Попугай

Ах, Саша, Александра, могла ли она подумать, вообразить даже, что в комнате, так беззаботно оставленной ею на все лето, сомнительных южных прелестей ради (именно сомнительных, ради других и не стоило бы), поселится такой чуждый и такой беззастен-чивый грех. Не изысканный, дразнящий кроткими намеками из мудрой полутьмы, не кра-дущийся на цыпочках по зыбким половицам, как манерные балетные фавны, а нагло раз-гуливающий по всей вдовьей, почти девичьей квартире, к тому же без всего, что себе только можно вообразить, в виде, который и представить непозволительно, одним словом, неприкрытый грех.
И ведь надо же, чтобы именно его избрала, вопреки внушаемым идеалам, дальняя ее родственница, седьмая вода на киселе. Вторая дочь двоюродного брата, до сих пор Са-шею бесконечно обожаемая. Нет, не могла и помыслить об этом Саша, почтенная вдова, добродетели которой охранялись надежно и строго мрачными однотонными платьями, по долгу и беспорочно несущими свою службу, ох, подолгу...
Саша экономила на всем, даже на таком, о чем стыдно подумать, всякую лишнюю копеечку пересылая племянникам и внукам. Из дорогого, ... лишь дорогое белье она себе и позволяла, да и то потому, что не видно его было за надежной броней того самого цвета, что по сю пору так ценится морскою пехотой. Сладко было слышать шепот дорогого шел-ка, чувствовать, едва только отвлечешься от назойливых дел, как скользит он, как шалит непозволительно с ее легкомысленными прелестями. Вот и все ее сладости. Нет, не все, конечно, но о тех уж вообще никто не знал и не знает... А чтоб кто-то, вот так в откры-тую, да из близких, да наилюбимейшая... Положительно, не хватило бы воображения.
Между тем, а именно, между второй и третьей четвертью отпущенного Саше от-пуска, по широким ее коврам тихо тупал босыми ногами, шлепал ими по розовеющему кафелю, отбивал такт привнесенной им самим музыки бесконечно чуждый Саше человек, почему-то выделенный из более чем миллионного населения, такою разборчивою до это-го, племянницей. А ведь всего бы этого и не произошло, не дай Саша, в приливе невесть откуда взявшихся родственных чувств, ключи своему глуповатому двоюродному брату... Не весть, на какой предмет: "вдруг кто из племянников вздумает погостить…" Не нагово-ри, черт знает чего хорошего, правды и не совсем, о Лизе, самой обожаемой племяннице... Именно обожаемой. Кто бы той иначе позволил…
В следующий же день пожалела о ключах, но не очень - не верилось, что восполь-зуются, что решатся... А зачем спрашивается, было тогда ключи брать, поинтересуемся мы с вами? Отчего-то вдова-идеалистка, благополучно пережившая бальзаковский возраст и перемахнувшая в те лета, которые сливаются в одно неприятное слово, задавать себе эти вопросы не стала. Ах, вдовы, вдовы, что них взять - почти девушки! И вот налицо послед-ствия подобной беспечности, которые мы видим, и о которых она, бедняжка, не может и догадываться.
Следует признать, что не так уж и просто было разглядеть нынешнего супостата в простоватом громиле нежного возраста, воровато озирающегося на лестничной площадке, прежде чем юркнуть в беззащитную Сашину квартиру. Но с поры этой минуло с лишним десять дней и все как нельзя изменилось, именно как нельзя...
И вот уже гость оставляет похабные розоватые лужицы дешевого до вульгарности вина в совершенно не приспособленных для этого мейсенских чашках и равнодушно, без малейших угрызений, как котят, топит в них окурки.
Это ладно, но уже совершенно невыносимым было то, что вполне равнодушными оказались и комната и все, что в ней было. Не возопили камни – это ладно. Но не восстали даже вещи, привязанные к ней с раннего детства. Тоже стояли как каменные, не выказы-вая самомалейшего возмущения. А возмутиться было чем. Не говоря уж о беспрецедент-ных, немыслимых по развязности и безудержному безобразию ночных сценах, происхо-дивших среди бела дня. Само это огромное мохнатое насекомое мгновенно и безотказно вызывало непреодолимо отталкивающие чувства. Неужели, прослужив ей не один десяток лет, ее вещи видели хоть что-либо подобное?
Видели Саша, не притворяйся, сама знаешь, что видели. Ах, да,.. но ведь это совсем другое...
Переставая к полудню валяться на игривых, шелковых с кружевами простынях (вдовьей непорочной гордости), к часу дня начинал он уже обедать, кроша на пуховую роскошь несвежий хлеб и задумчиво прожевывая вонючую колбасу.
Дожевав, насекомое перебиралось в кресла и, покачивая голой конечностью, несло всякий вздор. И всю эту ересь неотрывно слушала, блестя глазами, та, которая...
Эх, Лиза, Элиза, Елизавета, не все ли равно как ее называли, это было безусловно, небесное существо, которому с удовольствием все всё прощали. От сомнительного до не-простительного вообще. Тело ее, прыскавшее юным счастьем, неохотно куталось в какие бы то ни было тряпки, но зато и именно от этого, наполняло комнату особой, роскошною, несравненной и едва уловимой истомою, которую не смогли б не заметить даже убежден-ные холостяки и женоненавистники. Несмотря на то, что ее присутствие придавало возду-ху дополнительную прозрачность и своего рода чистоту, вдохнуть этот воздух полной грудью, именно из-за ее присутствия, недоставало сил...
Как легко увлечься такими разговорами. Но не о ней сейчас речь, речь о тебе, Са-ша. О чем ты думаешь, о чем мечтаешь сейчас на санаторной веранде, вращая влажными пальцами стакан нежно-теплого кефира? О вальяжном провизоре, залюбовавшемся по-светлевшим от южного солнца пушком на твоей верхней губе.
Возомнить ли? Не обо мне ли ты думаешь, Саша? Нет, увы, нет. Все мы ошиба-лись, и я, и провизор. Краеведческому пыльному музею, посмертно заеденному муравья-ми крабу, посвящаешь ты свои праздные мечтания.
Только что ни говори, но от сонного воздуха, от томных вздохов южного моря и в твоем беспорочном теле наметился опасный разлад. О наваристом грибном бульоне раз-мечтался затравленный овсянкой желудок. О пуховых твоих перинах мечтают не под-дающиеся равнодушному и даже просто спокойному обсуждению прелести.
Ох, Саша, не решаюсь прервать твои мечтания. Против всякой моей воли возвра-щаются мысли в ухоженное и скромное родовое твое гнездо. Если б знала ты, если б толь-ко вообразила, что сейчас делается в растревоженной твоей спальне, что творится! Если б прильнула хоть на мгновение к леденящей замочной скважине. Не дай тебе бог и во сне это увидеть, пропадет ни к черту патентованное черноморское леченье, не выдержит ук-репленный лунными ваннами безотказный организм.
Лучше бы обрекли тебя боги мукам иного рода, лучше б обнять мне тебя всю и не-сти в медленном, санаторно-конкурсном вальсе. Нести подальше от постных мыслей, ощущая в ладонях неуклюже-игривый шорох твоего до смущения белого платья...
Нет, не для нас этот грех, но и сей, увядающий, демонически-скучный субъект с театральными глазами не для тебя. Погляди, как величественно, как непомерно торжест-венно он курит, он курит не для тебя. Для своей соседки. Для нее он выдыхает эти клубы и кольца, влево, в сторону, подальше от бездонных ее глаз. Ах, как хороша, как она хоро-ша. Как нежно ласкала она похабное его ухо раскаленными трепетными губами.
Отвернемся, опустим очи долу. Это таинство, воздушная эссенция порока, в собст-венном его соку, в хлюпающем безалаберном шепоте. Гордо уйдем, Саша, не для нас это все…
Напрасно ты остаешься, все мечты твои - суета, и напрасное томление духа. И от-куда берется несносное это томление, эта пошлость. Шелест шин, шорох чулок выходя-щей из машины красавицы, сахарное драже зубов. Что греха таить – такою ты себя мыс-лишь выходя из автобуса. Разве ты хоть чуть похожа на ту, что легко как пушинку (пото-му что это тоже всего лишь мечты) несет он к постели? Разве в твои неухоженные локоны запустит он свои тонкие и чуткие, как у вора-карманника, пальцы? Кто виноват, моя слад-кая, из каких углов каплет на нас, из каких трещин сочится этот одуряющий непристойной искренностью лепет пошлости?
Ах, если кто и виноват в общих наших муках, необыкновенная моя, то, скорее все-го женщина и виновата. Отчего это спрашивается, так жадно всю эту пошлость она впи-тывает, отчего любит ушами, разве эти нелепо оттопыренные органы назначены для люб-ви?
Нет. Но какая из малых сих устоит перед ветхой замусоленной фразой, сказанной вовремя, и даже в самую неподходящую минуту. Дрогнет простушка, дрогнет и мужепо-добная Диана-охотница, не устоять даже утонченно-изысканной, рафинированной, взле-леянной с детства. Нет ей спасения.
И напрасно, ты, Саша, чувствуешь себя в безопасности. Ну, кто это тебе набубу-нил, что все потеряно? Вот он я, рядом, пусть и с поношенным, но таким преданным ли-цом. Если это так уж важно, снова перейду на вы... Если б вы знали, что я могу ради вас, на что способен... В сущности, на все, хотя все это не так уж много. Но это все, что у меня есть. Давайте вместе глянем на этот пасьянс: тут и увлекательные прогулки под вечер в местных субтропических парках, и коварное вино на укромной скамейке, и лукавые речи, и позволительные двусмысленности.
Решайтесь, Саша, найдите в себе силы, не дочитывайте до конца это противное письмо. Знаю я наперед, что там написано: никогда ничего хорошего соседи не пишут. А горше всего, что на этот-то раз там всё правда и даже хуже: малая ее часть! Только то, что удалось добросовестно подсмотреть, заметить краем глаза, издали, мельком... И не вска-кивайте, не неситесь к себе в номер паковаться, все напрасно, ничему уже не поможешь, к тому же, по счастию, все худшее уже произошло.

***
Ничего не поняла, ничего не узнала Саша, возвратившись в родные свои пенаты. Обожаемое лицо племянницы расписано было самой непостижимой гаммой чувств. Как только все они на нем умещались. Ничего не поняла Саша, так и застыла на пороге с не-подъемным чемоданом. Видно было, что в доме случилось нечто непоправимое, но тогда невозможно было понять, отчего так сияла заплаканная ее племянница.
От растерянности что ли забыла ты Саша, что она сияла всегда. Ах, как она была хороша. Но непостижимо синие, влажно мерцающие глаза, выражали такую глубокую и такую выдуманную грусть, что ее не могла даже скрыть едва различимая, бесповоротно затягивающая в омут паволока. И эта грусть легко умещалась в недостижимую по высоте трагизма фразу: “Пашка умер!” - и тут же огромные, в чайную ложку, слезы, целиком впитавшие безутешное горе, заструились, аккуратно огибая ресницы, чтобы не зацепить “эту противную тушь”. Ну к чему была эта тушь! Налицо был тот редчайший случай, ко-гда любая косметика излишня: пухлые сочные губы не нуждались ни в какой помаде, а щеки..., щеки не нуждались ни в чем. Нуждалась одна душа, одна она страдала бессмерт-ная. И болела она оттого, что не умер Пашка. Пашка погиб! От мохнатой руки насекомо-го.
"Бедный Пашка!" Увы, можем ли мы не понять весь, почти шекспировский трагизм этой фразы! Кто знает сколько он вынес выслушивая изо дня в день нелепое обращение, которое дураки адресуют попугаю. Но любому терпению есть предел. И несчастная птица, презирая опасность тяпнула супостата за палец. Не убоялась! Хотя, говоря по правде, сде-лать это могла и без всякого риска любая дверь, да что там дверь. Дверца! Все они ропта-ли, скрипели… хлопали даже от неудовольствия, но решиться... не решился никто.
Расплата последовала мгновенно. Погиб певец. Вместе с клеткой. Но и злодею не поздоровилось, изгнан был из рая. То, что в грезах и сладких мыслях зефирного созданья стояло на голове, враз встало на ноги. Тут только заметила она, как изгажено, как разоре-но гнездо родной ее тетки. Обливаясь слезами и засучив рукава, принялась она за уборку. Ушел день, ушел вечер, и к внезапному Сашиному приезду она едва успела привести хоть что-то в божеский вид.
Все простила Саша, нельзя было не простить. Посидели, погоревали. До утра пили чай на балконе, а утром несчастную птицу схоронили в коробке от английских туфель и оплакали, как никакую другую.


Рецензии