Часть 3, гл. 2. Недочеловеки. А. С. Грюнберг
Безбилетный пассажир
1.
Чтобы забраться в стоящие на высокой насыпи вагоны, нужна была акробатическая ловкость. Жака подсадили сзади, стянув с ног приобретённые за пайку хлеба галоши.
Взобравшись в вагон, он оглянулся кругом. По обе стороны от дверей высились нары. Верхние были заняты. Когда попытался на них подняться, его грубо спихнули: «Куда прёшь!»
Дверь вагона задвинулась. Вечерело. С верхней полки поднялся какой-то голый по пояс, разукрашенный разноцветной татуировкой детина.
- Старосту выбирать, старосту!
Старостой был избран худой веснушчатый мужчина средних лет. Он оказался кооперативным работником, срок получил за растрату. Староста говорил на «интеллигентском» языке, однако был среди блатных своим человеком. Он приступил к распределению мест. С верхних нар была согнана часть шпаны, на её место староста водворил фраеров с туго набитыми мешками. За «уважение» им пришлось, конечно, платить.
Поезд тронулся только через сутки.
С самого начала пути староста со свойственной всем ренегатам злостью обрушился на заключённых с интеллигентной внешностью. Особенно он невзлюбил Жака. Жаку досталось место у стены возле самого стульчака. Боковая стенка раскачивалась, толкала Жака в бок, под спиной ощущалась стальная рама вагона. Она вибрировала и издавала звуки, напоминающие лопающиеся струны. Первые ночи Жак не мог спать, но потом привык.
Соседом Жака оказался молодой мужчина с круглой бородкой шкипера и блестящими карими глазами. На нём была табачного цвета куртка и вполне целая ковбойка. Он носил, несмотря на жару, украшенные вышивкой унты. Он ни с кем не разговаривал, к раздаче пищи подходил последним и ел суп стоя, пользуясь большой, с ладонь, деревянной ложкой. Такие ложки заключённые вырезали из брусков. Берёзовые бруски доставляли им конвоиры-солдаты. При проверках ложки отбирали. Тем не менее, заключённые продолжали их стругать. Делали они это при помощи самодельных ножей из металлических пуговиц и пряжек.
На верхних нарах, у единственного окошка-люка держал свой «салон» мастер-татуировщик. За обычную наколку он взимал пайку хлеба, за двухцветное изображение – полторы. Особенно «художественные» рисунки оплачивались по соглашению. Мастер удачно наколол одному блатному прячущуюся в заднем проходе мышь.
Работал татуировщик только на остановках. Он успевал сделать за день три-четыре наколки. Если бы не упорный отказ фраеров украсить свой кожный покров рисунками и то обстоятельство, что на коже блатных не оставалось места, мастер мог бы значительно расширить своё художественное производство. Хотя он и не пользовался трафаретами, его орлы и змеи, адамы и евы, пронзённые стрелами сердца и красноречивые девизы типа «Остерегайся женщин, карт и вина» или «Не забуду мать родную» были похожи на отпечатки с одного клише.
Однажды сосед Жака подсел к татуировщику и долго его о чём-то уговаривал. Наконец, тот достал из-за пазухи флакон с краской, иглу и неизвестно каким образом попавший в вагон кусок обоев. Усевшись на место, сосед Жака изобразил на куске обоев девушку с распущенными волосами и атлетически сложённого мужчину. Подумав немного, он нарисовал ещё орла. Птица парила в воздухе, её глаз блестел, казалось, слышался клёкот. Свои рисунки он понёс татуировщику.
- Какой это орёл без когтей, - отозвался татуировщик. – Главное у орла - когти. Бабу и мужика ты сделал неплохо. Но это баба и мужик, а не Адам и Ева.
- Я забыл про условности, - сокрушённо признался рыжебородый художник, сползая на своё место.
- Вы рисуете? – спросил Жак.
Тот не ответил.
- Вы сибиряк?
- С чего это?
Жак показал на унты:
- Не жарко в них?
- Таджики носят летом стёганые халаты, Унты и от жара и от холода спасают. Вы в трусах сидите и потеете, а вот мне не жарко, - он сунул руку под рубашку и показал – сухая.
Всей пятернёй он взъерошил свою беспорядочно растущую рыжую бородёнку. Затрата средств явно не соответствовала достигнутому результату.
- Все народы устраиваются, как им по душе. Только мы, русские, пытаемся подогнать нашу жизнь под какие-то иностранные образцы. Вы какой нации? – внезапно переключив разговор на другую тему, спросил художник.
С жестом сомнения Жак сказал:
- В моём возникновении участвовала, вероятно, не одна нация, - это должно было прозвучать иронически, но получилось напыщенно.
- Ну, а где ваша родина?
- Я избрал своей родиной революционную Россию.
- Ишь ты! А была бы Россия царской, вы бы её не избрали? – и, не давая Жаку ответить. – Россия одна.
Жак промолчал.
- Вот вы, интеллигенты, ищите всё какие-то формулы.
- Не кажется ли вам, что как раз ваше утверждение и есть формула? – вяло возразил Жак.
Первые дни он пытался как-то смягчить резкость своего собеседника, в словах которого звучало не только полемическое упрямство, но и какой-то душевный надлом.
- Но, если вы верите...
- Я ни во что не верю.
- Правда?
- Вру. Я верю в природу. Она возьмёт верх. Если вам хочется признать отцовство какого-то режима, валяйте. Только мы будем стоять на разных полюсах. Как это – антиподы?
Он выкрикнул это, словно желая, чтобы его услышали посторонние. Потом отвернулся и улёгся поудобнее, давая понять, что разговор окончен, но не выдержал и сам прервал молчание.
- У меня была собака. Не то сеттер, не то лайка. Это был необыкновенный пёс, всё понимал, можете мне поверить. Но птицу не выслеживал, за кошками не гонялся, нор не рыл и был неспособен к воспроизводству собачьего рода. Я продал этого ублюдка.
Снова наступило молчание.
- Природа прав гражданства не даёт, - добавил он спустя некоторое время.
Позднее Жак напрасно пытался восстановить ход своих мыслей. Он помнил только смущение, будто увиливает от ответа на очень важный вопрос. Когда-то немцы жгли дымовые шашки, чтобы скрыть расположение лагеря. Не делает ли он то же самое?
...Уже вечер, и при свете качающегося фонаря всё становится призрачным. Призрачной кажется Жаку и сама его жизнь. Это путешествие в теплушке, люди на нарах, всё, что с ним происходит. Жак ждёт утра, может быть тогда кое-что прояснится.
2.
Он вспоминает морозное утро...
Их везли в вагоне третьего класса. Вагон не отапливался, стены были покрыты инеем. От дыхания пассажиров иней таял, со стен и потолка капало. На полу натекла лужа.
Поговаривали, что там, куда их везут, уничтожают всех евреев. Без исключения? Да, всех. В вагоне большинство евреи. В дверях появляется фигура раскачивающегося на коротких ногах эсэсовца.
- Это вы, жиды, здесь насс...?
И к сидящему на чемодане у ног Жака старичку в вельветовой, натянутой от холода на уши шляпе:
- Вылижь мне пол!
Старик встаёт и с усилием стягивает шляпу с головы:
- Простите, я не расслышал.
Эсэсовец смотрит на него иронически.
- Моя фамилия Вуль. Я Теодор Вуль, профессор берлинского политехникума по кафедре прикладной химии. Участвовал в первой мировой войне как капитан запаса. Награждён орденами Железного креста третьей и второй степени.
Лицо эсэсовца наливается кровью:
- Ах ты, жидовская образина, я тебе покажу награды!
Пинком ноги он сбрасывает старика под скамью, продолжает его избивать своими коваными сапогами. Профессор не пытается защищаться. Он прижимается лицом к грязным доскам вагонного пола и смотрит одним расширенным от ужаса глазом на поднимающийся и опускающийся на его тело сапог. ОН перестал шевелиться. Эсэсовец тычет пальцем на элегантного, по моде тридцатых годов одетого молодого еврея.
- Ты вылижь мне пол!
Молодой еврей оглядывается. Все отворачиваются. Тогда тот опускается на колени и начинает слизывать грязь с пола.
- Так-так, хорошо-о. Ну а теперь делай мне приседания!
Молодой человек делает приседания. От толчка вагона он падает. Эсэсовец поднимает его пинком.
- Ну вот...
Плачущая улыбка. Видимо, издевательствам пришёл конец?
Эсэсовец вынимает из нагрудного кармана записную книжку.
- Твоя фамилия?
- Эрнст Лёр.
- Израиль, - поправляет эсэсовец.
лицо молодого франта выражает готовность всё разъяснить.
- Кто твой отец?
- Мой отец? У нас был конфискован конфекционный магазин на Лейпцигерштрассе.
- Ах, вот оно что! Немцев грабили, понятно! Ну, а теперь кричи, чтоб все слышали: «Я самый лучший еврей во всей Германии!»
- Я самый лучший...
Удар кулака прерывает его спотыкающийся речитатив.
- Кто?? Ты – грязная свинья! Повтори!
- Я грязная...
Жак думает: «Как бы он не «принял» меня за еврея».
Когда эсэсовец ушёл, и всё утихло, под скамьёй валялось тело избитого профессора, а молодой еврей в элегантной одежде довоенного образца рыдал, пряча лицо, Жак стал думать не об избиении, а о возможности в дальнейшем его избежать.
Теперь, когда Жак вспоминает этот случай, его заливает жгучий стыд.
3.
С рыжебородым у Жака установились хорошие отношения. Спустя несколько дней художник стал рассказывать о себе:
- До Благовещенска ехали на лошадях четверо суток, и это считалось близко. Село раскинулось на вырубке. Оно теснило тайгу и как бы хвасталось этим. Но в ненастные осенние и суровые зимние дни тайга наступала и давила село, а оно как бы просило о пощаде.
Я был младшим из восьми детей. Со мной мать была мягче, чем с другими. Может быть, силы ей не хватало, а может быть думала, что мне жить труднее, чем остальным. Она была дочерью местного батюшки, но в отличие от сдобных поповен была высока, худощава, с большими руками и ногами. Когда она "бралась» за нас, мы искали спасения у отца. Он бренчал на балалайке и пел тонюсеньким голосом, но мать перед ним отступала. Отец был военным топографом и остался в Забайкалье после Японской войны. Работал землемером, и то от случая к случаю. Любил вести душеспасительные разговоры и вырезал из дерева фигурки святых. Деда, батюшку, я помню плохо. При советской власти его сослали на Север. Бабушку помню лучше. Она жила у нас в доме, стояла во всех спорах на стороне отца, а дочь свою, мою мать, почему-то называла по имени-отчеству.
У бабушки хранилась икона древнего письма. Я её часто разглядывал. Она мне даже снилась. На иконе был изображён апостол. Он смотрел строго и взыскательно, как смотрела на нас мать, когда мы были виноваты.
Не помню, сколько было мне лет, когда к нам массами стали прибывать раскулаченные и просто сосланные нивесть за что. Одни считались социально вредными, другие почему-то назывались спецпереселенцами, хотя никто не знал, в чём их «специальность». Примерно тогда же объявили о создании у нас Еврейской автономной области. Понаехало много евреев, больше всего из Белоруссии. Они были какие-то шумные, от них исходило беспокойство. Оно заставляло торопиться со всяким делом. Сперва к евреям отнеслись насторожённо, но потом оказалось, что люди они обязательные, грамотные, смышлёные, только неистово общительные: заведут разговор, выпытают всё, понадают советов, просишь ты или нет. Перед тем, как строиться, многих из их по нашим расселили.
В доме у нас появилась учительница рисования. Увидев икону апостола, она разохалась и заломила руки: «Вы знаете, что вы имеете? Это клад. Это Андрей Рублёв, никто другой, помяните моё слово. Если хотите, я спишусь кое с кем, икону купит любой музей и даст столько, сколько вы запросите». У бабушки, помню, загорелись глаза, но мать влезла на табуретку, протёрла икону фартуком и сказала: «Хотите жить у нас, этих дел не касайтесь».
С пятого класса Любовь Григорьевна стала преподавать нам рисование. Она не умела поддерживать дисциплину. В классе ходили на головах. Не знаю, может быть потому, что она у нас жила, я за неё заступался.
Я уже раньше баловался красками и цветными карандашами. Любовь Григорьевна всё присматривалась, а иногда помогала. Как-то я застал её с отцом. Они на меня посмотрели, и я понял, что разговор обо мне. Любовь Григорьевна спросила мои «малюнки», и я их больше не видел. Через некоторое время пришло письмо. На этот раз совещание моих родителей тянулось весь вечер. Скоро ли, долго ли, как в сказке говорят, меня в путь собрали. Отец отвёз меня в Иркутск.
Для меня это было великим приключением. Ехали мы почтовым со всеми остановками. Я бегал за кипятком, ели мы с отцом молча, говорили солидно, как подобает опытным путешественникам. Где-то по дороге к нам подсела какая-то женщина. Ехала она со множеством свёртков и чемоданов в Иркутск. Звали её Зинаида Фёдоровна. Узнав, что в Иркутске у нас никого нет, она пригласила нас к себе. Квартира Зинаиды Фёдоровны находилась в покосившемся и пропахшем мышами доме. Он показался мне по сравнению с нашей срубленной из вековых кедров избой каким-то уродом.
Появились какие-то тёти и дяди и льстили нам так, что блевать хотелось.
Переночевав, мы ушли в город. Отец хотел показать меня местному знаменитому художнику. Художник оказался обросшим, как медведь, человечищем. Он взял меня за подбородок и спросил рычащим голосом, не брошу ли я малевать, когда мне надоест. Я не знал, что ответить, меня выручил отец пространным повествованием о моём увлечении. Было оговорено, что художник возьмёт меня к себе на полное довольствие и учёбу, за что моему отцу придётся платить по сто рублей в месяц.
Когда мы вернулись, квартира Зинаиды Фёдоровны оказалась на замке. Мы долго стучали, потом подались к соседям. Никто ничего не знал про Зинаиду Фёдоровну. На квартире жили только старик с женой, а они уехали неделей раньше к сыну в Улан-Удэ. Посоветовали обратиться в милицию. Мы так и сделали. В милиции отца обругали, но послали двух мильтонов вскрыть квартиру. Там оказалась одна рухлядь, наши вещи исчезли. Отец стал плакать, мне за него стыдно стало. Я произнёс басом, он откуда-то появлялся у меня время от времени, нечего, мол, нюни распускать, пропажи не воротишь, вещи – дело наживное, и прочие такие мудрости, за что меня оба милиционера похвалили, а отцу посоветовали взять с меня пример. Чем эта история кончилась, точно не помню, но, кажется, художник помог отцу уехать.
Я стал у него жить. Он гонял меня за водкой и папиросами, но между делом научил меня натягивать холсты и грунтовать. Писал он преимущественно образа, хотя церкви позакрывались, и неизвестно, кто их покупал. Был этот человек талантливее своего ремесла. Когда, бывало, напьётся, расшвыривал краски и грустил: «Великое искушение имею, - говорил он тогда, - сделать, как Иванов. Писать всю жизнь одну картину. Показать Христа таким, каким он, наверно, был. Чернявеньким, не статным вовсе, даже кривым немного, но неземной красоты, со всевидящими лазами. Потому, я понимаю, был великий водитель людей. Без него люди, сколько бы ни шли, приходили бы к одному месту, потому что Земля круглая, это доказано. А путь человека от Земли вверх и всё выше – там и времени нет и пространства, и людям не за что цепляться. Они свободно в мир божий глядят и всю красоту его видят».
Пробыл я у него три года, и научил он меня рисунку и композиции: чтобы люди и предметы были связаны между собой. Смотришь на них с любой стороны и видишь: они друг без друга жить не могут. Собственно живописи он меня не учил: «Краски от души, - говорил он, - надо подбирать их внутренним оком, только тогда они ценность свою являют, валёром называются». Многому другому учил меня этот человек, за что я ему век благодарен.
Первое время отец исправно высылал на моё содержание, но потом всё чаще стал забывать. Мой учитель мне об этом не говорил, только жаловался, что на водку не хватает. Надоумил меня послать заявление в Москву, в художественное училище: «Ты теперь достаточно обучен, чтобы взять от учителей то, что они могут дать. Но смотри, душу свою от них береги».
Я подробно обо всём этом рассказываю, потому что воспоминания об этом времени очень дороги мне. Дальше постараюсь короче.
По конкурсу я прошёл, но на третий год был отчислен по причине моего социального происхождения. Я перебивался, как мог: работал ретушёром, шрифтовником. Это было, скажу я, невесёлое занятие. Всё свободное время я, а его у меня становилось всё больше, проводил в музеях, ходил чуть ли не каждый день в Щукинскую галерею.
Стою я как-то перед картиной Ван Гога: кривая улочка в Арле, за каменной оградой кривые фруктовые деревья, солнце как будто от жары потекло и залило всё. Вот где бы жить, думал я. А в комнате у Ван Гога колченогий стул с соломенным сиденьем, справа деревянная кровать, и солнце светит. И воздух такой синий, такой опрятный, грубовато-нежный. Задумавшись, толкнул я какого-то стоявшего рядом со мной гражданина. «Пардон»,- говорю и смотрю дальше. Только через минуту спохватываюсь, что ответа не последовало. Гляжу, возле меня стоит фигура в заграничном, вроде восковая. От неё, конечно, ответа не жди. Но тут рот фигуры принял форму сплющенного «о», а вышедший из него звук расплющился что-то между «о» и «а». В этих условиях стоило большого труда поддержать разговор. Всё дальнейшее было моим монологом: «Вы говорите, Ван Гог мастер». (Фигура ничего не сказала). «А он работал всю жизнь, как каменотёс, пытаясь освободить скованную формой суть». Слова как-то сами складывались во фразы. Я не задумывался над их смыслом, я был в их власти, и они каким-то странным образом вели меня к тому, что я хотел сказать. Ведь это и есть предмет искусства, думал я. Вот как оно рождается самостоятельно, а художник только ощупью идёт за ним.
Я не знаю, догадался ли иностранец, о чём я говорил, но он взглянул на меня насторожённо, как на сумасшедшего, который может выкинуть всё, что угодно.
- Вы артист?
Я не ответил, но продолжал свой монолог в неосознанном стремлении поделиться пусть с куклой, пусть даже с восковой фигурой. «Мы, русские, потеряли этот секрет. Находясь под влиянием литературы, мы стремимся не только осмыслить происходящее, но прокладывать дорогу сознательно. Не это задача художника. Художник должен искать отражение предметов за миром. Я утверждаю, художник, не мистик, - сапожник. Долгое время родиной художника, где блуждало эхо явлений, была религия. Она придавала искусству ту неосознанную силу, которой ему теперь не хватает».
Не знаю, сколько бы времени я ещё продолжал эти декламации, если бы смотритель музея не напомнил мне, что время закрывать. Мой иностранец всё время как-то неопределённо улыбался, а теперь, спускаясь по лестнице, показал на стоящий на улице лимузин. На квартире, угостив меня отличным коньяком, он выдавил из себя двойное «о-а», когда я в приливе откровенности поведал ему свою историю. Теперь я знаю, что он ничего не понял. Стены кабинета, где мы распивали коньяк, были сверху до низу увешаны иконами. В застеклённом шкафу виднелись ларцы старинной чеканки, кропильницы и другая церковная утварь. Мой хозяин весьма непочтительно обращался со своими сокровищами: снимал иконы со стены, стучал по ним костяшками пальцев, бросал на покрытую персидским ковром тахту. В одном из ларцов оказался табак, из другого он извлёк непристойные карточки. Церковное облачение он примерял на себя. Его поведение меня возмущало, но я не подавал вида, поглощённый мыслями о том, по какому праву все эти богатства находятся в его владении. Тут меня чёрт дёрнул рассказать о моей иконе, которая после смерти бабушки досталась мне. Сначала мой радушный хозяин не понял, о чём речь, но когда до него дошло, он тут же предложил поехать посмотреть икону.
Видимо, он что-то понимал в этих вещах, потому что, увидев её, стал причмокивать, переступать с ноги на ногу, в его глазах появилась та хищническая искорка, которая отличает страстных коллекционеров от простых любителей. Он предложил мне за моего апостола сумму, превышавшую мой годовой бюджет. Благодаря наставлениям моего учителя, я тоже знал цену подобным вещам. Перспектива жить беззаботно была слишком соблазнительна, чтобы ею пренебречь. Как настоящий купец, я выторговал цену, превосходившую первоначально предложенную в два с половиной раза. Всё же у меня было скверно на душе, когда я расстался со своим святым. Мне показалось, что он посмотрел на меня укоризненно, как бывало в детстве...
Продажа иконы была первым звеном в цепи зависимости, в которую я попал. Мистер Томас держал меня на привязи, как пса, обязанного выслеживать дичь. Обычно мы отправлялись за покупкой вдвоём: я торговался, а мистер Томас накидывал какой-нибудь пустяк, и грая в благородного. Когда он бывал в хорошем настроении, он мне кое-что дарил, если нет, швырял в меня иконами. Но хуже всего, что я трусил при мысли потерять его благосклонность и вернуться к моей прежней полуголодной жизни. Вместо одного костюма мне теперь нужны были три. Я купил комнату и обставил её антикварной мебелью, дрожа при мысли, что могу потерять её, так как приобрёл её нелегальным путём. Я остерегался показать своё богатство и привлечь к себе внимание компрометирующей близостью с иностранцем. Если приходилось отправляться вместе с ним, я прятался в глубине лимузина и покидал машину, лишь убедившись, что за мной никто не наблюдает. Я всячески скрывал свою зависимость от мистера Томаса при посторонних и даже при шофёре, разыгрывая равнодушие, даже пренебрежение к его делам.
Он это заметил. В наказание посадил меня на голодный паёк, не давая поручений. Я сдался, просил простить, объясняя моё поведение плохим воспитанием.
Незадолго до начала Второй мировой войны мистер Томас решил переправить свою коллекцию за границу. Так как получить разрешение на вывоз вещей, представляющих музейную ценность, ему не удалось бы, были заказаны специальные ящики, конечно, не с двойным дном (это было бы грубо), а склеенные из самих икон и забитые фанерой, а внутри плюшем. Конструкцию ящиков я придумал сам и следил за выполнением заказа. В ящики были уложены менее ценные вещи. Вывезти всё это мистеру Томасу не удалось. Несколько икон и кое-что из церковной утвари он оставил у меня, взяв с меня расписку, что я по первому требованию верну эти вещи. Кроме этого моего обязательства он оставил мне рекомендацию, в которой выразил свою признательность за мои услуги в выполнении весьма доверительных поручений. Копию этой рекомендации и нотариально заверенную опись оставленного у меня имущества с указанием цены каждого предмета он захватил с собой. С тех пор прошло 6 лет, но я помню чувство облегчения, которое я испытывал, провожая моего хозяина на аэродром. (Ящики были отправлены раньше малой скоростью по железной дороге).
Однако оказалось, что характер моего хозяина передался его вещам: я попал в зависимость от них. Перевезя их тайком от соседей в мою комнату, я стал таиться, как скряга, и не только запирал дверь на ключ, но хитроумным способом пломбировал её. Возвращаясь домой, я первым делом проверял, не была ли в моё отсутствие вскрыта комната. Мне казалось, что не только жильцы квартиры, но и всего дома относились ко мне с подозрением. Идя по улице, я оглядывался по сторонам. Однажды даже спрятался в подъезде, проверяя, не следят ли за мной. Я готовился к нападению и поэтому записался на курсы самбо. Врождённые сила и ловкость позволили мне выдвинуться. Но это длилось недолго: желая поддержать в себе бодрость, я стал пить, и на следующем чемпионате в первый же день выбыл из состязания.
Между тем долгое время никто за иконами мистера Томаса не являлся. Я уже стал считать их своими. Почему не постараться продать их? Это прибавило бы к моему быстро тающему капиталу изрядную сумму и освободило бы меня одновременно от забот за сохранность вещей. Иконы и церковную утварь на рынке не продашь. Я вступил в контакт с тёмными дельцами. При их посредничестве я продал коллекцию мистера Томаса за бесценок.
Расплата за моё легкомыслие следовала по пятам. Ко мне явился некий гражданин с письмом от мистера Томаса. Мистер Томас сообщал, что предъявитель письма уполномочен заняться оставленными у меня вещами. В случае если я их реализовал (эта возможность предусматривалась мистером Томасом), то он просит передать вырученную сумму согласно предварительной оценке предъявителю сего.
Я попросил посланника мистера Томаса подождать два дня, поскольку вырученные от продажи деньги я вложил в облигации золотого займа, и мне необходимо их продать. Мой посетитель просверлил меня подозрительным взглядом, но вежливо просил позвонить ему, когда деньги будут у меня в руках.
За 48 часов я успел продать незначительную часть моей антикварной мебели. Я убедился, что не оставив даже стула, мне не удастся скрыть растрату. Когда я в гостинице выложил на стол деньги, и посланник мистера Томаса, тщательно пересчитав их, занёс сумму в свою записную книжку мне показалось, что свершилось чудо, и переданная мной сумма утроилась. Однако, холодный взгляд разубедил меня. «Мистер Томас, - сказал он, - готов простить мою несостоятельность, если я выполню его поручение». «Какое?» – радостно уцепился я за протянутую мне соломинку. «Может быть, вам удастся установить, где пристреливаются находящиеся на вооружении Красной Армии орудия. Если вы раздобудете точные сведения, мистер Томас готов простить вам ваш долг. В противном случае вас ожидают большие неприятности».
Ответа с моей стороны не последовало. Через каких-нибудь десять дней я был арестован. Меня обвинили в шпионаже. В качестве изобличающего документа фигурировала найденная при обыске рекомендация мистера Томаса. Она соответствовала копии, каким-то образом оказавшейся в деле.
Чувствуя себя невиновным в предъявленном мне обвинении, я всё же вяло защищался. Меня сверлило сознание предательства. Не по отношению к советской власти, а по отношению к моему святому. Я продал образ. Разве я не имел права это сделать? Я прикрывался законностью, чтобы оправдаться перед своей совестью. Мне кажется, что всякое падение начинается с предательства по отношению к чему-то очень важному своему.
Это было в начале войны. Мне дали пять лет с заменой их фронтом. Я провоевал три года, не был ранен ни разу, хотя находился почти всё время на передовой. Так мне и не удалось смыть кровью моё «преступление». В последние дни войны я по нелепому случаю попал в плен к отступающим немцам. Это были старики из ландсвера. Они не знали, что со мной делать и пристрелили впопыхах. Но недострелили. Наши подобрали живым и снова дали срок. На этот раз 10 лет. От кары я так и не ушёл.
4.
Жак не дослушал Анатолия. Мысль, что человеческое падение начинается с предательства, запала в его сознание, образуя своего рода дамбу, препятствующую восприятию остального.
...Неотапливаемый вагон третьего класса и издевательства над ехавшим с ним евреем... Тогда его старания скрыться могли быть объяснены инстинктом самосохранения. Военная форма защитного цвета в прямом смысле способствовала его мимикрии. Но почему Жак и раньше оправдывал своё равнодушие к евреям ссылкой на то, что его родители не были иудеями, были крещены? Он использовал в качестве ширмы то, что в тайне сам ощущал, как предательство.
Жак спорил с самим собой: ведь ничего его с еврейским народом не связывало, если не считать тонкой струйки крови. Но вот в нём произошло нечто непонятное: немцы вонзили нож в сердце еврейской нации. Он почувствовал себя плывущим в этом потоке по воле стихии.
Жак помнит и другое: в тесной городской квартире, незадолго до смерти отца он случайно подслушал разговор родителей. Мать сказала: «Я бы тебя не уважала, если бы ты принял христианство из-за любви ко мне. Это то же самое, как если бы я пошла служить в охранку. Я, конечно, не приравниваю церковь к жандармскому управлению, но в принципе это одно и то же. Другое дело, если кто-то принимает христианство, потому что он почему-то стал верить. Я не говорю, может быть, есть и такие»
5.
Два раза в сутки, а то и чаще, конвоиры обстукивали деревянными молотками обшивку вагонов. Потом они залезали в теплушки и сгоняли заключённых с нар.
- А ну-ка, пулей!
Заключённых перегоняли с одной стороны на другую, считая ударами молотка по спине. Потом конвоиры залезали на нары и проверяли, не спрятаны ли где ножи, карты и выструганные из берёзовых брусков ложки. Ложки они продавали на базаре. Это служило дополнением к их скудному «денежному довольствию». Заключённые вырезали новые ложки, трудясь, как пчёлы, у которых осенью отбирают мёд. Материалом для производства ложек их снабжали сами солдаты.
- Начальничек! (Все солдаты производились заключёнными в «начальнички»). Отдай ложку! Мы же не свиньи, чтобы жрать из корыта.
- Ничего, обойдётесь.
Кто-то из блатных совал конвоирам деньги, те удалялись. Иногда сквозь завязанное колючей проволокой оконце просовывалась бутылка. Наутро другая смена конвоиров забирала самых буйных пьянчуг. Раздавались вопли. Кое-кому накладывали наручники. Всё делалось «в пределах закона».
Жак удивлялся поведению Анатолия. Его ничто не касалось. Когда конвоиры перегоняли заключённых с одной стороны вагона на другую, он оставался на месте. Однажды один солдат пытался сдвинуть его силой. Анатолий поднялся и так взглянул на конвоира, что тот опустил руки и почти просительно пробормотал:
- Ну, иди, иди же, тебе говорят.
- Можешь меня сосчитать на месте.
- А кто ты такой будешь?
- Кем бы ни был, а не продешевил, как ты.
- Брось агитировать.
- Что ты с ним препираешься, спросил Жак, когда солдаты покинули вагон, - не легче ли было уступить?
- А почему я должен уступать. Вот мы и уступали! К чему это привело?
- Ну, уж ты заехал! А контрреволюционеры не сопротивлялись?
- Контрреволюционеры спасали своих. А нард уступал.
- Народ пошёл за большевиками.
- Так пишут. А на самом деле...
- Что на самом деле?
- Из деревни, где я родился, к большевикам ушли только двое. Один вор, его часто били. И один учитель, из ссыльных.
- Ты обобщаешь. Видно, ваша деревня была из зажиточных.
- Поверь людям, которые при этом были: во многих местах было так. И пошли за большевиками только доведённые до состояния, когда уж совсем нечего было терять.
- Ты был при этом?
- Я был мальцом. Но вот в Иркутске у художника сходились люди, которые к белым не ушли, но и к большевикам не примкнули. Просто стояли в стороне и присматривались. И, конечно, уступали.
6.
Действительным тамадой был Мишка Чечен. Сидя на верхних нарах, он громогласно распоряжался, вмешивался во всё, командовал раболепствующей перед ним шпаной.
Может быть от скуки, а может быть, чтобы продемонстрировать свою власть, он сделал Жака мишенью своих нападок. Мишка бросал в него горящие окурки, обливал супом:
- Ты, абрамчик, подбери свои ноги.
Когда, упражняясь в плевках, он однажды «дотянул» до Жака, Анатолий встал, не говоря ни слова, стянул Мишку за ноги с верхних нар. Мишка упал на четвереньки, но не торопился встать. Его шея налилась кровью, как у индюка. Внезапно он вскочил, в его руках сверкнул нож. Тут случилось нечто такое, чего никто не ожидал: Анатолий схватил Мишку Чечена за локти, опрокинулся навзничь и подбросил его ногами. Описав круг над головой Анатолия, Мишка грохнулся на пол рядом с ним. В одно мгновение его рука оказалась зажатой между ногами Анатолия. Схватив Мишку за кисть, Анатолий заставил его выронить нож.
- Брось.
Мишка пытался подняться, но Анатолий крепко прижал его к полу.
- Слушайте, вы! – голос Анатолия был спокоен, как будто ничего не случилось. – С Мишкой у нас разговор особый. С сегодняшнего дня старостой будет вот этот, - он показал на Жака. – Кто ему не подчинится, будет иметь дело со мной. Если для этого нужно будет кое-кому переломать руки и ноги, пусть обратятся ко мне.
Смех.
- Вещи, что у вас отобрали вертухаи, будут храниться у старосты. Он их будет вам выдавать.
- Карты тоже? – пискнул кто-то.
- А тебе требуются карты?
Ответа не последовало.
Снова смех, на этот раз с нар, где устроились фраеры.
- А вы не очень радуйтесь, - продолжал Анатолий, обращаясь к ним. – Вы не сумели за себя постоять, так и не надейтесь на других. Кто боится за свои шмотки, пусть их раздаст. И пьяницы, которые в одиночку водку глушат, пусть поделятся с теми, кому нужно горло смочить. Всё.
7.
Как иронически ни относился Жак к своим обязанностям, они его всецело поглощали. Занятия хозяйственными делами, приём и раздача пищи, уборка и мытьё посуды «приписка и выписка» (заключённых всё время тасовали) занимали его мысли и не оставляли времени на размышления. Жизнь стала умещаться в четырёх стенах вагона. До сих пор, путешествуя в теплушке, он как бы находился вне времени и пространства. Всё происходило стихийно, жизнь казалась нагромождением случайностей. Он в них тонул и, выбравшись на поверхность, не имел времени осмыслить происходящее. Теперь оно укладывалось в его понятиях: все постороннее «с того мира» он ощущал, как ненужное.
Первое время Мишка Чечен пытался бунтовать против нового порядка. Он всё время на что-то жаловался. То у него украли курево, и Мишка грозился расправиться с вором, то у него болели зубы (из-за сквозняка в вагоне), то он обнаружил в своей миске паука... Жак отдал ему свой суп к явному неудовольствию Анатолия. Анатолий был прав: Мишка вылил суп в отверстие стульчака и продолжал скулить.
При вечерней поверке он остановил сержанта и стал с ним перешёптываться. Поезд стоял на запасном пути. Было около полуночи. Мишку кто-то окликнул. Двери теплушки двинулись в пазах, кто-то просунул в щель завёрнутый в бумагу предмет. Он оказался карбидной лампой. Позднее Жак проснулся. Карбидная лампа распространяла тошнотворный запах. На верхних нарах сидели в кружок и играли в карты. Особым азартом отличался веснушчатый парень с дегенеративно-глумливой улыбкой. При каждой взятке он вскрикивал «Ату!». Его спихнули с нар, он стал канючить, чтобы его снова допустили к игре.
Жак заснул. Ему снился шабаш. Проснулся он оттого, что кто-то наступил ему на ногу. В вагоне было темно, фонарь не горел, карбидная лампа погасла. Жаку показалось, что кто-то соскользнул с верхних нар напротив. Он насторожился. Тень приблизилась к стульчаку. Всё объяснилось как нельзя просто. Жак выругал себя и сомкнул глаза, намереваясь ещё поспать. Но сквозь опущенные веки он как будто различал предметы явственнее, чем раньше. Кто-то прислонился к двери теплушки, и она перестала стучать. Жак услышал шёпот: «Проиграл – плати. Закон есть закон». Впрочем, может быть, это ему только показалось. Вдруг стульчак заскрипел. Жак инстинктивно протянул руку. В ней задёргалась чья-то нога. Жак ухватился за неё обеими руками. Обо всём остальном он скорее догадывался. Анатолий вскочил на ноги и бросился в сторону тени. Жак явственно услышал голос Мишки Чечена: «Бей, я его держу».
Пятно у дверей увеличилось. Сквозь щель между дверьми и обшивкой вагона серел рассвет. Кто-то подкрался сзади к Анатолию и ударил его в левый бок. Один раз, другой, третий. Тело Анатолия как-то устало сползло на пол и расслабилось. От толчков вагона оно вздрагивало, как студень. Мишка Чечен вскочил на верхние нары и прикрылся одеялом. Кто-то проснулся, чей-то сонливый голос спросил: «Что такое?» Жак подполз на четвереньках к Анатолию и пытался его поднять. Голова Анатолия казалась тяжёлой. Жак сплёл руки вокруг шеи Анатолия, притянул голову к себе и, чувствуя горько-солоноватый вкус во рту, поцеловал своего попутчика в полуоткрытые губы. Но в вагонной темноте уже кто-то дёргал Анатолия, снимая с неостывшего тела унты.
Свидетельство о публикации №207121300052