детства, прекрасной тети Жени, очках. – Вы наверняка читали Булгакова, «Мастера и Маргариту», где Аннушка разлила масло и тем самым вызвала гибель Берлиоза? Тогда скажите мне, при чем тут Аннушка? Это судьба, и вы ничего не могли поделать.
Словно гигантский камень сняли с души юноши, и он наконец натянуто улыбнулся. Он посмотрел в сторону некогда маленького окошечка света – и увидел, что оно превратилось в огромную открытую дверь, из который вырывались потоки густого и теплого света, словно не могли дождаться желанной развязки. Внезапно там, в самом сердце светоносного очага, блеснуло что-то голубое, как снежинка в фонарном свете, как далекая полярная звезда. Вспыхнуло и погасло, не дожидаясь своей апогеи.
И юноша понял, что она светилась для него.
- Хорошо, - сказал ОН, улыбаясь и подзывая всех к себе доверительным жестом. – Близится конец вселенского цикла и единичная свершенность человеческой судьбы. Что ж, мой юный друг, теперь-то Вы, я надеюсь, поняли, что никто Вас не винит и не держит на Вас зла? Это будет Вашим последним уроком, уроком Прощения, и пусть жизнь преподнесла Вам много тягостных и жестоких уроков, но последний из возможных будет иным – уроком Прощения, Любви, Доброты.
Он окинул взглядом людей, которые встали со своих мест, и стол со стульями мгновенно исчез. Зал озарился голубовато-зеленым мерцанием, таким нежным, как тропическое море, и свет вспыхнул во всей своей мощи и тут же погас.
- Дорогие друзья – а теперь вы станете моими друзьями навеки – идите ко мне, идите к этому человеку, который помог мне больше всех, ценой своих страданий и боли указал мне путь к размытой истине. Обнимите его.
И они дружно обступили его, улыбаясь чистыми, не отягченными телесностью улыбками и глядя на него ясными, как талые горные воды, глазами.
Иван Петрович немного колебался, все еще недоверчиво и угрюмо осматривая этих людей, а потом и сам подошел к нему вплотную и наконец улыбнулся:
- Прости меня, парень. Я ничтожество, - проговорил он, стыдливо опустив голову и все еще теребя пальцы. – Я гораздо меньше достоин рая, нежели ты.
- Ничего, - рассмеялся Михаил. – Хорошо уже, что ты это понял. А урок Прощения я усвоил хорошо.
Юноша кивнул, и мужчина подошел к нему вплотную, смыкая плотное кольцо, в центре которого стоял ОН, панибратски закинув руки на плечи рядом стоящих.
- Обнимите его, обнимите! – воскликнул ОН.
Круг сомкнулся, и несколько десятков рук нежно обвили шею и плечи Михаила, и все шептали ему: «Молодец, молодец, какой молодец», а он рыдал, ничуть этого не стесняясь, и слезы эти были чище хрусталя и нежнее шелка.
Долгожданное очищение наконец наступило.
- Все, разойдитесь! – проговорил Он, и речь его лилась, как самое дивное пение. – Настал момент истины для каждого из вас. Ничего не бойтесь, и помните лишь одно: все так, как должно быть.
- Прощайте! Прощай, милый юноша! Мы тебя любим! – проговорили они в один голос, круг разомкнулся, и их голоса гулким эхом разлетелись по залу, отскакивая от каждого завитка и от каждой колонны, становясь все звонче и выше, чище и неподдельнее, вплетаясь в тихую какофонию далекой прекрасной музыки, и наконец рассеялись по темным углам, затерялись в высоких сводах.
Он хлопнул в ладоши, и люди исчезли, словно их никогда и не было.
- Настал и твой момент истины, мой сын, мой архангел! Ты дал мне почувствовать кроху той привязанности, которую испытывают люди друг к другу, стать более совершенным, понять вас наконец. Тебе пора уходить. Сейчас я исчезну, ну а ты знаешь, что делать. Помни: мы с тобой еще увидимся!
Светящийся Иисус снова подошел к нему и, взяв за руки, прикоснулся теплым мрамором своей щеки к влажной от слез, шершавой щечке юноши, а потом по залу разлился свет невиданный ранее силы, обдавая все расплавленным золотом, обагряя редкими огненными вспышками, и ОН исчез…
Юноша смотрел на дверь, наполненную клубами непонятной, невиданной им ранее субстанции, в которой все еще время от времени, как ночной светлячок, мелькал синий огонек. Эта субстанция, этот свет, был средоточием всего сущего, колыбелью его жизни и зеркалом души.
Не нужно было отныне колебаться и собираться с силами. Не осталось и крупицы от былого смятения и сомнения. Все земные мысли растворились, источились в неизведанное пространство через темные углы этого исполинского, необъятного банкетного зала, и осталось лишь абсолютное, первозданное умиротворение.
Он шел и шел к этому светочу, воздев вверх руки; шаг за шагом приближался он к нему, и все чаще мелькал в клубе беспокойного света крошечный синенький огонек, который с каждым шагом, с каждым размеренным вздохом юноши становился все больше и осязаемее.
Когда Михаил подошел вплотную к этому свечению, жар лунной, ароматной летней ночи обдал его, и все многообразие миров на мгновение открылось ему; вселенская мудрость выпустила свои глубокие, тяжелые чары, а потом все исчезло, как назойливый мираж. Оставался только этот подвижный, яркий огонек, который вдруг остановился и будто бы посмотрел на него, обдавая его своим легким эфирным очарованием.
Не сомневаясь больше ни секунды, Михаил погрузился в этот клубящийся очаг света.
И тут же понял, что этим беспокойным огоньком была его душа.


Рецензии