Встреча через год

— Мали! Мали! Все-таки жаль, что ты француженка, и я не могу тебе сказать: “Ты еще жива, моя старушка”... Я не могу перевести это на французский, и ты меня не поймешь... Ну, разве что так:

" Cinque pas sous la Terre,

Et tu chantes encore,

Tu n'es pas morte encore,

Ma chere vieuillarde!"

Это нехороший перевод... Как же ты постарела с тех пор, как мы виделись прошлой зимой...

Но это — куцый перевод

С тобой не виделись мы год

Ты стала смертной и седой

И с волочащейся ногой...

Прошлой зимой, когда мы встретились в самолете, летящем из Индии, тебе было семьдесят пять, но какой ты тогда была еще красавицей, тебе и пятидесяти никто бы не дал! Прошел год, и теперь тебе, надо думать, семьдесят шесть, а на вид — и восьмидесяти мало. Что случилось, графиня? Еще немного — и ты можешь умереть, я уверен, что ты умрешь очень скоро, раньше меня — и наконец вволю побеседуешь и со Христом, и с Девой, от которых в земной жизни ты прячешься в Индии! У тебя ведь по-прежнему все тот же гуру из Калькутты? По-прежнему что ни месяц — и ты не находишь себе места без него — и летаешь к нему из своего альпийского имения, и повторяешь мантру, забывая, что ты уже не девушка с причудами, но, скорее, Баба Яга с Вечной Прожидью? Твоя дочка годится мне в тетушки, а к твоему внуку-газетчику, старше меня, я обращаюсь на “Вы”; но с тобой я всегда на “ты”, моя прекрасная старая акула!

“Но ведь и ты, мой сладкий ангел, и ты, мой светлый мальчик, не помолодел за этот год... Я помню, помню тот полет из Калькутты — самолет сел в Риме на дозаправку, и в салон вошел ты, сияющий кудрявый ангел — тебе было уже тогда двадцать семь, но на вид ты был вдохновенный школьник, еще не танцевавший на первом балу! Был морозный день, погожий зимний день, ослепивший всю Европу, мы летели над Альпами, неслись на северо-запад и видели Mont Blanc, я встретила тебя — и у меня отлегло от сердца, семнадцати часов полета как ни бывало — мы пили жидкий невкусный кофе, сваренный пыльным вежливым дядькой — индусом-стюардом; сплетничали о кришнаите, сидевшем за нами — и такой изумрудной была прошлая зима, и таким молодящимся день — и как будто ожили альпийские снеговики с красными носами, когда ты подарил мне стихи Mezzonero...

И вдруг — что случилось с тобой? За год я постарела лет на тридцать, верно, но ты — ты-то постарел на все пятьдесят, да-да, я не верю, что тебе теперь двадцать восемь, тебе должно быть шестьдесят восемь или все семьдесят восемь, и ты теперь почти мой ровесник, мой младший брат; этот год превратил тебя в лешего из нежного гимназиста! Мы можем теперь жить вместе, как брат и сестра, в моем имении — и я буду тебя лечить от тромбов и подагры! Ведь ты теперь даже в садовники мне не годишься!”

“Не спрашивай про меня, Мали, не разевай свой беззубый рот на чужую старость — слышишь? Я расскажу тебе все по-порядку.

Давным-давно,

когда в России рухнул царский трон, мой прадед учился в Сорбонне. В те дни, в начале столетия, моя страна легла в гроб — но еще почти век после семнадцатого года — своей смерти — она под разными обличьями то и дело выныривала из гробов: то вынырнет как Режьпублика, то вынырнет Совдепией, наденет кожаную кепку, обреет голову по-стахановски и как посечет наганом по углам!

Сейчас она, правда, опять пошалила немного Режьпубликой, легла в землю и, наверное, больше ей уже не встать — будет понемногу вымирать, исчезать в море людском, в море желтых людей, растворяться среди магоговых племен. Но вернемся чуть назад, в тридцатые. В то самое время, когда России-призраку не лежалось на кладбище, и она фасонила в черной кепке с наганом. Так кто, ты думаешь, был тем комиссаром, кто был тем кепочным пижоном, кто сорил патронами, кто был Россией?

Это был мой прадед — Марк Маркович Певзнер, вот кто! Он примчался из Сорбонны в Бухару после рокового Октября, пошел в комиссары, арестовал Бухарского Эмира. В начале двадцатых он держался в Бухаре по-хозяйски — Особый отдел не успевал оформлять расстрелы, машинистки выбивались из сил, а иногда нервные срывы случались даже у его подчиненных-снайперов...

Тогда он заставлял их пить кровь свежаков — цедил кровь, сочащуюся из пулевых пробоин и подносил кружки ко вспенившимся снайперским губам, строго наставляя пить до дна. И тогда после кружки-другой у снайпера отлегало от сердца, снайпер уходил домой и ложился спать просветленным, почти счастливым... Постигнувшим какие-то новые важные рубежи.

В тридцатых прадед был министром финансов Украины.

Моя бабушка, мать моего отца, до сих пор бережно хранит его фотографии тех времен... Вообще по отцовской линии у меня все — долгожители. Кроме прадеда. В тридцать седьмом Сталин отправил его в мягком вагоне на новое назначение — его взяли прямо в поезде. Бабушка твердила, что этот Певзнер оказался крепким малым — молчал на допросах, никого не выдал. Поэтому, должно быть, его и не мучили слишком сильно — довольно быстро расстреляли. Только лучше бы его мучили побольше. Ведь тогда, возможно, на том свете ему не было бы сейчас так горячо...

Зачем я тебе об этом рассказываю, Мали?

Чтобы объяснить тебе, почему я на полвека постарел.

Потому что я видел чашу, в которой на том свете кипит мой прадед.

Я набрел на нее в Триесте, городе-грусти на севере Италии, куда я перебрался в начале осени. Однажды, гуляя по берегу в окрестностях порта, я увидел греческий пароход. Этот корабль показался мне нахальным на вид. Я решил его проучить и запустил в него ржавой консервной банкой, подвернувшейся под ноги. Вдруг — прямо у меня в руках — консервная банка превратилась в чашу с кипящей зловонной жижей!

В этой жиже и кипел мой прадед. Как он вопил, плакал, стонал — этого не описать словами!

И вдруг каплей этой жижи плеснуло мне в глаза.

Вот после этого я и начал стареть, постарел уже на полвека и буду стареть, пока не помру.

А теперь, Мали, расскажи, расскажи мне, почему за этот год постарела и ты? Ведь я же молился за тебя — у меня есть помянник, я вписал туда твое имя; пока что за здравие... Скоро, наверное, придется мне молиться за твой упокой”.

“Зачем ты молился за меня, ведь меня не крестили, и у меня даже имени нет теперь! Ты называешь меня Мали, но это мое прошлое имя, я отдала это имя гуру, теперь меня нельзя так называть — вообще нельзя никак называть, и если прознается, что ты зовешь меня по имени — плохо мне придется!”

“Хорошо. Я буду молиться о тебе как о Чистой Сердцем. Тогда ты Бога узришь. А я, может быть, уже и нет.”

“И я — нет, твоя молитва не поможет, ведь ты поминаешь меня вскользь. Я знаю, что в твоем помяннике сразу за мной — Лаура... Ты поминаешь мое имя второпях, чтобы поскорее перейти к ней — Лауре; и плачешь по ней, и беседуешь о ней часами со Всевышним”.

“Ты права, так было в прошлом. Но Лаура была — и теперь ее нет, а ты была, есть и будешь всегда. Полистай помянник — и ты найдешь там себя, а за тобой, там, где раньше крупными буквами красовалась Лаура, — теперь лишь жирная клякса. Видишь, до того жирная, что просочилась даже на заупокойную страницу. Из одной кляксы вышло две. Видишь, Мали? И на этом свете, и на том, от Лауры осталась клякса. Я хотел стереть ее из помянника, когда перестал о ней молиться, но чернила не стирались — мне пришлось протереть страницу керосином... И тогда ее имя исчезло, но осталась бесформенная клякса, разродившаяся в две. Скоро и от тебя, Мали, когда ты умрешь, останется клякса — но только одна: я выдворю тебя из живых, но сразу же водворю в мертвецы. Я аккуратно, стараясь не брызгать синими чернилами, впишу тебя на иной странице и буду молиться, чтобы тебе спокойно спалось.

Потому что мы по-прежнему летим над Альпами, и вновь с нами то изумрудное утро, и гуру-кровосос навсегда оставлен позади. Но только мы уже не два дряхлых старикана, но обоим нам по тридцать лет, я — слегка повзрослевший кудрявый школьник, ты — похорошевшая и вечно молодая графиня из Chantilly, и самолет, улетевший из Калькутты, — уже не сядет нигде и никогда. И пусть внизу Серебряные Альпы, пусть красуются в снегах Savoy, Modane i Chambery. Там, внизу, любовь превращается в парочку клякс, а по весне лишь сухая морковка остается от носа снеговиков — сперва поникших, а потом и вовсе растаявших от нагрянувших весенних ручейков — ручейки эти текут ранней весной из Италии, за горной деревушкой Domodossola сохранился их исток.

Но мы с тобой будем жить вечно, и лететь через Альпы будем вечно, и уже не будет в нашем самолете ни зловещего кришнаита, ни горе-стюарда, не умеющего держать в руках кофеварку — даже и пилотов в том самолете не найдется — там будут только ты и я — и небесные снеговики не растают, но будут живы как никогда”


Рецензии