Другой

Я иду по черной, мощеной тесаным камнем, набережной.

Пение доходит до моих ушей. Оно льется, оно настолько въелось в мои уши, что стало неотъемлемой частью сознания. Но пение – не единственное, что слышно вокруг. Слышен шум моря. Слышен скрип полуразбитых, поломанных кораблей, неизвестно каким чудом держащихся еще на поверхности воды.

…– Их бросили – матросы, богатые торговцы, дворяне во главе с бароном Ротвальдом, а так же те, кому повезло. Не было времени чинить эти посудины – когда разнеслась весть о том, какая страшная беда пришла в город, цвет городской знати просто попрыгал в свои (и чужие) суда и уплыл кто куда - в основном на восток, в Данциг. А потом Это стало распространяться по городу, ужас и паника, смерть и мучения заполонили все сердца и мысли, и чинить корабли, брошенные у причала, на верфях и в доках уже никто не подумал…

Пинаю труп кошки – он явно лежит на мостовой не первую неделю – распух, превращаясь в непонятную гниющую массу, мухи облепили его – только для них это время стало праздником. Единственное, что сохранилось – это голова. Уши, правда, уже сгнили, но остался оскал белых, как парус, зубов и глаза – застывшие, стеклянные глаза, глаза кошачьи, с вертикальным зрачком. Глаза, в которых до сих пор остался совершенно человеческий ужас…

Пинаю трупик еще раз – мухи, только что снова усевшиеся на него, разлетаются хаотическим вихрем. От кошки отпадает голова, оставляя на своем месте торчащий кол позвоночника.

…Сначала кое-кто пытался бежать за городские стены. Да… сначала было много таких. Под городом уже ждало большое войско – в основном лучники и арбалетчики. Дальнобойное вооружение было выбрано не случайно – никто не пылал желанием подходить к бегущим людям слишком близко. Потом был разложен костер вокруг стен – он горел и днем, и ночью, давя отвратительным смрадом, дымом и запахом горелого мяса – трупы сбрасывали туда же. Тоесть пока было, кому сбрасывать.

Этот человек умер совсем недавно – если мне не показалось, тело было еще немного теплым. Он наверняка был воином – к поясу, стягивающему непомерно узкий живот, был пристегнут длинный военный кортик – судя по шевронам, сохранившимся на исхудавших плечах, покрытых непомерно просторным мундиром, – специальный корпус морской пехоты. Нашивок на рукавах не сохранилось, поэтому я не смог определить его звание. Да впрочем это и не важно. Снимаю пояс вместе с кортиком, вешаю на себя – глядишь пригодится. Лажу по карманам мертвого, но там нету ничего, кроме дырок. Вытираю с рук дурно пахнущий гной, который обильно вытекал из покрывающих все тело солдата нарывов и струпов.

…Сперва кое-кто пытался выбраться из города по морю, вплавь. Их тела сейчас бессильно тыкались в черный булыжник пристани. Да… были и такие. На горизонте маячило парусами три или четыре галеона. В них также засели лучники и арбалетчики. В некоторых трупах торчали черные стрелы со спиральным оперением – такие были на вооружении в армии короля – но большинство мертвецов были просто разорваны в клочья – по пловцам палили с палубных пушек ядрами, начиненными картечью. Никто не хотел приближаться к сбегающим людям, даже по воде.

Вот сгоревшее дотла здание – это лепрозорий, вернее то, что от него осталось. Его сожгли еще в начале, когда в городе оставались люди, не зараженные черной оспой. Именно эти люди и спалили его вместе с больными, докторами и сестрами милосердия из церкви святого Габриэля.

…Они думали таким образом защитить себя от болезни. Да… тогда в городе еще оставались незараженные люди. Но здравомыслящих уже не было…

Здесь точно не найти того, что мне нужно – еды. Сворачиваю в сторону от набережной – к зданию церкви и ратуши. К городской площади.
На площади валяются трупы. Они гниют и воняют. Их много, очень много – почему-то все рано или поздно приходят сюда, к собору, который считался красивейшим зданием от Эльбы до Вислы, чтобы здесь встретить свою смерть. Впрочем, врядли кто-то из них желал помолиться напоследок. Все в городе хотели только одного – добыть пищу. Как угодно. Думаю, и сам святой Габриэль превратился бы здесь в обезумевшее животное, в котором бы не осталось ничего не то что святого, а и просто человеческого.

…Впрочем, пастор церкви святого Габриэля Отто Штайнер сохранил свою моральность. Он лечил больных – был иммунным против оспы, как и я – проповедовал, взывал к людям, к их человечности. Но как раз человечности-то в горожанах уже и не осталось. Те, кто пришел на городскую площадь в день Троицы, не стали слушать проповедей, не стали возносить молитв. Они убили Штайнера. И съели.

Я подхожу к дверям ратуши, вхожу внутрь, туда, где раньше был продовольственный склад. На полу лежит труп Гертруды Вёсберг, секретаря бургомистра. Ее убили еще раньше, чем Отто Штайнера, когда она не захотела пускать людей в помещение склада. Но люди хотели есть. Впрочем, смерть фрау Вёсберг оказалась напрасной – склад был пуст. Около трупа крысенок, покрытый оспинами, потешно чистит мордочку, стоя на задних лапках. Потом снова принимается за обед.

… Люди, которые убили эту женщину, не стали ее есть. Наверное тогда в них еще оставалось что-то… А может просто мясо показалось им слишком старым…

Захожу на склад, осматриваю полки, ящики, бочки. Ничего. Но тут вижу в темноте, заслоненную большим перевернутым шкафом, дверку. Пытаюсь отодвинуть шкаф, но чертова зараза оказался слишком тяжелым для меня. Силы уже совсем не те. Голод дает о себе знать. Но за поясом у меня есть топор.

На улицах города, где все превратились в обезумевших сволочей, ходить безоружным равносильно смерти. А может и чему похуже.

 Топор лучше меча, который был у меня раньше. Меч я вытащил из живота Ганса, кучера барона Ротвальда, а топор – из спазматически дергающихся рук убитого мною человека – это был первый, кого я убил. Но не последний. Да, топор однозначно лучше меча. Шкаф разлетается в щепки. Мечом бы мне пришлось работать до утра.

За дверью оказывается небольшой уютный кабинетик, заполненный какими-то свитками, книгами, ящиками с пергаментными обрывками – видимо раньше здесь обитал счетовод. Как это помещение не заметили? Да, впрочем, это не важно. Но знак хороший – тут могла остаться еда. Ведь едят же что-то счетоводы!

В столе четыре ящика – три из них заполнены бумагой и письменными принадлежностями, а верхний закрыт на ключ. Отрыв его с помощью топора, обнаруживаю там объемистый сверток. Быстро, нервно разворачиваю его, сдираю тряпочку. Увидев содержимое издаю животный вопль, хватаю, кусаю, жую вместе с тряпкой, не разбирая… Стоп!

 После длительного голода нельзя быстро много есть.

 Трясущимися руками откладываю то, что когда-то было двумя кусками ячменного хлеба, салом, кровяной колбасой и зубцами чеснока. Тщательно, жадно пережевываю пищу. Разворачиваю сверток окончательно, отлепляю тряпицу от давно пропавших и пахнущих тухлятиной деликатесов, с трудом отрываю от них руки, с еще большим трудом отвожу взгляд. Надо еще поискать, глядишь что-нибудь найдется. Под столом обнаруживается еще одно сокровище – искусной работы пинтовый графинчик – кюммель! Рядом стоит запыленная кружка. Я не знаю, как водка повлияет на мой истощенный организм, поэтому наливаю совсем немного, не больше четверти. Осматриваю сервировку праздничного стола. Кюммель, отвратительного качества. Два сухаря. Задубевшие белые куски, бывшие когда-то шпеком. Слизкая, частично покрытая гнилью масса, в которой с трудом можно было узнать кровянку. Три ссохшихся зубца чеснока. Все идеально.

Ем не спеша, хотя это стоит мне больших усилий, запиваю водкой. Тут происходит то, чего я менее всего сейчас бы хотел – я слышу посторонний звук. Схватываюсь с кресла. Так и есть – в комнату, крадучись, входит человек, вернее то, что когда-то было человеком, а теперь – покрытое язвами, худющее полусущество в каких-то тряпках с совершенно животными глазами. Крыса.
Да, сравнение точное.

Человек-крыса.

Существо шевелит носом, втягивая аромат моего обеда. Взгляд бешеных крысиных глаз, не привыкших еще к полутьме, царившей в кабинетике, пробиваясь сквозь поднятую мной пыль, прыгает на стол. Глаза человека расширяются, и он прыгает вслед за взглядом. Хватает кусок хлеба, но донести его до рта уже не успевает. Топор свистит в воздухе и ложится на шею существа, ровно меж двух исходящих гноем оспин. Он издает свистяще-хрипящий звук и падает головой на стол, заливая его кровью. Последним судорожным движением засовывает кусок хлеба в рот и захлопывает челюсти. Я выдергиваю топор, и существо умирает. С каким-то рычанием, поражающим меня самого, пытаюсь разжать ему челюсти, но они крепко стиснуты в судороге. Тогда я вспоминаю про корд, вынимаю его из ножен и разрезаю человеку-крысе глотку под челюстью. Извлекаю хлеб, пропитавшийся кровью и слюной, вытираю, насколько это возможно, об штаны. Кровь залила весь стол, много ее попало в стакан. Выплеснуть?

 Нет.

Пусть это будет моим вкладом, моей долей, внесенной в город. В его смерть, в его оспу. В его безумие.
Разбавляю кровь водкой, пью, ем.

В городе есть еще люди, не больные черной оспой.

…Но сохранивших рассудок в нем больше нету.
Утром я чувствовал себя хорошо настолько, насколько это было возможно в сложившейся ситуации. Еда притупила голод, сон (за забаррикадированной наглухо дверью в том самом кабинете) восстановил силы. Но лучше всего, вопреки опасениям, подействовал кюммель. У меня еще оставалось полбутылки этого чудесного напитка, а еще… чудо! Нет, действительно, настоящие чудеса ожидали меня в здании ратуши! – я нашел там целый каравай хлеба! Его я и нес под мышкой.

К той, которая пела.

Я нашел эту девушку где-то неделю назад. Ей было не больше шестнадцати – наверное до эпидемии она была красивой. Когда я ее встретил, она уже не могла ходить – лежала, умирая от голода в подвале одного из купеческих домов. И пела.

Бессвязная, но красивая песня лилась, окрашивая своей странной гамматикой красное, серое и черное города. Сейчас она была уже почти нормальной – я потихоньку, по крошечке, давал ей еду, которую находил в городе. Она почти все время пела протяжным высоким голосом. Наверное, до эпидемии он был сильным. Но красоту свою сохранил до сих пор.

Та, которая поет, была, видимо тоже имунна против оспы, как и я. Мы, в основном, не разговаривали. Она пела, я слушал.

Может, мы и любили друг друга – если то, что я ел в ратуше, можно было назвать едой, то мои чувства к этой девушке вполне можно было назвать любовью.

Когда я вошел, она сидела перед зеркалом, расчесывалась и пела.

Она всегда расчесывалась по утрам – еще одна странность, – какая разница, как выглядят твои волосы, когда ты даже не знаешь, доживешь ли до вечера? Но, видимо для нее разница была.

Она увидела меня в зеркало, обернулась, скользнула взглядом с
какой-то странной полуулыбкой

 – Ты… Ты пришел!
 – Я всегда прихожу. Помнишь?
 – У тебя на руке кровь?
 – Кровь. Двое бродяг пытались забрать вот это.

Я отломал ей кусок черствого хлеба. От водки она отказалась.
Я выпил немного.
Доев, она сказала
 – Я перевяжу тебе руку. Дай сюда водку. Надо промыть.
 – Ее мало…
 – Дай перевяжу тебе руку – сказала она без интонации, глядя в
потолок – тебе нельзя терять кровь. Ни капельки.
Я обнял ее и прижал к себе.

Мы любили друг друга медленно, экономно, сознавая, что энергию нельзя тратить понапрасну.
И ее стоны были похожи на пение.

– Мы умрем?
– Все когда-нибудь умирает.

Она молчит. Потом поизносит отрешенно
– Мои родители были бедными дворянами. Меня забыли в неразберихе. А кто были твои?
– Отец кузнецом.
Снова помолчали.
– Что с ними произошло?
– Отца убили охранники бургомистра, когда он пытался тайком запихнуть нас на корабль, отплывающий в Данциг. Старший брат пытался убежать из города, его застрелили. Дядю тоже убили лучники короля, но он не убегал, а нарочно вышел за стены, когда заразился, чтобы умереть от стрелы. Остальных забрала оспа.
– Не хочу так… Не хочу умереть от этого…
– Не плачь. Ты же не можешь заразиться.
– Не знаю. Я уже ничего не знаю… – она перестала плакать – пообещай мне, что если я заболею, ты не дашь мне умереть от этого! Пообещай!
– Спой.

Она пела.

Я иду по черной, мощеной тесаным камнем, набережной.

Пение доходит до моих ушей. Оно льется, оно настолько въелось в мои уши, что стало неотъемлемой частью сознания.

Но пение уже идет только изнутри моей головы.

Та, которая поет. Та, которая пела…

Слезы текут из моих глаз. Я не останавливаю их. Пусть…

Это случилось в тот же день. Она спала, и я увидел. Оспины. На ее руках, на недозрелой груди. На плече, прикрытом идеально расчесанными волосами. Она больше никогда не расчешет их… Я помнил, что ей обещал.
В тот самый момент, когда острие кортика начало прокалывать ее бледную кожу, она открыла глаза и посмотрела в мои – впервые посмотрела в них. И я понял, что она знала все… В ее глазах застыла благодарность и теплота. В них застыла любовь.

Слабый, но красивый голос начал покрывать пустоту и тишину города минут через пять, после того, как я развел костер. И он становился все сильнее, по мере того, как сильнее становился огонь.

Когда я взобрался на городскую стену, он уже звучал громко и мощно – вероятно таким он был до эпидемии. Я оглянулся назад – огонь уже охватывал значительную часть города. Впереди сверкали на горизонте капелланы лучников. К небу у стены обращены заостренные колья.

Пение уже звучало очень громко – так громко, что напрашивалось все более слово «нестерпимо».

Взглянул на руку. Язва. Она меня все-таки достала. Но это уже не имеет значения.

Пускай в этом городе не осталось здравого мышления. Пусть в нем не осталось человечности. Пусть не осталось надежды. Пусть то, что называлось любовью, догорает на разведенном мною огромном жертвенном костре, а пение звучит только лишь в моей голове.
Но капелька совести в нем еще есть.

Заостренный кол пропорол мое тело – вошел он внизу живота, а где вышел – этого я уже не почувствовал.

Пение смолкло.


Конец.



22 февраля 2007г.


Рецензии