Осень в Париже

Осень пришла в Париж незаметно, тихими шажками, влажной паутиной опутывая город, дыша терпкой влажной свежестью...

То был один из серых сентябрьских вечеров, когда небо хмурится недовольно, когда ветер то и дело норовит залезть вам под клетчатый шерстяной шарф, и так хочется натянуть повыше перчатки, когда листья яркими пятнами проносятся в воздухе, укрывают все вокруг пышным разноцветием, и в городском парке уже не работают фонтаны, и мраморный мальчик стоит, печально опустив голову, стыдясь своей наготы, мерзнет, бедняжка, думается вам... Все дорожки замело золотыми сугробами, и красными, бордовыми, коричневыми, и пусто, и тихо - а где-то там, неподалеку, за стеной жмущихся друг к другу кленов - улица, широкая, светлая, людная улица, гудящая смехом, и разговорами, трамвайными звонками и цокотом сотен тысяч женских каблучков. Все эти люди спешат домой, забегают в магазинчики, покупают что-нибудь к чаю, что-нибудь на ужин, что-нибудь теплое, и спешат, спешат, спешат домой - в свои уютные креслица у камина, аккуратненькие кухоньки, к своим черненьким кошечкам и беленьким собачкам, к своим детям, мужьям, женам и родителям, сигарам и любимым красным чашкам с отбитой ручкой, к своим недочитанным книгам и недописанным письмам, неоконченным разговорам, нерешенным вопросам.

У него не было ничего этого. Разве только трубка, да шляпа, да фотоаппарат. Да табачные крошки в бороде. Да широкие карманы коричневого пальто, набитые всякой ветошью-рухлядью, куда он засовывал свои узкие ладони. Он бродил долго уже по дорожкам парка, самым безлюдным, самым пустынным, где были только он и осень, листья, ветер... Он фотографировал странные, непонятные пейзажи, поднимал с земли какие-то веточки и листья, улыбался, пряча улыбку в бороде, ворошил воспоминания под своей темной шляпой, присаживался иногда на скамейку с черными коваными ручками и задумывался невесело, курил трубку, вдыхая облачка ароматного дыма, мечтал о чем-то необъяснимом и о бокале красного вина.

Он не ожидал встретить здесь никого.
В такой-то поздний неприютный час.
Особенно женщину.
Особенно эту женщину.

Она шла по дорожке, сжимая в руке букет желтых листьев, и руки ее озябли, а красные кожаные туфли стучали приглушенно-неуверенно, и красный шарфик, элегантно переброшенный через плечо, так резко контрастировал с матовой бледностью лица, и бежевый плащ был в тени наступившего вечера казался сероватым. И волосы были скручены в тугой узел, и уложены в сетку, и только один завиток, влажный от ароматного тумана и вечерней росы, выбился из прически и спускался по виску змейкой вниз... Да, руки ее озябли...

-Позвольте, я согрею вам руки? - тихо окликнул он ее, стремительно вскочив со скамейки.
Она медленно, точно нехотя обернулась. Ее глаза цвета пасмурного неба были полны слез. Одна не выдержала - скатилась по щеке блестящей капелькой ртути, исчезла - то ли за воротом плаща, то ли в неразберихе буйства красок под ногами.

Руки ее будто обмякли, опустились, а пальцы болезненно заныли... желтые лоскутики клена полетели вниз, тихо шурша и перешептываясь, заскользили по полам плаща ее, и растворились в тысячах других себе подобных, будто и не было вовсе того умирающего осеннего букета в тонких белых озябших руках…. руки - руки она, грустно улыбнувшись, протянула ему.

Он взял их в свои узкие ладони, осторожно, мягко, стараясь не повредить и подышал, как делают это маленькие дети, опаляя горячим дыханием белую кожу. Он снял свой клетчатый шотландский шарф, и укутал ее руки, как величайшее сокровище, а ветер обжег ледяным поцелуем его шею. Но это было вовсе не важно.
Он был намного выше, и старше - лет на двадцать, пожалуй, и его пальто стало совсем не коричневым, а цвета горячего шоколада, кофейной начинки слоеных круассанов, бархатной обивки старых кресел.

Мужчина и Женщина медленно побрели по дорожке, шелестя листьями, в сторону Третьей Авеню. Он так и сжимал ее руки в своих узких ладонях.
_______________________________________________________

И не было у него дома. И некуда было ему привести озябшую, тонкую Женщину, печально молчавшую… Они долго шли, долго, а мимо проносился Город, громкий двадцатый век, и отзвуки джаза кружили в воздухе вместе с обрывками желтых листьев. Ночь раззолотила все вокруг яркими огнями фар и расплывчатой туманностью фонарей… Город жил теперь особенной – ночной жизнью. Проснулись бездомные, клошары выползли из-под своих мостов на поиски пропитания, цыганки, алкоголики, гуляки, проститутки, огромные негры с саксофонами, незаконные иммигранты, сюрреалисты и бродячие философы, и – конечно же – неисправимые романтики царствовали теперь на Третьей Авеню.
Она улыбалась ему растерянно-нежно, распуская в уголках пасмурных серых глаз тонкие нити морщинок, и на бледных щеках разгорался румянец…
Мужчина и Женщина летели в ночи над осенним Парижем…
_______________________________________________________

Они поселились на мансарде ветхого каменного домика в одном из старых кварталов … Он был фотографом, художником, в шляпе набекрень, в длинном развевающемся на ветру плаще. Она – учительницей музыки, пианисткой, красивой женщиной, красивой бледно-утонченной, изысканной красотой, присущей истинным европейкам.

Одна стена их странного жилища была полностью стеклянной, огромное окно немного под наклоном – иногда Она задергивала потертые бархатные портьеры зеленого цвета, мягко перестукивая при этом деревянными кольцами по карнизу, чтобы любопытные солнечные лучи не заглядывали в комнату. Впрочем, их осень в Париже выдалась на редкость дождливой…
Комната была похожа на музей, собранием которого являлись самые неожиданные и удивительные вещицы, могущие встретиться человеку разумному, и которые редкий представитель этого вида одарит честью быть принятыми в дом. Старое антикварное пианино, будто срисованное с картинки из немецкого сборника детских сказок, удивительного бледно-голубого - точь-в-точь утреннее небо над Руанским собором, светлым пятном растворялось в белых лучах утреннего Солнца, когда Она оставляла портьеры не задернутыми, и мелкие пылинки переливались и плясали, нанизанные на тонкие солнечные ниточки, и бисерно оседали на потрескавшихся боках инструмента, бережно укрывая сочинения Генделя и ноктюрны Шопена, и сборники этюдов, старые, потрепанные, отпечатанные на толстой, какой-то полукартонной бумаге. Выцветшие фиолетовые чернила плыли по нотной бумаге неровными неразборчивыми символами, аппликатурой и первым-вторым-третьим пальцем, и чья-то тонкая рука легким летящим движением рассыпала по полям гибкие восклицательные знаки на самых трудных местах. Воображение так и рисовало маленькую немочку у пианино, ангелоподобную голубоглазую девчушку в бархатном платьице, с черным бантом в волосах, забавно округляющую ротик в попытках взять верхнее до, робко держащуюся за резные бока инструмента, пальчиком водящую по всем этим затейливым узорам, волютам, листам и завитушкам…
В углу располагался покатый письменный стол, старый-престарый, заваленный карандашными набросками, этюдами, негативами, исписанными листками и незаточенными перьями. На нем грудами громоздились книги, множество книг, книг на разных языках, древних, потрепанных томов и новых изданий, и альбомов с картинами, и детских сказок, и философии. Над столом висели картины, изображавшие тонких дам в больших шляпах, и букеты сирени, и виды Петербурга и порты Гамбурга…
Перед камином стояло глубокое кресло, очень большое, очень мягкое, очень уютное, оббитое зеленым бархатом, на гнутых ножках.… В комнате, собственно, не было ни одной прямой линии – очертания всех предметов казались округло-плавными, сглаженными и выгнутыми.… А на каминной полке стояла коллекция фарфоровых статуэток – пастушек, свинопасов, принцесс, купидонов и фей, и белая мраморная Мадонна. Ажурная решетка камина была такой изящной, что впору было спутать ее с кружевом, а кочерга и позеленевшая от старости, украшалась растительным орнаментом… Старый сломанный зонтик висел на крючке у двери, и в темноте страшно походил на сморщенную летучую мышь, распластавшую по стене свои крылья. В голубой вазе стоял букет засушенных роз…
Но все это сочеталось так удивительно гармонично, так грациозно и чувственно, что невольно угадывалась во всем Ее тонкая рука.
Она согрелась…

Она согрелась…
Она купила себе множество длинных платьев – будто светящихся, полупрозрачных палевых, мягких серых, струящихся сиреневых и благородных синих. Свои густые волосы она стала подкалывать кверху, и, принимая учеников, вся лучилась ласковой улыбкой, которая, казалось, крылась теперь в каждой ее черте, в каждой складке платья и каждом легком жесте.
Часто он уходил. Он целовал ее руку, или мягкие губы, или высокий лоб и исчезал внезапно. Пропадал бесследно, иногда даже на несколько дней… Но в ее сердце не было и тени сомнения, не было беспокойства, и только к восьми часам она делала его любимый глинтвейн, и не могла прогнать с лица чуть смущенную улыбку, когда он возвращался.
Они сидели вечерами в большом мягком кресле перед камином, он ворошил медной кочергой пышущие жаром угли и курил трубку, а она, прижавшись к нему, все больше оттаивала, все ярче улыбалась и прикрывала глаза, вдыхая пряный аромат дыма. Он любил расчесывать ее густые кудри, накручивал часто прядь волос себе на палец, плел ей косы, и ласково проводил по этой темной волне своими тонкими ладонями, и будто электрическая искра пробегала между ними…
На гнутой спинке венского стула висело ее прозрачное серебристое неглиже. А часы с серебряными стрелками тикали так тихо и деликатно, что будто и не было совсем в их квартире времени.
Да его и правда не было.
Они ужинали на маленькой кухоньке… Женщина улыбалась, когда в густой бороде фотографа запутывались хлебные крошки, и морщинки – но уже теперь милые, лукавые, расходились лучами к ее бледным вискам. Осторожными движениями она со смехом стряхивала крошки, и целовала его в нос. Он притягивал ее к себе за талию, и смотрел долго в ее блестящие глаза, любуясь и плача, снизу вверх. Она обвивала руками его шею, и шептала на ухо русские стихи, которые он так любил… И какой смешной и нежный выговор был у нее!
Ему нравилось слушать, как она читает вслух – Толстого, Достоевского, как она, гордо выпрямившись, играет. В эту дождливую осень немецкое пианино посерело, и звуки Шопена под перестук дождя за окном сыпались особенно печально и ласково .… Пахло ее английским кремом, и кофе, и знаменитыми парижскими булочками с шоколадной начинкой… немного пылью, и дымом его трубки, и горечью смерти.
Ведь за наклоненным окном умирал ноябрь. Осень подходила к концу.

Однажды он возвращался к ней, шел по Третьей Авеню, и полы его плаща раздувал холодный ветер… Он спешил прикоснуться губами ее теплых мягких тонко очерченных губ. И вдруг упал замертво. Просто упал. Без видимой причины. Ведь смерть забирает детей и сумасшедших именно так

На похоронах выяснилось, что фотограф был очень богатым человеком, что у него есть семья, и жена – толстая высокая дама, затянутая в корсет, и нагловатые дети, и движимое и недвижимое имущество, которое они тут же принялись делить, и дом, и машина, и коллекция картин…

Ей ничего не оставалось делать, как уйти в темную зиму…
Потом она вышла замуж за странноватого венгра, преподававшего математику в одном из парижских коллежей, будучи уже на третьем месяце беременности… Она часто уходила, бродила ночами напролет одна по Парижу, по тому парку, где он впервые согрел ее своим безграничным теплом, по Третьей Авеню, освещенной яркими огнями…
 И было так страшно. И ее белые руки зябли.


Рецензии