Комитет, или Отчет о посещении. Роман. Фрагмент 10

Ветка персика

Головокружительная, металлическая злость тугой пружиной давила изнутри, мелко вибрируя внутренности и разрушая успокаивающую функцию рассудка. Любой пустяк грозил возбудить её страшную сжатую силу и выплеснуть наружу что-то когтистое, зубастое, обезумевшее, жаждущее крови, изрыгающее адские вопли. Мир словно подернулся безжизненной серой пеленой, и хотелось рвать, кромсать, грызть её, лишь бы вернуть вчерашнюю простоту ощущений, сырое осеннее небо, холодное кислое вино, слепую жажду чужого бессмысленного тела. Но гниль неведомо откуда проникшего сомнения не пускала в знакомый мир органического существования, точила, пилила, свербила, заставляла направлять первичный жизненный импульс не на питание замерших в сладостном ожидании эрогенных зон, но в изумленно скорчившийся маленький мозг с его короткими, прямыми извилинками, чуждающийся работы, боящийся сам себя.
Жгутом свернулось одеяло, обвило ноги, наполовину завернулась истерзанная простыня, а Надежда боялась разжать конвульсивно впившиеся в наволочку зубы и только мяла в каком-то полузабытьи ни в чем не повинный ксерокс перевода маркиза де Сада. Тут бы погрузиться во власть этого беспощадного эротического комбинатора, неутомимо проектирующего пирамиды и хороводы тел, в которых задействовались все возможные отверстия и выступающие части, "выпуклости и впуклости", как любил выражаться Олежек, один из её партнеров.
- Ну как, сластена, не соскучилась? - опросил он, позвонив час назад. - Надо бы навестить тебя, прочистить маленько твои ды¬рочки, а? Ты что сегодня вечером замышляешь?
- Олежек, - ответила она, дивясь сама себе, - давай отложим, миленький, я сегодня сытая, на мне места живого нет.
Поклонник скрыл свое недовольство подобной откровенностью и попрощался, а Надежда в каком-то экстазе бросилась к столу и, выдвинув ящики, остервенилась на все свои журналы, слайды, пленки, фигурные презервативы и искусственные пенисы, вывалила их и стала топтать и разбрасывать по комнате. На глаза попалась картотека с фотографиями трех десятков её главных бойцов и рекордсменов, в неё Надежда вцепилась зубами и разодрала до последнего.
Озирая учиненное побоище, она приходила в себя. Познание ниц секса оказалось мучительным испытанием для духа, но взрыв не принес освобождения. Гадкий червяк продолжал свою подлую работу, и отчаявшейся Надежде ничего не оставалось, как забиться головой под подушку и воспарить в своих фантазиях в будущее.
... Трехкомнатная квартира, нет, не в центре, где-нибудь на Вернадского или в Черемушках, обстановка подобрана со вкусом, как положено, мягкая мебель, стенка, импортная кухня, люстры и бра, стереосистема и микстер, розовый унитаз и всесторонне оборудованная детская... И она «- всем довольная домохозяйка, три дня в неде¬лю занятая на необременительной работе или вовсе сидящая с ребен¬ком – очаровательным херувимчиком – в ожидании возвращающегося со службы мужа. Вот деликатно прошумела двигателем машина за окном, и минутой позже она уже встречает в прихожей Кольцова – то ли сек¬ретарем райкома ВЛКСМ, то ли помощником проректора по АХР он работает – в полумраке не разобрать. В холодильник становится принесенный им заказ, там икра, гречка, мороженая осетрина, вырезка, банка ананасового компота – нет, гречка и компот пойдут в шкаф.
Кольцов устал, в меру доволен, немного озабочен. Он постарел, на когда-то каменном плоском животе образовалась складка, хотя под рубашкой ощущается только некоторая общая грузность. По средам он задерживается, говорит, заседание комиссии, но пахнет от него как-то особенно, и спать ложится рано. Половые восторги плавно перешли в рутину и далее – в нечасто выполняемую обязанность, но и ей от него ничего не надо. После родов её лоно замолчало. Быть может, стоит ей побегать по мальчикам, чтобы проснуться, но не хочется возни и суеты. Да и зачем, если ей почти все равно – молоденьких ли телок он сшибает по вечерам или у собственной отарой жены засиживается, играя с Машкой. Что ей – живет не напрягаясь, потихоньку сумма на книжке подползает к пятизначной цифре, сынишка растет, в теле она не теряет, до сорока ещё уйма времени, а уж косметики и белья у неё – дорвалась в кои веки, в самом деле – на всю жизнь хватит и ещё останется. Кольцова скоро опять продвинут, он со всеми хорош, вот тогда бы достать эту последнюю новинку – видеомагнитофон, чтоб по вечерам не скучать, она и с книжки снимет, если понадобится, а впрочем, ладно, ей и так всего хватает.
...Нет, это было не так, нет. Как она решилась – сама не поймет, пожалела, может? Они живут с Митенькой у его родителей, дом – полная чаша, домработница, от неё требуется только одно – защитить диссертацию, но как раз этого-то ей и не хочется. Она вкусила жизни, съездив в совминовский санаторий, и если бешенство матки может превратиться в какую-то ещё более остервенелую эротическую одержимость, то с ней это произошло.
Там, в самый разгар южного лета, коварные взоры аппаратчиков жгли её едва прикрытое тело сильнее морского солнца, а кровь, скопившаяся в чреслах засидевшихся за год канцелярских лошаков, побуждала их к подвигам, несмотря на ревнивую Митину ярость. Сколько раз, ссылаясь на недомогание, она отсылала дисциплинированного молодожена-рогача на процедуры и затем предавалась всем самым невозможным безумствам на прохладных простынях соседнего номера или в пахучих зарослях субтропической флоры. И чего стоило ей терпеть неловкие Митины прикосновения, вдыхать сладкий запах неуверенного сопревшего тела да ещё как-то стимулировать его усилия, одновременно скрывая и скуку, и нарастающее отвращение и свое высокое эротическое искусство – дабы избежать очередного взрыва панической ревности, от которой у Мити все опадало совершенно безнадежно.
... В третий вариант она не верила, он был опасен непредсказуемостью, от него за версту несло какой-то антисоциальной диссидентщиной, все равно, что доктору наук идти в дворники. Наталья Петровна все еще побаивается светиться и не желает иметь излишки жил¬площади, а в их двухкомнатной малогабаритке ей ладить со свекровью – что кошке жить в собачьей конуре. Лучше уж пусть Безруков приходит к ней дважды в неделю как на праздник, да ему в жизни никогда не отважиться вновь отведать семейного хомута – до сих пор ведь развод не оформил, она-то знает. Они будут вместе обедать, потом спать, а вечером сходят в киношку или посидят у телевизора, но не очень долго – утром на работу. Она постарается привыкнуть к чересполосице долгих ожиданий и мгновенных ослепляющих восторгов, к регулярным мечтам о совместном отпуске где-то на взморье, вдали от людей, чужих детей, его работы и её ревности. И так они будут стариться в ожидании конца, который всегда наступает внезапно и не так. Ей, наверно, удастся, скрывать от него усталость и нарас¬тающее неверие в гениальность этого непризнанного философа и пи¬сателя, терпеть его бесконечные ночные афоризмы и парадоксы, клясть безвременье, испокон веков тормозящее творческую мысль, и верить в великие проекты его романов и трактатов.
Впрочем, все это – чистая абстракция, как выражается Безруков. Она не представляет его в постели. Быть может, он и в самом деле по ночам творит те драгоценные строчки, которые когда-нибудь зазвучат на весь мир, – этого она тоже не знает. И потом – ведь он отнюдь не влюблен в неё, что-то она не замечала в его глазах того нарочитого равнодушия, с которым мужской взгляд обычно пытается её раздеть. Кстати, и ей что-то не шибко хочется примерять на себя роль бескорыстной служительницы бесплодного таланта, это настолько за пределами её нынешнего бытия, что даже в пот бросает.
И как всякое невозможное, оно невероятно заманчиво, пусть на миг, но до дрожи, этакой удивительной высокой одухотворенностью, о которой можно только мечтать. Помнится, Безруков как-то сказал ей в курилке, тогда она, правда, его толком не поняла: "Мечтать имеет смысл только о неосуществимом. Все остальное надо просто осуществлять. Несчастье – это вовсе не категория обыденного существования с его частными промахами и потерями; это мечта, схваченная грубыми пальцами практики",
Сегодня она как раз мечтает, недаром объявила табу на половые сношения и в магазин за молоком тоже не пошла.
Непроизвольно Надежду потянуло встать, перегнувшись через ди¬ван, она вытащила из-за шкафа кольцовскую гитару ("смотри, такую сейчас не достанешь, ГДР, шестьдесят рублей!") и меланхолически поискала пальцами мотив той смешной песенки, что любил напевать Безруков, когда это вообще с ним случалось.
Персик квадратный
В штанине висел.
Он что-то думал
И что-то хотел.
Нет, ничего он
Сказать не сумел.
Просто и молча
Висел.
В Надеждиной голове эти немудрящие слова страгивали какой-то механизм, и сексуальные символы "Ветки персика" и "висения в штанине" причудливо переплетались с отрывками из школьной геометрии, где шла речь о квадратуре круга, и отчетливым социальным подтекстом, говорящим о том, как плохо "быть импотентом в философии и в жизни". Последующие строфы песенки строились по тому же принципу, персик перемещался на ветку, сидел за решеткой, летел по небу, но всякий раз он был обречен на неудачу и многозначительное молчанье. Он присутствовал, но не жил, участвовал, но не творил, наблюдал, но не мыслил. Видимо, он мечтал, но о чем-то совершенно недостижимом. Надежде было до слез жаль персика.
Таукитянские антропологи - Наде, само собой, это было неизвестно – уже построили социальную интерпретацию этой песенки, найдя в образе квадратного персика черты широко распространенного современного героя. Облаченный в сермяжное рубище грубости, напускного цинизма и нарочитого эскапизма, он в тайной глубине души не совпадал со своей квадратной внешней оболочкой, оставаясь чувствительным, нежным и ароматным, словно зрелая мякоть персикового плода. И ещё глубже, в самой полубессознательной и хранимой от себя самого сердцевине он пребывал несгибаемо-твердым нонконформистом – неразгрызаемой косточкой в глотке режима.
Звездные аналитики сделали пометку по поводу так называемых "фруктовых символизмов", свойственных менталитету землян. Они прослеживались на протяжении всей земной исто¬рий, начиная с яблока раздора и ещё одного яблока, растущего на известном древе познания. Любопытно, что занявшись яблоками, люди плохо отнеслись к грушам, которые предложил им отведать Господь, и даже стали, как это теперь говорится, их околачивать, пренебрегая воякой другой работой. В это же время они ухитрялись держать в кармане фигу и следить за тем, чтобы никто другой её не увидел – съест ещё ненароком. Начальники, однако, к фигам не тяготели, но все сильнее налегали на развесистую клюкву. У каждого свой вкус – словно подтверждали всякие девиантные субъекты, падкие на клубничку и при первых признаках опасности скрывавшиеся в малине. В этом контексте апелляции к персикам выглядели некоторым "скрытым цитированием", хотя и давали, пусть небольшой, прирост содержания.
- Черт бы побрал этого умника! - сказала вслух Надежда и вдобавок нехорошо выругалась. Звук своего голоса показался ей неискренним. Она подумала и тщательно построила ещё более грубое выражение. Но, как известно, ругаться и задумываться над смыслом ругательства – вещи, абсолютно несовместимые; начинаешь представлять себе обозначаемое тем или иным словом и обнаруживаешь либо совершенно невинный, обычный и часто встречающийся тебе предмет, либо, напротив, феномен фантастического характера, типа кентавра или химеры, некое мифическое существо. Безруков как-то в курилке говорил, что мат это обращение современного человека к собственным истокам, к родовому сознанию и одновременно погружение в своеобразный лингво-эротический миф. Надежда вспомнила об этом и успокоилась. У неё впереди было полным-полно дел. Надо было прибрать в комнате, сходить все-таки в магазин, подготовить материалы на секретариат, набросать схе¬му для предстоящей комсомольской учебы, позвонить Екатерине Алексеевне и наврать о том, как она уже два дня, не вставая, сидит в библиотеке, а потом ещё не забыть прозвониться в вузком, чтобы её вставили в тайный список тех, кому на учебе дадут отдельную комнату, иначе зачем вообще ехать.
Она хлопнула себя по лбу – Первый требует от неё развернутую справку по кадровому вопросу и по приему в партию, а с ней Наталья Петровна хотела по этому поводу вчера поговорить.
Подметая, Надежда наткнулась на заряженный со вчерашнего вечера проектор с новой восьмимиллиметровой пленкой, и мысли её потекли в другом направлении. На улице уже темнело, шторы достаточно было просто слегка задернуть, белая стенка напротив дивана служила прекрасным экраном. Надежда сочувственно наблюдала заметные признаки усталости обоих мужчин, над которыми трудилась в поте лица одна худенькая девушка, уж что только она не делала, чтобы подвигнуть их на подвиги, конечно, ей тоже было, пожалуй, чему поучиться у Надежды, но старалась она на совесть.
- Ну вот, опять неравноправие, угнетают женщин, как хотят, нет, чтобы одному мужику над двумя бабами потрудиться, - критически оценила ситуацию Надежда.
Ей пришло в голо¬ву, что зря она связалась с этими закономерностями социалистической революции, лучше бы написать диссертацию о феминизме, вот бы она развернулась. Конечно, тема сомнительная, надо было бы вешать лапшу о равноправии и сильной социальной политике, а потом она и языков не знает, чтобы зарубежный материал привлекать. Но зато хоть удовольствие бы получила; Надежда не переоценивала свои скромные интеллектуальные возможности, но знала, что для подготовки диссертации достаточно элементарной добросовестности и желания, а желать она давно научилась вполне добросовестно.
Поглядывая на компанию, которая уже перешла к серьезным делам и здесь дамочке успело слегка перепасть, Надежда тоже маленько побаловалась и поняла, что на этом останавливаться нельзя. Мозг прервал непривычную и обременительную работу, слезы сочувствия персику успели высохнуть, оставалось найти в записной книжке телефон Олежка и попросить его по дороге купить молока и, если будет, чего-нибудь ещё. Потом она уберет комнату, а завтра – завтра, она, быть может, встанет рано и, стараясь не прислушиваться к своему телу..., да, да, черт вас возьми совсем, начнет новую жизнь!

Кот качает головой

Михаил Афанасьевич Булгаков не был любимым писателем Ирины. В "Мастере и Маргарите" ей претил вульгарноватый быт довоенной Мос¬квы и мелочность литературных склок – и то, и другое представлялось ей локальным, чисто биографическим пластом, не имеющим самостоятельной ценности. Нет, Булгаков не бытописатель, ему далеко до Зощенко и Бабеля, он, скорее, поэт и философ: линии Иешуа и Пилата, Мастера и Воланда – вот его вершины. А рыгать от теплой апельсино¬вой могут и другие.
Ирина вытащила из-под себя онемевшую ногу, вытянула, согнула, разогнула, по ноге побежали захватывающие дух иголки, нет, все-таки ничего ножка, такая полненькая, но ничего. Повернувшись на диване, она смахнула с табуретки кипу ксерокопированных страниц "Собачьего сердца" – они рассыпались против всяких законов, беспорядочно, теперь все руки измажешь, пока разложишь по порядку. Ковер был чистый, мягкий, приятно сесть; подоткнув халат, Ирина устроилась на нем и стала перебирать страницы – то ли и в самом деле запретной, то ли не очень, – книги. На её-то взгляд, это чистая антисоветчина, только дурак или лицемер не согласится. Ну, в самом деле, какой Шариков продукт научно-технической революции, а профессор Преображенский – неужели биолог и врач? И разве в том коллизия, что результат эксперимента в генной инженерии может стать неподвластным самому творцу? Наши либералы готовы как угодно извратить писателя, лишь бы избавить его от клейма диссидента. Нет, ребята, никуда не денешься, был мальчик – недаром профессор не любил пролетариат. Да и за что его было любить, его жалеть надо да не переоценивать – все-таки гунны, факт.
Ирина улыбнулась про себя неожиданной мысли: написать о социальном смысле булгаковской повести – глядишь, ещё с руками оторвут, правда, потом с тобой здороваться перестанут, тоже мне, трезвый социальный аналитик, объективность никогда в почете не была. Но профессор Николаев с ней согласился: биологический эксперимент Преображенского – идеальная модель, символ российской социальной революции. Собрались интеллигенты, взяли мужика, ввели ему, не предупреждая о последствиях, фрагмент адаптированной социалистической идеологии и стали ждать, что получится. Мужик пробудился от вековой звериной спячки, воодушевился идеями свободы и равенства и начал сначала потихоньку, а потом все более и более нахально теснить своих творцов, требовать дележки и крушить усадьбы, распевая революционные гимны. Насильственно освобожденное дикое естество стало претендовать на власть, клеймить инакомыслящих и угрожать всей культуре. Тогда произошла благодетельная контрреволюция, вернувшая мужика в его естественный образ до той поры, пока законы природной эволюции – постепенные, демократичные, объективные – не выкуют из зверя человека, а на это, как известно, нужны века. Тем, что при возвращении в собачью шкуру Шариков потерял память о своей человечьей жизни, Булгаков подчеркивает неорганичность, противоестественность революции, её противоречие законам общественного развития, если использовать марксистскую терминологию. Да, не половые гормоны надо было менять, а сердце, душу, но до этого социальная медицина ещё не доросла.
Внезапно Ирина увидела себя в зеркале – раскрасневшуюся, размахивающую руками – и услышала звук своего голоса; она так увлек¬лась, что разговаривала вслух. Безруков как-то в курилке сказал, что глубокому внутреннему возбуждению интеллигенции, да и народа вообще, удивительно соответствует полное внешнее бесстрастие. Дома, в очереди, на встрече с друзьями, со случайным попутчиком в купе мы предельно откровенны и остры в суждениях; но поставить подпись под сомнительным письмом в ЦК, назвать свою фамилию иностранному корреспонденту или покритиковать руководство на собрании – ни-ни! Болеем этакой "подпольной открытостью", предназначенной только для внутреннего употребления; высшие эшелоны обсуждают в своем кругу, интеллигенция – в своем, прочие трудящиеся – в своем и на доступном им уровне разумения. В общем все знают все, но друг с другом не делятся – чтобы не так страшно было. Так и она – на кафедральном методсеминаре говорила только о раннем Мандельштаме, а воронежского периода словно не существовало.
Ломка у Ирины заканчивалась, голова стала единым целым, болевые границы между височными, лобовыми и затылочными частями черепа уже сливались в один общий туман, тошнить тоже перестало. Когда-то – ох, как давно это было! – Мишка объяснял ей, что такая ломка – хороший способ узнать, как глубоко ты сидишь. Если выпускает к концу дня или на следующий – значит ещё есть зазор, а вот если нет... Но ведь она, можно сказать, слезла, последняя ампула оставалась, а трава не в счет. Мишка не давал ей разгоняться, она освоила сложную ходьбу по краю, когда можешь контролировать себя и одновременно получать удовольствие, никогда не садясь слишком глубоко. Благодаря этому навыку она продержалась два месяца после его отъезда, а те¬перь завяжет совсем, надо кончать с диссертацией.
Своей волокитой она обязана какому-то смутному сознанию вины; ведь если подходить по-деловому, здесь работы на два месяца, не больше. Надо просто сесть и сделать текст, большую часть которого она давно продумала и проговорила. Но стоит вспомнить их дурацкую болтовню на Николиной горе, такую детскую и значительную, пустую и глубокую, смешную, опасную, нелепую, отчаянную – и ей становилось трудно думать о тех из их компании, кто теперь работает дворником, слесарем, шофером и держится подальше от мест обязательного вранья. А вот она словно специально попала в такое место, и нет ей поэтому покоя. Клятвы в вечной верности делу борьбы за идеи XX съезда ушли в прошлое. Кому это все нужно! Придется, наверное, вступать в партию, Мишка бы узнал - непременно выдал бы в духе того, что вечно ты стремишься во что-нибудь такое вляпаться, свинья грязи найдет.
Перед Ирининыма глазами вдруг встало испуганное и беспомощ¬ное лицо матери в ту осень 1964 года. Они проезжали по Каменному мосту, и таксист, обернувшись к ним, с досадой бросил: "Вот черти, Манежную закрыли, объезжать придется". Когда мать поинтересовалась почему, он удивился: "А вы не знаете? Никиту скинули, войска, наверное, будут вводить". И тогда по лицу её доброй, все знающей и понимающей, красивой и сильной мамы словно пробежала волна боли, она чуть прищурила глаза, нервно облизала губы и бросила на Ирину взгляд, по которому та поняла: случилось что-то страшное.
А через год или два она, которой так не нравился желто-горчичный хлеб в школьной столовке, сидела в полутемной даче на Николиной горе и с умным видом слушала о Пленуме и репрессиях, анонимках и протестах, подпевала Галичу и Киму, звеневшим и хрипевшим с новенькой "Яузы", со страхом листала Солженицына. Эти дети смелых родителей приняли её, маленькую и глупую, в свою тайную общность как представительницу угнетенного меньшинства, именно по этой причине едва ли способную на донос. В этой мешанине из всемирно известных и совершенно незнакомых фамилий тех, кто уехал, остался, осужден, спел песню, выступил, сослан, продался, ушел в туман, умер, Ирине разобраться было не под силу, и она только слушала, храня в глубокой тайне свою неосведомленность – ну, ещё бы дочери Самуила Яковлевича этого не знать! Молчание её раз и навсегда напуганных родителей уже не казалось странным; они боялись за дочь и хотели для неё спокойной жизни. Если бы Ирина рассказала им о своих приятелях и беседах, о прочитанных ксероксах и сочиненных песнях, то обрекла бы себя на часовую лекцию о скорых еврейских погромах и необходимости затаившись, тихо делать свое дело – или "иди в дворники и не дрей коп!"
А песенки и в самом деле были невысокого пошиба, вся прелесть их заключалась в аромате и тайне реальной крамолы, предоставляющей возможность выразить – пусть шепотом, забившись в угол, потея от страха и в глубине души с готовностью на предательство – свое невыносимое возмущение. Ей не вспомнить сейчас точно, но в одной из них были такие строчки:
Пускай нас очень мало, но скажем мы теперь,
Что Гитлер, Сталин, Мао – виновники потерь.
Кровавые тираны, народов палачи,
Мучительные раны вовек не залечить.
И из могил бездонных нам слышится завет:
"Долой вождей и троны! Скажите культу – "Нет!"
Если бы мама это услышала в то время, она бы непременно всплеснула руками и воскликнула: "Азохум вэй, у меня сэрдце выпадает от этого ребенка!"
В литературной студии Дома пионеров она встретилась с талантливым поэтом, Яном Яновичем Гольцманом – его не печатали, и поэтому приходилось зарабатывать на жизнь приобщением детей к культуре. Иронический, но соединенный с возвышенной любовью к слову ум, энтузиаст, хранивший в глубине души какую-то грустную тайну, он возил их в Тарусу на поклон к Марине Цветаевой, а те три её знаменитых дерева (елки? березы?) они так и не нашли. Ирина не могла после всего этого писать примитивные политические стихи и ударилась в противоположную крайность – заболела формой.
Тлеет кальян углем раскаленным,
Не удивленным и не влюбленным,
Чуть утомленным – не без причины –
Небес кончиной.
Дым от кальяна, острый и пряный
Пал на поляну как падает пьяный.
Пахнет туманом, сладким обманом,
Ладаном и Кораном.
Серьезное увлечение поэзией – а она считала, что это серьезно, неизбежно должно было подавить несложившийся, инстинктивно-групповой политический интерес. На первом курсе ребята повально забывали о юношеских влюбленностях и прежних компашках, Ирина же больше не ездила на Николину гору. Нет, духовно она была с ними, но что стоит готовность к самопожертвованию, если жертвовать нечем? Мишка сначала обижался, но потом и сам залез по уши в артерии, железы внутренней секреции, позвоночные хрящи, мозжечки и мочеиспускательные каналы, начал курить и баловаться – сначала анашой, а потом и шприцем. Нет, это, пожалуй, не любовь, а дружба, если следовать той детской классификации; они не привыкли спать вместе, каждый раз все было впервые и так же неловко, неудачно, без острого наслаждения – наверное, у неё здесь просто дефект.
Все, "Собачье сердце" разложено по порядку, сейчас будет спрятано в глубину стола и забыто до понедельника, когда придется отдавать. Булгаков не её писатель, ей нужен кто-то добрый, прощающий все – кроме Евгения Шварца никто в голову не приходил. Эльза из "Дракона" – современная Офелия. И та, и другая фригидны, покорны судьбе, плывут по течению, тупо следуют моральному кодексу своего времени. В Датском королевстве было принято по любому поводу накладывать на себя руки, а тоталитарному режиму достаточно духовной пластичности. По-разному, ох, по-разному тонут в озере жизни, как сказал бы Гессе!
Легче думать о литературе, чем о действительности, но в конечном счете литература - та же действительность. Профессору Николаеву – это его долг перед Самуилом Яковлевичем и Софьей Марковной, как же, как же – пришлось объяснить ей все открытым текстом. Различие между литературной критикой и любовью к поэту очевидны; одно дело – готовить научную работу и анализировать тексты, и другое – писать хвалебную юбилейную статью, замешанную на наивном восторге. "Подождите немного – хотя бы до 1991-го года, - оказал он, - на столетие как раз разрешат высказаться, а пока не шутите с Михаилом Андреичем". И вообще предложил внимательнее перечитать введение А. Дымшица к томику из "Большой библиотеки поэта", чтобы отчетливо представить себе сферу дозволенного. Вот ведь ухитрился мужик – кое о чем по сути сказал, деликатно так лягнул пару раз, а в целом обеспечил публикацию, не ложащуюся в рамки общепринятого вкуса. У нас по-другому нельзя, обязательно надо человека представить эдаким чудиком, оторванным от жизни, маргинальным фантазером, но зато не диссидентом; он с трудностями своего внутреннего развития боролся, с интеллигентскими комплексами, а вовсе не с тотализированной культурой отца народов.
Ирина подвинулась к машинке и отстучала, именно отстучала очередной параграф из главы "Социально-мировоззренческие предпосылки лирики О.Мандельштама". "На его плодотворную литературную работу в начале 30-х гг. наслаивалось сужение связей с писательской и общественной средой, поэт постепенно отходит от актуальных проблем и задач, решаемых советскими литераторами в то время. На фоне поворота художественной интеллигенции к участию в социалистическом строительстве Мандельштам выглядит одиночкой, "блуждающим светилом", не умеющим органично войти в ряды писателей, уверенно шедших навстречу жизни. Мандельштам, подобно другим поэтам, связанным с дореволюционным модернизмом (А.Бе¬лый, А.Ахматова, Б.Пастернак и др.), переживал глубокую внутреннюю ломку (про ломку она, конечно, совершенно по-фрейдистски ввернула) и не сумел занять активной позиции в литературном процессе тех лет: пути его духовного роста не всегда совпадали с путями народной жизни. Так, в частности, осознание своего "аутсайдерства", социального одиночества приводило Мандельштама к глубоко индивидуалистическим настроениям, к своеобразному солипсизму. "Недоволен стою и тих /Я – создатель миров моих..." Тонкий лирик, он сердцем чувствует и свое недовольство - оторванностью от мира, тревожностью действительности и свою покорность собственным иллюзорным мирам и в то же время – реальному миру".
Прервавшись, Ирина задумалась о том, как ей перейти к социально-позитивной ориентации в поэзии Осина Эмильевича, и решила вскользь упомянуть о Маяковском.
"Думая о языковой перестройке своей лирики, Мандельштам пытается выйти за пределы своих эллинистических увлечений, покритиковать А. Белого – за "беспощадную эксплуатацию слова" и В. Маяковского - за чрезмерный радикализм "обмирщения", ведущий к уничтожению "особости поэтического языка". Неизжитые иллюзии подобного рода вытекали из его приверженности символизму и акмеизму, эстетические традиции которых мешали ему широко шагнуть и занять свое место на передовых позициях литературы революционной эпохи. Но Ман¬дельштам стремится все же впитать в себя дух эпохи, и здесь особую важность приобретает анализ часто используемого им понятия "век". Прошлый век – это "барсучья нора", а рабочий несет в сердце "высокую нежность грядущих веков". Но между этими двумя временами лежит современность – "век-волкодав". Мандельштам далек от приписывания этому веку негативного смысла: он чинит справедливую расправу над сторонниками "века державного", "века-властелина". И здесь поэту хочется избежать его острых клыков и показать, что он – с народом. Правда, ему так до конца не удается выбрать между покорным отчаяни¬ем ("Запихай меня, лучше, как шапку, в рукав /Жаркой шубы сибирских степей") и оптимистическим трудом ("Я должен жить, дыша и большевея"). Мандельштам был умным, трепетным, ищущим мастером, но ему не удалось быстро расстаться с "родимыми пятнами" прошлого. Эпоха, век ждали от него большего, чем он сделал, – он знал об этом, знал и мучился этим".
Вдруг Ирине стало так мерзко, что потемнело в глазах и захотелось выбросить машинку в окно. Но она успокоила себя тем, что кроме оппонентов никто это не прочтет, а потом всякий понимающий человек пропускает подобные обязательные пассажи, не читая, как ком¬ментарии или ссылку, набранную слепым петитом. Пусть простит ей Осип Эмильевич, она тоже хочет жить и дышать, пусть даже и не большевея: если защита пройдет успешно, отец обещал купить ей машину, да и с работой не будет проблем. Да, да, она предательница, но сейчас иначе нельзя, если хочешь работать по специальности; настанет время – и она выбросит весь этот мусор на помойку, покается и смоет грех. Ей даже ненавидеть не получается тех, из-за которых надо лгать, – ведь все всё понимают и сочувствуют ей. Если в сердце человека нет ни любви, ни ненависти, остается одно – терпеть и обманывать себя в надежде на лучшее, более чистое и правдивое будущее. Эльза, дай лапку. Плутовка, шалунья. Какая теплая лапка. Ну-ка, мордочку вверх, улыбнись, покажи зубки! Хорошие зубки. Я нравлюсь тебе, Эльза? Не бойся, этот дурачок Ланцелот больше не явится, все будет тихо, по-прежнему. Вот глупышка! Дрожит. Погладь меня. Чувствуешь, какая гладкая и прочная у меня чешуя? Её не пробивает ни меч, ни копье. А теперь готовься к свадьбе, Эльза. Надень свое самое красивое платье. Будь веселой и спокойной. Ничего изменить нельзя, и это прекрасно. Дай лапку. Плутовка, шалунья. Какая мягкая, теплая лапка...

* * *

Таукитяне, пролетая на тарелке над Ирининым домом, уловили истекающие оттуда волны грусти и отчаяния. Поскольку же их предэкспедиционная подготовка не включала ознакомления с пьесами Евгения Шварца, то смысл и причины настроения печальной героини остались не поняты инопланетными антропологами. Вдаваться с особые тонкости уже не хватало времени, наступал этап суммирования научных результатов и выводов, близился срок возвращения в родную Галактику. Таукитяне просто зафиксировали поступившую информацию, зависли в стратосфере, отключили видимые параметры тарелки и отправились на перекур.


Рецензии