Старик келл

________________________________________

Поздравим тебя, читатель (и себя тоже), с новым автором на наших страницах. Имя его – Геннадий Катеринин, ему – около сорока лет, приехал в Витебск недавно, из Донецка, пишет давно и серьёзно.

Познакомились мы с ним летом 1992 года благодаря Игорю Высоцкому, который привёл Катеринина в редакцию.

Вообще-то Катеринин работает над созданием литературных произведений объёмом никак не менее романа, но специально для нашего скромного издания подготовил небольшую повесть, которую мы здесь и печатаем.

Вячеслав Новиков
Редактор журнала «ИДИОТ»
г. Витебск, январь 1993 г.

1.

Старик Келл должен был знать, что жить ему остаётся немного. И в шестьдесят лет трудно выглядеть интересным, здоровым вполне мужчиной – таким даже, что и позавидовать не грех. Он дорабатывает последние неделю-две до пенсии, оставаясь в театре художником всю взрослую свою жизнь. И кто бы в то поверил, будто этот симпатичнейший человек – честный и тактичный, умный и совершенно непосредственный – пил годами, открещиваясь ото всякого безобразия сплошными запойными днями.

Его выволакивал на себе машинист сцены Саша Пинкин – назавтра Келл снова работал, и никто его как будто попросить об уходе не смел. Это был непредвзято театральный художник – главный по должности и по дару. Каждый спектакль, освобождаясь от режиссерской кабальной значимости, едва выползал из выгородок – а главный дурак театра Аверченко все терзал и терзал дореволюционную классику.

Последний кричал, что пока он здесь «главный», не бывать никакой «Игре воображения» – и советская героиня не станет так бесстыдно предлагать себя другому. Уж неизвестно, что доподлинно растревожило главрежа, но: его жена так бы себя не повела; а главнее «главного» штатным расписанием никого не предусмотрено. Словом, на глазах у «обалдевшего зрителя» было совершено показательное убийство – и новорожденный дипломный спектакль выпускника московского училища столь же благодарно не дожил до премьеры.

Поэтому и по многому другому Келл посылал Аверченко туда, где талантов вообще не водится. Пусть, мол, главреж будет первым среди них. А главреж соответственно наполнялся кровью, и увеличивался в размерах.

2.

В театре люди живут. И всякий театр – это семья, удачная и не очень, или совсем неудачная. Но театр – всё равно семья. В ней свои страсти, свои разводы – и свои тайны. Сор, известно, из избы не метут. И уж никак нельзя выносить сор из театра. Кто бы ни пытался так сделать, прав он или неправ, тому лучше уйти. Его не примут – он выбракован для своей театральной семьи. Одни только монтировщики ходят туда-сюда – да и то лишь потому, что не всякий театр считает важным покровительствовать своим рабочим муравьям. А ведь Боря Иващенко совсем не зря любил выговаривать, что «в театре всё должно делаться для того, чтобы актёр мог выйти на сцену».

Приехал Боря как будто из Брянска – и устроился обыкновенным монтировщиком, хотя и имел в России высшую актёрскую категорию. Потом чистенько, выверено во всех чувствах, сыграл главную роль в «Загнанной лошади» – выдвинут был в секретари театральной парторганизации, режиссировал два-три спектакля. Успел раз в третий жениться в чужом для себя городе, стать в третий или четвертый раз отцом. И наконец – уйти работать грузчиком. Но поскольку сора никакого не было – он и возвратился вполне благополучно назад – уж кто знает.

Боря крайне редко и крайне бестолково, совсем не жалея никаких денег, мог напиться коньяка. Становился при этом сущим ребёнком – молчал и доверчиво улыбался. И трезвым он был трезвый тоже крайне: жёсткий, чёткий, условный во всех категориях, заданный во взглядах безо всяких отклонений. Нелегко ему было так держать себя.

Правильнее сказать даже, что актёр, всякий актёр, формируется из ролей, им сыгранных. И его поведение, его реплики отнюдь не означают еще в нем настоящего человека. Это тоже свойство театральной среды, где общение часто и густо сводится к тому, чтобы переиграть другого или защититься самому.

И всё же он нёс в себе некую культуру – школу, созданную, казалось, только им самим.

А без газет Боря не мог прожить и дня, особенно страдая на периферийных выездах. Так что знал все тонкости и несуразности «политической грамоты» – был, понятно, человеком правильным. Но потому его не любили и побаивались даже в силу малопонятной его исключительности. Хотя загадка вся заключалась в том, что будучи человеком незащищенным, Боря Иващенко приобретал совсем иное значение и звучание при необходимой и доброй поддержке. Да злые люди всегда боятся беззащитных. Почему же?

Почему всякий человек с внутренней своей детской и несложной верой так ожесточает нас?

3.

Гена Горшков – ведущий актёр – любит бывать у Келла. Он молча и подолгу смотрит, как тот сооружает макет или рисует эскизы.

— Лишь бы не фальшь, — восклицает Келл, — сколько фальши!

— Наш «главный» будет доволен, — иронически добавляет Гена, — только где актёрам проходить? Не плотно ли?

— Моей плотью, — ругается Келл, — задницей! Ему, видишь ли, надо мной всю сцену заставить!

— А что скажете, Сан Саныч, как бы вы без него сделали?

— По мне, чем хитрить да выдумывать всякие выкрутасы, так проще форму утяжелить. Спектакль всё-таки – не живая натура. Терпеть не могу легкомыслия.

— Аверченко, наверное, так тоже считает?

— Он педант, придурок, твой Аверченко! Работать надо легко. А чтобы легко было, надо работать, много работать, Гена!

— А как же тогда легкомыслие? Как понимать?

— Праздное изящество, пустышка без любви! А он с важной ленью работает. Брось, Гена, удовольствие в процессе, а не в результате. А если «хочу сё, хочу то» – ничего не получится.

— Интересно, надо об этом подумать.

О чём ещё говорили Гена и Келл, останется, конечно, между ними. Но только ясно, что два творческих человека будут говорить обо всём – будут говорить творчески и совершенно неинтересно, как считает Гена Горшков. Понятно, они не упоминали о том, что Келлу, чтобы бросить пить, пришлось вшить ампулу – они не говорили вообще ни о чём любопытном и развлекающем. Они просто делились всем тем, что каждый творческий человек хотел бы, мог сделать.

Только вот это никому не нужно – не хотят окружающие никакого творчества, устали от него – завалены давно «шедеврами» и успели плюнуть на них. Зачем нужны теперь всякие там могикане – запоздавшие, опоздавшие, крайние в очереди, в которую уж никто более вставать не хочет – и в ответе крайние?

4.

Иные досужие люди грубо заявляют: «Театр – это бардак! Там такое творится!» Нет, в театре никогда и ничего такого не творится – там происходит все то же, что может происходить и в семье.

Театр – республика демократическая. Иначе ему не просуществовать. Но, конечно же, в театре, как и во всякой семье, как и во всяком гардеробе, есть своё «грязное бельё». Его и хотели бы посмаковать досужие люди

А что? И пусть себе посмакуют – им интересно это.

Только нужно точно помнить, что всякое грязное бельё совершенно естественно и обыденно (кто, конечно, стирать умеет) – ведь всё же пачкается, портится, обсаливается и выбрасывается. Так что у всякого грязного белья есть своя человеческая предыстория, богатая сердцем, умом и настоящим чувством.

Досужий человек об этом знать не хочет – а скажи ему, всё равно забудет. Досужему человеку нужен отдых и удовольствие.

Как в театре.

5.

Келл кажется человеком наивным. У него есть идея. Он уйдёт на пенсию, очень хочет уйти в отличие почти ото всех. Он уедет из этого хвалёного промышленного, распроклятого города – что здесь делать художнику! Он, наконец, займётся живописью, освободившись ото всего и ото всех.

Он встанет в день своих торжественных проводов – и скажет в зрительный зал всему творческому и нетворческому составу, скажет администрации, которая спиной всегда и впереди ко всем страстям и горестям сцены...

Келл скажет:

— Я проработал здесь много лет, проработал почти всю жизнь. И хочу признаться, что в этом театре мне было трудно работать, плохо работать – мне не нравилось здесь работать.

Я не прощаю себе этой минуты, — продолжит Келл, — я не прощу себе этого дня. Может быть, потому, что сегодня в последний и первый раз, стою вот так, спиной к сцене – жду, чтобы уйти поскорее прочь!

Я не распространял билеты, не делал плана – а себе заработка. Я не утверждал и не насиловал репертуар. И я не разъяснял, что есть кредо всякого творческого пульса.

Но я ни с чем тем, чего не делал, никогда не соглашался. Это, быть может, единственное мое утешение. Иного оправдания я не заслужил перед вами.

И прощаясь...

(У Келла выступят слёзы)

— Я говорю совершенно искренне: обидно мне, жалею, что не любил свой театр – мне худо жилось в нем.

6.

Мы с Геной Горшковым тёзки. И хотя я работаю машинистом то правой, то левой стороны, он обращается ко мне постоянно на «вы».

Я даже чувствую порой, как он меня играет — но не внешне, не в манерах, а передаёт настроение, которого не бывает.

Он говорит мне: «Вы не думайте, в театре ничего интересного нет. И актёры – народ совсем не интересный».

А я не знаю, что ему отвечать.

Я разломал себе крылья, и почти ни на что не обращаю внимания. Я разбился о свой родной город, свалившись с Ленинграда.

А в один из дней восьмилетней «каторги» написал не по сей день оконченную сказку.

7.

Жил так себе и так не был на свете белом сильный, молодой Ястреб. Носился он над землёю, зорко вглядывался в жертвы свои – настигал их, и вновь устремлялся вверх. Жизнь в небе у Ястреба была вольготная, потому что земля никогда не оставляла его голодным. И что бы ни делалось там внизу, Ястреб внимания не обращал ни на что. Мало отдыхала птица, всё парила и парила в небе своём. И хотелось ей летать так высоко, чтобы и землю не видеть, чтобы забыть её.

«Я птица, — говорил себе Ястреб, — я могу и должен быть только птицей, сильной и могучей как никто! Зачем мне земля? Я уж понял и постиг её!»

Так думал Ястреб, и то рассказал всем своим соплеменникам. Те дивились в ответ: трещали и каркали, галдели и ухали, крыльями хлопали.

Да одна из них, Лунь ленивая, оставалась печальной и чего-то ждала. Характера все же была она домашнего, нрава ровного, неприметного, будто штиль на море. И пред Ястребом своим ничего не смела из боязни да бедности. А и Ястреб её не обидел ничем, разве редко клювом пощелкивал.

Отгомонили птицы, отшумели, да вылетели проводить дружка своего до первых облаков. Мечтал Ястреб и ведал, что где-то далеко, в заоблачном царстве, в воздушных высях на струях ветра, живет царица его души, несравненная Гарпия! Любил он её за вольный норов, за славу гордую да силу тайную. И так хотелось дерзкому Ястребу покорить её! Все песни он ей уж пропел, всего себя пересказал в чудных и странных стихах, поминая землю как прах, позабыв и вовсе про свою ленивую Лунь.

Богиня вихрей, коварная Гарпия, (полуженщина-полуптица) и встретила его и обласкала притворно, посидела и на струях с ним ветряных. Да недолго длилось его сладкое ястребиное счастье: ночь без дня и до дня второго – с чем то он прилетел к ней!

Гарпия хохол свой подвертела, будто новую корону примерила, крыльями вольно взмахнула да прочь умчалась – то ей нужно было. Невмочь за ней безрассудному Ястребу. Сидит он себе на ветряных струях один, и ничего уж поделать не может: ни до земли, ни до света ему, ни вбок за едой. Гарпия тыщу раз туда-сюда обернулась: падалью швыряется, сердешной на шею кидается. Да бедный Ястреб сидит всё, на горьком терпении держится: ему ни летать уж ни жить, а Гарпия, знать, вихрями правит–командует.

Занемог Ястреб. И диво ему, что земли не видать, а куски гарпиевы зоб рвут. Стали перья падать у Ястреба, тоска смертная в глаза въелась. Да Гарпия, хоть умела всё и могла, короны с головы не теряла: песен слагать не знала – врала строчки все ястребиные. А как песни ей надоели, так и вихри-подушки растаяли. Ястреб, было, крылами махнул раз-другой, да вниз рухнул в простор безоблачный. Не парил он ничуть, не планировал – тенью вмиг распластался-рассеялся.

8.

И Гена Горшков никак не может понять, чего же я делаю в театре.

— Вы напрасно надеетесь, — продолжает Гена, будто я что-то ему ответил, — что театр полон жизни и любопытных историй. Болото, обычное болото, как и везде. Вот я приду сейчас домой – жена борща наварила – что еще! А ведь не признаёт меня, как актёра.

— А кто жена? — спрашиваю.

— Режиссуру читает в училище.

И я что-то «а-а-акаю» в ответ.

— Вы вот что, — спохватывается Гена, — поверьте мне. Не задерживайтесь здесь, если чего-то хотите.

9.

Келл не может избавиться от страшного тяготения. Он уехал в город своей молодости, он удит рыбу – и сбивает из досок себе мастерскую, где не будет никакой мебели.

Келл не может разрешить для себя свой взгляд. Он видит Таню, но только видит – работать не собирается, не может. Он даже напишет её, но что скажет, как передаст такую маленькую и такую напрасную её тайну?

— Подождите, — остановит он её, — вы только немного, совсем немного побудьте со мной.

— Зачем? — спокойно возразит она, и снова посмотрит на него уставшими темными глазами.

И снова покажется ему, что безразличен он ей, безразлично и его волнение, возникшее из ничего. И одна лишь надежда на исключение – случайное, ожидаемое каждой женщиной, подарит ему паузу...

— Вот он, — вскрикнет тогда Келл, — вот миг мой!

Он бросает забивать гвозди в свои полати, перестаёт ползать голыми худыми коленями по полу, с карандашом и метром в руках — он мгновенно посылает всё к чертям – и, разметая тапками стружки, хлам и грязь, начинает работать.

Чего-то недостаёт ему – он хочет схватить движение, хоть какое действие – и ничего не может: нет перед ним пьесы. Он торопится, спешит, оглядывается – и бурчит всё под нос себе: «Не подсматривай за собою, не подглядывай, Келл! Не цени себя, не щади – спеши, спеши, Келл!»

И видит он всё определённее в ней женщину немолодую, не способную уж ни на какую романтику – нет веры в лице её, нет.

— Стой, стой! — кричит себе Келл, — вот так пусть и будет, пусть станет так!

Но образ надсмеялся над ним – и тут же исчез.

— Это всё горе мое, — ворчит себе Келл, — это проклятие моё, о, Боже! Я снова, я и сейчас всё думаю о себе, о, Господи!

Избавь меня от терзаний! Я не жду уже ничего от судьбы, не надеюсь. Не придет ко мне женщина моя, жена! Не хочу я ничего, Господи!

Келл сползает на пол – он рыдает и бьёт кулаками по полу...

10.

В декоративном у Келла работает Лёня Коган. Он – мальчик, потому что раскрашивает задники. Его влечет ко мне – он пишет пьесу. А в общем, он пишет стихи – и не показывает.

«Пуля в грудь мою вошла...» — это под гитару.

— Выпей со мною, — кричит Лёня, — я не могу, я не выдержу!

Лёня красный, у него страсти. Он кипит, а страсти бегают. Это не пузырьки в кипятке, а волдыри. И с ними Лёня Коган прибегает ко мне.

А всё от стыда и жуткого страха, потому что ему приходится заниматься онанизмом. Он страдает, терзает плоть свою, и места себе не находит... Оттого и кричит:

— Выпей со мною, выпей!

11.

У Келла нет больше спектаклей, ему нечего писать. Он только может отослать Горшкову письмо.

«Приезжай, Гена, — пишет он между прочим. — Что-то тяготит меня. И заносит меня в какое–то чудовищное макро. Хочу действия, хочу жизни. Но живописного кино никогда не будет.

Приезжай, Гена, я хочу тебе всё рассказать – иначе не сдюжаю».

И Гена Горшков едет, конечно же, к своему Келлу в его город – едет как в кино – чтобы Келлу можно было выговориться, чтобы и ему, Гене, можно было уйти в убежище с единственной отдушиной.

Келл встречает его, весь уставший и натруженный.

— Видишь, — говорит Келл, — хорошо мне верить было, но идти. Вот где старится и глупеет человек! Нет, Бог был лучшим нашим изобретением. И я поглупел, знаю, когда.

Вот только ушел на пенсию, вот только прикоснулся пальцами к вере своей. Вот только дополз – и прощай всё на свете! Ничего над моей живописью нет, никакого Бога нет – есть только я сам. И женщины – ни вверху – ни внизу – и детей под ногами нет!

— Один безвестный человек, — риторически и как бы невпопад отвечал Гена, — утверждает, будто вера наша покоится лишь на недоступном и неподвластном нам.

— На чём недоступном?

— На горе какой, а, может, на вершине, — неопределённо отвечал Гена, — какая разница! Вот, жена моя, ты же сам знаешь, Сана Саныч, какая я для неё вершина, когда она Станиславского преподаёт своим студентам! Кумиры, да не ниспровергнутся!

— Ты работаешь, Гена. А я? Где моя вера в человека, то-бишь, самого себя?

— Не знаю. В работе, наверное.

— Да ускользает, Гена, ты понимаешь! Ускользает человек! Плох человек, Гена! А позвал я тебя, чтобы рассказать обо всём об этом.

Гена спал, Гена ел перловую кашу у Келла и пил чай – Гена жил у Келла весь свой длинный театральный отпуск со всеми гастрольными отгулами. Гена едва различал карандашные рисунки, постигая новую роль своего старшего друга.

Он тоже был настоящим актёром, Гена Горшков. А актёр никогда не смеет уставать от художника.

«Не подсматривай за собою, не подглядывай, Келл!..»

12.

Некий человек невесть что подумает. Некий человек не подумает о том, что как раз накануне – даже в тот самый день, когда Лёня Коган прибежал с вином – костюмерша Таня Строева признавалась мне в своем главном женском пороке.

Оговорки ради, самый главный женский порок всего и состоит, что в единственном слове «женский». Будь он просто мужской – ну, идиот! – ну, дурак мужик! А в пороке женском есть сладкая тайна, есть даже кощунство.

— Я ведь пью, — говорит мне Таня, — кому я такая нужна?

— Это неважно, и это неправда, — отвечаю я.

— Правда. Только никто об этом пока не знает. Ты первый.

— Ну, и ничего страшного.

— Я очень много пью, Гена. А лучше – купи как-нибудь вина побольше, и позови меня.

— Хорошо, — соглашаюсь я, — обязательно куплю.

И в один тот день Лёня Коган и я скупаем вина.

13.

Эх, какая у художника жизнь! Жизнь притворнее сказки стала. Вот где страсти нужные, человеческие.

Всё в этом мире дается еще при жизни нашей: умираем не умирая – и живём не живя. И гадости все такие понятные, что разгадывать ничего уж не надо. Никаким искусством не оправдать, не воскресить человека.

А в заклад на будущее всё от нас отнимется.

Скверная жизнь у художника, Гена!

«Не подсматривай за собою, не подглядывай, Келл!..»

14.

Люда Воинова – молодая мама – актриса, занятая в сказке. Она сидит у Когана Лёни, и жалуется на Аверченко: ей не дают ролей.

Таня в спектакле – переодевает актёров.

А пока что Люда показывает нам раскрепощение: она так нескладно и так согласно разваливается на стуле, что хочется её собрать. Да то ведь не плоть – не самка во плоти – растекается сидя, а самая обычная баба.

Я не Келл, но я тоже правильно сделал: что не дописал, не отдал чуждое ей письмо.

15.

«Наконец-то! Здравствуйте!..

Я спешу поздороваться с Вами. Так суетился, суетился всё – боялся слова растерять.

Да не подумайте только, что мог я сказать что-то нужное. А то, что обещано – то и не сбудется».

***

Вновь на тюки мои взлез поганый горбун –
то ли клоун, паяц? Нет, опять хохотун.
Он щекочет мне холку, болтает ногой –
голосит, словно червь я какой-то глухой.
И я рою свой ход, объедаясь земли;
я ослеп: не нужны мне глаза, не нужны!
Отоймите последнее – я доползу,
правда, медленно: ноги забыл на возу.
Эх, тачанка лихая! Пулемётик «Максим»!
С вами дед мой босой не ту силу косил.
Ну, а я доживу – доскажу, что смогу –
Ах, напрасно глухую я тронул струну.

***

Я меняю маски – я устал «в ролях» – я забыл своё лицо...

Подождите же, я скоренько сниму макияж – и подарю Вам баночку вазелина, хотите?

16.

Горшков – человек добрый, молчаливый человек. Он не станет делать замечания, он не умеет копаться в чужой морали. Он живёт только на сцене, когда роль в руках. А так уж он всё примет, всё сыграет – без суда своего человеческого. Да вне роли он нем: в жизни ничего и никогда не играет, а умеет лишь сообщать.

— Вот, Боря Иващенко, — начинает он.

— Что Боря, — раздражается Келл, что твой Боря! Выскочка!

— Боре жить трудно, — несёт Горшков ответственность, — Боре очень трудно жить. Да и к Татьяне он имеет самое непосредственное отношение. Ты этого еще не знаешь, Сан Саныч.

— Да зачем, зачем мне нужно это? — вскрикивает Келл.

— Я не спорю.

— Зачем мне знать всякие ваши сплетни? Я и так не могу из-за этого ничего написать. А мне нужно, Гена, понимаешь, нужно!

— А, вот, интересно, Сан Саныч. Знаешь, как я поступаю, когда мне предлагают роль какого-нибудь негодяя?

— Я учу её, понимаешь, учу!

— Ну и что?

— А когда выучил, начинаю понимать.

— Браво, как всё просто!

— Начинаю понимать, как бы всё выразить – начинаю понимать, почему он такие слова говорит.

— Да! А что в живописи прикажешь делать? Что мне делать здесь, на подрамнике?

— Разучивать роль.

— Какую роль, Гена? Какая может быть роль в живописи?

— Самая обыкновенная, Келл – твоя роль.

— А если я её знаю? Знаю, Гена, можешь мне верить?

— Нет, Сан Саныч, ты ее не знаешь. Вот кончишь работу...

— Да ну тебя к чёрту! Расскажешь мне всё потом.

17.

Душа Лёни Когана бедствует – страсть и стыд, смущаясь в страхе, сжирают её – в общем, сплошной скандал. И я готов отдать ему всё время своё. Он доверил такую мне тайну...

Но в присутствии двух молоденьких женщин свершается чудо: он жадно превращается в поэта.

«Пуля в грудь мою вошла...»

18.

Келл спешит, Келл пишет – Келл бормочет себе под нос свои же слова: «Не подсматривай за собою, не подглядывай, Келл...».

Таня – женщина красивая. И смертельно уставшая. Лицо её землисто, косметики не знает – лицо, будто руки рабочего (этот тон в шершавых мазках) – без ухода, нелелеянное.

Келл любит лицо её, вжатое в холст – художник Келл не может не любить страдание.

Художник Келл может сделать антураж для актёра, соорудить дом на сцене для актёра – чтобы актёр мог там жить, мог роль сыграть. Но художник Келл ничего похожего в жизни сделать не может. И поэтому Таня для него красива.

— Что-то тело у нее всё подёрнулось, — поправляет Гена.

— Тело счастья хочет, а в покое его нет.

— Чего нет, счастья?

— Да, нет его в покое...

Гена Горшков молчит...

«Не подсматривай, не подглядывай, Келл!..»

19.

Подводное течение прозы таится под легкими «барашками». А Люда хочет раскачать волны, раздвинуть все воды до самого дна.

— Ты же актриса, — поддразниваю я, — нырни под слова. И как будто ты их сказала.

— Где нырять, если ничего не понятно?

— Ну, — противоречу я, — в словах обязательно сыщется омут.

— А реальность, — восклицает Люда, — здравое рацио! Есть эмоцио, а есть рацио. Я не понимаю тебя.

— Вот этого и не надо.

— Но я же должна понять! Кто ты на самом деле?

— А я просто люблю женщину, люблю Гарпию – это моя профессия.

— Так не любят, что это за любовь?

— Так любят все побеждённые мужчины – это расплата, а не призвание. Вот поэтому я и работаю в театре.

— А жизнь!

— И поэтому тоже я люблю ту же самую Гарпию.

— Но не все ведь такие женщины!

— А не обидишься?

— Говори всё, что хочешь.

— Она – не жена, она даже стерва. Но это, наверное, из другой повести, жалко отшучиваюсь я.

— А у тебя и не будет другой! — празднует Люда.

Дно растопырилось – и оно ей совсем неинтересно. Играть здесь больше нечего. Мы все пьяны и веселы.

«Пуля в грудь мою вошла...»

И тут мы срываемся все. Час ночи. Люду ждёт муж. Таня забралась одна в Лёнину постель, и хочет меня – я должен вернуться, я ей обещал.

Мы с Лёней сажаем Люду в такси. И Коган трясется весь, он рыщет по всем карманам – выгребает мелочь.

— Здесь почти два рубля, Гена. Я тебя умоляю, я не могу, я прошу тебя – я хочу Таню! Я люблю её! Все что хочешь...

«Эх, — думаю себе я — и чего так терзаться? Придумывать любовь себе, чтобы только избавиться от придуманного позора... Да, Лёня, остаётся мне любить только Гарпию, и никакая мне Таня совсем не нужна...»

И, конечно, я сподличал: умчался к чёртовой матери!

***

— А где Гена? Почему он не пришел?

— (...)

«Не знай жизни, Келл — пиши, пиши, Келл!..»

20.

— Изломилось её тело, — изумляется Келл, — что же оно так изломилось! «Не подсматривай, не подсматривай...» — чёрт знает что!

— А что, Сан Саныч, ты всё одни и те же слова говоришь?

— Да заносит меня без них. В макроживопись лезу – с событиями и действиями: хочу, чтобы не кисть у меня двигалась – а всё, что пишу. Хоть крепи кисть намертво, и подрамником елозь по ней.

— Это от театра. Там всё перемены, там мы, как говорится, по ходу пьесы...

— Да всё понимаю, но в живописи! Почему мне так хочется подобного и здесь? Нет темпа, развития нет. А в портрете – в лице, фигуре – и в свете, и в краске, и в линии – везде есть движение, жизнь! А у меня стынет всё, стынет, ты понимаешь?

— Может, наоборот, Сан Саныч, — осторожно замечает Горшков, — может, всё есть? Это – как мимика у актёра – с задних рядов не видна, а она есть?

— Стой, как это не видна! — сияет Келл — Очень даже я вижу её!

И его рука вскидывается вверх к глазам Тани...

— В них отсвет, в них тает радуга! — хмычет довольный Келл — и отходит, уважительно запихивая в трубку табак.

21.

А на следующий день ко мне подошел машинист Саша Пинкин – и с мальчишеской радостью поведал, как он без лишних усилий овладел Таней Строевой.

И я понимаю, что это тоже моя вина... Я подтолкнул её к этому всеми своими разговорами на одном из выездных спектаклей. Это я внушил ей, что она хороша, и должна быть счастлива. А ещё я начинаю понимать, что невыполненное обещание перед женщиной хуже преступления. Э-эх!..

И сам Лёня Коган зовет меня к себе наверх, и сообщает (дошло-таки!) самое важное. Он, оказывается, и не знал, что любил и любит только Люду Воинову – а теперь хочет жениться на ней.

Тут же, к нам в декоративный, поднимается Люда – и я неуклюже справляюсь.

И Коган взвивается в неподражаемо-еврейском негодовании – он больше не хочет меня знать. Он нашёл себе спас: если я знаю всю подноготную, то зачем я ему?

«Совершенно разумно, — думаю я — он правильно всё решил».

И каким-то мистическим образом я вручаю ему победу...

Только не надо ему отданной мною победы – причём здесь это! Он чист и свят, по роду, по крови – а я, свинья, гадок.

Он не говорит ничего другого. Ибо он «всё выше» – а я там, внизу, где и должен быть «наш брат» пред его первородными очами.

«Справедливость» торжественна и пышно щедра – и она же выносит прощальный вердикт, что: «еврейский народ (о, еврейский народ!) – он не только безгласный, безвинный страдалец, обруганный и гонимый невежественной, грубой чернью – еврейский народ сияет и будет сиять в веках! А на нас, земляных, и бледных червей! не падёт даже тень его отблеска!».

И тут Лёня Коган, наконец-то, спасается – «тронная речь» его завершилась, достойно и подобающе разукрасив тысячелетние все «заветы» Авраама и Моисея.

У меня больше нет резюме – и еврейский народ вправе гордиться Коганом Лёней.

«Пуля в грудь мою вошла...» — по-моему, так...

22.

И здесь Таня опускает голову в последний раз – Келл не станет думать о ней: он забыл все свои бормотания, они не властны над ним.

Келл избавился от страшного тяготения. Он бросает кисть, вытирает руки о боковинки трусов – и снова ползает по полу с карандашом и метром в руках.

Келл должен ещё доделать свои полати, Келл должен сбить из досок себе мастерскую...

23.

И Боря Иващенко сыграет тогда тоже свою последнюю роль – он женится на Строевой Тане после всех ужасов – и это останется единственной ложью или похвальбой «храброго портняжки».

конец

31 августа 1992 г.

Post scriptum:

У Бори Иващенко вскоре родился младенец, о чём я сообщил в начале. Он был уже стар, как мне тогда казалось.

Но знал бы я только, что у меня самого, на пятьдесят третьем году жизни родится моё сокровище – самая любимая и единственная – доця! Она так и говорила, когда её спрашивали...

Ей скажут: «Как тебя зовут?..»

И она всегда отвечала: «Девочка-доця!..»

Прелесть ты моя. Ребёночек ты мой ненаглядный!..

Дай тебе Бог! Дай Бог тебе, моя Настя!..


Рецензии