мемуары о бурлюке сапгире холине метаметафоре
ЛИТЕРАТУРНАЯ РОССИЯ №43 23.11.2007
http://www.litrossia.ru/article.php?article=2034
Свежий номер : №47. 23.11.2007
СВЕТ-ВЕСТЬ, ИЛИ ЧТО ТАКОЕ МЕТАМЕТАФОРА
Сначала была метафора тела. «Тысячеликий тысячеглазый Пуруша, только одна четверть твоя на земле, три четверти простираются в небо, твоё дыхание – ветер, твой взгляд – солнце, твоя мысль – луна, твоя кожа – звёздное небо, твои кости – горы». Это Упанишады. Антропокосмизм насчитывает примерно 5000 лет. Это метафора через гиперболу. Человек – Пуруша – разрастается до всего космоса. В XVII веке протопоп Аввакум в страстную пятницу в тюрьме увидит, как распространились руки его и ноги его по всей земле. Потом «весь широк и пространён под небом стал», а потом вместил в себя, небо, звёзды и всю вселенную. Он стал Пурушей. Но это ещё не метаметафора.
Мысленное разрастание до размеров и масштабов всего зримого мироздания – это антропоксмический путь, макрокосмический.
Путь теософский – низведение космоса к человеку, проекция зодиака на все части тела. Это астрология Древнего Египта. Светила и созвездия зодиака – части тела Озириса. Сердце – солнце, печень – Луна, фаллос – Скорпион и т.д. Понятно и до боли знакомо. Это теософия и опять же метафора. Теперь речь не о гиперболе, а о литоте. Весь космос уменьшен до объёмов тела и нутра.
Соединение гиперболы и литоты – метаметафора: человек, разросшийся до космоса; космос, сфокусированный в человека. Свести это воедино удавалось только на религиозно-философском уровне: «Час тоски невыразимой – всё во мне и я во всём» (Ф.Тютчев). Такой голографический пантеизм не является метаметафорой. Он слишком умозрителен и лишён телесной осязаемости.
Чтобы совместить литоту с гиперболой, достаточно всего-то навсего ощутить относительность внутреннего и внешнего. Если бесконечно малая частичка, мячик в океане, вывернется наизнанку, она вместит в себя весь океан, весь космос, все мироздание. Если всё мироздание вывернется внутрь, оно станет самой минимальной частицей. Совместив внутренне-внешнее выворачивание с выворачиванием внешне-внутренним, мы могли бы стать всей вселенной, а вселенная, став нами, вместилась бы в нас. Человек становится местом встречи двух бесконечностей.
Человек – это изнанка неба
Небо – это изнанка человека
Этот процесс я назвал «инсайдаут». А человека в состоянии инсайдаута я назвал Homo Cosmicus.
Но инсайдаут меняет не только пространство, но и время человека. Вывернутое наизнанку время – это прошлое и будущее, устремлённое в настоящее. И одновременно настоящее, вывернутое в прошлое и в будущее. Проще говоря, это вечность. Мгновение – вечность, а вечность – мгновение.
Сколько бы ни было лет у Вселенной,
у человека времени больше.
Инсайдаут тела есть оргазм, зачатие, роды, когда внутреннее становится внешним, а внешнее вбирается внутрь. Однако духовный инсайдаут – метаметафора – существует сам по себе. В инсайдауте человек рождает космос и одновременно космос рождает этого человека. В результате на свет появляется Homo Cosmicus, который внешне не отличается от Homo Sapiens, но только внешне. Внутренне он объемлет собой весь космос и в то же время вмещает его в себе. Он живёт каждое мгновение вечно и в то же время уже давно пережил свою смерть.
Моя первая встреча с метаметафорой произошла в тот момент, когда в 1957 году были написаны эти строки поэмы «Бесконечная»:
Никогда не приближусь к тебе
ближе чем цветок приближается к солнцу
Метаметафора – это бесконечное приближение цветка к солнцу и не менее бесконечное приближение солнца к цветку… Вернее, их бесконечное сближение – это просто метафора. Метаметафора – это встреча цветка и солнца.
Если не предвестием, то предчувствием метаметафоры были строки Ломоносова из «Размышлений о Божьем величии»: «Открылась бездна звёзд полна. Звёздам чисел нет, бездне дна».
Зримая бесконечность – это уже не метафора, а метаметафора. Ведь до этого (вернее, до Коперника) миллионы умных поэтов смотрели в небо, но бесконечности там не видели.
Забавно, что, разбив уютные хрустальные сферы Птолемея вокруг земли, человечество не полетело в бездну вверх тормашками (кстати, что такое эти тормашки?), а преспокойно продолжало обживать свой земной мир. Лишь к XVIII веку накопилась метафизическая смелость, позволившая поэтам воспарить с дымом над костром Джордано Бруно, давно отпылавшим.
Для взгляда бесконечность не существует. Он всегда упирается в горизонт. А горизонтом, как известно, «называется воображаемая линия». Как только воображаемая линия перестала воображать или воображаться, рухнула берлинская, она же китайская космическая стена. «Лавой беги, человечество, конницу звуков взнуздав», – восклицает звездослов Хлебников.
Но и оттуда, из космоса, ринулась к нам батыева бесконечность. Одни всадники, как нейтрино, не имеющее массы покоя, проскакали насквозь, не заметив нас. Другие рассыпались на когорты кварков, лептонов и воображаемых частиц-миров – планкионов, фридмонов и максимонов. Уже метаметафора! Уже поэзия. Впрочем, довольно физики и космологии. Кто всё-таки первый создал метаметафору? Похоже, что до 1960 года таковых не было (если было, я только обрадуюсь, но, похоже, что не было). Хотя, что я говорю, ведь уже был «Чёрный квадрат» Малевича и «Скрипка» Пикассо. И мой двоюродный дет Павел Челищев, покинув мир в 1957 году, уже оставил нам свои «внутренние ландшафты» и ангелические перспективы. Возможно, до него окольными путями, через Сергея Булгакова, дошли труды Павла Флоренского об обратной перспективе. Но, похоже, что независимо друг от друга два Павла совершили одно открытие.
Метаметафора – это обратная перспектива в слове.
Сначала я называл её двумя терминами: метафора эпохи Эйнштейна (так было на вечере Парщикова, Ерёменко, Жданова в ЦДРИ, который я провёл в 1975 году), а в своем кругу мы называли её мистериальной метафорой. Весной 1983 года ко мне в Переделкино приехали Парщиков и Свиблова и с ними финский славист Юкка Малинен. Стоя на крылечке флигеля в Доме творчества, где мы Еленой Кацюбой соседствовали с Новеллой Матвеевой, я по внезапному наитию предложил заменить развёрнутые определения одним словом – метаметафора.
– Подумают, что это метафора в квадрате, – сказал кто-то.
– Ну и пусть подумают.
– Трудно будет произнести это мета-мета-мета…
– Ничего, привыкнут, – ответил я.
Прошло 23 года, и привыкли. С лёгкостью произносят.
Итак, метаметафора в живописи возникла как обратная перспектива, а в слове воплотилась в 1960-м. Сам термин родился весной, в апреле 1983-го в Переделкино. Но дело вовсе не в хронологии. Ведь и «Троицу» Рублёва можно к обратной перспективе пристегнуть, и «Божественную комедию» Данте, как гениально это сделал Павел Флоренский.
На самом деле, до 20-го века метаметафора присутствовала в культуре так же, как символ существовал задолго до символизма. Но правильно восклицал Андрей Белый: «Если у Шекспира символизм, то зачем тогда символизм?» Всё присутствовало, всё было, но не всё доминировало.
Разница между обратной перспективой и метаметафорой весьма существенная. В обратной перспективе мир выворачивается наизнанку навстречу взору. В метаметафоре взор выворачивается наизнанку навстречу миру.
Червь, вывернувшись наизнанку чревом,
в себе вмещает яблоко и древо.
Выворачивание, или инсайдаут в звуке – это анаграмма и палиндром, вместе – палиндронавтика.
У меня это получилось в 76-м году в анаграммно-палиндромическом «До-потопном Ев-Ангел-Ие».
Свет – весть
Весть – свет
Свет – весть
Свет есть
Свет – смерть
Смерть – свет
Свет – весть
Свет есть
Смерть мертва
Атома немота
ТОТ стал ЭТОТ
Это, если хотите, человеческое эхо из бездны, «свет-весть». То, что в моей поэме «Астраль» выявлено анаграммой «звезда везде», опять же эхо на анаграмму Ломоносова «звезд – бездн».
Томимый предчувствием метаметафоры царь Давид восклицал: «Бездна бездну призывает». Мой великий друг и учитель, ученик Флоренского, имяславец, тайный схимник в миру Алексей Фёдорович Лосев говорил, что только охваченное и ограниченное бесконечно. Безграничная бесконечность – глупость. То, что не может охватить себя, не может быть бесконечным. Метаметафора – объятая бесконечность. «Бог не есть Слово, но Слово – Бог», – утверждал Лосев. Поэзия не есть метаметафора, но метаметафора – поэзия.
Метаметафора – амфора нового смысла,
как паровоз в одной лошадиной силе…
Правильнее сказать – «зеркальный паровоз»:
Зеркальный паровоз шёл
с четырёх сторон…
– Хватит, – сказал Андрей Вознесенский, прочитав эти строки, – уже всё вижу!
Если вы можете поместить себя в центр ленты Мёбиуса или в горловину бутылки Клейна, вы уже в эпицентре метаметафоры. В лабиринте бесконечная вселенная ограничена, а каждая вещь во вселенной бесконечна. Например, море и небо ограничены чреслами, а чресла бесконечны, как небо и море:
Крест из моря-горы
Крест из моря-небес
Солнцелунный мерцающий крест
Крест из ночи и дня
сквозь тебя и меня
двух друг в друга врастающих чресл.
В тексте «Конь окон» окно и конь состоят из анаграммы окн – кон, там же – икона.
На коне оконном
на окне иконном
скачи, конь голубых окон
Ты окна разверз за карниз
Ты звон, вонзающий ввысь
оскал голубой
Весь я – рама другого
небесного окна голубого
Бродского возмутила метаметафора Вознесенского «Чайка – плавки бога». Он не понял, что парящая чайка создаёт зримые очертания бесконечного тела невидимого Бога. Бродский никогда не понимал, что такое метафора. Он был тер-а-тер (земля землёй), как говорят французы, а по-нашему заземлённый. У Вознесенского «земля качается в авоське меридианов и широт», «стонет в аквариумном стекле небо, приваренное к земле». Это близко к метаметафоре, очень близко. Но метаметафора требует геометрии Римана или Лобачевского, проще говоря, ей присущ визуальный (зрительный), и смысловой, и звуковой сюр.
Ларинголог заглядывает в глаза
Сад ослеп
Обнажённые рёбра
белым плугом врезаются в почву
Сад проросший плугами
Мертвящая пустошь ребёнка
Бесконечность, уходящая в глубь смысловой воронки строки и слова – это метаметафора.
Я язычник языка
Я янычар чар
Язык мой немой
не мой
Слова вкладываются друг в друга, большее исходит из меньшего, а меньшее охватывает собою большее.
Так взасос устремляется море к луне
Так взасос пьёт священник из чаши церковной
Так младенец причмокивает во сне
жертвой будущей обескровлен
Формула метаметафоры внешне проста. Она дана в моей докторской диссертации:
МИР Я
———– = ————
Я МИР
Однако в итоге Я МИРА, но Я Я. Проще говоря, в метаметафоре Я Я. Ещё уместнее были бы здесь формулы теоремы выворачивания из топологии (не путать с патологией), но язык высшей математики слишком холоден. Поэзия ютится в школьной арифметике, согретой сопением над простейшей задачкой без малейшей надежды её решить. В этом смысле метаметафора может обойтись вообще без математики, но не без геометрии Римана, поскольку это зрение ангелов.
Дирижёр бабочки тянет ввысь нити
Он то отражается то сияет
Бабочка зеркальна и он зеркален
Кто кого поймает – никто не знает
Поэзии может обойтись без метаметафоры, но метаметафора без поэзии не бывает.
В человеке есть оранжевость
но нету нутра
он летит как колодезный журавль
вокруг тела
и хотя каждый раз возвращается
под углом на круги своя
в нем небесное опережает земное
чем выше взлёт
тем больше глубина
можно пунктиром продолжить путь
за предел предела
Однажды я попытался представить жизнь без метаметафоры и понял, что такая жизнь просто не существует.
Константин КЕДРОВ
ЛИТЕРАТУРНАЯ РОССИЯ Архив : №38. 21.09.2007
РУССКИЙ СПОР
http://www.litrossia.ru/article.php?article=1849
Пришло время вспоминать
«Хер цена дому Герцена», – сказал когда-то Маяковский. Этот дом в «Мастере и Маргарите» назван Домом Грибоедова и сказано, что в нём Грибоедов читал вслух «Горе от ума» своей тётке, раскинувшейся на софе. На самом деле это дом Герцена на Тверском бульваре, 25, а диван, на котором, по преданию, родился Герцен, стоял в мемориальной комнате с табличкой на двери «Кафедра истории русской литературы». Не литературы, а истории литературы. Этому почему-то придавалось большое значение и особый смысл. Хотя, честно говоря, разницы я не видел и тогда, в 1968-м, и сейчас не вижу.
И вот захожу я на эту кафедру с дипломной работой, только что защищённой, «Хлебников, Лобачевский, Эйнштейн». Слева тот самый диван, на котором Герцен родился, а дальше – антикварный стол. Но сидит за ним не Герцен, а заведующий кафедрой профессор Валерий Яковлевич Кирпотин. Автор термина «соцреализм» в свои 70 лет выглядел бравым кавалергардом. Профиль римского патриция, красивая седина, точёный лоб, лицо почти без морщин.
– Хлебников? Это не к нам. Это на кафедру советской литературы. Хотя давайте я полистаю.
Пока тёзка Брюсова Валерий Яковлевич листал, я с интересом разглядывал мемориальные картинки, ещё не зная, что буду разглядывать их ещё восемнадцать лет, а потом придут в Литинститут два офицера КГБ и скажут, что под влиянием моих лекций о Достоевском студент-заочник из Липецка уверовал в Бога, окрестил больного ребёнка в надежде на выздоровление да ещё из партии вышел. Того студента я давно не видел. Он прощения просил у меня в скверике напротив кафе «Лира», где теперь «Макдоналдс». А я сказал: «Да полно! Вам тюрьмой пригрозили, а другие по собственной воле стучали».
Всё это маячило в будущем, а в 1968-м году Кирпотин пролистал мою дипломную работу и предложил поработать старшим лаборантом на кафедре. Диплом мой зачли как вступительный реферат в аспирантуру. А комната Герцена стала для меня родным домом. Благо, что дома у меня не было.
Валерий Яковлевич в прошлом был любимцем Сталина. И как выпускник Института Красной профессуры возглавил в ЦК отдел литературы и искусства. Был он приставлен к Горькому как секретарь. Только в ином значении этого слова – как секретарь ЦК. На знаменитом I съезде Союза писателей Кирпотин был содокладчиком Горького. Один доклад читал Горький, а второй, по драматургии, читал Кирпотин. В нём Валерий Яковлевич и употребил это роковое слово «соцреализм».
– Мы ведь думали, что соцреализм – это «Разгром» Фадеева. А дальше будет всё лучше и лучше, и тот же Фадеев создаст нечто равное «Войне и миру». А оказалось, что «Разгром» и Мечик с Метелицей – это вершина, а дальше тот же Фадеев писал всё хуже и хуже. Мы думали, они будут учиться у Толстого и превзойдут его, а они… Да что там говорить, – и Валерий Яковлевич сокрушённо махнул рукой.
Я понимаю, почему Сталин приставил именно Кирпотина к Горькому, вернувшемуся из эмиграции. Более мягкого, более умного, более интеллигентного и тактичного марксиста трудно было сыскать. Он никогда не повышал голос, всегда был доброжелателен, умел выслушивать возражения и не требовал, чтобы с ним непременно соглашались. Но, пожалуй, самое главное свойство Валерия Яковлевича – глубинное, природное благородство. Мы, его аспиранты – Валерий Гейдеко, Юрий Селезнёв и я, – никогда ни в чём не ощущали давления. Нельзя сказать, что со своими аспирантами он вёл себя, как с равными. Союз «как» здесь неуместен. Кирпотин был человек мысли, а в сфере мысли могла быть только одна иерархия – иерархия самой мысли.
Противоречия между мной и Кирпотиным были, как сказали бы марксисты, антагонистические. А он любил повторять: «Я мар-р-рксист». Но это был ещё досталинский маар-р-р-рксизм его расстрелянных учителей из Института Красной профессуры. Кирпотин часто упоминал Деборина, которого я ни при какой погоде не читал.
Я верил в Бога, а Кирпотин в диалектику. Он считал, что нет бога, кроме объективной реальности, и диалектика – пророчица этой самой таинственной материи и так называемой реальности.
– Курица не создана для того, чтобы из неё варили бульон. У материи нет никакой высшей цели, есть только диалектическое развитие.
Эта бесцелевая саморазвивающаяся материя, по мнению Валерия Яковлевича, осознавала сама себя и умнела в человеке. И тут у нас была точка схождения.
– Если в человеке, то богочеловек Христос отнюдь не пустая абстракция, – говорил я ему.
Валерий Яковлевич на всякий случай восклицал:
– Я марксист и в боженьку не верю, – но при этом соглашался со мной, что без Христа невозможно понять ни человека, ни историю, по крайне мере, за последние 2000 лет.
Вот в этих-то спорах и рождался у Кирпотина замысел лучшей его работы «Мир и лицо в романах Достоевского». Лицо – это иносказание. Валерий Яковлевич имел в виду не мир и лицо, а Христа и образ Христа. Перешагнув через многие заблуждения марксизма и отказавшись от множества собственных заблуждений, свойственных ранней молодости, Кирпотин смело провозгласил, что без Христа невозможно понять Достоевского. Страшная крамола по тем временам атеистической и, прежде всего, христоборческой диктатуры.
Вспомним того же Берлиоза у Булгакова, который клеймит Ивана Бездомного за то, что Христос в его поэме выглядит, как реальный персонаж истории, хотя и наделённый по воле автора множеством отрицательных качеств. Марксизм в СССР до последнего издыхания не признавал даже исторического факта жизни Христа. Да что там говорить, сама тема в том же 1978 году была весьма нежелательна. Да и к Достоевскому относились с весьма большим подозрением.
Когда Кирпотина попросили уйти на пенсию, он передал мне свой спецкурс по Достоевскому на Высших литературных курсах, где учились члены Союза писателей. С 1974 по 1986 год я работал старшим преподавателем на кафедре истории русской литературы Литературного института СП СССР в той же самой комнате Герцена на Тверском, 25. Возможно, работал бы и поныне, если бы не явились гости с Лубянки и не завели бы на меня дело «Лесник» по статье «антисоветская пропаганда и агитация с высказываниями ревизионистского характера». Такое же дело было заведено на Войновича и с той же статьёй. Только ему дали кличку почему-то «Гранин». Наверное, и на Гранина было такое же дело. Не удивлюсь, если окажется, что его кличка была «Войнович».
Уйдя на пенсию отнюдь не добровольно, Кирпотин завершил свой трёхтомник, где ключевой была та самая глава о Христе под фиговым листом названия «Мир и лицо в романах Достоевского». Валерий Яковлевич попросил меня написать рецензию для «Нового мира». В отделе критики меня встретили насторожённо.
– Понятное дело, вы начнёте петь дифирамбы своему учителю. Я же вам прямо скажу, ему за его соцреализм и прочие художества в ЦК в 30-е годы…
– Валерий Яковлевич умнейший, интеллигентнейший человек. Вспомните, как он пробкой вылетел из ЦК, когда начались все эти зверства.
– Ничего себе вылетел. Стал заместителем Фадеева. Фактически управлял Союзом писателей.
Что тут было возразить? Управлял. Потом, когда Москву собрались сдавать немцам, Фадеев перепоручил все дела Кирпотину и уехал. Кирпотин рассказывал мне об этом не раз. Его чуть не расстреляли «за паникёрство». Валерий Яковлевич зачитывал мне извинительное письмо Фадеева, которое он послал Кирпотину перед тем, как застрелиться.
Всё было. Громили литературоведа якобы за увлечение Достоевским в период борьбы с космополитами безродными. Карикатура была в «Крокодиле». Парикмахер-Кирпотин, сладко улыбаясь, с ножницами и расчёской над сидящим в кресле хмурым и лохматым Достоевским и подпись: «Не волнуйтесь, Фёдор Михайлович, я вас так приглажу, что родная мать не узнает». Да что там говорить, Валерия Яковлевича били, и крепко били. Повод для битья у нас всегда найдётся. А вот теперь его не очень-то хотели видеть даже в качестве рецензируемого автора в «Новом мире». Трудно мне было в этот момент, но, сам битый и перебитый, я нашёл нужные слова:
– Это будет доброжелательная и объективная рецензия. Там, где есть повод для дискуссии, я могу возразить. Мы ведь и в жизни в Литинституте всегда дискутируем. Валерий Яковлевич вполне веротерпим.
– Это сейчас он веротерпим. Ну да ладно, пишите. Ничего не обещаем, но рассмотрим объективно.
Конечно, я не стал расстраивать Кирпотина пересказом этой беседы. Просто сказал, что «Новый мир» требует, чтобы рецензия не была хвалебной, но обязательно дискуссионной.
– И очень хорошо. Мне хвалы не нужны. Пишите, что думаете, как мы с вами обычно беседуем.
Особой полемики у меня, честно говоря, не получилось, я по природе своей не полемист. Было лишь два полемических абзаца, написанных на тогдашнем иносказательном воляпюке. Приведу их здесь дословно. Но чтобы понятен был смысл, объясню сегодняшнему читателю, что вместо запретного слова «религия», которое в 1979 году можно было употреблять лишь в ругательном смысле, здесь присутствует слово «миф», тоже крайне нежелательное для тогдашних идеологов. Суть моего спора с Кирпотиным понять легко. Валерий Яковлевич утверждал, что в образе князя Мышкина Достоевский показал невозможность Христа сегодня. Для меня же было очевидно, что именно в «Идиоте» Достоевский нашёл свой писательский образ Христа сегодня, о чём он и писал в своём дневнике.
«В статье «Мир и лицо в романах Достоевского» В.Кирпотин подробно прослеживает путь от замысла к воплощению образа князя Мышкина и в Евангелии и в «Дон Кихоте» Сервантеса. О «Дон Кихоте» Достоевским сказаны пламенные слова: «Эту самую грустную из книг не забудет взять с собой человек на последний суд Божий!..» С каким же благоговением создавал Достоевский образ князя Мышкина, если в нём должны были воплотиться и Христос, и Дон Кихот! Может быть, к пониманию этого образа нужно идти с позиций единственной в своём роде эстетики, действительной только для данного произведения.
И здесь в связи с этим разговором хочется поделиться некоторыми сомнениями относительно традиционного подхода В.Кирпотина к проблеме мифа. У В.Кирпотина миф – лишь препятствие на пути к пониманию человека. Для него познание истины есть борьба с мифом. Естественно при таком подходе видеть в Мышкине опровержение евангельского Христа и ничто другое. Чаще всего мифологический роман есть снятие противоречий между мифом и текущей реальностью. «Доктор Фаустус» Томаса Манна вовсе не опровергает «Фауста» Гёте, как «Фауст» Гёте не опровергает легенды о докторе Фаусте. Образ Христа был для Достоевского высшей сверхценностью, и трудно предположить в «Идиоте» художественный смысл, диаметрально противоположный замыслу автора, его «святая святых». Спрашивая, почему после Христа стал возможен Дон Кихот, Достоевский ответил, что испанский идальго, как и мистер Пиквик Диккенса, «удались, потому что «смешны». Князь Мышкин, писал Достоевский, не смешон, он «невинен». Слово «невинен» подчёркнуто. Здесь открыт секрет правдоподобности и жизненности этого образа – одного из самых обаятельных в мировой литературе».
Безусловно, Кирпотин прав, когда пишет в своих мемуарах, что я воспользовался случаем, чтобы высказать свои сокровенные идеи и мысли о Христе и о Достоевском. Но что же в этом плохого? И кто из критиков и писателей, когда-либо поступал иначе. Кого бы ни рисовал художник, он рисует и свой автопортрет. Уж кто-кто, а Кирпотин это прекрасно знал.
Это была первая написанная и опубликованная мною рецензия. Писал я её словно на раскаленной сковородке. И слово «Христос» нельзя, и «религия» нежелательно, а уж на «Евангелие» совсем табу. А тут ещё такая запутанная, такая трагическая, такая, в общем-то, искорёженная судьба умного, благородного, но, конечно, упёртого в своём мар-р-рксизме Валерия Яковлевича Кирпотина. И об это ведь нельзя было написать даже иносказательно. Хотел я назвать рецензию «Мужество достоевсковеда», но в редакции «Нового мира» исправили заголовок на «Мужество Достоевского», да ещё и внесли кое-какие изменения в финал, чтобы соответствовало новому заголовку, что тогда делалось, да и сейчас, к сожалению, практикуется.
Последствия этой рецензии были для меня просто катастрофические и аукаются до сих пор. Валерий Яковлевич не поленился пойти в Союз писателей и забрать из секретариата свою рекомендацию на моё поступление в Союз. Тут он явно опережал события. В 1991 году комиссия Верховного Совета обнаружила в сейфах Лубянки донесение 1984 года на имя председателя КГБ: «Предотвращено поступление «Лесника» в Союз писателей» (об этом пишет Урусадзе в книге «Выборные места из переписки с врагами»), но Валерий Яковлевич к этому никакого отношения, конечно же, не имел. В 80-м году мы обменялись письмами. Кирпотин публикует их в своих мемуарах. Потом ко мне приходил его внук Дима, он сейчас известный онколог. Внук пытался нас помирить. Но, честно говоря, и на человеческом, и на каком-то другом, высшем уровне трещина между нами уже разверзлась в непреодолимую пропасть.
Я понял, что при всех своих положительных качествах Кирпотин был и остался сталинским вельможей. В Валерии Яковлевиче пробудился «маар-р-рксист», а марксисты, начиная с Маркса, стараются не убедить, а уничтожить того, кто с ними в чём-либо не согласен. Что касается сути нашего спора о Боге и Достоевском, то с годами он ужался во мне до одного двустишия:
Достоевский – русский спор:
Всё на свете и топор…
И ещё одно двустишие, имеющее отношение к той многострадальной моей рецензии тридцатилетней давности:
Написано пером –
Прочитано топором.
Это, конечно, не в стиле князя Мышкина, но вполне по-раскольниковски.
Где-то там, на вершинах мысли, я с Валерием Яковлевичем никогда не ссорился. Мы и по сей день продолжаем этот нескончаемый диалог. Недавно я закончил мистерию «Голоса», состоящую исключительно из голосов людей, которых я слышал. У меня хорошая память на голос и интонацию:
Профессор Кирпотин: Революцию не делают в белых перчатках. А знаете, когда была вершина моей славы? Я прохожу в штабной вагон. Часовой читает мой мандат: «выдан Кирпотину». Часовой салютует штыком и восклицает: «Проходите, товарищ Кропоткин!»
Я. С праздником вас, Валерий Яковлевич, с годовщиной Октября.
Профессор Кирпотин. И вас тем же концом по тому же месту.
Константин КЕДРОВ
ЛИТЕРАТУРНАЯ РОССИЯ Архив : №29. 20.07.2007
ДИВА ДАВИД
http://www.litrossia.ru/article.php?article=1727
Роль и личность Давида Бурлюка как-то всегда преуменьшали. Вот почему в 1956 году, когда мне было всего четырнадцать лет, я недооценил значение такого события, как приезд великого мэтра в Москву. Но моя тётушка Варвара Фёдоровна Зарудная, учившая литературе Светлану Аллилуеву, а позднее дочку Хрущёва, сочла своим долгом достать для меня пропуск в музей-квартиру Маяковского, где легендарный гилеец встречался с избранным кругом.
– Увидишь совратителя с пути истинного твоего любимого Маяковского.
– А разве вы не любите великого поэта?
– Бог с ним, горлопан, агитатор. То ли дело Тютчев: «лилейно, нежно, страстно». Вот и тебя сбили с пути истинного. Так хорошо у тебя было: «Скачут водяные паяцы, / скачут по тротуару, / дождик тёплыми пальцами / гладит аллеи старые». А твои последние стихи, прости, я не понимаю, ломаные какие-то.
Так вот, споря в пути, мы и доехали от 7-го Ростовского переулка, где позднее снимались «Три тополя на Плющихе», к музею-квартире Маяковского.
Происходящее там было мне непонятно. Невероятное количество «искусствоведов в штатском», словно не наставник Маяковского приехал, а разведчик Рейли. Впрочем, кто его знает, по каким каналам Илья Эренбург выскреб из Нью-Йорка такое чудо. Мне-то по малости лет казалось, что Бурлюк где-то там, в другом веке. Всё, что было до моего рождения в 1942 году, представлялось таким же древним, как Иван Грозный или Калита. А тут, нате вам, учитель Маяковского. Я буквально пьянел от ранних стихов этого безмерного гения. «Багровый и белый / отброшен и скомкан, / в зелёный бросали горстями дукаты…» Ещё не имел ни малейшего представления о супрематизме Малевича и беспредметной живописи Кандинского, а чувствовал – это моё.
Вот тогда-то и написал явно под влиянием Маяковского: «И синий день и красная волна / зелёный луч упал на попугая / и попугай заговорил стихами / и синий день и красная волна / и я бегу бросаясь под трамваи». Сейчас не помню в деталях, каким образом удалось мне где-то в лавине вопросов и ответов прочесть Бурлюку эти строки. Бурлюк к тому времени изрядно устал. Он долго и много ругал капитализм и Америку. Это раздражало даже меня, тем более что стихов Бурлюка я в то время совсем не знал. Чем-то он напомнил мне лектора из общества «Знание» или директора школы. Грузный, лысый, в очках. Без малейшего артистизма. Но на стихотворение он отреагировал самым неожиданным образом. На меня зашикали со всех сторон какие-то тётки, но Бурлюк их прервал: «Я тоже после синего всегда всё вижу красным. А попугай – это, как в XIX веке соловей, образ поэта. Конечно, поэт ХХ века должен быть попугаем. У вас там ещё зелёный луч – это не придумано. Блок видел, кажется, фиолетовый. Вы это дело не бросайте, у вас получится, уже получается».
Конечно, хотелось бы всё запомнить, но в памяти осталось только то, что было да и осталось для меня главным.
– По-моему, твой Бурлюк просто сумасшедший. Ну что он тебе такое наговорил. Я ничего не поняла, да и из твоих стихов тоже. Что ты хотел сказать? – так прокомментировала кремлёвская учительница литературы тот вечер.
Я понял, что это эстетическая борьба. Столбовая дворянка из рода Челищевых Варвара Фёдоровна Зарудная была умна и эрудированна, но её вкусы с футуризмом не совпадали.
Я ступал по ступеням небесной лестницы эскалатора, словно они вели меня в мой желанный поэтический рай. Тогда я ещё не знал, что через девять лет снов увижу легендарного Давида. В 1965 году я уже работал над дипломом «Хлебников, Лобачевский, Эйнштейн» и уже были написаны главные тексты, которые много лет спустя я обозначил словом «метаметафора». Я прочитал их Алексею Кручёных в 1960 году. И тот мгновенно отреагировал: «Эх, нет сегодня у нас Бурлюка. Он бы вас вывел в люди. Маяковскому, шутка сказать, рубль шестьдесят в день платил, чтобы тот ни на что не отвлекался. А как издавал нас, какие выступления по всей России устраивал!» Когда Бурлюк второй раз появился в Москве, Кручёных уже не было, но ещё оставались два футуриста – Семён Кирсанов и Виктор Шкловский.
Да и самому мэтру оставалось два года до полного ухода в вечность. Где именно состоялась вторая встреча, я уже не помню. Возможно, в Литмузее, а может, и в другом месте. На этот раз я прекрасно знал, кто такой Бурлюк. «Сатир несчастный, одноглазый. Доитель изнурённых жаб». Мысленно я уже мог представить вместо берета цилиндр, вместо очков лорнет. Мне даже казалось, что на его необъятной щеке проступает цветок и птица. Я уже видел его гениальную картину, где солнце, «раскинув луч-шаги», приходит на чай к поэту. Вот бы издать Маяковского с картинами Давида Бурлюка. К моему величайшему изумлению, Бурлюк узнал меня мгновенно. Вот тебе и сатир несчастный, одноглазый. Теперь у меня хватило ума публично не вклиниваться. Подошёл к нему где-то в перерыве. Молча протянул листок с главными текстами. Бурлюк что-то говорил о встрече на даче Шкловского. Шкловский бегал, как ртутный шарик, размахивая массивной тростью.
– Вы футурист? Это хорошо. В молодости надо быть футуристом. Что там у вас?
Выхватил листок из-под носа у Бурлюка:
– «Я вышел к себе через-навстречу-от…» Гм-гм, интересно.
И тут совершенно неожиданно для меня Бурлюк врезался в речевой поток Шкловского:
– Тут ведь финал какой: «И ушёл под, воздвигая над». Наш человек.
Боже мой! Примерно так же в 60-м на эти строки отреагировал Кручёных.
– Берём вас в свою компанию, – сказал Бурлюк и протянул бумажку с номером телефона дачи Шкловского.
Не помню, почему встреча у Шкловского не состоялась. Может, Бурлюк заболел, может, уже уехал или утащили куда-то. Так листок с моими главными текстами исчез, как думал я, навсегда в кармане у Бурлюка.
И вот в мае этого года приходит мне по интернету послание от друга детства, художника и философа из Петербурга. Оказывается, у него сохранился экземпляр, отпечатанный под слепую копирку. Это был тот самый текст, который пропал в кармане. В честь него я и назову этот чудом обретённый метаметафорический стих 1960 года «Бурлюкиада». Пусть хоть сейчас, более полувека спустя, его прочтут не только три богатыря футуризма Бурлюк, Кручёных и Шкловский.
Я плачу от голода ласки,
но сердце моё заржавело,
и каждый глоток воды
становится купоросом.
Кариатиды рыдают ночами
на камни ложится туман
и дома рассыпаются в пепел
и мёртвые петли
повисли над головой.
Не трогайте меня.
Я стеклянный робот.
Ничего не понимая,
уйду от вас.
Вдруг северное сияние
вдаль в глубину себя
и я очнулся чёрный, как дерево в снегу
и так же неловко пытаюсь я броситься в небо...
Останутся только слова
солёные, как поцелуи.
Вот я вырезал человечка
я вырезал его из своего сердца
вместо себя...
но ведь надо ещё объяснить...
От кнута похожий на зебру
я бежал по кругу
видел только горящие глотки и губы
лиц целующих и зовущих.
Круг Луны
круг Солнца
мы бежим по кругу
мы с тобой то и дело натыкаемся друг на друга.
Телефонный круг вращается как рулетка
я пытаюсь выиграть время
я звоню тебе чаще и чаще.
И в мозгу моём вертятся белые цифры
дня и ночи
и я среди чисел –
колесованный странник...
Плоть стонущей земли
я ощутил внезапно
пошёл за голосом,
но не нашёл себя.
Вдруг сердце вывернулось наизнанку
и среди вас я оказался голым
Трамвай перерезал путь параллелями линий
Они сошлись у кладбища на могиле Лобачевского.
Небо обрушилось вниз
придавлен обвалом света,
я остановился –
тупик вселенной
Я перечитывал чугунную эпитафию
«…член общества КОРОЛЕВСКИХ АНТИКВАРИЕВ...»
«ВЕИРАВКИТНА ХИКС – ВЕЛО – РОК...»
прочитал я наоборот
и понял необратимость времени
Я вышел к себе ЧЕРЕЗ – НАВСТРЕЧУ – ОТ
и ушёл ПОД воздвигая НАД...
Двигаясь поперёк времени, я внезапно открыл палиндром из имени Бурлюка: «ДИВА ДАВИД». Ещё я сравнил его с бурлаком, тянущим барку, гружённую футуризмом. Так возникла анаграмма БУРЛЮК-БУРЛАК. Анаграмма – кантовская вещь в себе, извлекаемая из недр слова. А просто рифма на конце – это вещь для других. Палиндром + анаграмма + рифма – это ПАЛИНДРОНАВТИКА, или поэтика третьего тысячелетия, к которой яростно пробивались все футуристы.
Ещё у меня была цель: узнать у Бурлюка, не встречался ли он в Нью-Йорке с моим двоюродным дедом художником Павлом Челищевым. Его картина «Ищущий да обрящет, или Чистилище» была очень модной в 40-е годы. Другую картину «Ад, или Феномена» Баланчин привёз в Москву и подарил Третьяковке, где она и протомилась в подвале до конца советской власти. Сейчас висит в зале 22 на Крымском валу.
– Так вот в чём дело! – воскликнул Бурлюк. – А я ведь, когда читал ваши стихи, сразу вспомнил о гениальном Павлике. А ведь похоже, похоже…
Это была наша последняя беседа. Я и так изложил её слишком связно. На самом деле нас всё время прерывали, а меня куда-то отталкивали. Это как разговор через реку. Половина слов искажается, половина тонет. Вот так через реку по имени Лета посылаю я сегодня Бурлюку это стихотворение. А вдруг что-нибудь дойдёт…
Бурлюк в Москве
1956 и 1960 гг.
Давид Бурлюк наводит свой лорнет
разочарованный
на всех кого здесь нет
Но очарованный
на всех кто где-то есть
Да это есть
но кажется не здесь
Он видит как раскинув луч-шаги
шагает Солнце Маяковский
а Маяковский видит как Бурлюк
соединил лорнетом лик и глюк
Но глюки глюками а
в блюдечках-очках
уже бледнеют мальчики ЧК
Надев берет и натянув пиджак
уплыл доитель изнурённых жаб
Давид Бурлюк
Бурлюк Бурлюк Давид
но неизвестно
кто кого доит
дирижёр жаб
дирижабль
Константин КЕДРОВ
21.07.07 Бурлюк Давид - Колумб русского футуризма
К 125-летию со дня рождения поэта, художника, одного из основоположников русского футуризма, теоретика и пропагандиста «нового искусства» Давида Бурлюка телеканал «Культура» подготовил премьеру: программу «Король четвертого измерения. Давид Бурлюк». Программа была показана 22 июля в 14.50.
Человек неуемной энергии, художник, композитор Давид Бурлюк - тот, кому мир и русская поэзия очень многим обязаны. Ведь именно Бурлюк стал основателем уникального направления в отечественном искусстве - футуризма.
Давид Бурлюк прожил удивительную жизнь. А его деятельность предвосхитила современное продюсирование культуры, культурных событий. Благодаря Бурлюку стали известны широкой публике имена Маяковского, Крученых, Хлебникова… Авангард 20-х годов создал собственный язык, который существенно повлиял и продолжает влиять на современную отечественную культуру, и в этом – одна из главных заслуг Бурлюка.
Поэт и философ Константин Кедров: «В поэзию очень часто приходят первооткрыватели, эти первооткрыватели вовсе не обязательно должны быть гениями именно поэзии... Вот кто открыл Америку? Колумб. Кому честь досталась? Америго Веспуччи… Конечно Бурлюк был Колумбом, а то, что честь досталась гениальным поэтам - Маяковскому, Хлебникову... Это хорошо, Давид Бурлюк бы только радовался этому. Но Колумб – именно он, экспедицию снарядил он. Он пошел по неизведанным материкам, по неизведанным волнам. Даже не предполагая, что футуризм окажется таким плодотворным».
В программу «Король четвертого измерения. Давид Бурлюк» помимо интересных фактов биографии Давида Бурлюка, вошли размышления о месте футуризма в мировом художественном процессе, будут также представлены различные направления современного авангарда.
Давид Бурлюк (из книги «Энтелехизм» (1930) в послесловии «Несколько слов по поводу моих стихов»): «Я, вероятно, никогда не знал кабинетной манеры писать вирши. Где кисель — там и сел. А жизнь в Нью-Йорке, с его воздушными дорогами, подземками приучила к величайшему одиночеству, которое находишь в миллионной толпе. Пора начать писать не стихи, а этюды, как это делают художники — с натуры. Прилагаемые стихи написаны были на клочках бумаги, на переплётах книг, на бульварах, за углом дома, при свете фонаря... Писал стихи и на заборах — в Сибири. Где они? Кто их читает?...»
Свое мнение о Давиде Бурлюке – поэте, художнике и футуристе в документальной ленте «Король четвертого измерения. Давид Бурлюк» выскажут прозаик и поэт Дмитрий Пригов, историк искусствовед Андрей Сарабьянов, композитор и музыкант Сергей Летов, мистериальный художник и музыкант Герман Виноградов.
Свежий номер : №39. 26.09.2008 Литроссия
ЛИТЕРАТУРНАЯ РОССИЯ Архив : №29. 20.07.2007
ДИВА ДАВИД
http://www.litrossia.ru/article.php?article=1727
http://video.mail.ru/mail/kedrov42/6/266.html
Роль и личность Давида Бурлюка как-то всегда преуменьшали. Вот почему в 1956 году, когда мне было всего четырнадцать лет, я недооценил значение такого события, как приезд великого мэтра в Москву. Но моя тётушка Варвара Фёдоровна Зарудная, учившая литературе Светлану Аллилуеву, а позднее дочку Хрущёва, сочла своим долгом достать для меня пропуск в музей-квартиру Маяковского, где легендарный гилеец встречался с избранным кругом.
– Увидишь совратителя с пути истинного твоего любимого Маяковского.
– А разве вы не любите великого поэта?
– Бог с ним, горлопан, агитатор. То ли дело Тютчев: «лилейно, нежно, страстно». Вот и тебя сбили с пути истинного. Так хорошо у тебя было: «Скачут водяные паяцы, / скачут по тротуару, / дождик тёплыми пальцами / гладит аллеи старые». А твои последние стихи, прости, я не понимаю, ломаные какие-то.
Так вот, споря в пути, мы и доехали от 7-го Ростовского переулка, где позднее снимались «Три тополя на Плющихе», к музею-квартире Маяковского.
Происходящее там было мне непонятно. Невероятное количество «искусствоведов в штатском», словно не наставник Маяковского приехал, а разведчик Рейли. Впрочем, кто его знает, по каким каналам Илья Эренбург выскреб из Нью-Йорка такое чудо. Мне-то по малости лет казалось, что Бурлюк где-то там, в другом веке. Всё, что было до моего рождения в 1942 году, представлялось таким же древним, как Иван Грозный или Калита. А тут, нате вам, учитель Маяковского. Я буквально пьянел от ранних стихов этого безмерного гения. «Багровый и белый / отброшен и скомкан, / в зелёный бросали горстями дукаты…» Ещё не имел ни малейшего представления о супрематизме Малевича и беспредметной живописи Кандинского, а чувствовал – это моё.
Вот тогда-то и написал явно под влиянием Маяковского: «И синий день и красная волна / зелёный луч упал на попугая / и попугай заговорил стихами / и синий день и красная волна / и я бегу бросаясь под трамваи». Сейчас не помню в деталях, каким образом удалось мне где-то в лавине вопросов и ответов прочесть Бурлюку эти строки. Бурлюк к тому времени изрядно устал. Он долго и много ругал капитализм и Америку. Это раздражало даже меня, тем более что стихов Бурлюка я в то время совсем не знал. Чем-то он напомнил мне лектора из общества «Знание» или директора школы. Грузный, лысый, в очках. Без малейшего артистизма. Но на стихотворение он отреагировал самым неожиданным образом. На меня зашикали со всех сторон какие-то тётки, но Бурлюк их прервал: «Я тоже после синего всегда всё вижу красным. А попугай – это, как в XIX веке соловей, образ поэта. Конечно, поэт ХХ века должен быть попугаем. У вас там ещё зелёный луч – это не придумано. Блок видел, кажется, фиолетовый. Вы это дело не бросайте, у вас получится, уже получается».
Конечно, хотелось бы всё запомнить, но в памяти осталось только то, что было да и осталось для меня главным.
– По-моему, твой Бурлюк просто сумасшедший. Ну что он тебе такое наговорил. Я ничего не поняла, да и из твоих стихов тоже. Что ты хотел сказать? – так прокомментировала кремлёвская учительница литературы тот вечер.
Я понял, что это эстетическая борьба. Столбовая дворянка из рода Челищевых Варвара Фёдоровна Зарудная была умна и эрудированна, но её вкусы с футуризмом не совпадали.
Я ступал по ступеням небесной лестницы эскалатора, словно они вели меня в мой желанный поэтический рай. Тогда я ещё не знал, что через девять лет снов увижу легендарного Давида. В 1965 году я уже работал над дипломом «Хлебников, Лобачевский, Эйнштейн» и уже были написаны главные тексты, которые много лет спустя я обозначил словом «метаметафора». Я прочитал их Алексею Кручёных в 1960 году. И тот мгновенно отреагировал: «Эх, нет сегодня у нас Бурлюка. Он бы вас вывел в люди. Маяковскому, шутка сказать, рубль шестьдесят в день платил, чтобы тот ни на что не отвлекался. А как издавал нас, какие выступления по всей России устраивал!» Когда Бурлюк второй раз появился в Москве, Кручёных уже не было, но ещё оставались два футуриста – Семён Кирсанов и Виктор Шкловский.
Да и самому мэтру оставалось два года до полного ухода в вечность. Где именно состоялась вторая встреча, я уже не помню. Возможно, в Литмузее, а может, и в другом месте. На этот раз я прекрасно знал, кто такой Бурлюк. «Сатир несчастный, одноглазый. Доитель изнурённых жаб». Мысленно я уже мог представить вместо берета цилиндр, вместо очков лорнет. Мне даже казалось, что на его необъятной щеке проступает цветок и птица. Я уже видел его гениальную картину, где солнце, «раскинув луч-шаги», приходит на чай к поэту. Вот бы издать Маяковского с картинами Давида Бурлюка. К моему величайшему изумлению, Бурлюк узнал меня мгновенно. Вот тебе и сатир несчастный, одноглазый. Теперь у меня хватило ума публично не вклиниваться. Подошёл к нему где-то в перерыве. Молча протянул листок с главными текстами. Бурлюк что-то говорил о встрече на даче Шкловского. Шкловский бегал, как ртутный шарик, размахивая массивной тростью.
– Вы футурист? Это хорошо. В молодости надо быть футуристом. Что там у вас?
Выхватил листок из-под носа у Бурлюка:
– «Я вышел к себе через-навстречу-от…» Гм-гм, интересно.
И тут совершенно неожиданно для меня Бурлюк врезался в речевой поток Шкловского:
– Тут ведь финал какой: «И ушёл под, воздвигая над». Наш человек.
Боже мой! Примерно так же в 60-м на эти строки отреагировал Кручёных.
– Берём вас в свою компанию, – сказал Бурлюк и протянул бумажку с номером телефона дачи Шкловского.
Не помню, почему встреча у Шкловского не состоялась. Может, Бурлюк заболел, может, уже уехал или утащили куда-то. Так листок с моими главными текстами исчез, как думал я, навсегда в кармане у Бурлюка.
И вот в мае этого года приходит мне по интернету послание от друга детства, художника и философа из Петербурга. Оказывается, у него сохранился экземпляр, отпечатанный под слепую копирку. Это был тот самый текст, который пропал в кармане. В честь него я и назову этот чудом обретённый метаметафорический стих 1960 года «Бурлюкиада». Пусть хоть сейчас, более полувека спустя, его прочтут не только три богатыря футуризма Бурлюк, Кручёных и Шкловский.
Я плачу от голода ласки,
но сердце моё заржавело,
и каждый глоток воды
становится купоросом.
Кариатиды рыдают ночами
на камни ложится туман
и дома рассыпаются в пепел
и мёртвые петли
повисли над головой.
Не трогайте меня.
Я стеклянный робот.
Ничего не понимая,
уйду от вас.
Вдруг северное сияние
вдаль в глубину себя
и я очнулся чёрный, как дерево в снегу
и так же неловко пытаюсь я броситься в небо...
Останутся только слова
солёные, как поцелуи.
Вот я вырезал человечка
я вырезал его из своего сердца
вместо себя...
но ведь надо ещё объяснить...
От кнута похожий на зебру
я бежал по кругу
видел только горящие глотки и губы
лиц целующих и зовущих.
Круг Луны
круг Солнца
мы бежим по кругу
мы с тобой то и дело натыкаемся друг на друга.
Телефонный круг вращается как рулетка
я пытаюсь выиграть время
я звоню тебе чаще и чаще.
И в мозгу моём вертятся белые цифры
дня и ночи
и я среди чисел –
колесованный странник...
Плоть стонущей земли
я ощутил внезапно
пошёл за голосом,
но не нашёл себя.
Вдруг сердце вывернулось наизнанку
и среди вас я оказался голым
Трамвай перерезал путь параллелями линий
Они сошлись у кладбища на могиле Лобачевского.
Небо обрушилось вниз
придавлен обвалом света,
я остановился –
тупик вселенной
Я перечитывал чугунную эпитафию
«…член общества КОРОЛЕВСКИХ АНТИКВАРИЕВ...»
«ВЕИРАВКИТНА ХИКС – ВЕЛО – РОК...»
прочитал я наоборот
и понял необратимость времени
Я вышел к себе ЧЕРЕЗ – НАВСТРЕЧУ – ОТ
и ушёл ПОД воздвигая НАД...
Двигаясь поперёк времени, я внезапно открыл палиндром из имени Бурлюка: «ДИВА ДАВИД». Ещё я сравнил его с бурлаком, тянущим барку, гружённую футуризмом. Так возникла анаграмма БУРЛЮК-БУРЛАК. Анаграмма – кантовская вещь в себе, извлекаемая из недр слова. А просто рифма на конце – это вещь для других. Палиндром + анаграмма + рифма – это ПАЛИНДРОНАВТИКА, или поэтика третьего тысячелетия, к которой яростно пробивались все футуристы.
Ещё у меня была цель: узнать у Бурлюка, не встречался ли он в Нью-Йорке с моим двоюродным дедом художником Павлом Челищевым. Его картина «Ищущий да обрящет, или Чистилище» была очень модной в 40-е годы. Другую картину «Ад, или Феномена» Баланчин привёз в Москву и подарил Третьяковке, где она и протомилась в подвале до конца советской власти. Сейчас висит в зале 22 на Крымском валу.
– Так вот в чём дело! – воскликнул Бурлюк. – А я ведь, когда читал ваши стихи, сразу вспомнил о гениальном Павлике. А ведь похоже, похоже…
Это была наша последняя беседа. Я и так изложил её слишком связно. На самом деле нас всё время прерывали, а меня куда-то отталкивали. Это как разговор через реку. Половина слов искажается, половина тонет. Вот так через реку по имени Лета посылаю я сегодня Бурлюку это стихотворение. А вдруг что-нибудь дойдёт…
Бурлюк в Москве
1956 и 1960 гг.
Давид Бурлюк наводит свой лорнет
разочарованный
на всех кого здесь нет
Но очарованный
на всех кто где-то есть
Да это есть
но кажется не здесь
Он видит как раскинув луч-шаги
шагает Солнце Маяковский
а Маяковский видит как Бурлюк
соединил лорнетом лик и глюк
Но глюки глюками а
в блюдечках-очках
уже бледнеют мальчики ЧК
Надев берет и натянув пиджак
уплыл доитель изнурённых жаб
Давид Бурлюк
Бурлюк Бурлюк Давид
но неизвестно
кто кого доит
дирижёр жаб
дирижабль
Константин КЕДРОВ
ХОЛИН И САПГИР
С обоими познакомился в 1989 году во Дворце молодёжи на знаменитом вечере «Минута немолчания». Дон Кихот и Санчо Панса. Сапгир – кругленький, добродушный. Холин – бритая голова-тыква, длинный и тощий. Я написал он них много лет спустя: «Сплю и вижу странный герб: / Сапгир – молот, Холин – серп». Их поэзия меня тогда не затронула, а личности заинтересовали.
Близко сдружились мы с Холиным в августе 1989 в Париже и в Тарасконе. Я взял с собой гранки моей книги «Поэтический космос». Холин выпросил их у меня и молча читал в скоростном поезде Париж – Авиньон. К вечеру вернул гранки со словами: «Отнеситесь к моим словам серьёзно – это гениально». Организатор нашей поездки художник, актёр, перформансист Толстый (Котляров) начал острить: «Старик, ты гений!» Но Холин ответил: «Нет, я не шучу, это гениальная книга. Я не всё понял, но всё никогда не бывает понятно. Отнеситесь к себе серьёзно».
На фестивале в Тарасконе я прочитал «Комментарий к отсутствующему тексту», устроив целое представление: ронял, поднимал и снова ронял рукопись, водружал на голову раскрытую книгу и тому подобное. Холин был раздражён: «Зачем это кривляние? Вы большой поэт и открыватель миров. Кто они такие, чтобы перед ними выламываться!» Эта полемика у нас продолжалась все десять лет дружбы. Холин требовал серьёзности. Я же предпочитаю весёлую мудрость. Тут он вступал в полемику со своим собственным «я». Взять то же выступление в Тарасконе. Холин знал, что зал на две трети состоит из русских, и начал своё выступление так: «Вы ведь всё равно по-русски не понимаете, поэтому я буду читать… по-русски». Зал взорвался аплодисментами. Успех был обеспечен заранее.
Но были и провалы. Однажды я вёл вечер в Ленинской библиотеке, где выступали Вознесенский, Сапгир и Холин. Помня об успехе в Тарасконе, дал первое слово Холину. Но зал, воспитанный на Пушкине, был абсолютно не готов к его трагически-ироническому минимализму.
У Генриха Сапгира провалов не было. В 1991 году, в апреле, мы выступали в Париже втроём – Хвостенко, Сапгир и я – в театре вблизи от Мулен Руж. Хвостенко подарил мне «фрак» – сшитая им собственноручно джинсовая рванина. Эти художественные лохмотья я надел с гордостью. Генрих посмотрел на меня как-то странно: «Тебе идёт». Вечером он неожиданно появился в дорогущем английском костюме с иголочки. Таким я его никогда не видел. Моя эстетская рванина рядом с этой буржуазной роскошью превратилась из хиппового мундира в одежду клошара. Французы и приняли меня за русского клошара, а Сапгира за русского европейца.
После общего феерического успеха вышли к Мулен Руж. В апреле 1991-го всё спиртное в Советском Союзе было большим дефицитом, поэтому в Париже Генрих всё время покупал малюсенькие бутылочки и складывал их в бездонные карманы новенького костюма. И тут, хитро улыбаясь, он извлёк три бутылочки с «Мартелем». Мы дружно опрокинули их из горла. И тут случилось странное – мельница Мулен Руж вспыхнула иллюминацией и стала бешено вращаться. А с неба хлынул даже не дождь, а потоп. Мы все сразу промокли и простудились на всю неделю.
Прошло четыре года. Кончилась уже советская власть. Ко мне на пятый этаж «Известий» в шикарный кабинет пришёл Генрих в том же самом костюме, но уже слегка потрёпанном. «Как-то у тебя тут слишком роскошно. А давай-ка спустимся вниз, там я видел кафе на углу, как в Париже». – «Да кафе-то есть, но вряд ли там есть «Мартель» в бутылочках». – «Вот и проверим». Спустились, сели за столик, окинули взглядом витрину. О чудо! Мартель не мартель, а русские мини-бутылочки с коньячком появились. Мы чокнулись бутылочками. «За Париж!» – «За поэзию!» И опрокинули. Тотчас начался беспросветный ливень. От столиков на углу до входа в «Известия» шагов десять, но вбежали мы в вестибюль насквозь мокрые.
Мы любили выступать вчетвером: Игорь Холин, Генрих Сапгир, я и Елена Кацюба. Где-то году в 90-м нас пригласили выступить на семинаре молодых писателей, который проходил в ВКШ (Высшей комсомольской школе). Холин начал читать свой марсианский цикл. В задних рядах поднялся шумок, началась какая-то суета, «семинаристы-комсомольцы» выходили из зала и снова входили, и Холин вдруг взорвался: «Как вы смеете шуметь! Перед вами лучшие поэты страны! Когда мы были молодыми, мы на другой конец Москвы ехали, чтобы послушать поэзию, дыхнуть не смели на выступлениях. А вы ничтожества, если не умеете благоговеть перед поэзией и слушать стихи. Я не буду вам ничего читать, вы этого недостойны!» Но ошеломлённый зал затих, и Холин всё-таки дочитал.
И Сапгир, и Холин всё время пытались разобраться, что такое метаметафора. Воспитанные на частушечном минимализме Лианозовской школы, они должны были через что-то перешагнуть. Сапгир однажды сказал, когда мы гуляли в Париже возле замка на берегу Сены: «Насчёт метаметафоры я вот что скажу: у меня семь классов образования, но одно я знаю твёрдо. То, что далеко, на самом деле близко, а то, что близко, на самом деле далеко. Вот звёзды, они далёкие, а на самом деле они внутри». – «Так ведь это и есть метаметафора!» – «Значит, я понял?» – по-детски обрадовался Сапгир. Потом он вынул из кармана сложенную вчетверо бумажку: «Я вот тут ночью про тебя написал:
Иду по бульварам Парижа
с Костей Кедровым
Солнце сияет, Сена бурлит клокочет
Клошары выныривают из подворотни
Спорим о метаметафоре о Маяковском
Костя Кедров смеётся улыбается
Как Химера Нотр-Дама
Борода топорщится во все стороны
А это и есть метаметафора
Костина борода струится как Сена
Огибая Нотр-Дам де Пари».
Я слегка обиделся, а теперь читаю, перечитываю и улыбаюсь, как тогда в Париже, из которого так не хотелось возвращаться в совдепию.
Задумали мы тогда в Париже сборник трёх Скорпионов. Я, Генрих, Хвост. И решили написать стихи друг о друге. А потом эти тексты затерялись по пьянке у Хвоста в Сквате. Никак не вспомню, что я тогда написал о Генрихе и о Хвосте, но точно помню, что стихи были.
Я только теперь сознаю, как понимали меня эти гениальные старики. Холину было за 70, а Генриху под семьдесят, а они ездили к нам с Леной на Артековскую в метро, час туда, час обратно раза два-три в месяц, и длилось это годами. Генриху было тесновато в нашей панельной квартирке, а Холин наклонял голову, чтобы не задеть люстру. Сколько стихов мы прочли друг другу. Как весело мы смеялись. Сколько бутылок распили. Иногда они приводили разных экзотических людей. Однажды Холин привёл будущего редактора «Птюча» с каким-то рассказом с множеством интимных подробностей, что-то фекально-сорокинское, а посреди чтения вдруг вырубился свет во всём доме. Пытался Холин подружить меня и с Владимиром Сорокиным. Не получилось.
Самое странное, что наши посиделки предсказал в 1983 году ректор Литературного института Пименов. Однажды спросил сурово: «Что это за Лианозовская школа такая?» – «Не знаю». Я не соврал. Действительно не знал. «А почему вы так отказываетесь?» – «Потому что не знаю». – «А вы где живёте?» – «У метро Варшавская». – «Нет, вы живёте в Лианозово, и у вас там собираются». – «Да нет же!» – «А почему КГБ, прямо скажем, вами недовольно?» – «Не знаю». – «Ладно, идите работайте. Я ведь много на себя беру». И вот в конце 80-х собираются у меня матёрые лианозовцы. Напророчило КГБ.
Холин о Лианозово отзывался весьма скептически: «Да не было никакой школы. Была одна пьянка. Помню, кто-то принёс рыбу, завёрнутую в газету «Правда». Так её прямо в газете и сварил, а потом съели с головой, с чешуёй, с хвостом, с нутром и газетой. Вот что такое Лианозово».
Сапгир сохранял тёплые чувства к своему учителю Кропивницкому и познакомил меня с его сыном, отсидевшим лет десять в ГУЛАГе. Я лично Лианозово не люблю. Оно испортило вкус Сапгиру. Генрих мог запросто написать десяток сонетов и считал, что это поэзия. Не близок был мне его тезис: «Я бегу от поэзии».
Однажды Холин позвонил и сказал: «Купил под вашим влиянием репринт Маяковского «Простое, как мычание». Надо ему было на этом остановиться. Гениально!» Генрих же был неумолим, «поэта, оказавшего услугу государству», он, по-моему, так и не признал. Хотя соглашался, что дореволюционные стихи гениальны. И вот недавно перечитал я «Простое, как мычание» и почувствовал даже в этих гениальных стихах грядущую фальшь. А жаль.
Константин КЕДРОВСанчо Панса и Дон Кихот
Не приносят стране доход
2008-11-06 / Константин Александрович Кедров - поэт, философ.
Поэзия Холина и Сапгира – это больше, чем океан.
Визуальное стихотворение К.Кедрова "ГубНой океан"
В 1988 году я получил из Парижа странную бандероль. Там были сборники незнакомого мне Алексея Хвостенко и такого же незнакомого Игоря Холина. Я думал, что Холин живет в Париже, и очень удивился, что он в Москве. Его гениальный минимализм рассчитал не сразу. «У метро у «Сокола»/ Дочка мать укокала./ Причина скандала –/ Дележ вещей./ Теперь это стало/ В порядке вещей». Но окончательно покорила меня его автобиография: «Вы не знаете Холина/ И не советую знать/ Это такая сука/ Это такая бл...дь…»
Статья «Бездельники карабкаются на Парнас» появилась в «Известиях» в 1959 году. Среди бездельников, конечно, Холин и Сапгир. Их вызвали на проработку в бюро Союза писателей. «Вот вы нас критикуете и ругаете, а нас надо холить и сапгирить», – произнес Игорь Сергеевич свою бессмертную фразу. «В это время приоткрылась дверь, и показалось и тотчас исчезло кувшинное рыло известного детского», – рассказывал мне позднее Сапгир.
Потом Холина вызывали в КГБ. «Почему вы все очерняете в своих стихах?» – «Да нет, я ничего не очерняю, просто так вижу. Вот у вас над столом что висит?» Изумленный полковник уставился на портрет Дзержинского: «Как что?» – «Ну что вы видите?» – «Портрет пламенного рыцаря революции Феликса Эдмундовича Дзержинского». – «Ну вот. А я вижу овальную блямбу на раме с инвентарным номером 286».
Сапгира тоже вызывали. Стучали кулаком по столу, орали: «Убирайтесь отсюда, в Париж, к своим хозяевам!» – «Нет, это вы убирайтесь. А я останусь».
1989 год. Идем мы с Холиным по солнечному Тараскону, родом из которого Тартарен. И я пожалел, что рядом нет Сапгира (вылитый Тартарен – Карлсон – Санчо Панса). Холин же в этом южном городке на границе с Испанией стал еще больше Дон Кихотом. Длинный, седой, с короткой стрижкой, в джинсах, как в доспехах. Вдруг Дон Холин останавливается рядом со смуглыми ребятишками, сидящими на завалинке. «Вы, детишки, небось не знаете, что с вами беседует великий русский поэт Игорь Холин?» Детишки засияли, захлопали в ладоши и что-то залопотали. Можно подумать, что поняли. А что, если и вправду поняли, что перед ними великий русский поэт второй половины (нет, середины) ХХ века?
Холин решил еще в Тарасконе в 89-м году, что я как самый молодой среди них должен возглавить и объединить весь авангард. Я возражал: «Вы ошибаетесь. Какой из меня организатор? Сижу – пишу». – «Но вы же создали новую поэтическую школу метаметафоры в самом логове советской литературы!» – «Это правда. Литинститут был и литературным гестапо». – «Вот видите! Сейчас перестройка, а вы сидите». – «Да что мне перестройка! По-прежнему от преподавания отстранен». – «Что вам это преподавание! Не прибедняйтесь. Я о вас впервые услышал в Мюнхене. Вас весь мир знает».
Прочитав мой «Поэтический космос», Холин принес мне стихи, которые стыдливо прятал: «Море уходит вглубь/ Солнце уходит вглубь/ Небо уходит вглубь/ Глубь, ты меня приголубь». А все парижские впечатления спаялись в тексте: «Прежде чем вспыхнуть/ Как/ Световое табло/ Я был/ Камнем Фонтенебло».
Однажды Холин пришел к нам с ворохом джинсового барахла, в то время еще весьма дефицитного. Потом еще что-то приволок. Став выездным в годы перестройки, он хотел быть сказочным Дед Морозом с мешком подарков. Однажды принес мне какую-то церковную утварь. «Это от советских времен. Я ведь приторговывал антиквариатом и на это жил. Мог заработать большие деньги. Но вовремя говорил себе «стоп». Только на жизнь. Не более. Это спасло меня от тюрьмы».
Иногда между Санчо и Дон Кихотом возникали смешные перепалки. Заговорили о войне. Сапгир вспомнил, как вели по улице огромного рыжего пленного немца. И я впервые увидел Холина таким раздраженным: «Я в это время на снегу в лесу подыхал, пока ты немцем любовался. Мы полгода по лесам голодные шлялись. Нас туда забросили, под Москвой, и забыли. У нас ни связи, ни продовольствия, ни оружия, ни одежды. Мы даже не знали, где мы. Может, в окружении, может, и Москву давно сдали. Всю кору на деревьях обглодали. А потом нас нашли, один раз накормили – и на фронт. Четыре года в мясорубке. Вернулся только из-за смертельного ранения. Вот выжил, хотя и стал инвалидом с двумя нашивками. Две нашивки – два ранения. Ты в это время по Дворцам пионеров шлялся. Сонеты писал». – «Писал. И сонеты, и триолеты. Вот, кстати, я написал венок сонетов. Хотите послушать?» Уф-ф-ф. Всем хорош Генрих, но сонеты я ему никогда не прощу. Я и Шекспиру их не прощаю.
В 1991 году, в апреле, Генрих пригласил меня на фестиваль международного авангарда в театре на Монмартре. Сразу после таможни, еще в Москве, оказались в раю. Все есть: коньяк, водка, икра, – и все сказочно дешево. В самолете на радостях мы так нарезались, что вышли пошатываясь.
Генрих сказал, что мне обязательно нужна кожаная куртка. И куда бы мы ни пришли, он всюду ее высматривал. Я же, честно говоря, и не знал, что мне так нужна кожаная куртка, и не мог оценить азарт Генриха. Около каждого магазинчика он замирал в охотничьей стойке, нырял куда-то и выныривал с микроскопической бутылочкой какого-нибудь абсента. Из другого подъезда он, как фокусник, извлекал мартель, из третьего – ром. Эти бутылочки осушали мы на ходу, и нам, и без того радостным и пьяным от парижского воздуха, становилось все веселее и веселее. Вдруг Генрих, прервав диалог о Маяковском и метаметафоре, нырнул в какой-то развал и вынырнул с роскошной кожаной курткой, вернее, с пиджаком светло-коричневого цвета. «Вот это тебе, вам», – мы еще перескакивали с «ты» на «вы» и с «вы» на «ты». В этом пиджаке я проходил лет десять, и все время это был последний крик моды.
Себе же коварный Генрих присмотрел тот самый буржуазный английский пиджачок чичиковского цвета – брусничного с искрой. В нем он выступал в театре у Мулен Руж. Я тогда сказал Генриху: «Вот сбылось пророчество «Известий» 1959 года – «бездельники» и впрямь на Парнасе. Только надо было написать: «Бездельники карабкаются на Монпарнас»
Идем мы с Генрихом по бульвару Распай. Навстречу молодая парижанка. «Знакомься, – говорит Генрих, – моя дочь». Познакомились. Дальше идем. Бродим по Латинскому кварталу, навстречу – парижанка. «Знакомься, – говорит Генрих, – моя дочь». – «Как? Опять?» – «Так уж сложилось, у меня обе дочери – парижанки». Однажды звонит мне Холин: «Вот вы опять дома сидите. А посмотрите на Сапгира – бегает, аж подметки горят». Генрих действительно был везде и всюду. Договорился с Центром Помпиду о нашем совместном выступлении. Смеется: «Тут твоя идея выворачивания, все трубы наружу». – «Нет! Выворачивание было бы, если бы писсуар Дюшана был снаружи, а центр со всеми трубами там внутри».
«Слушай, – говорит Генрих, – я вот смотрю-смотрю на этот писсуар и ничего не чувствую. Какое же это искусство? Вот если бы Дюшан писсуар придумал, тогда он гений. Кстати, а где здесь писсуар?» Генрих запросто заходил по надобности в любое кафе, а их по дороге было много, и, довольный, говорил: «Вот пускают бесплатно. А попробуй в Москве: мол, мне в туалет…» – «Да у нас ни кафе, ни туалетов, вот страна!»
От писсуара Дюшана направились к сюрреалистическим скульптурам из женской обуви с высокими каблуками. Скульптура Бретона, скульптура Дали.
– Вообще-то у нас в Москве в каждой мастерской такого добра навалом, а уж в те 20-е годы и того больше, – заметил я.
– Пожалуй, что так, – согласился Генрих, – только вот Бабура с Центром Помпиду у нас так и не построили.
– А если бы построили, давно бы разрушили или сам бы развалился от ветхости, – уточнил я.
– Да, закрыл же Сталин Пушкинский музей. Удивительно, что щукинскую коллекцию не уничтожил.
Одно из последних выступлений Холина было на презентации десятого номера «Газеты ПОэзия» в Музее Маяковского. Я читал стихи в сопровождении музыки. Вечером звонок Игоря: «Костя, зачем все это треньканье? Запомните: только слово. Пойдите в поле или на берег реки – ни один художник лучше не создаст. Послушайте соловья – никакой Бах и Моцарт не напишут такое. А Слово – только у человека».
В августе 1991-го, в дни путча, Холин позвонил мне: «Костя, я человек военный и должен вас проинструктировать. Запомните: услышите стрельбу – ложитесь. Неважно где. На улице, в зале, дома ложитесь и лежите, пока стрельба не затихнет. И не стесняйтесь ползти. Лежачего застрелить невозможно. На фронте, бывало, всю ночь перестрелка, результат – два раненых. Это в фильмах запросто: стрельнул – упал. Уверяю вас, в бегущего и лежащего попасть невозможно». Во время второго путча, в 93-м, опять звонок: «Костя, я вас умоляю, из дома ни шагу. Сидите на Артековской. У нас стреляют». Холин жил на Сухаревской. И такой же звонок от Сапгира, с Новослободской: «У нас тут стекла трясутся. Такая пальба. В центр не ездите, сидите дома». От волнения Генрих перешел на «вы». А ведь совсем недавно, летом, мы были с Генрихом в Коктебеле на Волошинской конференции. Лежим мы на берегу, греемся, а он читает замечательные стихи из цикла «Бумаги архива Ивана Петровича Белкина», про барина, который завез в имение античные статуи. Крестьяне назвали их «срамцы». И ночью всех «срамцов» утопили в пруду: «Под водой белеет мрамор:/ Куча сисек, рук и жоп./ У пруда рыдает барин,/ Будто вправду кто утоп».
версия для печати
форумы
Свидетельство о публикации №207112800246