Сквозь

Маша лежала и смотрела в потолок. Иногда нужно просто лежать и просто смотреть, и ничего больше не делать ни в коем случае, потому что ускользнет что-то, что должно прийти к тебе именно в это время.
 Клееный обоями потолок, на котором была знакомой каждая меленькая морщина, был неравномерного цвета. Ближе к окну он отливал таинственно-синим, ближе ко мне смеялся таинственно-золотым.
 Маша лежала, прикрыв ноги пледом и радуясь, как им там мягко и тепло, как ребенку в материнской утробе. Слегка болела голова, и даже не болела, а ожидающе ломила в висках, но Маша твердо знала, что сейчас так надо.
 Вдруг подумалось, что настоящей тишины никогда не бывает, а жаль. Маша слышала, как нарочно громко тикают в комнатах часы. Будильник – резко, со свистом и треском передвигал свои красные барабанные палочки; настенные круглые часы – мелко семенили ножками-иголками…Perpetuum mobile в виде качающегося дельфина на своей полке тоже мерно и старательно тикал, желая не отставать и, как все остальные, отмерять время. Во дворе какая-то неуемная хозяйка без устали, изумительно тупо выбивала ковер, хлопала своей мухобойкой по не виноватому ни в чем ворсу. Она ничего не хотела, не хотела и измерять время, просто у нее по плану была генеральная уборка.
 И правильно, что тишины не бывает. Иначе люди сошли бы с ума. Чтобы мыслям было за что цепляться своими длинными, тонкими и извилистыми руками, человеку нужно постоянно на что-то обращать внимание. Если бы не было звуков, все были бы заключены в сумасшедшие дома оттого, что мысли их заблудились бы в тишине, истощились и умерли, потеряв в поисках выхода все своё мясо и оставив от себя только голые скелетики. Этими домами управляли бы тоже такие же душевнобольные, потому как нет ни одного человека, который бы хоть изредка не думал о чем-нибудь.
 Кроме тиканья Маша слышала звуки музыки, соседских голосов, скрип качелей во дворе и какой-то общий жизненный гул – свидетельство того, что она и правда живет и что ей это не кажется. На полу около дивана, где она расположилась отдохнуть, дымилась чайная чашка. Чашка эта была белая, и там, где был раньше крепкий чай, осталось темное кольцо после того, как Маша отпила несколько глотков. Свесив руку, Маша подставила палец под пар и почувствовала, как приятен влажный, ласкающий кожу жар.
 Она думала. Ей очень отчего-то хотелось особенно много думать. Вспомнить что-то, что укололо бы память свежим духом. Осмыслить прошлые события, ощутить что-нибудь такое, что в своё время не успела, а надо было бы. Ей казалось, что с момента, когда она рожалась, прошло много веков и что у нее волосы вовсе не русые и совсем не длинные, а седые, сухие, как трава осенью, и короткие. Что глаза не серо-синие, а непонятного небесного, выцветшего оттенка, когда их хозяин многое помнит и знает, и оттого его глаза стали такие, что много на всё смотрели и растратили для этого весь свой цвет.
 Потолок стал почти весь темный, озаряясь только лампой в правом верхнем углу комнаты. На улице стемнело, хозяйка, измучив до последнего свой ковер, свернула его в трубочку и, надрываясь, понесла домой. Когда она придет туда, она раскатает его, подоткнув под ножки мебели края, а потом отойдет в конец комнаты, порадуется, глядя, как чисто и хорошо она вычистила его, а затем пойдет варить суп. Потому что по плану у нее не только генеральная уборка, но и приготовление обеда на следующий день.
 Из роддома вынесли младенца, перевязанного розовой лентой. Младенец надрывно, сердито кричал, соображая каким-то первобытным чувством, однако, что слишком громко голосить не нужно: можно остаться вообще без голоса. А кто в таком случае узнает, что ты есть? У ребенка было всё еще сморщенное после рождения, не успевшее налиться розовой пухлостью, лицо. Он удивленно рассматривал свои ручки, как кожа просвечивает на солнце и, не умея еще думать, просто чувствовал себя живущим в мире. Младенца качали на руках, умильно смотрели в глазки, налитые еще новорожденной синевой, но уже настырно блестящие серью. Но сам он уже знал в самом себе, что цвет останется таким навсегда и не сменится ни на карий, ни на зеленый, ни на какой-либо еще. Зачатки мыслей порхали в его мозге, как солнечные блики в воде, не оставляя следов и умирая почти сразу же, как рождались. Это было давно.
 Девочка сидела под швейной машинкой. Ей было страшно до колик в кончиках пальцев. Она знала, что рано или поздно ее все равно найдут и вытащат оттуда. Под машинкой царил полумрак и пахло пылью и машинным маслом, которое стояло в какой-то мензурке около педали, приводящей машинку в рабочее состояние. Девочка сидела на этой педали, но весила так мало, что педаль не приходила в движение, а оставалась горизонтально. Если врач придет и найдет меня, думала девочка, то я наверное умру. Она мне сначала засунет в горло плоскую железяку, а потом сделает укол. Иголка достанет мне до костей, переломит их, а кости, когда сломаются, сожмут мне сердце, и тогда я умру. Легкий детский пот заблестел у девочки на шее и на лбу. На трусики налипли волокна серой пыли, которая любила гнездиться в машинных деталях. Девочке хотелось выбраться из укрытия, побежать на кухню и поесть бабулиных блинов. Блины были тонкие, все в поджаристых пятнышках. Каждый блин бабуля снабжала кусочком масла, которое таяло, когда на тот блин кидали еще один сверху. Девочка хотела макать блин с только что открытое клубничное варенье, ощущая потом во рту особенный вкус теста, масла и сладости. Но она боялась, что придет врач. Кто-то минуту назад звонил в дверь, и она была абсолютно уверена, что это – врач, поэтому сидела на машинной педали и думала, как же плохо и больно будет ей умирать от иголки.
 Ученица стояла у окна. Через большой его проем была видна вся улица, а еще мебельный магазин напротив, дорога, высоченные тополя и кусочек парка. Учительница все не шла. Ученица пришла на урок к девяти, взяла на вахте ключ, пришла в класс с двойными дверями и стенами в дырочку, села к пианино, разыграла гамму, проиграла все пьесы и теперь надеялась. Такая надежда – особая надежда, которая известна только школьникам и студентам. Надежда на то, что преподаватель не придет. Ученица знала, что желать человеку упасть и сломать ногу – нехорошо, и вообще она была суеверная. Но это так было бы хорошо вот сейчас: собрать ноты в пакет, спуститься вниз, сдать ключ на вахту, переобуться и идти себе домой. Но ученице надо было ждать положенное время. Ее мысли мелькали по улицам, где должна была идти ее преподавательница, она следовала глазами своих мыслей по ее возможным шагам, видела, как взметываются из под каблуков ее зимних сапог большого размера фонтаны серой снегово-грязевой жижи. И еще мысли были в голове самой учительницы: опаздываю на урок…интересно, выучила она на сей раз гамму си-бемоль мажор как следует…Ученица ждала неизвестной известности, опершись о подоконник класса, и думала.
 Студентка спустилась в вестибюль и вышла из учебного корпуса. Английский плотно сидел в мозге, удобно расселся на мягких креслах извилин. Она выходила последней, потому что любила свой университет, всех его обитателей, его стены, старые перила, крыльцо, стулья, преподавателей и вообще всё, что с ним связано. Она шла и улыбалась мыслям. Всё-таки как хорошо, что я тут учусь. И ей не было всё равно до остального. Что автобусы куда-то едут, что небо падает на черный вечерний город-зиму. Что сторож отчего-то всегда недовольный. И еще - что кошка, живущая в корпусе, родила троих котят, тоже черных, и что студенты носят ей всё время кефир, кусочек пирожка с мясом, а кто-то сделал в просторной коробке лежанку для роженицы. На дне ее лежала старая, очень мягкая и теплая материя. Бывшая юбка или кофта. Сытая кошка счастливо и зелено щурилась на всех, кто приходил посмотреть ее детей. Ее никто не гнал из здания раньше, но теперь она ценила и молча благодарила за то, что позволили ей остаться после приплода, потому что ей было некуда идти, ослабленной после родов, да еще с тремя слепыми котятами. Студентка думала, что за кошку наверное вступился и злой сторож, и вахтерша, и уборщица, и – негласно, всем гуртом – студенты. Все боролись за ее жизнь и в них было уважение к существу, которое совсем недавно пережило муки родов. Кошка лежала в коробке с тремя комками около темных заботливых сосков и дремала, когда студентка думала о ней, проходя мимо, и поэтому не услышала ее мыслей.
 Она сидела рядом с ним в театре. Места их, конечно, были соседними. Условная, чисто театральная темнота заливала зал, который, несмотря не нее, жил всеми своими посетителями. Как всегда в театре, кроме самого спектакля, Она, имея на коже бесчисленное количество глаз и ушей, много видела и слышала. Краем глаза видела золотой блеск своего кольца и серебряно-твердый – его часов; профиль лица мастера по свету, сидевшего в своей малюсенькой ложе; слышала вездесущий шепот. Ее мысли разговаривали между собой, сменяя друг дружку с быстротой молнии. Мне сейчас хорошо. Я – женщина и счастливая этим. У него красивые руки. У дамы слишком удушливый парфюм, хотя и дорогой. Актеры сейчас думают о том, что этот спектакль им придется играть еще не один раз. Я тоже хотела как-то быть актрисой. Хочу слойку с клюквой и горького кофе, а еще – маленькую игуану домой, помимо кота, но он ее, конечно, сразу съест. Давно ли стираны эти портьеры? Хватает ли контролерше на жизнь и есть ли у нее внуки? Те двое живут вместе уже много лет, но так и не полюбили друг друга по-настоящему. Да, у него очень красивые руки. Я хочу заняться с ним любовью на этой сцене, когда все уйдут из театра. Это нехорошо – прекрати. Хорошо, ладно. Та актриса играет так выразительно, потому что сама влюблена. Это – искусство, это так здорово, хочу плакать и пить с актерами коньяк в честь премьеры. Он посмотрел на нее в темноте, улыбнулся ямкой на щеке, сжал ее пальцы.
 А дальше Маше нечего пока было думать, потому что ей было двадцать лет, и все, что у нее было из большого и красивого – это было ее имя и мысли. За эту минуту, пока она лежала на диване, почти ничего не случилось. Углы на потолке набухли разве что влажной теменью, кроме того, что был около лампы. Тот стал желтый, как золотое кольцо, нежно и ласково блестевшее на пальце ее левой руки и старавшееся сиять как можно ярче, отрабатывая свое земное существо. А кот, спавший в крутящемся кресле, переместил лапу немного левее. Ему снилась красная бутылочная крышечка. Она тоненько смеялась ему с края обеденного стола и виляла хвостом, узеньким и пластическим, как у мыши. Она его дразнила. Кот двинул лапой и сбросил ее на пол. Он ничего не думал, просто ему нравились бутылочные пробки. С ними ему легко было играться, и его тело было гибким и быстрым и не запасалось лишним жиром или кожей.
И когда Маша про всё про это подумала, ее волосы стали снова длинными и русыми, а глаза наполнились оттенком молодости, сбросив тюль бесцветности от времени, ибо время ей подчинялось. Она снова ничего не знала про мир и жизнь, и она была до краев наполнена толстыми мыслями, в теле которых не виднелись кости, а ее амбулаторная карточка в том самом сумасшедшем доме не была еще заведена. Ее формуляр имелся в общей картотеке, но не его титульном листе не означалось ее имени, возраста и резус-фактора.
 На полу остывал в чашке чай. Он уже не дымился, и Маша взяла его в руки, ощущая негорячее, нежгучее тепло.


Рецензии
Здравствуйте, Мария!
Оригинально Вы пишите, мне понравилось. Я тоже иногда использую подобные обороты.
Только было бы легче вопринять, если бы Вы воспоминания разделили между собой хоть бы пробелом. Но это, на мой взгляд...

Рада знакомству, Мария!
С уважением,

Корсакова Елена   28.12.2007 13:06     Заявить о нарушении