Клуб анонимных неудачников. Глава 4

Пётр Неглинский, в детстве просто Петенька, слыл юношей нежного склада, хотя и не робким, но чрезвычайно замкнутым в себе самом. Организация его души была настолько тонка и замысловата, что постороннему трудно было в ней разобраться, да, кстати сказать, никто и не стремился.

Между тем, характер, который в Петеньке устойчиво сформировался уже к восьмилетнему возрасту, поражал окружающих своей контрастностью. При всей ярко выраженной нежности в речах, манерах и серьёзных поступках, Пётр был необычайно требователен к себе, а ещё более – к другим, чего при первых минутах знакомства с ним никак нельзя было заподозрить. Виною тому служило, по-видимому, болезненное самолюбие, часто задеваемое и растравляемое всеми, кому ни лень и, в основном, ненароком. Усугублялось дело и зудящим нарывом тщеславия, которое вызвано было природой из некоторой способности Неглинского к стихосложению. Способность эта впервые проявилась у Петеньки в нежнейшем младшем школьном возрасте.

На уроке он придумал, а во время переменки записал на классной доске свой первый поэтический шедевр. Выглядел он так:

Учится мы не любим
Учитель идеот
В титрадь писать ни будим
Фашызм ни пройдёт!

Этот смелый творческий эксперимент имел для Петеньки самые внушительные последствия. Прежде всего, он усвоил, что может иметь грандиозный успех у любой, самой неограниченной аудитории (вывод был сделан на основании бурного восторга одноклассников). Во-вторых, Петенька осознал, что в некоторых случаях полезно скрывать авторство своих шедевров. Это важное наблюдение вышло само собой, как реакция на негодование учителя, завуча, а, вслед за ними, и родителей в кабинете директора школы. От полного морального уничтожения Петеньку тогда спасла лишь последняя строка его памфлета, отмеченная директором школы как «хороший идейный стержень». Позже, многие годы спустя, когда Петенька выучился не делать в письме грамматических ошибок, до него дошла ещё одна основополагающая идея: писать можно о чём угодно, но, написав, следует точно определить, для какой аудитории можно открыть своё поэтическое чудо, и ни при каких соблазнах не демонстрировать написанное людям, не входящим в этот избранный круг. Амбициозному поэту пришлось значительно сократить список своих поклонников.

Требовательность Петеньки Неглинского к окружающим с каждым этапом его творческого взросления приобретала всё более нетерпимые формы. И в этой связи парадоксальность его натуры проявлялась со всё большей яркостью и убедительностью. Лелея самые нежные чувства к родителям и немногочисленным своим товарищам (настоящих друзей у Неглинского никогда не было), поэт одновременно ожесточался к ним то ли сердцем, то ли рассудком, - судить об этом довольно сложно, да и, пожалуй, некому. Само собой как-то получалось, что наиболее близкие ему люди одновременно с милейшей симпатией к себе сталкивались ещё и с отталкивающим раздражением со стороны юного дарования. Объяснить происходящее не могли ни товарищи, ни родители, ни сам Петенька Неглинский. «Вы зарываете мой талант в землю!» - истерично вопил поэт, мысленно обращаясь к близким людям, не пытаясь при этом хоть как-то обосновать выдвигаемые тяжкие обвинения. Вслух свои претензии Петенька никогда не высказывал, но всё время имел в виду.

В последние два года круг «могильщиков» Петенькиного таланта рассыпался в результате естественных процессов: родители умерли от старости (Петенька был их весьма поздним и единственным ребёнком), а товарищи, бывшие свидетелями его таланта, как-то самопроизвольно отстранились от наблюдения за его развитием – кто, обзаведясь семьёй, кто, переехав в иной город, а прочие - от усталости. Неглинский остался один.

Ожесточившись сердцем, Пётр, тем не менее, не потерял нежных качеств своей натуры. Это благородное свойство ему довелось применить в общении с новой знакомой, известной питерской тусовщицей Жанной, которая неожиданно увлеклась Петенькиными стихами. Строки, полные выражения страдания и рифмы, вкупе с нежными свойствами души и тела непризнанного гения, произвели на Жанну какое-то новое впечатление, и она увлеклась Неглинским настолько, что приблизила его к себе и снабдила важной идеей, которую Пётр выслушал, принял и выучил наизусть.

- Живя среди общества, нельзя не считаться с его мнением, - сказала ему Жанна без какого-либо нажима. - От мнения этого зависит каждый из его членов. Невозможно возвыситься над всеми одной лишь силой своего таланта. Для этого нужно, чтобы ты был признан и понят обществом.

Слова эти, хоть и звучали назидательно, но всё-таки не были тем снисходительно-ободряющим «похлопыванием по плечу», с которым он постоянно сталкивался прежде, и которое его злило и раздражало до такой степени, что часто рождало в голове мысли суицидной направленности. Сентенция Жанны, по сути своей совершенно банальная и пустая, в этой связи показалась Неглинскому той величайшей мудростью, которой ему всю жизнь не хватало для обретения если не самого счастья, то, по меньшей мере, душевного равновесия.
Петенька влюбился в Жанну и её «великое знание» - в совокупности и стал ходить за ней как слепой щенок за кормящей матерью, чтоб не отпустить от себя ни само «великое знание», ни его симпатичную носительницу. Существовал и ещё целый ряд причин возникновения этого необычного любовно-творческого тандема, о которых мы расскажем чуть позже.

Для полноты картины следует, пожалуй, упомянуть, что до Жанны у Неглинского была ещё девушка. Звали её Машей; она была с виду тоже ничего, а на чей-нибудь вкус даже и красивая, но внутри – совершенно пустая. Так, по крайней мере, характеризовал её сам Неглинский. Тесные отношения с Машей поначалу долго не завязывались. Пётр писал ей рифмованные посвящения, не лишённые даже высокого слога, и дважды дарил букеты, но девушка томила поэта неприступностью. Она как будто не противилась стихам и другим платоническим формам ухаживания, но к телу своему упорно не допускала, чем, очевидно, и разожгла в Петеньке бурное чувство со всеми признаками сильной душевной страсти.
Неглинский злился, томился и ревновал. Шло время. Нарастающий вал страданий поэта находил отражение в его творчестве, но никак ни в сердце возлюбленной. Маша не то что бы была холодна к Петеньке, - нет, она благосклонно принимала ухаживания, но продолжала упорно держать фасон стыдливого целомудрия, провоцируя влюблённого юношу на всякие неоправданные разумом крайности.

Неглинский, будучи юношей болезненно гордым, своё отчаяние не облекал в показательные слёзы, не умолял возлюбленную, и вообще не унижался, но боролся иными путями. Свой протест он выражал творчески: то сочинял депрессивные вирши, полные мрачных образов, туманных намёков и мистических символов, то и вовсе отказывался – в демонстративной форме – от стихосложения. Обо всех своих творческих метаниях он немедленно и со смакованием докладывал Машеньке, надеясь тем самым повлиять на её совесть. Однако Машенька то ли делала вид, что не понимает, то ли, по девичьей тупости своей, и в самом деле не видела связи между Петенькиными метаниями и своим недостойным поведением, но дело никак не шло, и поэт начал всерьёз рассматривать идею самоубийства.

К счастью, до этого не дошло, потому что Машенька совершенно неожиданно и без каких-либо видимых причин позволила Петру делать с собой то, о чём он уже забыл и мечтать. Причём случилось это так легко и показательно буднично, что Неглинский даже в некоторой степени разочаровался. Мало того, первая же их совместная близость показала, что Машенька не имела никакого морального основания так долго и мучительно демонстрировать своё целомудрие. Это открытие взбесило гордого поэта, и они даже сокрушительно рассорились по этому поводу. Но на следующий же день Петенька, смирив гордыню, пришёл просить прощения, и был прощён, но затаил злобу.

Порвать с Машенькой, как того требовало оскорблённое мужское самолюбие, не получилось по двум причинам. Во-первых, интимная составляющая дружбы с Машенькой, несмотря на известную огорчительную подробность, оказалась таким сильнейшим наркотиком, что отказаться от этих благ было бы просто преступно. А, во-вторых, продолжение этой связи сулило Неглинскому значительное улучшение качества быта. Машенька жила в отдельной трёхкомнатной квартире, хотя и с родителями. Но это всё же было лучше, чем двенадцать квадратных метров Петра в шестикомнатной коммуналке. К тому же, Маша была чистюлей и хорошей хозяйкой.

Чтобы хоть как-то погасить бушевавшее в душе пламя оскорблённого самолюбия, Пётр заставил Машу извиниться за своё прошлое и, великодушно простив, переехал к ней на квартиру со всеми пожитками. Жизнь потекла во всей своей прозаической простоте и относительном комфорте.

Однако счастья по-прежнему не было. Машенька, хоть и любила Петра безмерно, но умнее от этого не стала и, что хуже всего, совершенно не понимала толку в высоком искусстве. Однако непонимание самого искусства ещё можно было бы как-то простить, - Пётр был в этом отношении человеком великодушным. Но уж совершенно невыносимым было непонимание Машенькой Петра как творческого человека. Её поведение раздражало поэта всем. Отчего-то для проявления нежности и заботы о возлюбленном девушка выбирала самое неподходящее время: стоило Неглинскому вдохновиться чем-нибудь до такой степени, чтобы оседлать Пегаса, Мария лезла со своими глупостями, то предлагая вкусный десерт, то бессмысленную прогулку за город. А если не это, то обязательно спрашивала о чём-то крайне несущественном, как-то: не постирать ли ему вчерашние носки, или не приготовить ли ванну с пенкой. Преступная мизерность причин, заставлявших Машу мешать творческому процессу, бесила Неглинского. В конце концов, он стал воспринимать подругу не более чем источник неприятного шума, и лишь по ночам, в общей постели, он со страстью и злобой отыгрывался, как ему казалось, за все причиняемые неудобства.

На первых порах Петенька пытался всё же привить к девушке понимание высокого искусства. Он усаживал её подле себя и долго зачитывал вслух лучшие из своих творений. И даже приводил сравнения с высокими образцами поэзии признанных в мировом масштабе авторов. Результат был плачевным.

- Чудесно! – восклицала она в конце чтений, целовала Петеньку в высокий и умный лоб, после чего уходила на кухню, произнеся что-нибудь, вроде: - Приберусь немного, пока мама не пришла.

Однажды, Петя прочёл даме сердца одну блестящую свою оду, которой он имел полное право гордиться и на которую возлагал значительные авторские надежды. После оды он привёл (как всегда для сравнения) несколько строк из Есенина. Лучше бы он этого не делал! Маша, торопящаяся, как обычно, по хозяйственным делам, поспешила с оценкой и неосторожно признала последние зачитанные строки значительно более зрелыми и талантливыми, чем «первое мутное нагромождение слов», очевидно, имея в виду оду Неглинского.

Этого оскорблённый талант вытерпеть уже не мог. Случился скандал. Пётр взял у Машеньки денег и пошёл напиться в бар, твёрдо пообещав себе порвать с «тупой самкой» при первом же удобном случае. И случай этот, как по заказу, подвернулся немедленно в том самом баре, куда он зашёл залить случившееся горе.

В баре он встретил Жанну. Угостил её коктейлем, затем водкой, после чего прочёл обруганную Машенькой оду. Ода пришлась Жанне по душе, так же как и сам её автор. В делах интимных Жанна оказалась не столь щепетильна как Маша, и в тот же вечер затащила поэта в несвежую постель в какой-то мансарде, где происходили разгульнейшие из городских тусовок. Сердце поэта зажглось новым огнём. С этого дня для него наступила новая жизнь.

Дни и ночи превратились для Неглинского в сплошную карусель. Жанна таскала его по чердакам и подвалам, завлекала в просторные студии забулдыг-художников, вывозила в престижные и замусоренные дачи чьих-то хиппующих сынков, и везде его принимали за своего. Неглинский читал стихи и имел успех. К Машеньке он зашёл лишь пару раз, чтобы пообедать и забрать кое-какие личные вещи. Отчёта о своих похождениях бывшей возлюбленной он не давал и вскоре был окончательно отставлен от её дома, но грусти по этому поводу не испытал.

Без Машеньки он наконец-то получил возможность для обширного самовыражения. Вино и травка, в избытке присутствовавшие на всех тусовках Жанны, помогали творчеству. Новые лица являлись пред поэтом ежедневно. Кто-то слушал стихи его с упоением, кто-то просто с вниманием, кто-то и вовсе не слушал. В любом случае, у Петра был выбор: кому декламировать, кого слушать, а кого и просто послать к чёрту. Аудитория всё время менялась, и не было резона стараться сберечь её, на это можно было не тратить усилий, что для ленивого Петеньки было чрезвычайно важно. А ещё Неглинский наконец получил замечательную возможность слышать хвалебные отзывы о своих творениях. Обитатели Жанниных тусовок представляли тот круг золотой молодёжи, которая имела склонность к составлению быстрого и лестного мнения о чужом искусстве. Может, случайные рецензенты и не имели профессионального понятия в сфере поэзии, но, стараясь выглядеть образованными всесторонне, высказывались относительно стихотворных художеств Неглинского очень мило, многословно и замысловато. При желании в таких рецензиях можно было легко рассмотреть одобрение, а при некоторой доле фантазии даже и восхищение. Часто случалось так, что из отзывов автор узнавал о своих произведениях такие лестные подробности, о которых сам не подозревал. Ему приписывались неожиданные идеи, удачные и оригинальные ходы мысли, скрытый между строк глубокий философский смысл и ещё много всяких чудес, свойственных «перу истинного таланта». Все эти хвалебные излияния Неглинский впитывал в себя с наслаждением, заодно укрепляя веру в собственную «великую значимость».

Иными словами, это был рай без хлопот и забот, без мыслей о завтрашнем дне, да и вообще без каких-либо существенных мыслей. Думать не надо было ни о чём, и это устраивало поэта полностью.

Но если бы он всё-таки взял на себя труд хоть немного задуматься над собственным новым положением, то наверняка увидел бы свою роль в весьма неприглядном свете. Не таких уж значительных напряжений извилин требовалось для того, чтобы понять: Жанна таскает его за собой не из-за любви и почитания «таланта», а просто в качестве модного аксессуара стильной тусовщицы – нечто вроде дорогой, но бесполезной безделушки, каких придумали много, но до сих пор выдумывают всё новые в погоне за оригинальностью. В этом смысле ход Жанны был поистине гроссмейстерским. Свой личный карманный поэт – это не то, что какой-нибудь слюнявый мопс за тысячу баксов, или, к примеру, ридикюль с ювелирной отделкой камнями и золотом, это гораздо круче, дешевле и уж точно вполне оригинально. Но Пётр не видел даже признаков этого своего унизительного положения. Не хотел видеть. Он был настолько ослеплён любовью к себе, к своему «таланту», что не мог видеть очевидного, и продолжал жить сладостным самообманом, извлекая из него, впрочем, известную выгоду полного душевного равновесия.

К обществу анонимных неудачников Жанна прибилась по воле случая: по рассеянности и под воздействием марихуаны заглянула не в тот подвал. Её не прогнали, и даже очень мило приняли, и даже легко внушили мысль, что она, Жанна, есть типичная неудачница, и что место это как раз для неё. Ощутить себя неудачницей, особенно анонимной, было настолько оригинально, что Жанна, жизненной целью которой являлась вечная гонка за всякой оригинальностью, с удовольствием окунулась в бассейн новых впечатлений. А чтобы выделиться и на фоне этих «оригинальных» людей, она, конечно же, ввела в клуб Неглинского.

Поэт не брыкался, и новый клуб посещал исправно, хотя он и нравился ему гораздо меньше винно-травных тусовок. Да и куда было ему деваться? Разве слюнявый мопс или дамский ридикюль выбирает направление своих прогулок самостоятельно, отдельно от планов заботливой хозяйки? Неглинский смирился с тесной шкурой «анонимного неудачника» и терпеливо ждал, когда Жанне наскучит эта не самая весёлая из её вечных затей.
Последние несколько ночей Пётр и Жанна проводили в одной из гостевых комнат клуба.
Тусовки были безжалостно заброшены: Жанна упивалась новым своим положением. Но карманный поэт скучал по прежней разгульной жизни. Прямо сообщить подруге о своём недовольстве он, впрочем, не решался, объясняя свою трусость гордостью, хотя на самом деле элементарно боялся рассердить Жанну своим капризным поведением. Но гордостью объяснять молчаливое смирение было всё же приятней. Пётр томился, копил ненависть к клубу и ко всем членам общества неудачников и упрямо ждал окончания Жанниной нелепой блажи.

Единственным преимуществом теперешнего своего положения Неглинский мог считать чистую постель и обильное питание, которые предоставлялись клубом совершенно безвозмездно, что для завзятых тусовщиков, не отягощённых работой, а, следовательно, и каким-либо заработком, являлось существенным подспорьем. Но даже в этих тепличных условиях не всё напоминало рай.

Бесшумные часы с овальным, как бы приплюснутым сверху и снизу циферблатом, подвешенные над входной дверью, показывали половину первого ночи. Жанна потушила сигарету в пепельнице, перевернулась на другой бок, лицом к стенке, навернув на себя всё одеяло, и устало произнесла почти шёпотом:

- Ну, всё, иди в свою кровать…

Неглинский полежал рядом ещё некоторое время, демонстрируя (в основном, самому себе) свободу собственных поступков, но очень скоро встал и, надев трусы, вышел на кухню. За чашкой кофе он закурил и попытался задуматься о чём-нибудь значительном.

Однако значительное на ум не шло. Собаки-мысли кружились все вокруг уязвлённого в который раз за последние дни мужского самолюбия. Бессильная злоба, обида и отчаяние наполняли чувствительную душу поэта. Сила этих ощущений была велика, но вот глубина мыслей, сопровождавших эти чувства, страдала привычной незначительностью. Причину своих бед Петенька видел лишь в ущербности чрезвычайно узких кроватей, установленных в гостевых комнатах клуба, на которых спать вдвоём было настолько невозможно, что Жанна, изнеженная и капризная, выгоняла любовника из своей постели всякий раз, как только определяла наступление черты между плотскими утехами и необходимостью сна. Неглинский и сам не смог бы с комфортом выспаться вдвоём на такой тесной кровати, однако инициатива женщины в принятии решения больно ранила его самолюбие.

Но перечить Жанне он не смел, испытывая пред ней безотчётный трепет. Разбирать же причины этого трепета было ещё страшней, потому что этак можно было, пожалуй, и открыть себе неприятную правду. Поэтому Неглинский ограничивался в своих переживаниях перебором ощущений, избегая углублённых мыслей и попыток анализа. Боролся же с неизбежной депрессией Петруша привычным, давно проверенным и безотказным средством: сочинением стихов.

Сейчас был именно такой момент. Неглинский ощутил привычное, почти утробное брожение, какое случалось с ним всегда накануне появления вдохновения. Частыми неглубокими затяжками он выкурил сигарету до самого фильтра и, когда табаку уже совсем не осталось, бросил чинарик, не глядя, куда-то в угол кухни. Поэтическое прозрение стремительно приближалось, оно уже обволакивало мозг творца своими мягкими тёплыми крылышками, суля скорый миг вдохновения. Нельзя было терять ни секунды.

Пётр схватил со стола салфетку (другой бумажки под рукой не оказалось) и быстро, хотя и на цыпочках, вернулся в спальню, включил ночник у изголовья своей холодной пустой постели и нервно обвёл взглядом комнату в поисках чего-нибудь пишущего. Жанна, похоже, уже спала, и спрашивать у неё было небезопасно. Пётр вытряхнул её сумочку прямо на ковёр, и быстро завладел косметическим карандашом. На твёрдом глянцевом боку той же сумочки он расстелил салфетку и размашисто испачкал её первой строкой, которая уже родилась без мук и сама просилась на бумагу:

"Терзающий гений ночного эфира".

Карандаш, заточенный не остро, писал толсто и блёкло. Сочинённая строка показалась поэту не просто сносной, но даже не лишённой глубокого значения и обещающей мощное начало замечательно сильной вещи. Нужно было лишь закрепить свой успех. Для этого Петенька послюнявил карандаш и обвёл начертанные буквы уже без спешки и даже с любовью. Результат получился очень хорошим, но дальше сочинение не шло. Вдохновение не то чтобы совсем ушло, но взяло передышку. Такая отсрочка была автору только на руку: он получил неожиданную возможность спокойно, без суеты и спешки, покопаться в своих чувствах и нащупать «внешние раздражители», всегда сопутствующие поэтическому вдохновению.
Взгляд стихотворца прошёлся по окружающим предметам и без труда нашёл то, что было нужно. В холодных флегматических глазах Неглинского вспыхнул лучик похотливой нежности.
В приглушённом свете ночника тонкая изящная ножка Жанны, наполовину выпростанная из-под одеяла, выглядела прелестно и соблазнительно. Сглотнув слюну, поэт отложил карандаш и на четвереньках подобрался вплотную к своему «раздражителю». Стараясь дышать как можно тише, чтобы не разбудить свою спящую музу, Пётр принялся любоваться кусочком тела своей любовницы.

Тень от головы поэта легла на крохотную розовую стопу с поджатыми пальчиками. Неглинский с удовольствием рассмотрел бороздки и морщинки на этой стопе и даже попытался счесть их, но быстро сбился со счёта. Не обескуражившись этой неудачей, искатель вдохновения обошёл взглядом сухую потрескавшуюся пятку и перевёл взгляд к лодыжке, затем дальше, по икре, и, дойдя до подколенной ямочки, остановился на одеяле. Рука сама потянулась к препятствию. Петенька совершенно подавил в себе дыхание и, страдая от недостатка кислорода, медленно потянул край одеяла вверх по линии Жанниного бедра.

- Отвали, животное! – сказала вдруг Жанна совершенно не сонным, пугающе строгим, но без повышенного тона, голосом.

Пётр в испуге отпрянул назад. И сделал это движение так шибко, что ударился головой о жёсткую часть своей пустой кровати. Жанна даже не повернулась к нему. Просто спрятала ножку под одеялом и произнесла уже более миролюбиво:

- Да погаси ты свет, скотина…

Неглинский повиновался. С салфеткой и косметическим карандашом он вернулся на кухню. Трижды перечитал сочинённую строку, подумал, нешумно выругался, имея в виду Жанну, и закурил.

Творческие муки поэта были ничто в сравнении с муками сердца, временами вызываемыми несносным поведением Жанны. Девица сия, прекрасная лицом и телом, да, к тому же, обладающая ещё долгим рядом неоспоримых достоинств, угнетала всё же своего фаворита мучительным деспотизмом. Страстная в любви, манящая и изобретательная в постели, она пользовалась этими своими дарами исключительно в личных целях, совершенно не заботясь о настроениях и желаниях партнёра. Мало того, Жанна бывала ещё неоправданно жестокой и на словах. Она легко и без колебаний позволяла себе в отношении Петра отчаянно злые шутки, сравнивая его даже с определённой группой товаров для женщин, продаваемых в секс-шопах, имея в виду тот, в общем-то, справедливый факт, что она пользуется своим поэтом как бездушным приспособлением исключительно в угоду собственных биомеханических потребностей. Хуже всего, что такого рода шуточки она отпускала, совершенно не заботясь о том, что их могут слышать посторонние люди.

Надо ли говорить, как больно подобные «закидоны» ранили чувствительную душу стихотворца? Но, однако же, были в совместной жизни с Жанной и приятные моменты. Собственно, это были даже не моменты, а целые периоды того рокового счастья, которое и составляло цель существования Петра Неглинского. Ради этих периодов романтической гармонии поэт страдал и терпеливо сносил все жестокие жесты своей «феи», как он конспиративно упоминал её в лирических стихотворных опусах.

Пётр жадно глотал едкий дым дешёвой сигареты и неглубоко копал свою душу в этом направлении мысли. Небольшая порция страданий была полезной и почти неизбежно влекла за собой прилив вдохновения. Не стал исключением и нынешний случай.

Склонясь над салфеткой, Пётр буравил ожесточённым взглядом рождённую в творческих муках строку и постепенно приближался к её совершенному неприятию. Пережитый всплеск нежной жалости к себе всколыхнул на дне поэтической души серую муть коротких рифмованных переживаний. Что-то начало проясняться. Неглинский прикурил новую сигарету от прежнего, ещё не погасшего, окурка и, вздрогнув от навалившегося внезапно прозрения, азартно зачеркнул начертанную ранее строку толстой линией косметического карандаша. Почти тотчас же салфетка приняла на себя удар обличённой в слова поэтической мысли:

О, строгая, грозная, милая фея!
Ты снова во власти злодея Морфея.
Пока ты в оковах бесславного сна,
Во мне погибает святая Весна.

Перечитав своё сочинение, Пётр остался доволен. Четверостишие показалось ему живым, душевным, глубоким по смыслу и выразительным по части переживаний. Поразмыслив над возможным продолжением, и не найдя его, Неглинский подвёл под последней строкой жирную черту. Шедевр был закончен. Но мысли не ушли. Они продолжали будоражить душу и рвались на бумагу. Поэт взял со стола новую салфетку.

Очень быстро родились следующие строки:

Разве стих мой дурён?
Разве я ни хорош?
Только ставишь меня
Ты опять ни во грош.

Отвернулась ко стенке,
Почиваешь, сопя.
И открытою пяткой
Будоражишь меня.

В одеяло завёрнуто,
Жаркое тело
Почивает одно
В нашей общей постели.

Славный носик сопит
В две ноздри над подушкой.
Я в объятьях твоих
Был потешной игрушкой!

Шедевр был слеплен. Поэт придирчиво оглядел своё творение и остался доволен. Ярко и талантливо! Утром можно будет показать Жанне. Возможно, в ней на время опять проснётся совесть. Оставалось лишь переписать стихи начисто.

Неглинский затушил очередную сигарету и вытряхнул пепельницу в ведро. Нормальная писчая бумага и авторучка, он знал, точно есть в приёмной председателя. Петенька сгрёб со стола черновики и, погасив в кухне свет, направился в приёмную, ориентируясь на ощупь в тёмном коридоре.

Несколько секунд спустя он уже был в приёмной. Рука сама потянулась к выключателю, но замерла на полдороге. Дверь в кабинет председателя была прикрыта не плотно, и там кто-то был. Из узкой щели на пол пробивалась полоса света, а из глубины кабинета доносились голоса оживлённой беседы. Очевидно, разговаривали Иван Петрович с Ксенией Леопольдовной. Неглинский прислушался.

- Нет, нет, и ещё раз нет, - голос председателя, хотя и не громкий, звучал нетерпеливо и свидетельствовал о крайней степени раздражённости. – Я вам повторяю, сударыня, не смейте на меня давить…

- Я на вас вовсе не давлю, - без эмоций отвечала Ксения Леопольдовна. - А лишь ратую за дело. И вам следовало бы внимательнее прислушиваться к моим замечаниям, а не впадать в истерики…

- Кто впадает в истерики? Я впадаю в истерики? – дойдя до хрипа, чуть не прошептал председатель.

- Ну, вот опять…

- Послушайте, дражайшая, вы кто? Секретарь? Вот и секретарствуйте, на здоровье! А в дела, не входящие в вашу компетенцию, не суйте свой нос, пока вам его не откусили! Вот что я вам скажу…

- Вы кто? – ещё раз, в азарте, повторил Иван Петрович. – Вы же просто букашка! Понимаете ли вы это?

Ксения Леопольдовна воздержалась от ответа. Председатель пришёл почти что в ярость:

- Букашка! Червь! Ноль! Вы всего лишь колёсико в задуманном и составленном мною механизме. Это целиком моя идея, понимаете? Всё, всё, буквально всё в этом механизме продумано мною до последней мелочи. И вы, глупая курица, пытаетесь диктовать мне мои действия! Вы – слепая и бездумная исполнительница пустячной роли, безликая статистка в этой великой драме, вы указываете режиссёру и сценаристу, заключённым в моём лице, что и когда я должен делать! Что вы знаете о глобальной идее? Что вообще вам известно?.. Не злите меня, - прошептал председатель агрессивно, - или… или я не знаю, что с вами сделаю!

Неглинский решил, что сейчас произойдёт драка, и на всякий случай приготовился к бегству. Однако накал страстей за неплотно прикрытой дверью неожиданно угас, и диалог странным образом принял совсем иную, вполне мирную направленность. Эта странность разожгла любопытство поэта, и он остался в приёмной, чтобы дослушать всё до конца.

- Этот последний, как вы думаете, подойдёт? – спросил Иван Петрович таким мягким и как будто извиняющимся тоном, словно бы и не он минутой ранее угрожал своей секретарше «откушением» носа.

- Всем условиям, на мой взгляд, соответствует, - как ни в чём не бывало, ответила Ксения.

- Я имею в виду не только анкетные данные…

- Это вы о «чебурашках»?

- Да.

- Думаю, это не опасно… И даже для учредителей может представлять дополнительный интерес…

- Вы, правда, так считаете?

- Вполне, - твёрдо сказала Ксения.

- Что ж, - промычал Иван Петрович в задумчивости, - дай-то бог, дай-то бог… Составьте тогда отчёт по Веснушкину…

- Уже составила.

- Да?

- И уже отправила.

- Это, наверно, хорошо. Однако меня не радует то обстоятельство, что вы, хотя и выполняете исправно свои обязанности, но, не ставя меня в известность о своих действиях, руководствуетесь исключительно собственными соображениями. Это, похоже, что вы действуете за моей спиной…

- Извините, Иван Петрович. Я учту ваше замечание и впредь обещаю согласовывать с вами каждое моё действие.

- Надеюсь, надеюсь, - произнёс председатель таким, однако, тоном, будто бы вовсе не надеялся, либо был в этот момент задумчив относительно другой уже, не затронутой разговором темы. – Что ж, спокойной ночи, Ксения.

- Спокойной ночи, Иван Петрович.

Не желая быть застуканным за неприличным занятием, Неглинский быстро выпорхнул из приёмной. С сильно стучащим сердцем он проник в свою спальню, лёг в холодную постель и укрылся одеялом с головой. Мысли его метались внутри черепной коробки и даже как будто стукались об её костяшки. Петенька отчётливо слышал эти пульсирующие стуки внутри своей головы, и маялся безотчётной тревогой. Он ровным счётом ничего не понял из подслушанной беседы, но какое-то неведомое внутреннее ощущение, сродни в какой-то степени страху, крепкими клещами сжимало чувствительную душу поэта. Это было чувство лесного зверя, находящегося под угрозой не выявленной ещё, но, тем не менее, очевидной опасности. О своих свежеиспечённых шедеврах Пётр позабыл напрочь. И даже черновики, составленные в тяжёлых творческих муках, бесхозно и понуро валялись на полу председательской приёмной, напоминая собой использованные обрывки туалетной бумаги.

Неглинский услышал, как хлопнула дверь комнаты Ксении Леопольдовны, а минуту спустя ему показалось, что он услышал даже, как скрипнула пружина в её кровати. Впрочем, это была лишь галлюцинация: во-первых, потому что стены были толстыми и не пропускали звук, во-вторых, в кровати секретаря отсутствовали скрипящие пружины, и наконец, в третьих, Петенька в этот момент уже крепко спал тяжёлым сном напуганного ребёнка.


Рецензии