Ор

ОР
Да испытывает же себя человек,
и таким образом пусть ест от
хлеба сего и пьет из чаши сей.

(Первое послание к Коринфянам.
Глава 11. Стих 28)
ПРОЛОГ
 
Волнистая синяя тьма обнимала ее. Девочка Тома в мятой короткой рубашке с оборками стояла, не дыша, в слепых лунных отсветах. Чтобы сбегать по своему мелкому делу, ей надо было пойти на подвиг. Сначала она, разведя руки в стороны, тихо пошла к своей двери и отвела в сторону штору. Потом выскользнула в прихожую. Оставалось миновать родительскую спальню и пройти через всю прихожую. Самое темное место. Она прислушалась. Что-то ее беспокоило. Привычного храпа из спальни не доносилось.
Ну что ж…
И тут вдруг что-то, какая-то темная куча на полу захрипела, завозилась ей навстречу. Она метнулась за свою дверь и вжалась в нее. Сердечко своими гулкими стуками, казалось, выдает ее с головой… Но нет, опять тихо. А идти опять же надо. И тогда девочка нащупала свой фонарик и щелкнула им. Фонарик работал! Правда, свет мигал – то сильней, то слабей, батарейки, видно, сели... Все равно так лучше. Она опять стала прокрадываться в прихожую. Посветила… И чуть не вскрикнула. Куртка лежащего на полу человека была слишком знакомой, с желтыми полосами по рукам и по спине…да конечно, это лежал пьяный отец, не добравшийся до койки. А она-то, дуреха, чуть дуба не дала. Тааак. Набрала воздуха полную грудь и медленно пошла, мелькая фонариком по стенам, прямо на него. Переступила – и вот оно, почти рядом, заветное то место…

И вернувшись, она тихо возилась в кровати, пытаясь заснуть. И хрип, и бульканье, которые доносились время от времени из прихожей, ее уже не так пугали, она уже знала, что это не чудище никакое, просто пьяный папка… Но сон долго не шел. Почему же мама не погнала его раздеться? Сама не раздела, наконец? Она же всегда так делает, если отец переберет… Страх постепенно перешел в досаду. Ничего се6е, так налиться. Чтобы людей пугать. А если бы она не услышала звук, а прямо пошла да спотыкнулась бы об эту кучу? С ума сойти… «Ничего такого, - успокаивала она себя. – У людей хуже бывает». И тяжело, со страхом, засыпала.
 Утром она сама встала, чтоб собираться в школу. Отца на полу уже не было, видно да и слышно - очухался вроде бы, полез в ванную. Тома умылась, затянула резинкой хвост, шустро натянула коричневое платье, черный фартук, колготки и поверх теплые синие гамаши – впереди была физкультура. Ранец сложен, надо бы кусок хлеба найти бы. На кухне все было раскидано. Тома не удивилась. Мамка в больнице, папка пьяный тут шарашился – значит, прибирать ей... Она быстро все прибрала, отломила себе батона, запила кефиром. Остаток себе в портфель. Она жевала вкуснющий батон, сдерживая немой смех, на улице царапался в форточку забытый кот, царапалось колючее солнышко в стекла.
Открыла форточку – уу, как студено. Иди, кот Гоша, иди. На тебе мойву из морозилки, порадуйся.
Натягивая беличью шапку с помпонами и клетчатое немецкое пальтишко, Тома увидала в проеме шатавшегося папку в трико, с которого капала вода – с волос, с лица. Мамка все говорила, что хотя с лица воды не пить, но с такого, как у папки - с такого лица как бы можно пить… Но не хотелось почему-то. Красивый был отец у Томки, кабы не бутылка.
- Доча, стой, ты куда? А-аа, паршиво мне, черт…Сбегай–ка в ларек.
- Ты че, пап, я в школу опаздываю. Сам сбегай.
- Доча, ты что? Ты знаешь, мамка-то больнице? Того! До тебя не доходит!
- Чего того? Быстрей. И не кричи давай.
- А-ааа…Да братика родила мамка.
Тома остановилась, потормозила. Она еще не знала, хорошо это или плохо.
- Так, значит, она теперь вернется?
- Так, конечно же, вернется. Токо ее надо проведать в больнице-то! Слышь?
- Ладно! Проведаем.
И Тома, нахмуря тонкие брови, бегом-бегом побежала сквозь студеный осенний ветер, хлопая ранцем по спине, как засланный казачок. У пруда за заброшенным садиком она разглядела маленького человечка в дутой куртке с огромным зеленым ранцем. Тот стоял, шлепал по черной воде большой веткой и в школу не шел... Тома знала свой железный порядок, и ее это поразило. И сбило с цели.
- Эй, - подошла она, - ты из какой школы?
Он, видимо, был из начальной школы, но кто его знает.
Пацан молчал. Он был в той стадии, когда уже не ревут, но следы налицо.
-Ты че, пацанчик?
Он молчал. Тома постояла с ним, поковыряла золотую пивную крышечку на земле. Но, нажав на крышечку как на кнопку, она поняла, что ей тоже теперь не хочется идти в школу. Как же она пойдет, если этот с зеленым ранцем так одиноко и так бедно стоит?! Может, у него случилось что. Тома была бесповоротно впечатлительной. Она быстро ловилась на жалость к людям и сама от этого страдала. И кругом желтые, красные листья и черная вода. Стоит октябрь, как дошколенок. Застенчивый, веснушчатый и рыжий. С огромным ранцем новым и зеленым, а я все мимо, словно бы не вижу... Да нет, вижу я, а что толку. Ой! Тут она спохватилась и побежала дальше.

После школы Тома присела, одетая, на кресле и молча посмотрела на отца, все так же спящего на кровати в одежде. Ясно, он не мог сегодня никого проведывать. Позвонили в дверь, спросили маму Таню. Ах, нету, ах, только узнали про братика. Соседка расстроилась:
- Ты не порхайся одна-то. Ты мала еще. Вот батька проспится, тогда и съездите.
Тома напряженно думала. Значит, маму надо проведать, иначе она долго не вернется. А она, значит, будет тут сидеть и ждать, пока папка в разум придет. Да он, может, неделю не придет, две не придет!
- Адрес, - подумав, сказал она. – Это на каком автобусе ехать?
Соседка покачала головой, спросила, нет ли телефона, и ушла. Потом резко вернулась от других соседей и подала бумажку.
- Это за рекой в старом роддоме. Езжайте за реку на шестнадцатом, остановка Чернышевского. Длинный дом через парк. Там, наверно, второй этаж, короче, спросите в окошке, какая палата… Кефир можно, молоко можно, пироги… Хотя какие пироги… яблоки, сгущенку, а цветы нельзя. Уяснила?
Она уяснила, закрыла дверь, огляделась более внимательно, несколько мятых денежных бумажек она подобрала около кровати. Она собралась, как на войне, затянула хвост резинкой потуже, руки дрожали, дух ее дрожал и бился, но она же хотела быстрей вернуть маму Таню, значит, надо было стараться. А кто будет? Некому.

Сначала она зашла в гастроном, где ничего не было, кроме кефира с зелеными крышками, а яблоки только тертые в банке, и еще рогалики с маком. Она купила, что было, она долго ехала на автобусе, безучастно смотрела в засиненные темнеющие окна, сжав в нитку рот. Кондукторша, у которой она спросила дорогу, подбадривающе кивала ей, не понимая, куда малая собралась, да еще на ночь глядя. Но в душной толпе забитого до отказа автобуса девчонка в кроличьей шапке то и дело пропадала из глаз, поэтому кондукторша, догадываясь о важности ее дела, покрикивала:
- Девочка в серой шапочке, через две остановки! Девочка, выходи на следующей.
Мужик в пятнистой маскировочной форме сам пружинисто выпрыгнул из автобуса и высадил кроличью шапочку на нужной остановке.
Дальше ветер кидал в лицо листьями, отрывая их от наметенных куч. В приемном покое старого роддома стояла очередь к окошку, куда кроличья шапочка и подала свой пакетик, говоря:
- Теть, а Халцедонова Т.Н. в какой палате? В десятой? А теперь куда?
Ей сказали – а воон туда иди, на улицу, она тебе помашет.
И девочка в шапке долго стояла под фонарем, где другие тоже стояли и махали в окна, а из окон им тоже махали и кричали. И она растерявшись, все вертела головой, не понимая, где там может быть мама Таня… Пока, наконец, на втором этаже не приоткрылось со скрежетом окно и хрупкая женщина, закутанная в одеяло, не крикнула:
- Томочка, золотце, спасибо, родненькая. Я тебя вижу! Спасибо! Езжай домой!
- Мам, я тут! А братик с тобой уже?
- Со мной, родная, буду кормить! Беги!
И Тома тоже ей помахала…
На памяти сестры приемного покоя подобных случаев не было, она вся глядела в окошко и качала головой. Она чуяла, что все это не так просто. Поэтому она, накинув пальто, довела ребенка до остановки и не ушла, пока автобус не поехал, куда ему положено. А как счастливо плакала та женщина в одеяле, нечего и говорить. Она ведь и не надеялась, что к ней кто-то сможет приехать.



БАЮКАЙ, БАЮКАЙ

Ждешь ли ты меня? Или забыла за целый день? Я уже иду, иду, тороплюсь, скучаю... Какая на тебе юбка сегодня, какой джемпер? Светло-серая юбка, с разрезом, а джемпер темно-зеленый… Рыженькая моя! Тебе зеленое идет.
Тимоша отвел в школе свои обычные две смены, и его сладко кружило на морозе.
Сиреневые сумерки заливали обзор хмелящей бархатистой дымкой, кое-где проколотой золотыми точками огней. Приглушенно рычали автострады, на тротуарах толпилась горластая молодость, искала приключений. Смех срывался c горячих губ, стоял над пивными банками косматым сизым паром, их смех казался громким и твердым на морозе.
Тимоша думал о своей женщине, он всегда о ней думал. Когда люди говорят – «я о тебе думал» – это так, ерунда. А он вообще думал о ней непрерывно... Предвкушал, как заберется к ней под одежду и она завизжит. И ее тепло сейчас же хлынет, обрушится на него. Тимоша на вид был большой и грубый, как медведь, а на самом деле чувствительный ужасно. И старался это скрывать, как только можно. Но его всегда переполняло, а слов не хватало, и он тогда стонал, рычал...
Казалось бы, сильный человек, крепкий, как пружина, сотни кубометров земли перекидал землекопом, тысячи бревен перевернул на лесопилке, что ему какие-то уроки. Когда он заикался про свой возраст, что уже набегает полтинник… Что, может, не стоит тянуть из него жилы? Директриса Ворсонофия только молча отгоняла мух. Всем понятно - школу трудно укомплектовать англичанами, немцами, а тут физвоспитание, экая важность... Анекдот!
Рисование он повел недавно, заменяя по просьбе завуча молодую декретницу. «Ну, что там мудреного? Мячики, кувшинчики… Заодно и сам поучусь», - утешил он сам себя. Напрягся, план написал – сидел и парился в библиотеке, как настоящий. И когда он явился в шестой класс подменять преподавателя, эти маленькие-горластые так и закурлыкали:
- А что, у нас опять будет физкультура?
- Да почему?
- Да потому, что всегда так!
Он даже развел руками:
- Покули вы орете-то?
Потом он от них и узнал, что рисование - это такой урок, вместо которого бывает что угодно, только не рисование. Или там контрольная, или в поликлинику идти, или можно идти домой. И поскольку такое не дело творилось весь пятый класс, то ни у кого не оказалось ни альбомов, ни карандашей. Но Тимоша не такой простой. Он вытащил из папки цветные пастельные мелки и быстро начиркал на доске синие косые линии и желтый лист: «Что это?» - «Осень». – «А это?» - И три белых круга на белой горке. Рядом елка. – «Зима». – «А это?» - Оранжевое солнце и ветку с каплями. – «Весна». – «А это?» – И крестик с лучиками, желтый. – «Это пасха, – зашумели все. – Куличи!» – «Кто еще что умеет?» Ну, детский сад.
Вышел всего один: нарисовал угластую гитару и елку, схематически. Но интерес был уже обозначен, и Тимоша сказал:
– Тебя отбираю на выставку. Как фамилия? – Он разжигал у людей зависть.
Все закричали, что Дивов двоечник, а вот они умеют лучше.
– Тихо! Задание на дом. Кто сделает, того на выставку.
Конечно, никто не сдал. Еще чего захотел, на дом задавать рисование – обалдел, что ли? В параллельных было намного хуже, так как на рисование вообще мало кто приходил. Следующие полгода он бился, чтобы родители купили альбомы. Кто приходил без оных, молча доставал запасную тетрадь и требовал сдать за нее копейки. На них снова покупал кипу тетрадей.
Когда после шестых он пошел и в другие классы, он сделал ужасное открытие: во всех классах дети рисовали одни и те же натюрморты. Кружка и яблоко. Просто яблоко. Ваза, скрученная из веревочек, стоявшая в учительской. Мяч, ракетка. Просто мяч. Рисование было легко ненавидеть, но чтоб любить… Им затыкали дырки между другими предметами. А кто очень хотел, тот шел в художку…
Потом это занятие ему самому понравилось. Ведь всю жизнь Тимоша мечтал рисовать! В какой-то отчаянный момент купил в книжной лавке самоучитель - "Уроки пейзажа для самодеятельных художников", как будто бывают другие... На уроках, объясняя школярам перспективу и порядок наложения теней, он сам радовался этой уютной живой науке.
Так Тимоша и брал одну нагрузку за другой, вникал в положение директрисы Ворсонофии, видел, что женщина от проблем буквально стонет. Мужчине стонать недостойно. А кто у нас мужчина? А вот! У них в школе был еще один видный мужчина Николай Салимон, но тот аристократически вел уроки пения и музыки, никто не мог даже приблизиться к нему по уровню душевности, но к разным там подменам Николай относился строго отрицательно.
Тимоша обычно готов был двое суток подряд работать, но теперь втайне мечтал увильнуть, чтобы поразбираться с красками, холстами. В нем появилась жажда уединения. Начал робко писать маслом природу. После работы надо сбегать домой, потом туда... Прикинул он, что жена его в данный момент, видимо, дома. И сжался. Он не ночевал несколько дней, предстояло выяснение. А повезло: в пустой кухне, гостиной, где забыто плакала с экрана Буланова - нигде жены Марьяны не оказалось. Надо отключить Буланову, которая тоже пашет две смены. Тимоша поел из кастрюли гречневой каши, запил кефиром, поискал денег. Но дома было как всегда, безлюдно и безденежно. Деньги должен добывать мужчина. А кто у нас в доме мужчина? Ага. Выскочил, сломя голову - и в центр, на автобус.
Успел. Покачиваясь на заштопанном автобусном сиденье, он опять думал про свою другую женщину. Не Марьяну. Она зачем-то его обманывает. Вот и халатик она сама себе порвать не могла. Сказала бы прямо, он ушел бы. Но одно дело халатик вообще, другое - когда видишь это в жизни. Надорван-то был не на плече, на груди, где пуговички. Тимоша представил картину: злодей похищает его любимую, а он, Тимоша, грозно встает у него на пути. А он ведь тоже свою Марьяну обманывает.
- Тимош, оставь...
- Да вижу, что глазки плаканы. Скажись?
Женщина сдалась:
- Приехал он, Тимош! Который у меня в школе был.
- Разве ты ему обещалась?
- Нет, но он с Чернобыля, я - теперь! - прогнать не могу.
- Почто же так расстроилась? Не можешь его прогнать, давай меня.
- Не могу тебя. Жалко тебя, - она подняла глаза, заполненные слезами.
- Разве я тебя за все три года приневолил хоть раз?
Тимоша резко отвернулся, пошел прибивать защелку на дверь ванной. Дома у него все прибито, а тут вечно все отваливается. Здесь не сложится у него. Никогда. Милая хлынула потоком слез, просочилась ему под рубаху.
- Стой, побаюкай...
Он стал баюкать, не смея заикнуться про халат. Взял ее, сладкую и тяжелую, положил на праву руку. Молоток выпал - прямо на ногу. Тимоша покривился от стрельнувшей боли.
- Спасибо, что не до смерти... - проронил привычно.
- Что? - открыла глаза милая, прислушиваясь к ласке. - Еще так поделай...
А что поделаешь? Тимоша растопился от жалости и нестерпимого тепла. Милая слабо шевелила губами, изгибаясь в Тимошиных лапах, вся-то грудь, вся-то шейка в засосах. Ах ты, милая, зоренька незакатная, не люб тебе старый дурак.
- Не люб, не люб, - бормотал он потерянно, зажмурясь, чтобы не видеть очевидного.
- Нет, люб, - шептала милая, - ты лучше.
- Чем лучше-то? Врешь...
- У тебя сердце есть. Правда... Но ты женатый, свою не бросишь...
- Не женатый, но… Не брошу.
- Так мне-то тоже выйти надо...
- Заря моя, солнышко ясное. Почто из-под палки выходить? Не приневоливаю…
- Не буду, не буду. И ты не надо. - Опять плач...
И что с ней стало? Куда только подевалось ее упорство упругое, ее шкода, от которой спасу никому не было? Ведь именно эта шкода его приворожила. Ребенком в деревне она едва не задушилась в курятнике, шарила по гнездам, а как петух клюнул - рванулась, зависла платьем на жердине, несколько часов провисела без сознания, пока не сняли. Барана раздразнила однажды - он так ее поддал, прямо на битые банки, на помойку улетела. Одежду всю новую дадут дома, отец речником тогда хорошо зарабатывал - из деревни домой в лохмотах едет. На танцы не брали, маленькая. Так она коровьи лепехи сестрам в туфли совала, а те, глупые, визжали на весь околоток... Что визжать - сами не следили! Вот и пришлось брать, чтоб не шкодничала.
Изругала тетка за утопленное белье - зоренька потом подожгла стог. Да и спряталась под дом, два дня ее искали. Когда уж заявили в милицию, да та приехала - вылезла. Никто не ругал уже, плакали, обнимали...
Она говорила Тимоше таинственно: «Тимош, не знаю. Только что умирала и уже на ногах. Откуда что берется во мне, не знаю... От звезд, что ли. Все удивляются даже, не верят, что так плохо было... С тобой я вся ослабла!» Тимоша в ответ улыбался. Он сам никогда не задавал себе таких вопросов: откуда сила, отчего он такой. Тимоша знал - откуда и знал, что грех не пользоваться, ежели дадено. Гораздо хуже, когда дадено, и не знаешь, что делать с этим. А уж когда знаешь...
Зорька невечерняя не знала себя, не понимала - раньше, не понимала, и теперь тем более. Она только быстро сдаваться стала, точно ее подмывала талая вода, а ее нечаянная сила уходила. Тимоша боялся, что Зорька сильно чем-то согрешила, но что он мог сказать? Сам не святой. Тимоша в эту ночь баюкал свою ненаглядную, пережидал ее всхлипы, поил отваром валерьянки. Не стал домогаться, сам поплакал неслышно, ровно попрощался.
- Грелочку, - просила она. Давал.
- Стишочки, - молила она. Доставал, читал.
- Целованюшки... - Старался. Всю, до мизинцев.
И странное мучительное ощущение уходило с ночною тьмой. Белело за окном, от снега с ветром смуги шли наверх. Ныряя головой от неспанья, так и задремал, сидя в ногах кровати. Представлял картину маслом: милая в свадебном платье в объятиях злодея, похожего на татарина. Тимоша осыпает их цветами, а сам такой медовый, добренький, аж противно. И вдруг он пятится от них и стукается об стол. И вся красота с грюком летит на пол...
А потом тихо на работу пошел, со страхом понимая, что снова не был дома ночь и как теперь. Приехал на автобусе, идя по тому же знакомому полю, - увидел, как засинело, закуржавилось поле бурьяном от инея. Под шиповником кустом сидело три снегиря, в груди от этой яркости стеснилось его дыханье. Вот в этой стуже и то есть краса, как сумерках цветущая любовь. «Напишу! - отчаялся Тимоша. - Никто не увидит, не прибьет. Покули выжидать?». Он шел и про себя просил неистово: «Дай, господи, дай... Один урок дай от щедрот твоих!» И смотрел вопросительно на всякого встречного - подаст или не подаст?

Не успел появиться в учительской, как Римма Юрьевна, русистка из десятого, попросила у него физкультуру на сдвоенный урок для сочинения. Какая женщина! Пока она это говорила, Тимоша смотрел на нее с таким нескрываемым теплом, что та смутилась. Ее глаза прищурились, на скулах под низко заколотыми волосами проступили пятна.
- Через неделю я верну вам часы, хорошо?
Римма Юрьевна была беженкой из Ташкента, но в ней в иное время проступал московский лоск, видимо, потому, что училась там. Твердую волю организатора директриса ценила в ней не меньше, чем литературную эрудицию. Одна девочка даже сочинение о ней написала, что-то о героине нашего времени, чуть ли не с Одинцовой тургеневской сравнила. Как звали девочку? Фамилия - язык сломаешь... Да! Халцедонова ее фамилия... И вообще странная эта Халцедонова, вечно исподлобья смотрит... Или прищурившись – снизу, или, наоборот, полуприкрыв веки - сверху.
 Тут же, наскоро собравшись, Тимоша рванул в поле, исчерканное школьной лыжней. Накидал два этюда, получалось неважно, руки стыли, глаза резало слезами, солнцем, бессонной ночью. И все-таки память будет. Кусты раскрывались веером, на них настыли комья снега. Вокруг резвились птицы, их грудки казались румяными плодами, упавшими сверху. Сквозь треугольный проем веток виднелась вдали церковка. Она напоминала – смотри же, грешник, всегда ты можешь прийти, смотри же, какое сияние ждет тебя… И он шептал – я приду, да, вот только эту красоту захвачу… Ведь эта земная красота тоже доказательство жизни небесной.
Среди оттенков синего и коричневого темно-розовые пятна снегирей слишком уж прорывали картон, и это исступленное сияние хотелось даже приглушить. Но он просто бросил розовый отблеск на снег, «разбавил» локальные пятна, чтобы они так не бросались в глаза. А птиц трогать не стал. «Снегирей» он потом три раза копировал, а эти этюды себе оставил. Живые, жаркие – они будут согревать его потом, когда праздник уйдет.


СГУЩЕНКА

Вечерней улицей шли с школы две девочки - Маруся и Тома.

ХВАТИТ УЖЕ

На работе никто внимания не обращал на Тимошины стрессы. Да это мудрено было сделать, ведь Тимоша всегда был ласков со всеми, никому не проговорился, на детях горе не срывал, только глаза покрасневшие виновато прятал. А еще допоздна сидел на своей лыжной базе, изводя краски. Ему так казалось - изводил.
Потому что свет на базе горел желтый, тусклый, и когда он при нем работал, то наутро все наброски казались ему аляповатыми и едкими по тону. Днем было некогда вникать в краски! Днем были уроки в две смены.
 А вечером по коридору от лыжной базы и спортзала шел запах масла льняного отбельного. Для Тимоши это был самый волшебный запах, но для директрисы Ворсонофии – отрава. Она пришла и сжала рот в тонкую полоску. Она смотрела на картоны с красками и мелко-мелко кивала головой. Кивала с таким выражением, что вот, мол, вот на что вы тратитесь, Тимофей Николаевич, на что? На исполнение прямых служебных обязанностей. И Тимоша, грозный великан с плечами и бровями, молча засох у стены выжатым тюбиком.
Что могла сказать Ворсонофия? Что здесь ему не место? Никак она не могла этого сказать. Тимоша вел труды, рисование, физкультуру, при этом грамоты победителей соревнований были не единственным оправданием. На аттестациях, правда, ей приходилось выгораживать его, поскольку он был еще и завхозом. Ворсонофия до него имела печальный опыт с завхозами, у которых всегда все бумаги сходились, но деньги они тратили не свои. Тимоша понимал, как даются копейки из школьного фонда, подгадывал как будто для себя, по минимуму. Поэтому ее машинальное киванье головой заменяло самый волнующий монолог.
В этот же момент его жена Марьяна с туго затянутой косой на затылке, в шубе, но без шали, незаметно вошла на лыжную базу и рот сделала точно как Ворсонофия. Очевидно, они - обе - заодно. Так им легче сделать из него бараний рог. Тимоша сразу вообразил картину. У позорного столба стоит привязанный Тимоша Тесков в образе святого Себастьяна. В него толпа мечет и стрелы, и камни. И Ворсонофия с Марьяной мечут первые. На них одежды - старинные, тоги, ну, когда вокруг тела материя намотана. А Тимоша, то есть святой Себастьян, – в одной набедренной повязке. Покули окружили-то?
- Ну, вот что, хватит, - сказали жена и директор разом.
Хотя имели в виду - каждая свое. Теперь Тимоше пришлось опять тащить картины домой. Он не хотел вслух припоминать, как он уже один раз их тащил вон, вон из дома. Теперь же наоборот – Марьяна выставила из гладилки сундук и доску, велела картины ставить туда. Тимоша проникновенно возразил:
- Почто туда? Марьяна, там света нет. Лампа не та. Дневной свет надо.
- Может, ты еще в спальне будешь вонь разводить?
- Я могу прекрасно все на базе оставить...
Марьяна насупилась.
- Девку тоже травить не дам. Ставь во спальню, кобель.
Тимоше стало приятно, что Марьяна охраняет от вони свою неродную, а его, Тимоши, - родную дочь. И он согласился. То есть готовые-то он поставил в гладилку, а этюдник сам, холсты и ящики - в спальне.
- А дочка где?
- У той жены, у Серафимы.
Марьяна этой отрывистой фразой давала понять, что она постоянно помнит о Серафиме. Что есть первая жена! Что она, Марьяна, хоть и не расписана с Тимошей, но она - вторая жена, главная. Марьяна ведь с Тимошей по-настоящему, с чувством, преданно. У нее сын уже был большой, в армии, а замужем она не была ни разу, да и с Тимошей не хотелось, и не надо было официальщины. Она подозревала, что это все испортит.

Они познакомились случайно, на городском празднике, где в большой толчее, среди оглушительной музыки, треска шашлычниц и сотен лотков чего только не продавали. Марьяна, будучи человеком общежитским и вольным, приехала недавно продавать молдавские фрукты в фурах. Ну, за три дня торговли понравилось ей здесь. Она отдала выручку водителю, сказала, что задержится, и пошла прямо через площадь смотреть на церкви, да на речку. Церкви были старые, на колокольне били колокола. Она подумала, что здесь веками одно и то же... И захотелось встрять, вжиться в это глубокое мерное течение. Захотелось после долгого кочевья именно такого стоячего, ничем не колебимого покоя. Поработав на временных работенках, пошла в большое заводское общежитие воспитателем. Ее суровый вид, гордо посаженная голова с тяжелым узлом волос, полыхающая румянцем и блеском глаз красота почему-то внушали доверие. Хотя все ее образование ограничивалось средней школой. А вскоре ей и трудовую книжку девчонки с базы выслали… Вот на том памятном празднике она с первой получки и купила себе кружевное льняное платье. Давно мечтала, в журналах смотрела... У нее было чувство, что это будет платье судьбы... Так и получилось.
Прижав к себе пакет с кружевной картинкой, она щурилась и смотрела, как народ толкается у машины с саженцами. Покупать она, общежитская вольница, ничего не собиралась, просто ее притягивали родные слова - сорт «Юбилейная», желтое сахарное, алтайка... Пыльные темно-зеленые саженцы расходились живо, а она все смотрела туда, присев на пластмассовый стулик и отпивая из бутылки фанту.
И тут здоровый мужик сел напротив с вязанкой этих же саженцев и только ей выдохнул - «У-у!» Сколько было удивления, столько же было и наглости в его протяжном «У», так что она не сгрубила в ответ, как обычно, просто брови подняла: «А что?» - «Богиня!» - таращился мужик. - «А ты?» - «А я не бог», - он приугас лицом. «То-то».
Сидели молча, может полчаса. Он не уходил, хотя посматривал на часы. Марьяна насмешливо разглядывала его, а потом, допив оранжевую пластиковую бутылочку, сказала: «Да ладно!» А он, не отрывая глаз, вдруг расцвел губами и плечами. «Поехали?» - «А куда?» - «За город». - «А и поехали!» И она не удивилась ничему, просто приняла это как нормальную реакцию на царскую свою внешность. Ее одиночество в новом городе слишком уж затянулось.
А ведь получалось так, что Тимоша снял эту царскую женщину - как продажную, на воскресной площади «купил» прямо вместе с саженцами, которые тут же заставил ее же и сажать. И потому она не любила Тимошину дачу, так как дача казалась ей женщиной, которая главнее ее самой... Тогда на даче все было изумительно, они поработали, погуляли, поговорили, попили чаю кострового с дымом. Сошлись на старой медвежьей шкуре, брошенной под стеной теплицы – быстро, грубо, великолепно – она даже сдосадовала, что не сдержалась, надо было помодничать… Но чего уж там, сильно же хотелось. Дуракам, как говорится, везет. А ведь Тимоше слишком роскошно повезло тогда, он это чувствовал своей продырявленной шкурой, и даже смотрел на нее не хищно, как самец, а очень даже спокойно, как свой… Вот как был уверен. И это тоже Марьяну злило! Но ничего не поделаешь – судьба.

Тимоша с Марьяной вышли из школы с большими связками картин. Связки раскачивались, парусили и резко хлопали от ветра, заставляя гнуться и клониться человеческие фигуры. Оттепельный снег мешал идти, в общем, это было такое мягкое густое белое море, по которому они неспешно плыли, кренясь и разворачиваясь. Снежинки мельтешили на темном фоне как мушки над квасом. «Мошкара» кипела облаком около фонарных столбов.
- Думаешь, не знаю, почему сбежал?
- Думаю, что знаешь.
- И верно ли?
- Нет! Неверно. Ты думаешь, разлюбил. Но нет. Окриков страшусь, любушка. Этого только.
- Ты же ничего не боишься!
- За себя? Не боюсь. А ты, когда «к ноге» командуешь - страшно делается. Вот и сбегаю. Ветер подует - зипун запахну еще пуще, а солнышко пригреет - я все скину... Чуешь? Там - картины, тут - ты...
- Крутишь. А зазноба на новичковском автобусе?
- Полно, любушка. Столько и нет, сколько ты думаешь.
Слова тоже сносило ветром. Они разваливались, летели и пропадали подобно бумажкам в этом мягком мареве. Главное было не в словах, а в том, что двое все знали друг про друга и не хотели ничего менять. И дивно, что боящийся разборок Тимоша даже обрадовался эти полуупрекам. Упрекает - значит, не все равно.
Рано смеркшийся день густо сиреневел и сгущался во дворах.
- Убью! - хрипло закричали сбоку.
На них налетела вечно пьяная Зис.
- Порубаю за дитя! - Она оказалась в куртке «аляске» на голое тело и в сапогах на босу ногу.
- Ты что, Зис? - остановила ее Марьяна. - Кого рубать, нет никого.
- Они удрали, твари, - завопила Зис, беспорядочно маша руками и мелькая худым телом в проеме куртки, - пальтушку дочкину хватили и удрали!
Оказалось, что старые приятели-собутыльники с ней целый день круто сидели, а потом во дворе сняли с дочки новое пальтишко. А может, и не они. Но как узнали?
- Тетя Зиса, - подбежала девочка-старшеклассница, - а они пошли во-он туда... - И указала на арку.
- Догоняй их теперь! - заблажила не своим голосом Зис.
Но Тимоша отнесся буквально, отдал две ноши Марьяне и побежал.
- Ты что, дурной? - так и осела Марьяна. - Вернись сейчас же!
А Тимоша побежал уже, держась за девочкину руку.
- Эй! - вопила Зис. - То совсем не пальто, а дубленка... Слы-ыышшь...
Собутыльники Зис вполне могли оказаться в подвале школы-интерната, куда и привела девочка. Там легким-легко сломать подвальный замок и всегда горячие трубы.
- Вон туда, наверно. Боюсь...
- Да не ходи, ты-то зачем? Ты чья сама?
- Соседи мы с ними... На одной площадке. И папаша квасит с нею вместе.
- А звать тебя как?
- Лариска.
- Молодец Ларр-риска. Жди меня тут!
Тимоша не боялся. Он знал - мир состоит из слабых женщин и еще более слабых мужиков. Так что никаких сил не требуется, просто надо вмешаться... Подумать только – пользовались этой Зиской, потом тут же и дочку раздели. От понятия у людей. В подвале хлябала старая дверца. Пару коридорчиков - и вон они, голубчики. Бомжи хорошо сидели на своих ящиках и даже ... при свечах. Ударило вонью.
- Отдавайте, граждане, пальто, - пророкотал своим пугающим басом Тимоша. И встал на входе, широко расставив ноги.
- Па-аш-шел ты! Люди отдыхают, а он при…ся. Ты - мент?
- Кого ограбили? Ребенка! Калеку. Нелюди. Позову, будут вам сейчас менты. И дверь в подвал забьют.
- Х... ли нам. Нету никаких польт.
- Зискиной дочки пальто, нелюди. Ладно. Пошел тогда звать ментов.
Они посмотрели друг на друга.
- А откуда он знает?
- Откуда. Клиент Зискин, никак не иначе.
- Н-но? Тогда дело другое...
Он взял Зискину дубленку и пошел. Девочка Лариса прыгала и зябла на улице. Увидев его с потерей в руках, она даже руки крестом развела.
- Здорово! Выручили, выручили!
И они побежали к дому…
Тимофей пришел, еще на улицу сбегал, вытряс половики, выбил ковер, потом бегом три круга вокруг квартала и назад. Устал, не устал - беги. Красный станешь, мокрый. Оживешь!
Там на большой кухне радио орет, там, небось, уже картошечка, помидорчики, рюмочки. Все как у людей. И он такой виноватый, Тимоша, пока зорьку баюкал, измотал нервы, ласки не дождался. Да он все понимает! А нутро так и кипит, хоть скалу им подрывай. Он когда работал взрывником на Севере, то много чего взорвал. Кстати, почему Север всегда с большой буквы? Вспомнилась газета «Трассы Севера». И он, когда писал письма, вставлял с готовностью - «Привет с далекого Севера». А когда трассовики едут на юг, то никаких заглавных. Никакого тебе далекого, сурового и прекрасного, и так далее. Просто место, где северные денежки можно прогулять. Вроде на севере люди, на юге прислуга. Неверно так, неловко... Марьяна южанка-молдаванка, такая славная, яркая женщина... Жизнь так и брызжет, как со спелой груши. На севере нет таких.
В общем, пришлось Тимоше мириться с Марьяной. Тем более, стол она, наверно, уже накрыла. Он представил себе картинку - возвращение блудного сына: дюжего Тимофея, припадающего к коленкам не седовласого старца, а крутой Марьяны. Все, как на старинном полотне, только Марьяна в пуховом свитере, а он в тренировочном костюме. И комично, и трагично. Хотя он не ругался! Просто боялся, таился, ведь поставят так, что бояться станешь... Марьяна тоже как-то разошлась, дала себе волю. То ли она отомстить захотела беглецу, то ли соскучилась. Очень жаркая была, нетерпеливая. Не раздевшись, вдруг стала сама целоваться, неслыханное дело. Не бывало такого раньше.
Все случилось быстро, сумасводяще хорошо. Тимоша лежал довольный, припав к своей прежней женщине, узнавая ее запах, ее дыхание. В той же позе, как на картине с блудным сыном, только не стоя, а лежа...
- Ну, а ужинать ты уже не будешь? - вдруг громко и деловито спросила она.
- Почему не буду? Я голодный.
- Так там все остыло.
- Лишь бы ты у меня не остыла. Я не остыл.
- Ну, смотри у меня.
И она пошелестела на кухню, а он за ней. И там действительно рюмочки, помидорчики, сальце с чесночком, и так вкусно все, и неважно, что в первом часу ночи. Забрякали сковородки, хлопнул холодильник, дзинькнуло стекло. Как без этого? Ничего не поделаешь, раньше более важные дела были.

МОЛЧАТ - И ТАК ПОНЯТНО

Тимоша не писал людей. Он не понимал их, вернее видел их только снаружи. А деревья понимал. Почему они растут не так, а этак. Почему у них наклон и куда. И как они корнями в неудобных местах цепляются. Как вон тот тополь у школы, через который ограда. Кругом ограда на бетонных тумбах, здесь вместо тумбы живой тополь. Когда к нему с обеих сторон прикрутили железо, тополь, будучи прямым, стал вдруг неистово расти вширь. Его и так, и сяк обрезали, а все равно он портил общий вид… Тимоша шел на работу и видел, как на пришкольном участке происходит разборка. Трое девчонок из десятого стояли, а перед ними Римма Юрьевна. И накаленно отчитывала их. А ближе всех стояла Халцедонова… с сигаретой в руке и нагло улыбалась. Так-так. Хваленая отличница, попалась. Видно, кто-то донес, что курили. Он прошел мимо, сделал вид, что не видел ничего.
Но опять та девчонка, Халцедонова. Ее холодные зеленые глаза, ее недосягаемость, дерзость, когда на нее ругаются… Он ее такой не видел. Видел, что ходит с бесстрастным лицом, никогда не смеется, не жует на ходу, как все эти акселератки, которым вечно мало. В учительской он слышал - завуч хотела насчет Халцедоновой поставить вопрос, вызвать родителей, но Римма Юрьевна с пылающим лицом доказывала, что она сама разберется. «Покрывает», - обрадовался Тимоша. А почему обрадовался? Сам-то он никогда не курил.
Он захотел набросать портрет Томы, хотя бы пастелью. Он не рисовал людей, но в этот раз даже суставы зазудели. Как это сделать? Добиться, чтоб она пробыла на лыжной базе больше, чем десять минут. Он до этого ее два раза заснял на цветную пленку. На школьном вечере, потом на соревнованиях. Подарил ей гору снимков, а она их бесстрастно приняла. Потом подал крест на дорогой цепочке: "Бери, он освященный". Она посмотрела на него почти с ужасом. А что такое? Его обижало, что он впервые безо всяких шкурных мыслей дарит подарки, и даже это как бы плохо. Добро бы он дарил цепочку - Зореньке! Там хоть понятно, а тут – зачем, для чего? Дикая напраслина – да все на ветер. Дальше томительные недели, месяцы, когда он мог ее только на уроках видеть. Записал на магнитофон стихи, он специально искал стихи, которые ей подходили... про нее...

Когда начались зимние каникулы, они с младшей дочкой пошли на лыжах мимо дачи в лес. Тимоша решил с ней поговорить. Дочь Нина, младшая, рослая, веселая, удачно попавшая в первый набор коммерческого колледжа, была ближе к отцу, чем старшая, замужняя Лилиана. Она легко перегоняла на подъемах запыхавшегося Тимошу, подавала ему палку сверху. Щеки ее налились пунцовым пламенем, смех звучал до того громко, счастливо, что худенькая, как Буратино, Халцедонова поневоле таяла вдали, отставала и пропадала из глаз. От этого сердце Тимоши больно ныло, как будто он, любя Нину, предавал Халцедонову. Или наоборот. Идиотская логика, конечно. Кто она ему и кто он - ей?
Сошли с лыжни, сели на ствол отдышаться. Заиндевевшие волосы, вязаная радужкой шапка низко на глаза. Беда, ведь краса ненаглядная...
Тимоша покачал головой:
- Какой ты у меня цветочек, Нин. Зоя Федорова! Ой, как сорвут.
- Ясно, не спросят. Только если уж начал хвалить, сравнивал хотя бы с Бритни Спирс, а то нашел с кем сравнить, я и не знаю такую. Древность, поди. А ты хочешь, чтоб я вечно была при тебе с мачехой?
- Да уж какая она мачеха, чего ты.
- Знаешь, почему так говорю?
- Нет, а почему?
- Потому что мачеха она тебе, а не мне. Мне-то с ней легко...
Тимоша отвернулся. Он мог скрыть свои обиды, простить Марьяне гору новых, со скандалом купленных, но ненадеванных сапог, а вот не мог скрыть ее отношения к себе. Она как будто признавала в нем мужчину, при этом умела вкусно покормить, но требовала, чтоб он был слугой. Подразумевалось, что коль она его женщина, так он должен для нее - все! А Тимоша обнимал ее жарко, винясь, клянясь, но потом уходил.
Только дочка у него была умная.
- Знаешь, про что ты думаешь? - улыбалась она. - Угадаю. Сейчас попросишь, чтоб я кое-что принесла из дома к тебе в школу на лыжную базу. Ну вот, покраснел. Опять хочешь пропасть на месяц. Надолго у тебя роман затянулся...
Тимоша задеревенел, а краснеть было дальше некуда, и так красный. Дочка рассмеялась. Они сидели, смотрели в разные стороны, а думали в одну.
- Нин, твои ухажеры, они как... Ну, что дарят? Чего говорят?
- Ничего не говорят, молчат.
- А как же... как их понимать?
- И так все понятно. Ну, подадут коробку конфет, вино. Пиво тоже можно. Если хорошее и в большой бутылке.
- И вы не разговариваете?
- О чем? Они между собою говорят про бабки, про машины. Говорят о разборках, о футболе.
- И с тобой?
- Со мной нет. Когда целуются... Да хватит тебе. Что ты как этот.
- А твой парень, он почему никогда со мною не знакомится?
- Который?
- Ну... который на тачке.
- Пап, они все на тачке.
- С которым на озеро-то ездили, компанией.
- Пап, который ездит с компанией, тот не парень. Парень ездит только вдвоем.
- Но был же! Парень, ты говорила, еще до армии вы знакомились.
- А! Да посадили его.
Помолчали.
- А ты покули так спокойно говоришь?
- Так не убили же. А ты к замужней ходишь или как она?
- Ниночка, душа моя вешняя. Что значит ходишь? Я ее любил. Теперь у нее другой.
- Сочувствую. - И погладила его по колену.
Понимает.
Но Тимоша понял, что он не справится с собой. Он не мог сдерживаться, молчать. Его распирали всякие затеи, чтобы как-то объяснить. Он хотел объяснить, не понимал, что об этом догадываются раньше, чем надо. Что он смешной, смешной! Что людям в тягость говорить и слушать!
Как только его жизнь делала новый виток и он терял свою любовь, нужно было все бросать и задуматься. Почему он так живет? Почему все повторяется адски? Почему внутри сосет и тошнит, когда кажется, что вот эта – последняя, и больше ничего, только кладбище?
Когда кончалась любовь, как с зоренькой, существовать становилось невыносимо и незачем. Это был намек свыше, судьба высвобождала место для чего-то еще. Но ему казалось, что он не жить не может, а просто не может жить без любви. И начинал, как оголтелый, новую любовь искать. То есть, понимая конец отношений, он уже искал замену… И это иногда накладывалось друг на друга. Еще там не все, а уже тут вовсю… И это была колея пропасти. Он не понимал, что надо от пропасти отходить, пятиться как можно быстрей.
Тимоша слишком уходил в любовь. Его максимальность человеческая и мужская была прямо какой-то черной дырой. Его доброта была неисчерпаемой, вот это самое плохое.

Решил, что рискнет еще раз ее написать. Наговорил бочку арестантов, что надо разобрать инвентарь, обихаживать базу, Халцедонову посадил проверять лыжные крепления. Хотя она хмурилась, вертелась, вздыхала. Ясно, что была не в своей тарелке. Стал ее быстро набрасывать. Он сделал несколько попыток, отчаялся. Отдельные детали получались, не получалось в общем. Глаз был ее, бровь ее. А рот не ее. Он нервничал слишком, то за палитру хватался, то за фотоаппарат.
- Посиди, Тома, не вертись. – (Надо же, волосы упали и не видно скулы, - досадовал он).
- Ну, и как я буду смотреть крепления? – (Не нужны ему эти крепления, - унывала она).
- Никак, потом посмотришь. – (Она все понимает, - радовался он).
- Ну, я не могу. - (Влом! – она чувствовала, что у нее вся кожа зачесалась и защипала).
- Люди часами позируют, а ты за полчаса извелась. – (Смотрел бы на нее сутки напролет…)
- А голых вы тоже рисуете? – (Хорошо, хоть раздеваться не заставил).
- Тома? Ну, кто тебе сказал? Это в студии рисуют, называется обнаженная натура. Я не ходил в студию, мне дорого. (Ничего бы не пожалел.) И вообще я самоучка.
- А вы наймите. У нас есть такие, согласятся. (Так я тебе и сказала).
- Да зачем же мне голых? Я природу пишу. (Ну, врать! А меня тогда зачем? И смотрит-то совсем не на лицо…). Художники все рисуют голых, а потом используют. Они кобели.
- Да что у тебя за понятия? – Он засмеялся. – Если ты такая принципиальная, я тебе заплачу за сеанс. Я думал – ты по-дружески.
Звонок зазвенел неожиданно! Они уж было наладили непринужденную беседу! Полный расстрел. Халцедонова вскочила – и в раздевалку. Он взмолился ей вслед:
- Приди хоть потом, после садика! Не получается, а кажется – вот, схвачу.
Она даже не обернулась. Он все равно ждал.

Шестиклашкам своим он устроил шоу. Показал картинки с петухами, птицами, потом подал листы со схемой русских одежд, показал, как наносить красными фломастерами те же рисунки, но крестиками. Потом на самую высокую девочку это примерил, как на куклу бумажную. Сам не ожидал, что все так удивятся. Было эффектно. Потом стал показывать свадебные русские костюмы. Почему красное и белое? Потому что красное - любовь, белое - чистота. Потом спрашивал, какие ассоциации у кого с красным и белым… Почему-то отвечали про красный день календаря… Смех.

Когда кончилась смена, стало ясно - не придет! Он поехал в город за цветами, букет вышел дорогой ужасно - и понес ей домой. Его жгла обида, что она пренебрегает не то чтобы его чувством, а вообще, в принципе не признает, что такое возможно даже абстрактно. Она бегает от него, потому что уверена - ему от нее надо то же самое, что и всем, всегда... В таких случаях. А он хотел ей доказать, что все наоборот. Хватит ему уже знойных любовниц, надоели. Он стал средневековым рыцарем, у него просто культ женщины, без всякого обладания. И что не сердится, наоборот, готов даже цветы домой принести. Его распирало великодушие. Какой же он был неумный!
Дверь открыла Томина бабушка, за ее спиной виднелся дедушка. Замшелые такие ровеснички. А он сам такой, но пришел к ним как жених - к дедам... И что такого?
- Передайте Томе, - дурацки светясь, молвил Тимоша. - Она замечательная.
- Знаем, - сказала бабушка, брезгливо вертя букет. – И без вас.
Тимошу обдало страшное, уничтожающее презрение, как будто они увидели перед собой не ладного мужика в адидасовском тренировочном костюме, а смрадного бомжа с мешком. Но Тимоша не застрял на презрении, отряхнул его долой. Его вело восхищение. У него такой ор занялся внутри, что внезапно переполнил его всего и вышел наружу... Сдаваясь этому восхищению, человек добыл и вручил свою цветочную охапку. Точно маяк зажег на весь белый свет.
Дескать, люблю. Дескать, хочу, чтобы все об этом знали. Он свистел по дороге, как Соловей-разбойник. В нем прыгало чувство новизны и исключительности происходящего. Но окружающие думали иначе.


МОЛИТЬСЯ НЕ УМЕЕШЬ

Заря речная не изгоняла Тимошу. Она хоть и была его моложе на двадцать лет, и Марьяны на десять, но различала хорошее и плохое. Чернобылец Гриша приходил брать, а Тимоша приходил дарить. С Гришей тратилась, на жалость исходила, с Тимошей отдыхала, расцветала. Гришу она жалела, а зато ее жалел Тимоша. Выходило, что Тимоша любил Марьяну, и по-старому еще немножко первую жену, и с ней двух больших дочек, в том числе одну замужем, и совсем по-новому, сильно - свою зарю российскую, и через нее и Гришку ее. И все они были его, и сироты были без него. И эта катавасия, казалось, надолго. Что же думал себе этот Гриша, интересно? Может, он решил, что Тимоша просто добрый дядюшка? Богатый родственничек?
Гришка приходил и видел Тимошу за ремонтом раковины. Или за переделкой овощного сундука в прихожей, где лежала картошка на расход. Они здоровались за руку и шли на кухню, где Зоренька жарила принесенные Тимошей окорочка, да выпивали по бутылочке пивка. И после этого Тимоша, расспросив, как идут дела Гриши по реабилитации, уходил. И они там... А он тут...

Но однажды ясная заря потускнела, затянулась тучей:
- Тимош! Ведь что есть-то! Попалась.
Тимоша не удивился.
- Немудрено дело. Так оставь... Скажись?
- Не могу, - насупилась Зорька.
- Почто не можешь? Тебе сколько, ясочка? Рожать пора.
- А если твой?
- Да что ты. Льстить-то мне...
- Твой, говорю.
Тимоша кинулся тигром, зарычал от радости, он рычал длинно, как первобытный. Тут же Заря оказалась на спине с задранным халатом.
- Чего ты, - отбивалась, - убьешь!
- Зоренька, - заорал Тимоша, - оставь крошечку. Роди! Выходи за своего Гришу, буду всех троих кормить. На все согласен.
- Брось же! Нельзя. У тебя своих двое - от первой жены, да еще Марьяна, да тут я еще...
- Зоренька... - Тимоша завелся страшно и необычно повысил голос. - Оставь! Мне их не лишку никого, выкормлю, я три смены буду работать, картины продавать, я тебя люблю невозможно, страшно. Глянь, и так делю тебя с чужим парнем. А тут вообще под ноги лягу...
- Нельзя, Тимофей. Гриша облученный, у него детей не будет. Он же все поймет...
Тимоша замер. Он резко переходил от бешенства к покорности. Гнев пошел внутрь и стал там творить разруху. Его широкое лицо как равнина с холмами, глубоко посаженные синие глазки как ключ меж камней, огромные лесовиковы брови - все зазмеилось, исказилось, передернулось.
- Почто больно делаешь. Ох, ты... Охх, - проговорил почти беззвучно.
Сломанный телевизор, треснутое радио. Все звуки провалились. Смерть настала. И, обняв свои геракловы плечи руками, тихо ушел.
Какой страшный ор взревел в душе его, какой буран завыл, выламывая камни и деревья из земли. Он не верил, что она сделает. Она ведь пойдет за чернобыльца, у которого не будет детей. Да как она тогда жить станет, для чего? Купил в киоске консервную банку с водкой, но, открыв, машинально отхлебнул и дальше не стал пить, тут же забыл ее, на поребрике оставил. Совсем очумев от ужаса, приехал в церковь поставить свечку. Свечки, поставленные до него, елочно переплетались и перебегали нежными огоньками у него в глазах, Богоматерь ласково смотрела из-за головы Спасителя. «Спаси, - тупо просил Тимоша, - спаси, он будет такой же светлый. Маленькие все светлые».
Но Тимоша, наверно, даже при всей своей кротости нрава не умел молиться, как следует, и его слезы не дошли до Богоматери. Зорька пошла ложиться в больницу и вскорости сделала то, что хотела. А может, молитвы и дошли, и Богоматерь осердилась на небывшую мать, потому что Зорька совсем расклеилась после операции. То сердце у нее хватало, то спина, то кровотечение открывалось, то температура.

Она потом рассказала Тимоше. Врачи ее осматривали, твердили про патологию. То плод сместился, то вход сузился, то температура страшная, а при температуре операция нежелательна. А потом стали слушать - ведь то есть сердцебиение, то нет. Он противился, забаррикадировался, как в бункере. Он не хотел умирать. И крохотный, был он сильнее своей теперь уже нематери. Испуганная Зорька, не ожидавшая такого грозного поворота дела, провожала глазами своих «удачливых» подруг по палате, уходивших домой. И поэтому целую ночь просила у него прощения.
Она слышала, что если поговорить с ним - он услышит. «Прости, что не могу тебя принять, - плакала она, - прости непутевую, родись у девок у Тимошиных, нельзя мне сейчас. Никак нельзя! Не могу!» Не очень грамотная Зорька животным чутьем догадалась, от кого все зависит... Она, взрослая здоровая женщина, зависела от того, кто был маленький и внутри. И странно, из здоровой она тут же превратилась в больную, потому что на уровне души все обстояло нехорошо. Нельзя было на него поднимать руку, чтоб ни думал там себе ее Гриша.
Только тогда, когда его оставили в покое - он сам ушел, он как бы проклял, но оставил ее. Понял, что она его не хочет... И освободил ее от отчаяния. Но эта была горькая наука, горький покой. Операция прошла быстро, плод уже не был жив, но состояние больной ухудшалось. Она лежала под капельницами. Смотрела пустыми сухими глазами на руки, черные от синяков, на ветки, стучащие в окна. Едва встала, расходилась - начала прятаться в цветах, в бельевой у кастелянши, под лестницами. Она все время пряталась, закутывалась в простыни, в одеяла. Сидит такой кулек в столовой, людей пугает. Сестры ее то успокаивали и раскутывали, то прятали, то без конца искали, а дежурный врач потом подолгу уговаривал.
- Вы меня знаете, больная?
- Знаю, диавол.
Направили к психиатру, пришлось курс лечения проходить. Другие день-два пострадают и все, а Зорька вот так. Ибо каждый платит за желаемое свою, и только свою цену.

Тимоша прибегал со второй смены, кормил милую, гладил по щекам. И уходил, только чтоб отметиться дома, запасти лекарства, соки. Из дому ведь незаметно ничего было не унести, Марьяна усекла бы. Не факт, что она расценила бы это как преступление. Но все же не хотелось, чтоб она знала.
Когда Тимоша Зорьку выхаживал, хитрый Гриша ему не мешал. Наверное, он все понял - и про отношения с Тимошей, и про эту большую жертву, которую ради него принесли. А потом Гриша стал приходить чаще и чаще, так что Тимоше и вклиниться стало трудно. Наконец милая его сама попросила:
- Подожди, может, скоро оженится... Вот тогда уж ...
А что «тогда уж»? Тогда вообще все будет бесполезно. Тогда в этом обжитом домике будет с ней рядом муж. Он не мешал Тимоше! Было понятно, что Зоренька нуждается в Тимоше и только в нем. Но кроме любви ей требовалась социальная защита от людей, от позора содержанки. А этого Тимоша при всей своей любви ей дать не мог. А Гришка мог. Они оба, пережив эти испытания, тихо закрылись от него в своей круглой маленькой скорлупке.
 И Тимоша решил ждать. Он за этой историей совсем не заметил, что снег остекленел, что непонятно откуда нахлынули звуки льющейся воды, которые сперва стали фоном. Потом шелестящие потоки усиливались, крепли, переходили в гудение, будто напоминали о нерушимом круговороте жизни. Речка на даче сперва несла на спине доски, ящики, пакеты, старые мешки, солому - а потом стала успокаиваться, очищаться. Наконец, течение стало более плавным и чистым. Вместо треска и хряска пошел от реки ровный шум и редкий-редкий всплеск. И Тимоша перешел тоже в режим ожидания. Он смотрел, как уносила река что-то из его жизни и сам, точно подмытый рекою берег, становился пустым и пустынным. Ведь раньше в душе сидели заботы и мелочи ее жизни, они были главнее его забот. А теперь стало просторно, холодно, спокойно. И ладно. Он набрасывал маленький этюд: кустарники, сжавшие в стайке березки, низко у воды на коряге забытая косынка. Она вскрикивала алой зарей среди жемчужно-серого прибрежного пейзажа, она напоминала о чем-то, словно огонек, который вспыхнул ярче перед тем, как погаснуть совсем.


ТУРЯТЬ ИЛИ НЕ ТУРЯТЬ

 Тем более подкатила весна, ему пора было обрабатывать дачу, с которой питались дети от первой жены, вторая жена и он сам, а работал только он сам. Но как бы он их не просил, ничего никто не помогал. Тимоша сделал большую гряду клубники - пирамидой, в четыре уровня, в середине - труба с дырочками, чтоб легче поливать. До этого была старая плоская гряда. Вкопал смородины десять новых кустов. А чтобы провести свет в домик, ему надо было столбы установить и провода провести на всю дачную улицу. Он для этого собрал деньги с членов садоводческого общества, пошел в горэнерго. С ним нельзя было собачиться, он был мужик кроткий, все сам, сам и половину проводов протянул. Ведь когда он на Севере жил, ему многое пришлось узнать и суметь. Вот только никогда не думал, что придется в школе работать, да еще учителем физкультуры. Он от стройучастка кросс республиканский бежал, отличился. Поступил вскоре на физвоспитание в пединститут. Это из-за первой жены, Серафимы, потому что она не хотела, чтоб он ездил по лыжным соревнованиям на призы, что за мальчишество такое! - а хотела, чтоб он под боком был. Серафима работала в садике, педучилища ей хватило, чтобы раз и навсегда найти и полюбить эту работу. Она была хозяюшкой по сути. И эта женская черта подсказывала, кого брать на работу, где дешевле закупить краски для ремонта, не забывать при этом про детишек, которых в то время отдавали в ясли довольно рано. Серафима быстро встала на ноги в своей сфере, садик был на хорошем счету в городе. Старшенькой Лильке было уже шесть лет, когда началась в садиках мода с подготовительными группами. А Тимофей все работал где ни попадя, ездил на кроссы. Это было трудно стерпеть. Она настояла, чтоб он упорядочил, наконец, свое социальное положение! Но когда он хотел, чтоб она под боком на грядке была, она этого не хотела. А ягодки – да, ягодки приезжала собирать, и на том спасибо.
Тимоша сматывал проводку про запас и смотрел на закат, на свою вечернюю, стало быть, зарю. У него все тело болело от работы, а назавтра еще предстояли стропила пристройки.
Тимоша все мог сделать сам, но стропила ставить одному, правда, трудно. Это надо бревно укрепить, потом слезать с крыши, отходить подальше и смотреть, прямо ли сделал. А то если не прямо, снова лезть по лестнице, поправлять... Пот катился по широкому лбу Тимоши, но тяжелая работа для него была обычна, привычна. Он, главное, ждать ушел. Еще ничего не кончено, милая, видишь, я не гад какой-нибудь, я человек. Жду!
Всякую боль переживу, спасибо, господи, что не до смерти. За что Тимоша благодарил спасителя? За разлуку и горе. За непонимание жены... Хотя, если глянуть шире - нет, за жизнь вообще. Потому что от проводов до стропил было еще маленько светлого времени и можно бы успеть накидать маленький этюдик. Покосившийся коричневый забор, на его фоне молодые яблони в зелено-розовом дыму. Как ясочка за ним эти годы цвела, как за этим вот черным забором. Цвести бы ей, не отцветать. Да будет память о золотом часе. За это и спасибо, хотя бы даже сквозь слезы... За этот «Розовый дым». Работа была не очень прописана, как считал сам Тимоша, он специально разжижил масло, чтоб отдавало акварелью, но зато она сохранила светлое настроение. Странное дело! Чем хуже было ему, тем светлее были краски, ведь это была надежда, смирение – тот путь, который ведет к гармонии.

В эту весну Тимоша несколько работ уже продал в местном магазинчике их микрорайона. Решил много за них не запрашивать, робел. Но несколько штук купили сразу, только вот деньги он долго не мог получить, потому что магазинчик выплатил их в зарплату продавцам. С одной стороны, вроде бы ты нужен людям, с другой - перебьешься, не сорок первый. Когда первый раз предложили выставку в ДК, вообще обрадовался Тимоша. Сам все развесил, сам каталог, нарисованный тушью, принес, выставку пышно открыли с оркестром. Директор ДК, маленький, полный товарищ со свисающим на плечи жидким лицом, был в костюме с отливом, в шейном платке, точно молодой. Он с Тимошей чокнулся шампанским не за свой, а за художников счет. И важно сказал:
- Мы, паэшь, люм новое открывать. Паэшь, вважаэм талант с народа. Но ты три картины отдашь администрации как процент с продаж. За свет кто платит, за тепло? То процент на прибыль, то аренда, и то слабая, паэшь.
Картины провисели ровно три дня, и директор позвонил Тимоше, велел снимать.
- Заключили с худфондом договор, паэшь. Имена, с загранкой мужики, нельзя турять. Обождешь месяц, мы потом опять тебя пустим.
А три картины за проценты взял все равно. Директор крутой, за три дня заработал неплохо и перед именами после загранки в грязь не ударил. А Тимоша таскал тяжелые рамы опять в машину, страдал от позора и сильно сожалел, что первая тетрадь для отзывов пустая осталась. Он так хотел первый отзыв увидать, что люди скажут. Ну, сам-то он всегда писал отзывы на выставках, морща бугристый лоб, маясь, подыскивая слова. Но руками у него всегда получалось быстрей, чем словами. Мука слов!
Обязательно старался, кроме недостатков, найти достоинства, а если на выставке было несколько авторов, подчеркивал их различия. Он и не знал, что художники, как правило, даже не читают этих отзывов, так как сами себе судьи и про себя все уже поняли, а про других поняли еще раньше. Что тетради – это отчет для администрации…
Но Тимоша был слишком прямолинейный, он до сих пор ничего не понял. Жизнь у него оказывалась длинная, сложная, с разветвлениями и поворотками, но он не уставал по ним плыть. Была в нем ужасная жажда все изведать, жадность неисправимая. И еще простодушие. Готовность поверить в то, что о нем чужие люди скажут.
Он запомнил злое директорово словечко «турять». Его туряла Заря невечерняя, его туряла Тома Халцедонова с портретом. А что же сам-то он? Доколе будет он терпеть такую неугоду?

Как раз в это время в школе разгорался скандал, после которого начали турять хорошую женщину Римму Юрьевну. Она носилась с идеей глубокого погружения в предмет, написала такую особенную программу, по которой полагалось на литературу отводить не два часа в неделю, как обычно, а пять. Или один раз в неделю весь день литература. Пришла после курсов и давай всех русистов заражать этой бредятиной. Другие стажисты, например, тот же важный лысый Коля Салимон ее высмеивал, говорил, что эта заумь для гуманитарных классов, а у нас, дескать, средний уровень. И детям быстро надоест. Коля Салимон бодро вел литературу после пятого, сочинял песни на любые стихи по программе, и его детей приглашали на утренники в другие школы. Так что ему аттестации нечего было бояться. У него за месяц вперед все было расписано.
Но некоторые заинтересовались. Однажды в десятом классе, где никогда в субботу не учились, прошел открытый урок по литературе - четыре часа, и именно в субботу. Говорят, на урок Римма пригласила людей из департамента образования, детей подготовила, чтобы все было видно на практике. Ворсонофия Павловна тоже ходила, хотя и против была. В школе намечалась переаттестация, все были нервные и боялись снижения разрядов, а у Риммы Юрьевны пошли эти далекие от жизни идеи. Ворсонофия тосковала и позвала свою подругу-методистку. И эта методистка просто помешалась - открытие, говорит. Новый подход. Никакой аттестации ей не надо, женщина-новатор и все тут. Но одно у Риммы Юрьевны было плохо – она не написала эту разработку в письменном виде, ни в департаменте образования, нигде не фиксировала, не регистрировала, а на аттестации что предъявишь? Спектакль по литературе прошел блестяще. Десятые классы судили Ромео и Джульетту за их уход из жизни, дети выступали от имени героев книги, и от критиков. И тут трудно было проследить, где списано и выучено, а где сказано от себя. Именно это радовало странную Римму Юрьевну, и она молча улыбалась со сжатым ртом. Даня Стеклов в роли Ромео был бледный как смерть, тихо ложился на пол рядом с Джульеттой-Халцедоновой и не вставал даже после того, как все кончилось. Халцедонова, очнувшись и сказав предсмертную речь, тихо курила, гладя Стеклова по мертвому лбу. В актовом зале выключили свет, только один тусклый прожектор бросили на влюбленных. Редкий кашель. Визг далекой входной двери. Все, как в средние века. Всех трясло. Никто не видел такой литературы в школе за всю ее историю. Ворсонофия потом говорила, что Халцедонова оторва еще та, но, несомненно, из нее выйдет что-то выдающееся...
Переаттестацию Римме зачли, хотя она ничего не написала в бумажках, просто ей не снизили и не повысили разряд. Люди из департамента образования не разрешили глубокое погружение, мотивируя чрезмерной загруженностью школьников. Ворсонофия спорила с аттестационной комиссией, отстаивала новаторство подхода. Но поскольку департамент надавил, она сдалась. Однако, Римма стала любимицей старшеклассников, поскольку ее «туряли», то есть притесняли...
Само туряние, понял Тимоша, может стать причиной для симпатии. Если большое количество людей видит, кого и за что, значит, это не стыдно. Люди поймут...
Кого-то там после загранки турять нельзя, а его, Тимошу, можно. Значит, надо попасть в загранку? Зато отзыв он потом обнаружил - там за одну раму была вложена картонка от сигарет, и на ней такие слова:
«Мужик, подписывай картины хотя бы. И голых русалок не рисуй, если их не трахал. Лучше узнай, что такое колорит». Это была первая серьезная критика. Тимоша смутился. Он подразумевал под русалкой зорьку и потому был спокоен насчет второго замечания. А подписи - это ему в голову не пришло. Он-то их подписывал на обороте, так зрителям это не видно. Почто же не нельзя голых? С голыми быстрей покупают... И тут ему стало стыдно. Он что, только ради денег рисует? Дело-то не в голых. Люди дело говорят – учись, дурак, колориту. Где у нас ближайший университет? Ага. Идем быстрей в библиотеку.
- Здравствуйте. Вас как зовут? Мария Панкратовна? Я тут не знаю, у кого спросить, мне надо Бо-оольшую Советскую Энциклопедию. В читальный зал? Ага! И вы покажете?
Тимоша подождал за столиком эту черненькую женщину, которая приветливо пошепталась с подружкой на кафедре читального зала и подтащила ему большую черную книгу. А ждать было неудобно, потому что хлипкие читальные столы не были рассчитаны на русских богатырей и крышка стола противно резала Тимоше под ложечку.
- Вы потом запишитесь у той вон девушки в красной кофточке, хорошо? А что, кроме энциклопедии? Вот возьмите «Практические советы самодеятельным художникам», тоже интересно… «Колорит – это система красочных отношений в художественном произведении (торопливо записывал Тимоша в свою учительскую книжку)… Система отношений, воспроизводящих цвета реальной натуры. Колорит – важнейшее средство создания цветового единства. Колорит, построенный на красных и желтых тонах, обычно считается теплым, на сине-зеленых – холодным».
И еще вот тут… это тоже надо записать!

А Мария Панкратовна Черепахина, усадив в читалке странного медведя, спросившего про колорит, пошла к себе в гостиную и устало в кресло опустилась. Мария Панкратовна, в просторечии Черепашка, смотрела своими черными, как летняя ночь, глазами прямо перед собой. Смотрела она, выходит, на пустую стену, но так, будто что-то там видела, а что? – никто не знает. Стена была полностью из стеклоблоков и как же можно было на нее помещать произведения искусства? Ужас, а не стена. Стеклоблоки тупо бликовали и съедали бархат грядущих шедевров. Глаза Черепашки тропически мерцали и туманились, и, хотя один глаз хулигански посматривал чуть в сторону, все-таки в целом пухлая Машуня неизбежно походила на тропический фрукт, учитывая оранжевый вышитый балахон.
Задумчивость Черепашки была вскоре нарушена, ибо к ней пришвартовалась замдиректора библиотечной системы Изольда Львовна.
- Сидите? – задала она дикий вопрос.
- Сижу. То есть думаю, - честно откликнулась Машуня.
- О чем тут думать? Вы не Городская Дума. Вам надо думать только о том, как повысить платные услуги населению. Видите, течет угол? А денег на крышу нет…
- Да, Изольда Львовна.
- И придумать, как привлечь контингент…
- Да, Изольда Львовна…
- Что «да»?
- …Придумала!
- Что, что придумали?
- Ну, это… как привлечь. Надо мне метров двадцать холстины… И тогда мы задрапируем эти стеклоблоки, и повесим что-то выдающееся… Не стыдно будет заслуженного художника России пригласить… Как его…
- Чушь! – бросила Изольда Львовна, понимая, что не о том контингенте речь. И зашелестела, зашелестела вон из гостиной.


ЖЕНСКИЕ ПРИЧИНЫ

Ворсонофия, директорски поджав фиолетовые губы сердечницы, остановила Тимошу по дороге на теннисный корт. Спросила, почему у него девули по школьному участку шатаются, не десятый ли это класс.
- Десятый, - вздохнул Тимоша, оглядываясь на непристойно громкий хохот учеников, доносящийся с пришкольного участка. - Причины у них, как всегда. Пацаны на баскетболе.
- Врут про причины, - пристрожила Ворсонофия, - посылайте их тогда в медпункт. У нас медсестра в штате на что? Чтоб следила. У вас справки на всех детей чтобы были, ясно?
- Ясно, Ворсонофия Павловна.
- Второй вопрос. Наина Михална идет на пенсию. Год она доработает, а вечер завтра, деньги собраны, ничего не куплено. Выручите картиной?
- Выручу. Она мне сирень заказала.
- Да что вы! Славно. Идите, деньги отдам.
- Не надо мне их, Ворсонофия Павловна, в конвертик ей положите, все ладно будет.
- Славно рассудили, - Ворсонофия смягчилась. - Одним грузом поменьше. Но деньги возьмите, пригодятся. И так не на что холсты покупать. Тимоша жалко улыбнулся, пошел ловить врущих про причины десятиклассниц. Он отправил всех в медпункт, из этого не вышло ничего хорошего. Медсестра опять была на больничном, девули только всласть посмеялись над ним, а Халцедонова - нет, не стала. Она всегда молчала, когда другие ржали. Она тонкая была, сумрачная, жвачку никогда не жевала, тогда как другие чавкали со свистом, пузыри надували, но она была такая единственная, что ни разу не ссылалась на причины. Тимоша раз посмотрел, как она бежит кросс: зеленая, задыхается, но так и не сошла с дистанции, дотянула. Стоит вся мокрая, брови свела.
- Ты чего, Халцедонова?
- Бок заболел.
- Может, у тебя причины?
- Нет, - резко сказала она. И хотела уйти, но не вышло.
Уложил ее Тимоша на лавочку, пульс посчитал, стихи почитал. Халцедонова холодно улыбнулась:
- Вы всех так лечите?
- Нет, только тебя. Ты у меня самая лучшая ученица. Легконогая, все нормы первая сдаешь. А почему на игры никогда не приходишь? Ты бы, наверно, всю баскетбольную секцию осчастливила.
- Работаю, Тимофей Николаевич, в садике полы мою.
- А-а, - сказал Тимоша, - а когда же уроки?
- После.
Он вдруг понял, что как раз причины у нее и есть, только она почему-то не признается в этом. А что такого? Она поднялась с лавки уходить. Тимоша увидел на ее шее родинку. Тут он вспомнил, как на экскурсии пошли есть в кафе, она рюкзаки осталась стеречь, хотели ей взять еду, да забыли. А она никого не упрекнула, промолчала, нагнув свою длинную шею с родинкой. Так и пошла в автобус голодная. Волейболистки ей потом на станциях всякую ерунду покупали. И еще он вспомнил, что у них есть тренер молодой, Судзян, ведь всех перещупал, никого не пропускал. С ним в летних лагерях вечно такие бывали случаи... Неужели и ее? У Тимоши что-то там шевельнулось. Он хорошо запомнил, когда шевельнулось и почему...

После уроков он попросил позвать Халцедонову на лыжную базу. И, пока она не успела как следует испугаться, подал ей свою первую удачную картину с мокрой черемухой.
- За что? - побледнела лучшая ученица.
- За то, что ты прекрасна, - твердо ответил Тимоша.
Он это сказал, не подумав. Он всем женщинам всегда говорил, что они прекрасны, умны, добры и тому подобное. И чаще всего случалось, что они и начинали такими быть. А Тома Халцедонова и без того была особенная девочка, ровная, как струнка, волосы в тяжелый жгут, ножки и ручки тонкие, загорело-абрикосовые. И ходит легко, замедленно, как в мультфильме, только чуть плечами качает, как мальчик. Узкие ладони холодные, лобик высокий, ненастоящий, острое лицо в облачной челке.

После неудачной выставки в ДК Тимоша не хотел туда возвращаться. Но потом, когда позвали в другое место, все же решился: не каждый день это бывает. Библиотека, в которой Тимоша часто бывал по работе и так, чем-то уже к себе расположила. Десятый класс помог загрузить работы в автобус. Тома была тут как тут и шепнула, что может принести для выставки подаренную черемуху.
- А если ее купят? - неприятно удивился Тимоша. - Не жалко?
- Нет. - Его картиной не дорожили!
- А мама что?
- Ничего. Я же не сказала, что вы подарили. Сказала - на храненье дали.
Тимоша страшно удивился.
- А что тут такого? Что подарил?
- Она бы спросила: за что? Кому у нас за просто так дарят?
Тимоша понял, что создал Халцедоновой проблему. Он не стал на ходу говорить, а поговорил поздней, на уроке.
- У меня дочка такая, как ты. Даже старше. Я на красоту неспокойно смотрю, но не так, чтобы присвоить. Наоборот - отдать. Меня разрывает, так красоты много. Надо, чтоб другие тоже... Неужели твоя мать этого не понимает?
- Не понимает. И не надо мне картин дарить. Попадет.
- А ты? Ты сама-то понимаешь?
Халцедонова усмехнулась.
- Придумали вы все.
- Хочешь, я напишу твой портрет? Ты сама поймешь, как ты хороша.
- Ни за что. Я буду по два часа у вас на базе высиживать, а потом перед матерью отчитываться, где была.
- И все? И это все, что ты мне скажешь?!
- Не все. Потом мать придет на вашу выставку и все увидит. И за волосы, за шкирку переведет в другую школу. Хотя мне все равно...
И Тимоша представил картину маслом: он дарит Халцедоновой лучшую работу с черемухой, та бросает ее в костер. И от этого все черемуховы сестры вокруг его дачи занимаются гореть. А этот эпизод с костром в центре пускай, а то, что было до этого - как она стережет рюкзаки, лежит на лавке с пульсом - по левой стороне. А березы на даче растут - это выше и выше. И, наконец, занимаются огнем - это по правой стороне. Как в житиях, когда святых рисуют. Когда в центре один сюжет, а другие, помельче, его обрамляют.
Он пытался несколько раз, но у него не выходило. Потому что ему хотелось время превратить в композицию, а время не сгибалось, как прут пересушенный для плетения корзины. Прут ломался, и образ тоже ломался и уходил.
 

НАИВ ПРИМИТИВИСТА

А перед этим работница библиотеки - это оказалась такая смешная женщина Мария Черепахина - пришла прямо к нему на лыжную базу и сказала, что ей срочно нужна новая выставка.
- Я про вас уже слышала, - сказала она и лукаво погрозила Тимоше, - ваши учителя к нам приходили на внеклассные часы, рассказали, что вы самородок. Ну? Показывайте.
Тимоша показал, но не все... Он вдруг посмотрел на картоны чужими глазами, и они показались ему такими убогими! Нечего там выставлять. Но Черепахина не останавливалась. Она носила работы из базы в спортзал, где больше свету. И говорила, говорила, что это такой милый жанр, наивное искусство, примитивизм. Тимоша морщил губы в улыбке, молчал. Черепахина была наивная комсомолка. Она на службе составляла планы работы по возрождению русской культуры и честно их выполняла. Ее заставили провести столько-то мероприятий за квартал. Но она истолковала это по-своему: чтобы проводить мероприятия и открывать выставки, надо сперва открыть таланты. И она открывала их как миленькая. И это она пригнала машину библиотечную, чтобы все отвезти на выставку
Общительная Маша Черепахина смешно хлопотала вокруг Тимоши, когда они занимались развеской. Она печатала одним пальцем каталог, переспрашивала названия.
- Зачем два, нет, даже три раза - «Закат над речкой»? Скучно. Давайте - второй будет «Зимняя горечь»? Почему не хотите? Что значит «выпендриваться»? - вопросы сыпались из нее, как крупа из кулька.
- А как же, Мария? У каждого свое на этой речке было. У вас горечь, у меня, может, нежность. Зачем же всем свое навешиваете?
- Ну, раз не хотите... - улыбалась и тут же надувалась Маша. – Давайте уж напишем «Закат над речкой-2».
Но дулась она недолго. Видя, что Тимоша мучается над шпагатами, бросала свое печатанье и начинала вязать шпагатины с ним вместе. А потом внезапно убегала и приволакивала за один конец бо-ольшую строительную стремянку.
- Вы позорите меня! - бормотал Тимоша. - Я мужчина, нельзя при мне такое делать. Чтобы женщина перла стремянку, а я сидел. Кошмар.
И отбирал стремянку.
Потом окно в расписании кончалось, Тимоша уезжал в школу на уроки и приезжал уже в потемках. Маша все бегала к телефону и по три раза повторяла, что у нее выставляется самородок, учитель физкультуры по жизни, принципиальный пейзажист.
- Я не принципиальный! - махал ей молотком Тимоша. - Я больше ничего не умею!
- Молчите! - шипела Маша, и продолжала в трубку. - Да! Образ - есенинский абсолютно... Да! Да, природа выражает все! Он даст интервью на открытии. Фото? - она вопросительно таращилась на него. Он пожимал плечами. - Есть! - кричала она в трубку. - Но старые. Лучше бы вы сами сняли, что хотите... Ага... В субботу придет.
- Я не могу в субботу...
- Может он, может, - в трубку. - Все он может.
«Какая наглая», - сожалел Тимоша. Он не понимал, что Машка-Черепашка его раскручивала.

А что - все? Тимоша не умел писать женщин, он их любил, но техника такая вещь. Деревья и реки он рисовал, не думая. Правда, он читал теперь всякие книжки, и про колорит, и про обобщение частного в общее. Но в силу обобщения не верил. Он верил в то, что каждая мелочь неповторима. Что закат не может быть закатом на его родной реке в Украйне и одновременно закатом над снежным полем, за которым жила Зорька незакатная.
Поздно вечером, когда уже все было повешено, Машка закричала:
- Что мы наделали! Черемуху в зиму засунули!
Тимоша глянул - ну и что? По формату как раз.
- Нет, - заупрямилась Машка. - Все везде времена года, тут и галки, и снегири, и иней всякий, и - черемуха вдруг. Вон там весенний лед - его сюда, в зимнее, а черемуху быстро отсюда.
Тимоша молчал. Ему уже надо было домой, еще к Лильке обещал. Но Машка принесла откуда-то чай, отыскала в чайной тумбе сушки и ...Тимоша растаял. Он легко ловился на человеческий фактор. Все перевесил. Причем Маша лезла на стремянку, угрожая ей своим полным обликом. Тимоша ее отодвигал и лез сам. Под ним мощная стремянка повизгивала по-щенячьи, но держала.
Машка прихлебывала чай и опять говорила без умолку:
- Я обживаю картины долго. Хожу, переживаю. Не могу сразу припасть, как через стекло смотрю.
«Наверно, она незамужем, - с симпатией подумал Тимоша, - и делать ей больше нечего».
- А потом выберу одну, самую мою, и пошло-поехало.
Она помолчала чуток.
- У вас я свою картину нашла еще там, в вашем спортзале, в школе. Поняла, что это я лежу в снегу, в детстве, когда папка заставлял на лыжах бегать и говорил, что я утка на ипподроме. А вы тоже в детстве это видели?
- Я? Нет, это в бане однажды был и вылетел на улицу, бухнулся в снег голышом, так и увидел.
- А вы один были в бане?
- Какая разница? Нет, конечно.
Машка смутилась.
- Есть разница. Празднично все очень, пьяно. Расплывается в глазах.
- Согласен. Я вам ее подарю. Для памяти. Не хотел выставляться, а вы заставили.

На выставке оказалось много людей из школы. Ученики пришли из младших классов, шестые-седьмые. Старшие не соизволили. Самое удивительное - пришла Ворсонофия Павловна, директриса школы, они вместе биологиней Наиной Михайловной нарядились в новые трикотажные платья и, поджав губы, прятали что-то за спиной. Потом оказалось, что это итальянская акварельная тонированная бумага… Даже черная бумага там была, которую Тимоша увидел впервые. Рассеянно оглядев торжественную парочку учителок, Тимоша подумал - надо же! В сущности, молодые (моложе его) женщины, худощавые, стройные, но всегда такие потускневшие, серые - отчего это? Не любит их никто, наверно... Ворсонофия густо накрасила губы, те перестали быть фиолетовыми и сжатыми, рот полуоткрылся, припудренные впалые щеки прикрывались локонами с боков. Помолодела на десять лет директриса. В группе школьниц он заприметил Тому... А-а?! Горячо стало в груди, загорелись уши. Но когда в гостиную вошли дочки Нина с Лилей, ее мужем Толиком, у Тимоши вовсе дыхание стеснило. Лилька беременная, тихоходная, в русском цветочками платье с тесьмой... Ой ты, боже мой, в такую даль тащилась, вредно ей, вредно...
- Дорогие гости, - застрекотала Маша Черепахина, вся неестественно накрашенная, точно клоун. Честно говоря, косметика делала ее какой-то дешевой, деревенской … - Нам повезло. Мы счастливы открыть городу новый талант, это человек из народа, само-родок, сам себя учил рисовать, учитель рисования и физкультуры - вот вам, пожалуйста, Тимофей Николаевич Тесков! Товарищ Тесков, поклонитесь гостям!
Все захлопали. Тимоша поклонился и почуял, как все же галстук-бабочка жмет его бычью шею. От этого у него вылезали глаза из орбит и заболевал живот. Свою биографию в изложении Машуни и то узнать не мог.
- Сколько пришлось перепробовать! – тарахтела Черепахина. – Работал бурильщиком, землекопом, слесарем, каменщиком, после чего соревнования, институт заочно. Спорт всю жизнь, это норма. Тренер уже после института. Но он всегда, всегда мечтал рисовать. Ему буквально снилось, как он рисует. И вот, наконец, свершилось! Первая выставка. Это для художника такое же событие, как рождение ребенка. Многие часто посещают выставки, видят, как много у нас пейзажистов. Но товарищ Тесков пейзажист особенный. Краски выбирает звонкие, яркие, цвета, конечно, кое-где слишком открытые, но все равно, он грязную помойную речку превращает в молочную реку с кисельными берегами. Все видели нашу речку в центре, но ее тут не узнать... Зашорканный мостик преобразился в романтический рай для влюбленных. Может, он слегка преувеличивает, вы посмотрите на эти локальные цвета... Но это же все от любви, от избытка чувства, товарищи... Когда ему кажется, что на картине мало жизни, он вводит туда птиц, животных. Это трудно, если нет натуры. (Поняла, что с книжек срисовывал?) Именно изображение братьев меньших сближает Тескова с примитивистами... Но... Но есть просто потрясающие открытия. Зима еще никому так не удавалась, как Тимофею Николаевичу! Лето у него пока чересчур декоративное, но зима! Она не просто праздничный иней - «белая береза под моим окном принакрылась снегом, точно серебром». Снег весь в огнях, как в битых елочных игрушках, но зима, она грустна в основном. Эти заиндевелые дома, ветки. Эти заборчики, холмы, сугробы. Он это видит так пристально, как бывает только в одиночестве. Это правда, от которой не уйти: грусть всегда глубже радости...
Но часто радость так и брызжет с его работ. Утешительны пейзажи. Та природа, в которую уходят почерпнуть и зарядиться. Вы, кстати, верите, что у деревьев своя и очень сильная энергетика? Да-да! Там целый ряд правил, как и в какие часы подходить к дереву, как почувствовать, что от него идет энергия или в него... да, Тимофей Николаевич? Много церквей, да, много… Тимофей Николаевич добрый христианин, он часто ходит в церковь, поэтому все эти вещи, несомненно, сделаны с душой. Неожиданно вот это решение пасхального праздника. Просто вербочки и вдали фигурка. Все. Даже и символика отсутствует. И все же отсвет золотых свечек проступает, да, проступает. Поэтому у Тимофея Николаевича уже есть поклонники, это конечно, его коллеги, не так ли?
Коллеги жались и перешептывались. Тимоша молча сгорал от стыда. Надо было тихо развесить и все, зачем эти разговоры?
- Мы поздравляем коллегу, - все же решилась Ворсонофья. - Помогать мы ему, конечно, особо не помогаем, но лыжную базу под мастерскую практически отдали. Не мешаем творить в свободное от работы время. Тимофей Николаевич нам все оформляет, а видели бы вы, как он расписал кабинет биологии. Художники - сами знаете, сколько берут на заказах. А мы, коль он отзывчив, только и смогли, что купить красок. И вот пошли в салон союза художников, нам там посоветовали преподнести... Особая бархатная бумага для сухих красок. Мы знаем, что он любит больше на холстах творить, но, говорят, это редкая штука. Спасибо вам, Тимофей Николаевич, за ваше доброе и светлое искусство.
Дальше все как-то само поехало.
Оказалось организовано много детей, не только для заполнения пространства, но и для заполнения тишины. Никакого почтения! Крик стоял невообразимый. Гуси, гуси...
- Ой, а как долго можно рисовать одну картину?
- Вы чем рисуете, чем краски разбавляете?
- Маслом. Специальное масло льняное отбельное. Но можно из простого подсолнечного растворитель сделать... Знаете, поставить на свет...
- Фу, какое оно...
- Иногда за три дня получится, иногда за месяц толку не дашь.
- Ваша любимая картина?
- Я такую назвать не могу. Обычно люблю больше всех последнюю по времени, которую последнюю закончил...
- Вы рисуете людей? Или только природу?
«Надо же! - думала Тома. - Никто ничего не говорит по существу, дети задают дурацкие вопросы. А вон те - его семья. Надо же, сколько дочек народил, куда столько?» Она презирала все это. Однако народ слушал, кивал. Вид у всех был благочинный. Дети, которые знали его по урокам на стадионе, ужасно удивлялись на своего учителя. Он был похож на нерадивого ученика...
- Да, я пытался… рисовать людей, но лучше бы не пытался. Однажды написал на речном берегу девушку, скажем прямо, свою младшую дочку в красном купальнике, вон там, где "Заводь". Покупатели приходят и вдруг говорят, что нравится "Заводь", но не надо им этой фигуры. У меня же было восприятие мое, а такая конкретика мешает каждому свое-то видеть. Ну, и пришлось в конце концов того... Записать эту фигурку. Ну, убрать, короче. Писал я и библейские сюжеты, а этого делать без натуры нельзя. Иуду с одного знакомого списал, так здорово получилось... Правда, он не злой, а просто. Да неважно с кого, так, тренер один. Остальные получились натянутые, неживые. Так что тут опасно. А природа же мягкий материал. Родной. Она рукам поддается лучше, гибче она.
- А когда?.. А для чего?
«Ему противно, но он терпит, - соображала Тома. - Он же добрый, он не может оборвать, заставить... Вон как смотрит на меня: поговорить о нем, да о картинах. Но я же ничего не понимаю!» Тома возмущенно смотрела на стрекотунью Машу Черепахину - откуда та берет слова?» Да знаем мы, как она тут этикет нам читала. Сама говорит, что голос не повышать, а орет как оглашенная".
Тому все бесило. И больше всего ее бесило то, что начни она говорить, все уставятся... Тем более что она всех считала ненормальными. Она ничего не чувствовала! Поэтому ей казалось, что другие тоже ничего не чувствуют, только делают вид. Ей вдруг понравился один лохматый тип в продранных насквозь джинсах и двух растянутых свитерах один на другой. Сквозь джинсовые дырки мелькали волосатые ноги. Лицо казалось острым, неправильным, как самодельный кривой нож с ручкой, обмотанной изолентой. Буйные черные волосы были стянуты цветным платком. И она слышала, что он выступать не захотел, но пробурчал вполголоса:
- Хорош булькотню разводить. Это, ребята, наголимый реализм, этим никого не возбудить. Искусство этим не подвинешь.
- Зачем же вы сюда пришли? - усмехнулась Тома.
- А вина попить на халяву! А ты?
- Я от школы...
- Заставили учителя! Ну и дела с такими учениками.
Она понимала, что школа тут ни при чем. Тома делала шаг навстречу. Но этот шаг давался ей так трудно. Она даже боялась при всех подойти, поздравить. Сидела и краснела.
«Культурная девочка, - подумала мельком Ворсонофия, - не лезет красоваться, как некоторые». В это время как будто назло Тома взяла и подошла к художнику и вручила большую, как папка, открытку. Машка выхватила и вслух прочитала. Там были стихи самого Тимоши, аккуратно переписанные ученической рукой. Это был стих, в котором жирно выделялась строчка "Радуюсь рассвету и закату" - название всей выставки. Все захлопали, Машка первая.
...Маша все выглядывала, ждала какую-то Кочкодаеву, но эта мадам так и не прибыла, зато очень смешно выступил Трещалов. Он сказал, что все это стандарт самодеятельности, особенно аляповатые золотые рамы. Краски надо тратить поменьше, а то больно все жирно, как суточные щи... Но в целом его, Трещалова, привлекают не солнечные лубочные виды, не сонные пруды с сарайками, не яично-желтые поля, а вот этот исход лета, где в фиолетовом мареве иван-чая вырастают стога. И дождь моросит. - «Холодное лето пятьдесят третьего» - вот какая вещь вспоминается мне, - сказал критик Трещалов, подмигивая Маше, показывая на Тимошу. – Тимофей Николаевич в это время отсчитывал деньги за тут же проданную картину зятю Толику, чтобы Толик бежал в магазин. Это было пошло, и Трещалов заметил позорную возню, и Тимоша это почувствовал. Весь напрягся.
- В суровости этих работ нет коммерческого уклона. В них есть печаль бродяги и зека. В них есть мужской шовинизм, и нет никаких тютюшек в купальниках.
Все оцепенели, так как на открытиях привычно было хвалить, но непривычно было критиковать. А Тимофей Николаевич? Он все разговоры про картины не слышал. Все это было для него сплошное бу-бу-бу. Так разволновался, что пропустил самое главное – отклик знающего человека. Понятно, что коллеги и дети сказать ничего не могли. Понятно, что Маша Черепахина хвалит всех подряд. А здесь он повернулся всем телом, потому что услышал. Он испугался, что это намек на то, что он в юности пять месяцев сидел... Но какое отношение к картинам? Да никакого. Не бродягой, ни зеком он давно не был... Но человека не исправить, он всегда будет думать о том, о чем знает он один, а ему кажется – знают все!

Но тут оглушительно захлопал нечесаный малый в двух свитерах и косынке, что сидел рядом с Томой. Он хищно заулыбался и пошел к дядьке Трещалову знакомиться. Он не обращал внимания ни на какой порядок ведения и все портил. Слова богу, из телевидения люди подъехали, стали отвлекать художника на интервью. Все захлопали, зашумели, стали, действительно, вино разливать. Дочка, которая не беременная, улыбаясь, рассказывала, как папа учил ее рисовать. И хоть художницей она не стала, зато понимает теперь картины, умеет их читать. Не только то, что написано, а может и то, что он сказать хотел. Настроение там. И душевность папы всегда питает всю их семью…
- Мы сидим как-то с сестрой Лилей, грустно, денег нет, личной жизни нет, на работе скука, и вообще, даже сил нет. На улице ливень - ни встать, ни погулять выйти. Вдруг папа с дачи заходит. Весь мокрущий!.. В ванной все снимает, шуршит там, да вдруг как запоет во все горло! И нет, чтобы песню, а то даже не песню, просто - а, аа -а -а!.. Купается и орет среди ночи. Можно подумать - ну, наверно, под градусом папаня, совсем хорош. Но он же не пьет по жизни. А нам обьясняет - девочки, лапочки, как хорошо-то! Ставьте чайник! Мы в тот раз до ночи чаи гоняли, песни украинские пели. Вся душа - не знаю как - распрямилась. Жизнелюб он у нас. Пап, как там? «Тыхо на нэби… Зироньки сяють...»
- На даче раз запел - с чужого квадрата дачники пришли, думали - артисты гуляют. Он там на крыше работает и заводится, не видит, а женщины снизу стоят, слушают... – добавила старшая дочь.
Тимоша с горящим лицом и неподходящей к нему бабочке только руками разводил.
- Мы сейчас по рюмочке и затянем. Милые мои, вот я и счастлив...

У Томиной бабки в деревне не пели хохляцких песен. Но зато пели русские, когда напивались. В общем, это было по праздникам. Но чтобы просто так? Все время радуются только дураки. Поэтому ей все время было стыдно от этого крика. Тимоша, простая душа, один не сомневался ни в чем. На празднике жизни, где его заметили и картину купили, пусть за 500, но сразу - ему не хватало, пожалуй, Марьяны. Чтобы доказать ей, что эти вонючие
картины тоже чего-то стоят. Но зато были дочки, были учителя, была чужая и тайная Тома Халцедонова, вот ей он не поленился бы доказывать самого себя бесконечно. Он в этот момент забыл, что ему пятьдесят, ей семнадцать. Он смотрел на незнакомого ему Трещалова и удивлялся насчет фиолетового лета.
- Нате стакан, - сказал он Трещалову, волнуясь. - Это все не сейчас было, это мое детдомовское детство и побеги. Да что говорить!.. Да! И спал в стогах. Мрачная была история. А сейчас я не так все вижу.
- Сейчас ты вообще ни х... не видишь, - сказал нечесаный малый в двух свитерах. - Ты как чукча: что видишь, то и порешь. Где фантазия? Соображай, реализм наголимый... Это я, Дирай, свободный художник, тебе говорю. Не как некоторые, ишачат завхозами. А в перерывах между цементом и циклевкой чего-то там малюют. Ты же пойми, мужик, надо всецело делать одно…
- Ладно, Дирай, стаканы разбирай. Девочки, а вы?
- За вас! - звонко сказала Тома, вся пунцовая от волнения. - За начало новой жизни… в искусстве.
Тимоша растаял.
- А ты кто, девушка?
- Наша ученица! - выпалил Тимоша, чуть не сказав "моя".
Все сильно зашумели, каждый свое.
- Вот за это меня и выгонят с работы, - нервничала Маша, виновато глядя на всех. - Но ведь все получилось? Интерес у публики и вообще... Арий Арьевич, вы напишете?
- Смотря сколько выпьем...
- Талант открыт, сиди спокойно, Марья-искусница. Где там наши хохляцкие напевы?

Они сидели недолго. Первыми ушли Лиля и Толик.
- Я тут хотел тебе сказать, да не успел... Но мы потом на даче обменяемся. - Толик покусал губу. - В моей жизни просто все. Мне неудобно. Не умею говорить-то.
- А как там на работе? Неприятности?
-Там железо, отец. Робототехника.
- Выезжай в субботу. Нет, я выхожу, у меня часы. Давай ты один в субботу, а в воскресенье...
- Лиля не любит... Давай иначе сговоримся...
- Давай знаешь когда?..
- Анатолий! - Лиля подключала интонации.
Толик ушел. Убегала и Тома. Хотя было видно, ей не хотелось.
- Вы тут совсем другой, - бросила она, удаляясь. - В школе вы властный, большой, а здесь просто человек. Человечек! Растерянный, мямля. Только семья слишком большая. Многодетный такой. Я младше вашей младшей дочери.
- Скажи спасибо, что еще не все пришли. – Голос его постепенно совсем погас. На что намекает - понятно.
Она усмехнулась.
- Мне пора, дома заругают, что поздно, и что вином от меня пахнет...
Хлопнула дверь. Он в запале, в бессильном гневе подумал: «Будет время, не уйдешь...» Потом сразу пришло, нахлынуло: « Господи, почему она ушла? Господи, отче наш... Не хочу. Господи, пусть останется. Не могу так жить».
Тимоша повторял и повторял эти слова, пока все собирались, пока он провожал всех на автобус и шел домой сам. Он всю свою мыслимую и немыслимую силу сгустил в эти слова. Так, как если бы поднимал угол осевшего дома... Он не знал, что просимое с такой страстью иногда сбывается. Внутренний крик, не выпущенный наружу, идет только вверх, как из пушки, нацеленной в небо. И несмотря на мелкость людскую, этот крик бывает услышан небом.


НЕРАЗЛУЧНЫ

Тимоша не заехал к Лильке ни до выставки, ни после. А потом Машка-черепашка позвонила на канцелярию и сообщила, что еще за одну картину деньги уже принесли, но, естественно, работу она не выдала, чтобы не портить экспозицию, а вот денежки – пожалуйста, можете приехать. Тимоша прикинул, что у него нет второй смены, быстро запер базу и пошел. Черепашку он обнаружил в совершенно ужасном состоянии, она плакала, причем давно.
- Да что с вами, ну-ка… рассказывайте.
- Со мной? Со мной ничего, это с ними вот… Они хотят из этой выставки сделать... услуги населению. Сто рублей ваших отобрали уже за аренду, и вообще, сказали, что всех художников будут пропускать через директорский кабинет… Но мы же не оговаривали! Мы оговаривали , чтоб вместо аренды работы оставить! Вы понимаете, я с человеком уже поговорила, условилась... Даже, допустим, рамок нет – мне кто-то поможет их сделать, но все равно это для выставки, не для меня. А она их загонит в кабинет, выскажет про услуги и художникам оскорбительно… Вот как вам, например…
- Она да она. Кто «она»?
- Ну, Изольда. Зам по науке. Все на хозрасчетную основу хочет поставить… Тимофей Николаевич, я как с человеком говорю? Я с человеком говорю о том, что надо сделать все, чтобы его узнали... А она о том, сколько это стоит... Почему она вмешивается? Даже про картину ничего не может по-человечески сказать, не понимает ничего... то есть ей не близко. Если б с ней договаривались, так, может, вы и не пошли бы на таких условиях. А то я договорюсь, человек счастлив, журналисты перья навостряют, чтобы, значит, резонанс пошел… А она берет и рушит. Что смотрите? Разве вам не обидно на сто рублей меньше получить?
- Да, обидно. Но дело не в деньгах. Без вас-то я нисколько не получил бы, так уж лучше, что вам это пошло, а не чиновникам. И вопрос не стоит того, чтоб так заливаться. Вы ей в следующий раз ничего не говорите. Я сам схожу и поговорю. Она же администрация, имеет право.
- И она сказала, что если я деньги утаиваю, меня не проверить, вот что, понимаете… Я же ей говорю – вот каталог, художник сам написал цены, чего тут мудрить, а она – кто тебя знает. Вот и пришлось вам звонить… Мне перед вами стыдно, я тут работаю за оклад, мне не надо. А она…они… Я тогда и с Константиновым договорилась, а он к ней сходил и все, не пришел больше. А я уже в газеты и на радио сообщила, позор был… Зачем так? Может, она ничего ему плохого и не сказала, просто - что не знает его. А ему достаточно, все, обиделся...
Тимоша понял, что он плетью обуха не перешибет, а в администрации обычный гадюшник, и нормальную, честную Черепашку выживают. Вдобавок она молча подала ему пять сотен, а он даже утешить ее не может.
Тогда он стал целовать ей руки, маленькие пухлые ручки, он даже сам не понял, зачем. Она не была ему близким человеком, просто он не знал, как ее пожалеть, а пожалеть хотелось. Он целовал эти бедные ручки без ноготков, с такой шершавой смуглой кожицей, и думал, что в сущности, какое тут безобразие вокруг, и дальше будет еще безобразнее, когда закроют эти выставки, и останутся одни пенсионеры и бомжи в библиотеке. Никаких выставок, вечеров...
Тимоша поднял голову и увидел, что Машка-черепашка уже не плачет и смотрит на него с грустной улыбкой.
- Помогло?
- Помогло. Если бы все мужчины были такие. Как вы…
- Как я – не надо. Я совсем, совсем не подарок. А вы тут сидите не напрасно, поэтому не надо разрываться. Вы – здесь – не для себя. Именно здесь, где такое тяжелое начальство. А если вас не будет? На сегодня, Маша, добро и зло неразлучны. А вас не будет – одно зло останется. Покули злодеям править? Разве можно?
- Нет, нельзя, – соглашалась Маша и вздыхала.
- Да и плюньте вы на всю эту возню… Это же не главное…
- Если я плюну, Тимофей Николаич, то кто же культуру нашу обиходит? Кто ее будет делать-то? Нам в колледже объясняли, что культура идет от народа, надо только ее поддержать вовремя и развить… Вот я и подумала – надо купить холстинку и закрыть стеклоблоки. Купила с получки материю и давай драпировать… Знакомый фотограф мне помог и сверху штыри вкрутил, чтобы вешать работы… Видите там? А то я как полезу на стремянку, сами знаете…
- Ну и правильно! На стекло не повесишь.
- Чего правильно-то? Бухгалтерия даже не хочет оплачивать чеки. «Не будем оплачивать вашу чушь без приказа свыше». А с приказом, значит, чушь оплатят…
- Маша, вы перестаньте. Я вам очень благодарен, без вас ничего бы тут вообще не было. Если хотите, я сейчас пойду и поругаюсь с ними… Хотите?
- Не, не. У меня уже экскурсии назначены… Вы же мне листочки отпечатанные дали? Дали. Вот я и буду на фоне ваших картин читать ваши стихи, оно все неразрывно связано. Так?
- Так…
 - А картины будут сами по себе сиять. Купят так купят.
Тимоша, гладя ее руки, замолчал. Она тоже замолчала, испугавшись, что вот сейчас, сейчас… начинается… У нее никогда такого не было. Ей хотелось удариться оземь, разбиться в лепешку для этого человека, продать все его картины, делать ему одну выставку за другой… и не то чтобы как мужчине, а просто так, ради культуры… Хотя как мужчина он тоже - очень, очень…

ВЕРАНДА С ПОДСОЛНУХАМИ

Мария Панкратовна Черепахина, несмотря на тропический взор и приятную полноту, была абсолютно одиноким существом. Она жила в старом заводском общежитии семейного типа, такой железобетонной коробке на девять этажей. Вообще-то там жил заводской люд, но отделу культуры там достались комнаты через администрацию города. Таких железобетонных короба стояло по улице сразу три, их в народе звали «три богатыря», а внизу шли обычные казенные оторочки – аптеки, парикмахерские, библиотеки. В которые и надо было загонять заводской контингент. Но…
Детство Машки Черепашки происходило километров за пятьсот отсюда, в крепком бревенчатом доме. Именно этот домик удачно и задешево купил железнодорожный инженер Панкрат Черепахин, за хорошую работу переведенный начальником станции. А с невестой вообще получилась сказка. Ехал Панкрат утренним автобусом к себе на службу, весь такой простой, широкий, с красным лицом, в рубахе клетчатой, наглаженной. И увидел безобразие, которое никак не вязалось с шепчущим летним утром – кондукторша выталкивала безбилетника из автобуса, какого-то бродягу-доходягу, что его трогать была дико, но кондукторша то ли от злобы, то ли от незнания его выпихивала, а рядом девушка с косой оказалась - и ну реветь. Давайте, говорит, я ему билет куплю. «А ваш где?» – «Не знаю». – «Так и помалкивайте!» Панкрату все это не понравилось, он подошел, билеты всем купил, укоризненно на кондукторшу глянул, отчего она просто присела, потом обернулся к девушке с косой, вытер ей нос и спросил, куда едет. «В аптеку». – «Хорошо, поехали». Потом деликатно взял ее под руку и вывел из автобуса на своей остановке, около вокзала. Девушка заворчала, что ей надо ехать дальше, но он приложил палец к губам, дескать, молчи. Тебе, дескать, не надо больше никуда ехать, ты свою судьбу уже нашла. Усадил ее на лавочку, дал платок, ушел. Пока он ходил, к девушке с косой подошли ражие восточные люди, стали туда-сюда, в ресторан приглашать, ведь девушка с косой была так аппетитна на вид. Но девушка очень недружелюбно отворачивалась. Панкрат вышел из здания, глянул на ражих парней, так что они просто присели, и, взяв девушку с косой под руку, двинулся в аптеку. Дорогой он спросил, как ее зовут – «Дина». Почему-то он был абсолютно уверен, что Дина не замужем. А откуда он это знал-то? Неизвестно.
Они накупили всяких лекарств по списку, затем поехали к Дине домой их отвозить. Он прошел по дому, поздоровался с родителями, велел Дине собираться, да и паспорт чтобы не забыла…
- А что это вы батюшка, так круто забираете? - удивились отец и мать.
- А то, что Диночке нужна поддержка и помощь, которую я ей и обеспечу. За мной она будет как за каменной стеной. – И погладил Дину по плечам.
- А ты Дина, что молчишь? – еще больше удивились отец и мать. – Ты хоть думаешь головой что-нибудь?
- Я уже подумала. И паспорт нашла, вот.
- Ты ж его не знаешь!
- Мы давно знакомы.
И ничего подобного, не были они знакомы давно, только день один. Почему она так сказала, неизвестно.
Нет, Панкрат был не из жадных. Он после загса пришел, скупился. Они посидели. Но в тот момент ему лучше было не возражать. И родители помогли собрать Дине три огромных сумки белья, да кой-чего по мелочи, и отправилась их дочка в тот самый бревенчатый дом на окраине, на последней остановке. Дом был большой и старый, зато забор был новый, и новой была желтая веранда, вокруг обсаженная подсолнухами. А потом, позже, появился в огороде и свежевырытый колодец, чтобы кое-кто не обрывал руки, ходя за водой. Вот ведь!

Когда родилась дочка Маша, сильный мужик Панкрат Черепахин это еле пережил. Дину пришлось везти в город, потому что оказалось много осложнений: ребеночек предлежал ножками, не хотел переворачиваться, вес был страшно большой, хотели даже искусственно прерывать, такой вес, как у двойни… Но никаких хитрых аппаратов тогда не было, чтоб напросвет увидать, что внутри, гадали – может, это гидроцефалия? – и все шло к одному, надежней будет кесарево сечение. Вот так Машка не перевернулась, а огромное, как земля, сердце Панкрата перевернулась не раз в больничном скверике, где он ожидал своей участи. Но, к радости общей, Машка была обычная, без гидроцефалии.
Дина после операции была слабая, не могла сидя кормить, кормила лежа, и сама растомленно засыпала с ребенком у груди.
На веранде с подсолнухами качала коляску Дина, либо положив одну руку на ручку коляски, либо упираясь в нее ногой. Пока Дина жадно пила чай с пряниками из большого смятого самовара, в коляске мирно сопела Машка Черепашка. На веранде той Машка делала первые шажки, потом учила уроки. И лепестки подсолнухов сыпались прямо на тетрадки. На веранде той растягивали для сушки луковые косы и нитки с сушеными яблоками, а после удачной рыбалки Панкрата вялилась рыба. Круглый год мотылялись на веревках стираные простыни, штаны и кофты. Зимой на веранде стояли пустые ящики и санки, и с одной стороны всегда разметалось место для колотых дров, которые Панкрат складывал для Дины, чтоб она не бегала в сарай через сугробы.
Панкрату страшно повезло – он женился на женщине, которая была ему не по зубам. И в стремлении дотянуться он пытался быть лучше и лучше…
Что он только не делал, чтобы приблизиться к недосягаемому – и продовольствие исправно заготовлял, и подарки с получки приносил – хотя какие там особые подарки в раймаге… Кстати, Дина даже и не помнила размеров своей одежды, потому что всю жизнь ей все покупал Панкрат – от лифчиков до сапог. Маша смутно помнила, как отец приходил с холода, весь в инее, и выкладывал из рюкзака большие куски мыла, большие круглые банки с селедкой, консервы, макароны, и самое главное – бело-розовые мятные пряники… Дина шила под пряники и крупу цветастые мешочки, так вот в таком мешочке были всегда пряники…Дине не повезло – она оказалась замужем за человеком, который ее обеспечивал всем. После чего она окончательно решила, что она сама подарок и очень избаловалась… Ну, отсюда полная апатия и возможность становиться хуже и хуже… Какая разница! Все равно бы он принял ее любую.
Маша помнила, что суп ее учил варить отец, блины делать – отец, с кем дружить с кем нет – тоже он, чем взрослая женщина отличается от девочки и когда это начинается – отец нашептал, а от матери она переняла только штопанье и чтение. Дина читала запоем круглые сутки, поэтому книги она ценила так же сильно, как и свежий хлеб. Она наскоро крошила в чугун овощи, бросала кусочек мяса и ставила чугун томиться в печь, а затем шла на веранду читать. Если холодно – закутывалась в большой пуховый платок… «Панкрат, а че так стелиться-то? – недоумевали друзья на работе, кадровые железнодорожники. – Как че? – недоумевал Панкрат, - чтоб дала себя приголубить». Мужики пораженно замолкали, ведь каждый это понимал по-своему, а Панкрат это понимал однозначно. Но не как постель, не только. А вот когда он топил баню, то вел туда сперва толстую свою Дину, мыл ее как маленькую, мочалкой. Голову отдельно, потом окатывал, закутывал в простыни… В этом Панкрат видел свою надобность ей, в этом аккуратном уходе и тихом расчесывании волос. И не то чтоб не умела она – все она умела, не маленькая, но ей тоже хотелось его побаловать - пусть расстарается. И только когда усаживал закутанную жену у кипящего самовара, брал за руку Машуню, чтобы помыть ее отдельно, и тоже мыл осторожно, волосы расчесывал тихо, приговаривал всякие слова, от которых глаза слипались, как будто было у Панкрата две дочки, большая и маленькая…
Маша Черепахина росла в неге и в холе, хотя это может показаться странным для такой скромной семьи. Главное, Маша никогда не слышала скандалов и оскорблений. Если Дина и сердилась за что, так Панкрат быстро умел утешать. В основном соглашался, да и все.
Маша Черепахина не хотела уезжать от веранды с подсолнухами. Она здесь в такой безмятежности находилась, такие книжки читала, такие мысли думала! Но папа ей говорил: «Негоже, Машуня, прирастать к стулу, надо ехать и пурхаться, жизнь большая. Веранда с подсолнухами никуда от тебя не денется». Именно Панкрат разглядел гуманитарные способности дочки и велел идти в колледж культуры: «Ты у нас в клубе будешь на вес золота». Маша пошла в матушку статью, но душа у нее была добрая, панкратовская…

Вот когда Машуня уже после колледжа приехала работать в городскую библиотеку, она при каждой возможности рвалась домой, к веранде в подсолнухах. Каково же ей было узнать, что отец умер, и мать теперь должна будет переезжать к ней! Дело было осенью, когда уже наседали дожди, от подсолнухов остались одни стебли. Наскоро растопив печь, поседевшая и расплывшаяся Дина усаживалась за книжки. Машуня с тоской оглядела опустевший дом и кучу картошки в углу веранды. И судорожно стала собирать чемоданы…






СТЕЛЛАЖИ

Дома у дочери Лильки стоял стук и грохот. Мебель была вся разворочена. Холодильник в ванной. Через всю прихожую по полу тянулись доски. Лиля захотела стеллаж для посуды. Толик выносил объемные вещи из кухни.
- Стой, я помогу. - Тимоша сбросил куртку. – Что это вы затеяли?
- А я очень даже… рад… - передвигая стол, бросил Толик, - а то одни скандалы. Так хоть работа. Еще раз, ага… и она довольна.
- Какие скандалы?
- Ну, мелкие. Она плачет, а плакать-то нельзя, раз в положении. Приходится угождать.
- А отчего плачет?
Толик помолчал. Потом показал отметки на досках и дал ножовку.
- Ты распилишь, я крепления привинчу. Быстрее. Видишь, Николаич, не зажилось нам.
Потом снова они возились каждый в своем углу. Тимоша знал, что из Толика слова трудно идут, не торопил. И так трудно. Таки-таки так. Так-так. Бумс. Они укладывали распиленные досточки на крепеж, прибивали. Стеллаж был простой, через две стены, с предусмотренной пустотой для холодильника. Потащили холодильник, потом цветные сувенирные кастрюли. Ту-тудж. Блямс. Закипал чайник.
- Когда мы с ней познакомились, у меня - без сомнений. Мое. Резкая такая, красивая, властная. Я ведь к тете Симе пришел безо всякого, а там она. Я рассказал теть Симе, что съездил, посмотрел, что дом еенный крепкий, упасть не должен, рассказал, что Евстолья жива еще, помнит даже Симу и ее сестру Капу. Лиля смотрела, потом – провожались полночи… Да ты это все знаешь. Не знаешь, что накануне свадьбы она призналась. Ну, что ребенок-то не мой. У меня с сердцем плохо было, в натуре. Ей тоже было плохо, но по другим, по женским причинам. Звонит из своей больницы, дескать, так и так, извини, не держу. Не хочу, говорит, врать тебе и с такого начинать нельзя. Но я забрал ее из больницы-то сам. Такая женщина! Не без глаз же я. Не без сердца.
Помолчали. Чай уже остывал в чашках. Толикова вельтветоновая рубаха была осыпана опилками. Широкое лицо - брови и глаза вниз уголками - было даже безмятежно. Только ноздри белели.
- Сама-то где? – спросил Тимоша вполголоса.
- Да на этих… курсах матерей. Да облучение всякое. Придет скоро. Мы так-то хорошо с ней, но иногда тошно. Ей много народу всегда звонит, она юристка, так кто только не пристанет. У всех свои муторные проблемы. Я вообще-то не прислушиваюсь, а раз смотрю – плачет в трубу. Кто? Не говорит. Трубку взял и говорю: «Зачем доводите женщину? Нельзя же ей волноваться. – А вы кто, муж? – Да, я муж. А вы? – А я отец ребенка. – Ах, вот как. – Виктор. – А меня Анатолий»… Блин.
- Так я знаю его, - вспомнил Тимоша. – Они в институте учились вместе. Он потом в банк пошел работать, так?
- Хрен знает. Все культурно. Лилька замкнулась, конечно, сказать нечего. А я что, оправдываться должен? Я ее не неволил. Наоборот, простил. Но время от времени этот Виктор звонил ей, и она опять в слезы. Я говорю – дай телефон, я вежливо поговорю. Она ничего, дала. Я ему – тебе ее не жалко? Он - выйди завтра во двор вечером, поговорим. Драться ненавижу. Но куда деваться, пошел. Смотрю – мужик с собакой. Качок такой, вообще. Пошли, говорит, покажу кое-что. «А драться?» - «Ты что, больной? Весовую категорию учитывай». Ну, проехали на автобусе, потом прошли. Универсам в центре знаешь, круглосуточный? Показывает кассиршу, та кивает ему. Красивая девчонка из французского журнала. Сама беленькая, платье черное, бирка фирменная, все… «Ну и что?» - «А то, что это невеста. И не женюсь только из-за Лили. Боюсь, расстроится, родит не вовремя».
Я просто одурел. Он еще и деликатничает, сволочь. С чего это она расстроится? Кто он ей такой? Что же это получается? Она его сама же бросила, а теперь? Я ж не буду разборки наводить, ей рожать скоро. Пусть родит, потом посмотрим. Жизнь застыла на одной точке, видишь. Че-то я разболтался…

Толик вздохнул. В самом деле, он никогда так много не говорил. Тимоша выпил чай и налил снова.
- Так она тебе изменяет? – внутри у него что-то задрожало.
- Ни боже мой. Просто она привыкла к нему, привыкла к разговорам по три часа, и не может. А я ж не мастер говорить. Так-то ради нее я мог бы потерпеть, чтоб он даже домой пришел, допустим. Потерпел бы для еенного здоровья. Но… противно. Она после этих телефонов все равно какая-то чужая, мягкая, тихая, ко мне присядет, говорит – «ты самый лучший». Че-то мне кажется, врет, чтобы успокоить. Не любит она меня, грех решила прикрыть, ну, пускай…

В двери защелкал ключ. Лиля зашла и замерла. Потом на носках сапог прошла на кухню. Вся в дождевых каплях, в кожаном пальто с капюшоном и в дождь все равно в косметике…
- Как? Уже все сделал? И меня не подождал? Папа, и ты тут? Привет.
- Вот-вот, не подождали ее. И как ты доски не попилила, холодильник не подвигала, а? Кастрюли уж сама переставишь…
- Толя. Это такой класс, такой, это вообще…
- Ругаться сразу будешь или потом?
Лилька подошла склонилась, обняла. Зазвонил телефон. Тимоша взял трубку и услышал: «Мне Лилю, пожалуйста». Голос был очень знакомый! Ну ладно.
- Вы перезвоните, она в ванной, - соврал Тимоша. Не хотелось рушить момент, и тем более, она же слышала, не кинулась к трубке. О чем можно по три часа говорить? Паразит.

Он пошел собираться, а Толик ему:
- Вот, опять… Но я ж тебе про выставку еще не сказал. Ты не обижайся, я при людях в ауте. Но я когда на картины твои гляжу, я всегда волнуюсь очень, это все, как там, в поселке. Так бы и бросил все и уехал… Родина моя во мне ноет. Как зуб больной. А то и в голос заорет - что там мое место. Я не могу это говорить при всех. Лиля не любит, а я уж как-нибудь…
- Толик, я ее так люблю. - Тимоша глотал горлом царапающее жжение. - Но я Лилю знаю от и до. А мне еще жалко, что ты для кого-то живешь. Не для себя. Твоя-то жизнь тоже ведь одна.
- Ничего, Николаич, мы зато будем жить неразлучно… все для нее сделаю. Насчет дачи опять не договорились. Короче, ты езжай, а я попозже.


ВЛАСТЬ НЕОСПОРИМАЯ

На следующую физкультуру Тома не явилась впервые за всю школьную историю. Когда Тимоша захотел, чтобы ею восхищались все, и понес ей свой демонстративный букет, то тем самым спровоцировал семейный скандал. Мать Халцедоновой пришла к директору забирать дочкины документы и зашла на лыжную базу. Она держалась с бедным тренером сухо и гордо. Ее полосатые от пергидроля волосы были четко уложены жесткими волнами. Еще был шарф перекинут через плечо, что означало - я при параде, я иду на вы.
- Придется изолировать от вас дочь, Тимофей Николаевич.
- Здравствуйте, пожалуйста. А что такого я сделал вашей дочери? Вы знаете?
- Да уж не знаю. Но догадываюсь.
- А все-таки?
- Ее обесчестили, опозорили. У нее было чистое, честное имя, а теперь... Теперь все думают.
- А что думает дочь, вас не волнует?
- Что она думает? О чем она может думать, если вы так забили ей голову! Я хотела вернуть вам этот веник, да он завял!.. Слушает кассеты, где вы ей стихи читаете! Это ваша работа, признавайтесь.
- Моя. Если вы про стихи – да. Но не стоит бросаться тем, что... Что не ваше. И цветы я не вам принес.
- Две кассеты, два часа бормотания! С ума можно сойти.
- Может, это плохие стихи, но зато они адресные. Вы не поймете.
- Какая разница!
- Разница есть, уважаемая...
Тимоша не умел складно говорить, но тут он точно выпил. Весь собрался, весь поджался, весь полетел. Он достал, порывшись на антресольке, две работы, обе - зима, сюжет схожий: сосны, засыпанные снегом, вид снизу. фКак если бы вы упали в сугроб, смотрели бы в небо, которое тянет глубокой синью, тянет в себя, как будто падаешь вверх до головокружения. Только слабые клочки газового облачка, да вокруг по краю обзора направленные в центр острия сосновых вершинок, они будут мелькать по бокам, когда полетишь. «Падение в небо» называется. Он видел такое небо, когда ходил на лыжах на пять-десять километров, а вы? Она сказала - в детстве. На одной картине смутно, смазано, небо не очень синее, на другой - все было ярко, как на фотографии. Он сказал - видите разницу? Первая - эскиз с пленэра, значит, написана на природе, вторая - копия на продажу. Но он, автор, никогда не расстанется с первой, потому что она ему дорога. Мгновение схватил.
И еще он спросил, знает ли она, чем отличаются художественные белила от строительных. А когда она покачала отрицательно головой, объяснил: строительные ровно, жидко ложатся, а художественные более связанные, они структуру мазка держат, как, например, вот здесь. Они придают картине такую узорчатость, выпуклость, прихотливость. Одни белила что значат! А вот на этой работе белила строительные, ненастоящие. Потом долго ходил по своей мастерской, растолковывал, как он читает разные по жанру картины, показывал в сравнении, как падают тени в жизни и на картине, как сразу видно, если пишут работу не вживую, а с фотографии, ведь бывало, и он этим грешил. Как коварно ведет себя цвет, тронутый химией! Как перерождается, точно напитываясь ядом! Азбука, скажете. Но без этой азбуки ничего не понять, все сливается, все одинаково, не дорого. А если вы, скажем, ходили по этой лощине на лыжах, увидели ее с одной стороны, и художник тоже там ходил, но увидел все иначе, с другой стороны, и вам показал, сердце ваше дрогнет. Захочется весь мир увидеть вот так, объемно, выпукло, настанет печаль, что это невозможно, понимаете? Есть недостижимая мечта написать так, чтобы это было красиво всем, а не одному мне.
- Слушайте, вы…Что вы меня учить вздумали! Не морочьте голову! Я пришла поговорить о дочери. А вы развели тут… - Халцедонова забирала повыше, но голос ее предательски дрожал.
- Да, я мечтаю написать портрет вашей дочери, а она все время уходит в садик мыть полы. Еще неизвестно, что важнее, если смотреть на расстоянии ста лет. Но даже если бы она позировала, как положено, пять или десять сеансов, все равно нет гарантии, что будет похоже. Потому что натура все время меняется, автор тоже. Все так неуловимо, эх...
Во время этой длинной «азбучной» тирады мать Халцедоновой, порядком задуренная, все же несмело подошла к картине. В лощину, изрезанную лыжными полосками, точно торт ножиком, указала пальцем с облезшим маникюром. Куда-то пропал ее говорливый напор, и лицо, до этого решительное, гневно сверкающее зелеными Тамариными глазами, как-то побледнело и растаяло. Она вспомнила, что у нее на даче тоже осенью было так красиво, что хотелось заснять, но когда засняли - получилось скучно. Отчего это?
Они разговорились как ровесники, перешли на «ты», Тимоша забил крыльями, даже подарил ей «Дачные стожки»... Все как будто пошло ко взаимному примирению. И так до тех пор, пока Тимоша не ощутил: она здесь не из-за дочки. Она как бы из-за дочки. Как бы... Тимоша забыл, да он и никогда не замечал, какая из него шла горячая волна жизни, и посчитал, что все это великая сила искусства. А на самом деле все было не так. Мать Халцедоновой тоже была женщина, но находилась на меньшем расстоянии лет, чем дочка.
И Татьяна, мать Халцедоновой, вышла от него растерянная, задумчивая, расстроенная тем, что не смогла себя поставить как надо, размякла, поддалась на агитацию... Вот, даже картину ей какую-то всучили… Зачем ей эта картинка? Это взятка, что ли? Ей даже захотелось самой попозировать... Но ей никто и никогда не предлагал. Конечно, дочка у нее красивая, похожа на нее, между прочим... Но дочке рано начинать личную жизнь, мы не в Италии живем, а вот она, такая интересная еще... Как-то ее никто не оценил...
Да и зашагала бедная мать к выходу по коридору, покачивая стожками на веревочке, подаренными этим странным мужиком. К Ворсонофии за документами дочери она так и не зашла… «Дачные стожки» она ликвидировала в садик. В раздевалке старшей группы «Стожки» пробыли почти полгода, а потом уехали в директорский кабинет, где сидела Татьяна, заместитель заведующей. Если бы автор увидал такое, он наверно завопил бы свое «Покули?». А потом родители, спонсоры и другие люди тоже там увидели и говорили Тимоше - душевная, душевная картина. Сделайте копию! Ну, сделайте! Скажете, напрасная жертва? Нет! Картины, они висят там, где их любят! А где их любят больше всего? Ага.

...Ворсонофия зашла к нему через пару дней и сказала, что документы Халцедоновой забраны.
- Я лояльно смотрю на ваше хобби, коллега, - сухо сказал она. - Но здесь вы все границы переходите. Конечно, плохо, когда химичка подняла руку на ученика, хотя он и бандит, и срывал урок, и все такое. Но здесь нам пришьют кое-что похуже. А вообще, коллега, подыщите другое место для мастерской. Сотни художников пишут дома, у вас что, дома нет? С работы я вас не выгоняю, у вас золотые руки, цените это. А могла бы. Рассадник амура нам никто не простит, слухи пойдут, сами понимаете.
Тимоша молчал, все в нем гудело, как в котельной. Как картины бесплатно, так ей надо, а как стервятники сердце из груди вынимают, так и она здесь. Начальство...
Есть такой момент при растопке - отдельные трески и выстрелы пылающего дерева сливаются в общий рев. Тяга начинает качать воздух и все, все занялось. Вот так все занялось в нем. И пошел этот треск и рев, который просто так не остановишь. Немой рев, когда горло не участвует, а столб внутреннего жара идет прямо вверх, прямо изнутри, минуя голову...

УКУСИ ЗЛУЮ СОБАКУ

Ибо так сказал мне Господь, Бог Израилев: возьми из руки Моей чашу сию с вином ярости и напой из нее все народы, к которым Я посылаю тебя
(Книга пророка Иеремии. Глава 25. Стих 15)

Тимоша опять вел уроки второй смены, сердце ныло нестерпимо. «Какой страх, какой срам. На молодую глаз положил, пень старый!» - ругал себя Тимоша. Но тут же задумывался. Глаз. И ничто другое. Слова не помогали, не объясняли ничего. Нет, он должен донести до нее простую вещь: его поклонение - это только стихи, картины. Он же от нее ничего не требует!
Он лишь постарался сделать все, чтобы к ее возможному приходу осталось на спортполе поменьше учеников. Предложил им напоследок пробежать по два круга, но тут со стороны ворот побежали на класс два огромных пса. Они были вроде в ошейниках, но вели себя как-то дико. Позади шел его бывший ученик, разрядник по слалому Витя Димченко.
- Эй, любезный, - «не узнал» его Тимоша. - Следи за собаками. Дети тут все-таки! Ты что, не можешь погулять в другом месте?
Гулять тут с собаками и раньше гуляли, но во-первых, вечерами, а во-вторых, Тимоша был интуитивный мужик и беду почуял нутром. Под ложечкой засосало невыносимо.
Ведь дети-то бежали псам навстречу! И вот уже один укушенный мальчик закричал, столкнувшись с овчаркой, девочки уже орали перепугано, мечась и усиливая панику. Димченко, пьяный до хохота, до икоты, щелкал себя по ноге поводком и подзуживал. От детского крика у Тимоши помутилось в глазах. Он бросился к ближайшему псу и наподдал тому пинка.
- Фас! - рявкнул Димченко.
- Подонок... - отключил голос Тимоша и сцепился с овчаркой.
Та повисла на его правой руке повыше запястья, а Тимоша машинально ухватил ее другой рукой за ошейник. Потом начал душить. Собачина оказалась сильная, руку пропарывала животная, пульсирующая боль и проливалась горячим. Тимоша сам не помнил, как упал, как катался по пыли, как вцепился в нее, собачину, зубами. Вдруг пес заскулил, задыхаясь, и стал размыкать адов наручник. Вся грудь его была красной от человечьей крови. Тимоша пятясь, стал вставать, и до него не сразу дошло, что собаки-то теперь почему-то вцепились друг в друга. Насилу отплевался от собачьей шерсти. Но собаки вошли в раж, и одна другую ранила. Пьяный Димченко обхватил упавшую собаку, поволок... Кругом поднялся плач и ор неимоверный, разноголосый, страшный, превратившийся для Тимоши в мучение, потому что для него не было более сильных мучений, чем чужие... Да еще детские... И он не спас их, не защитил, вот что он наделал...
Дико! Как будто нужно было кому-то из райской картины сделать моментальный содом! Как будто нужно было напомнить людям про то, что ад не где-то там, далеко, а здесь он, рядом, даже как бы и внутри. Что достаточно одного идиота с собакой, чтоб сразу померк белый свет. И человек добрейшей души стал зверем и сам загрыз зверя. Колотила дрожь Тимошу, мутило его и выворачивало - здесь же, при всех - такого стыда он даже не помнил за собой...
Вызванный отряд быстрого реагирования сказал, что это не их дело! Вызвонили скорую, выписали направления колоться от бешенства, и уехали, велев обратиться к участковому... Там разборки затянулись на месяц... Тимоша ходил на уколы от бешенства, от которых каменел живот, лечил руку вульнузаном, но не мог успокоиться. Мечтал проработать кое-какие эскизы, но предчувствовал, что это не выйдет. Ему казалось - заживет рука, и он сразу начнет работать, картон, холсты ему снились, чудилось, как он смешивает краски ужасно быстро, кисточки так и летают перед глазами... Он купил такие хорошие колонковые кисточки, дорогие...
Вскоре после праздников он добрался до своих холстиков, понатягивал их на подрамники, загрунтовал, оставил сохнуть. Только после этого взял готовый сухой грунт. Он всегда так делал, чтобы в запасе хоть что-то было. А то загоришься дело делать - и не на чем.
Нашел старый набросок и сел... Но огромные руки, только что так ладно сбивавшие гвоздиками рейки, руки стали тут же тормозить, застывать. Цвета не сливались, превращаясь в локальные мертвые ляпсы, краска ложилась плоско, пространство не распахивалось внутрь, не уводило глаза за рамки картины. Да и не было картины-то, не рождалась она, беспомощно копируя, окликая старый, но живой набросок.
Рука у Тимоши зажила, но она совсем разучилась рисовать. Он не сдавался, он весь дрожал, решил все-таки второй заготовленный холст испортить... Была не была... И испортил. На душе стало пусто, отчаянно, завыл ветер. Тимофей метнулся к столу, где сиял рамками его «иконостас» - Халцедонова на уроке, на спартакиаде с цветами, на последнем звонке, на ревизии лыжных креплений. Везде разно одета - то в мастерке в кедах, то в белом плаще и белых брюках, то в длинном платье - на школьном вечере по Шекспиру. Но везде суровая, закрытая, со сжатым ртом, недоступная ему, бесконечно чужая и печальная.
«Скажи же ты мне! - взмолился с вымазанной щекой Тимоша, точно был в помаде, он опять выглядел смешно, и чем сильней страдал, тем больше нелепости выходило... - Не на тебя ли я растратился, не ты ли отняла мою радость? Ведь я хочу работать, но не могу. Ты не даешь. Не даешь, не даешь, не даешь!» Он покидал на пол сырые холсты, стал их колотить, мякать...
Опомнился - лицо горело, руки и ноги ломило, крутящей болью ныли суставы. Ишь, позволил себе. Вот Бог-то накажет за такое....
Халцедонова молчала. А может, снова хотела сказать - «вы все выдумали»... Своими серо-зелеными глазками, своей грустью и гордостью она как бы отрицала его способность любить не просто ее, а любить вообще. «Не я ли о тебе ли думаю день и ночь, не умея мысли повернуть на другое? Не по тебе ли плачу втайне, проклиная свою натуру? Ведь ты ангел, ребенок, а я по тебе как по женщине сохну... Взять хочу, владеть хочу, никому не отдавать...»
Она привычно молчала. Она не хотела с ним разговаривать ни в жизни, ни в воображении. То ли боялась раскрыться, то ли гордилась снизойти. А он этот иконостас для того и сделал, чтобы она всегда с ним была. У него как раз получалось все просто - желал ощущать ее рядом - и ощущал. Тогда он понял - не только она, но само небо отнимает у него радость рисования. Потому что он грешен без конца и без края, он этого высшего недостоин. Другого ответа не найти. Иначе все давно пошло бы, возникло не знай откуда, теплым ручейком побежало. Нет, виноват, точно виноват.
Собрал кисти, все в порядок привел, смаргивая густой липкий туман, плохо видя перед собой. И выходя в шелковый весенний дождь, обернулся к своему иконостасу, шепча привычное - «спасибо, Господи, что не до смерти».

 
РУССКИЙ ИДЕАЛ И ПОЮЩАЯ РОДИНКА

Он опять все выходные и вечера был теперь там один, без помощников. Случайно зашел в салон на площади за красками, увидел объявление о новой выставке. И почему-то сразу пошел. В руках у него была сумка с продуктами и еще фанеры кусок, он и время подгадал так, чтоб успеть до автобусной пересменки.
Но пошел.
У него постоянная блуждающая боль была внутри, он прямо уставал от нее, как от нарыва, как от маеты зубной. И тогда вынимал твердый прозрачный квадратик с проездным, а там, на обороте, вскинув голову, Халцедонова тянулась за лыжами. На длинной абрикосовой шее пела родинка. Он незаметно целовал эту родинку, когда подступало к горлу. И после этого вздыхал облегченно, спокойно глядя по сторонам. Как наркоман после дозы. Ну, Тимоша... Наверно, и на выставку побрел, чтобы оглушить себя новым зрелищем.
Билет на выставку оказался внезапно и нетипично дорогой, но Тимоша уж не мог не идти, ему хотелось всматриваться в другого художника, угадывать в нем знакомую боль: у того она была ли, нет ли? Случилось ли то ранящее, вековечное, которого не избежал, не избежит никто? А выставлялся в галерее привезенный за тридевять земель Константин Васильев, роскошный, былинный, якобы убитый евреями, как писала антисемитская местная газета «Коловрат».
Живопись бывает правильная и неправильная, тревожно думал Тимоша. Неправильная - как вот у него, Тимоши, - а у Васильева правильная. Безупречные черты лица - огромные глаза, узкие иконные носы, крохотные рты, высочайшие лбы, а еще композиции грамотные, ну, очень четкая иллюстрация правильной красоты, причем основанная на русском народном эпосе. Жница с серпом оперлась на ствол дерева, держит серп так, точно себя зарезать хочет. Это, конечно, намек на извечный русский трагизм и жертвенность. Потом на другой картине она же милого ждет со свечой. Да и милые круты - то в кольчугах, полушубках, а то в шинелях! (значит, это тоже ненастоящая былина, не старинная!) - косая сажень, кудрявые богатыри. Фольклор, академизм! «Это сразу убеждает зрителей, особенно русских, в правильности их идеала. В том, что русский человек - это высшая раса. Такие картины освобождают русских от закомплексованности в драме жизни!» - из той же газеты. Васильев, конечно, народный художник. Но тот народный, что для лубка, или тот, что выше? Который и о своем сумел сказать, и общее угадал.
Про это «угадать» страшно было и думать. Вот маршал Жуков, статью и сталью как Александр Невский. Русским так нужен мессия, спаситель. Им держаться не за что, как не вспомнить Александра, он все-таки бился не только с врагами внешними. Не Александровы ли слова - «В правде Бог»? Не хотел, чтобы Русь лишилась святой веры. Так она и не лишилась...
«Паде люди бещисла, немец 400, 50 руками яша», и тут же другие версии - 100 рыцарей всего было и немцев... Но допустим, «невское величие» очень понималось тогда, когда Россия в самоизоляции жила, когда нужна была победа - Запад выставляли врагом. А нынче, когда пред Западом преклонение - кем услышан Васильев? Из чьих рук примут мечи новые Александры?
Тимоша был в курсе, что в пику Западу теперь явлены новые идеи - насчет русских корней и арийцев. Но все это душило Тимошу ужасной тоской, осознавать величие расы его никак не тянуло. В зале, покрывая говор экскурсий, покашливание публики и звонкую свиристель экскурсоводов, вдруг железно забрякали сабли. Чересчур громко, не взаправду, будто по радио. Тимоша заполошно оглянулся... Может быть, Тимоша не был патриотом, не был истинно русским человеком?..
Тимоша нутром чувствовал, что в Васильеве боль тоже есть, но не такая мелкая, как у Тимоши. Тимошин наив был разрушен масштабностью васильевской красоты, которая становилась непреложной, даже грозной. А все то, что грозно, обязательно - все это сомнительно...
Где-то отдаленно, в затылке. шевелилось робкое чувство сомнения: как же так, у него, Тимоши, все любимые женщины разные, а женщины все одинаковые. А ведь в зал приходили сотни, тысячи людей, и у каждого своя красота. А все они соглашались, что у Васильева она как бы на десять порядков выше - лучшая красота, вселенская... Да, они принимали ее, ценили этих иконных жниц больше, чем своих любимых. Или он угадал? Или подыграл? Или что-то здесь было не так.
Тревога и музыка загудели внутри Тимоши. Его несогласие с непреложностью чужого идеала не имело ничего общего с агрессией. Не отвержение это было, а скорее трепет. Но зато уже хлынула внутрь какая-то новая струя, лечившая Тимошу от его личного горя. А само это горе уже не воспринималось как ужас. Скорее, как благо.
Конечно, он хотел, чтобы красота Халцедоновой стала непреложной для всех. Но она была ни на кого не похожа! И он бы даже боялся, чтоб это узнали другие и тоже кинулись любить. Он бы вмиг с ума сошел.
Нет, пусть лучше не знают, не знают... И втайне волновался, нашаривая в кармане свой пластиковый проездной с поющей родинкой на обороте.
Он боялся длинного лета, одиночества на даче, боялся, что целую вечность не увидит девочку, и вообще того, что вконец поедет крыша. Не потому, что боялся потерять рассудок и умереть, а потому, что он тогда не смог бы нянчить своих близких: навещать первую жену в момент обострения остеохондроза, возить ее на процедуры в санаторий, покупать Нинке кожаный плащ, мириться с Марьяной, не мириться с Зорькой, дарить картины коллегам по школе, думать, думать день и ночь об этой хвори - Халцедоновой... Ведь если он сломается, с ним возиться будет некому.

ЖАЛКО ТОЛСТЕНЬКИХ И ГЛУПЕНЬКИХ, или ГИМН БЕСПОЛЕЗНОСТИ

Пришел в равновесие Тимоша не скоро. Боль от того, что он ее не видит, утихла, рисовать он не пробовал, терпеливо ожидая, что заживет душа, сама попросит, чего ей надобно. Но душа пока молчала, а рассада уже требовала выхода на волю. Тимоша увязывал свои коробки и пыхтел, торопился, так как солнце уже плескалось за края мира и переполняло едва занявшееся утро. Помидорам было пора в теплицу, а кабачкам на грунт! Коробки - хорошо, а вот для еды рук не оставалось. А кто у нас сильный мужик, который умеет терпеть? Ага.
Зис шла по двору как победительница. На ней колыхалась какая-то фантастическая яркая одежда, похожая на кусок малинового желе. На ней трепетали языки пламени и извивалась змея. Зис ступала по камням, словно через пропасть - на ногах красовались вычурные сабо с выжженным на них китайским рисунком. Где и как заработала Зис этот чудовищный халат для подземного порно-авторитета? На балконы высыпал весь двор и уставился на Зис, выкрасившую волосы фиолетовым баклажаном с серебряной искрой. У Зис больше не было левого глаза, как раньше, поэтому она скромно укрыла лицо за стрекозино-синими очками. Бесшабашная Зис, которая пила и гуляла на заработанные тяжелым трудом деньги, которые тут же тратила на тех же работодателей, позволивших ей заработать, Зис, которая в боях потеряла глаз и получила взамен внушительный фонарь на другую сторону, прохаживалась так и эдак вдоль дома. И именно на нее напоролся увешанный коробами с рассадой Тимоша. И, несмотря на то, что постоянное состояние алкогольного опьянения сильно туманило голову, Зис вспомнила эпизод с возвращенной дубленкой, раскинула руки крестом, прищурила единственный глаз и заорала не своим голосом:
- Смотрите, люди добрые! Это самый лучший мужчина в нашем околотке!
«Лучший мужчина» - в ее устах это звучало так сомнительно. Двор одобрительно грохнул и кто-то даже зааплодировал. А Тимоша стоял, потел и моргал, как на цирковой арене... Ну, знал ли он, что доброе дело обернется таким срамом. А вот права Марьяна. Нечего было подходить тогда зимой, жалеть эту ненормальную…

Тимоша, подыхая от стыда, пошел на автобусную остановку в центр - и вдруг столкнулся с Халцедоновой. Она шла, открывая и закрывая зонтик, в белых джинсах, в белом плаще. Узнав его, внезапно улыбнулась. Она оглядела его коробухи с особенным выражением! Точно рану прорвало - горячо стало Тимоше, пьяно. Он взять ее под руку и то не смог. Пошли они, как ни дико, опять на выставку. Она твердила, что ей некогда, у нее неотложное дело, но он не отпускал, как будто у самого времени был вагон. Покупал ей по пути дорогое мороженое, похожее на торт, уговаривал зайти в художественный салон. На выставке авангарда, о которой он минуту назад не подозревал,- машинально ноги туда пошли - он стремительно поставил в раздевалке свой груз и сразу на экспозицию... Переходя по залу, трогал механизмы, собранные из старья, те смешно крутились, скрипели, капали, шлепали по стенке. Он просил ее тоже дернуть за ниточку, заглянуть в глубину щелкающих пружин, нажать на педаль...
- Это как сказки Андерсена, Тамара, посмотри, как смешно, наивно, как бесполезно сделано!
- А зачем?
- Низачем, просто так. Для радости!
Крепко стоящий на ногах Тимоша просто был ошарашен растратой человеческих талантов куда попало. Он же втайне надеялся на полезность самого бесполезного предмета. Кто что ни нарисует, кто что ни смастерит - это все пригодится. Как игрушка хотя бы. Он удивлялся, что вот так заранее люди сделали чудеса на выброс. Потому что все эти механизмы были старые, потрескавшиеся, рассыпались от шаткости и ржавости, - все это собрали из деталей помойки. И уж если бы это делали для выставки, показывать за деньги, то, наверное, сделали бы из более новых штучек... Хозяйственного мужчину поражал гимн бесполезности. Лавка старьевщика! А что-то было в этом трогательное, поэтичное. Это мог сделать сумасшедший художник, который был гениален машинально, пальцами, без подключения головы... У Тимоши даже слезы выступили от всего этого.
А девушка? Она только пожимала плечами и отрицательно отодвигалась. Она даже не улыбалась, не хотела дернуть рычажок. Иногда человек одной улыбкой может выразить отношение, приподняв презрительно угол рта. Но она даже так не могла. Зевала она.
От механизмов перешли к картинам: смешные, толстые человечки уморительно мерили линейкой любовниц, кротко пилили пилой батареи, увлеченно плыли в просторах ванны, лирично воровали во тьме кровать, падали лицом на асфальт и даже сидели на горшочке. При этом у них были круглые тупенькие лица с маленькими свинячьими глазками, детские сандалики и носки с полосочками. Это были как бы гигантские переросшие дети. Тимоша с любопытством их разглядывал, потому что подозревал какую-то общность с ними. Он слишком часто вел себя по-детски, а если ему жизнь напоминала о возрасте - его усталостью, бугристым лицом в морщинах, его предпенсионным возрастом - он тихо поражался своим летам. А господин Колесников... или как его там... он все-таки был прав - мы все, наверно, дети. Так или иначе падаем, утыкаемся, плачем...
- Смотри, Томочка, они все похожи. Слишком наивные, да? Тупые, наивные, до того глупые и наивные, что даже горя не чувствуют. Как ты думаешь? А я думал, что в авангарде только форма, а тут же есть и содержание...
- Дерьмо этот ваш авангард, - тихо сказала она, глядя сторону.
Сердце Тимоши сморщилось от боли. Человечков, оплеванных Халцедоновой, становилось жалко до смерти.
- Слушай, да пойдем вон, послушаем, что критики трещат…
Перед ними стояла, как волнорез, мадам Кочкодаева с указкой в руке. Ее обтекали толпы посетителей, но стояла кучка жадных до объяснений людей. Это такая публика, которая на выставках сама все знает, но ей нужно слово специалиста. Словно бы печать поставить. А Кочкодаева была на посту, готовая объяснить необъяснимое. Ее треугольное лицо, косой срез жестких волос на щеке, серый строченый костюмчик джерси и низкий прокуренный голос - никогда не менялись. Ну и женщина. Что, что она говорит, не слышно.
- Иван Колесников - своего рода бунтарь современного искусства. Перед вами работы раннего периода творчества, когда его образы до предела персонифицированы и в то же время обобщены как типажи… Мы видим на них так называемого маленького человека, занятого своими конкретными делами, иногда демонстрирующего свои профессиональные навыки – «Пильщик», «Дактилоскопист», «Дегустатор», «Лесосплавщик»… Но не само действие является целью художника, а стремление показать трогательные мелочи бытия…
 Сегодня Колесников - художник достаточно универсальный, умеющий сделать огромное событие из любого арт-проекта от выпуска марок до ревизии Конституции… О нем часто пишет пресса, вот, например, статья Ирины Кулик… «В идее издания Конституции, проиллюстрированного современными художниками, есть нечто двусмысленное. Авторов и идеологов проекта – Сергея Денисова, Ивана Колесникова и Петра Войса можно упрекнуть в непочтительном ерничестве. И зачем это нужно - иллюстрировать каким-то непонятным и подозрительным искусством основополагающий текст российской государственности? Отечественная власть еще с советских времен приучена видеть в несанкционированных высказываниях художников какой-то подвох: соц-артистская картина с надписью «Слава КПСС» безошибочно считывалась как произведение антисоветское. И предыдущие проекты, сделанные Сергеем Денисовым и Иваном Колесниковым, также не были лишены социальной двусмысленности. Будущие инициаторы иллюстрирования Конституции различными способами зондировали и в то же время провоцировали массовое сознание россиян. То они предлагали ведущим современным художникам нарисовать портреты главных героев России – список героев выяснили в процессе самого настоящего социологического исследования. То выпустили набор открыток к 23 февраля, на которых были запечатлены все главные поражения России – от Прутского похода Петра и Крымской войны до проигранных холодной войны и первой чеченской кампании. Вот и идея иллюстрированной Конституции отлично вписывается в эти опыты и эксперименты по исследованию коллективного бессознательного постсоветского социума.
…Свод законов, перечитанный художниками, выглядит достаточно экстравагантно. Увесистый том переплетен во что-то вроде королевской мантии: горностаевые хвостики, золототканые имперские орлы и советские звезды. Только мантия почему-то вывернута наизнанку: мех пошел на обложку, а орлы и звезды скрылись на форзацах, под обложкой. Может, они и смысл и букву закона вот так же выворачивают? К тому же, несмотря на все свои королевские регалии, книга выглядит какой-то несолидной и неподобающе безобидной: то ли мягкая игрушка, то ли подушка, на которую должен уронить голову читатель, утомившийся от попыток вникнуть в букву закона. Особо невыспавшимся предлагается объект «Президентская думка»: мягкая меховая подушка, набитая текстами Конституции... Вот прошла в столице выставка «Арт-Москва». Ее событием стала картина «Шахидка», авторы Денисов и Колесников. У нее очень красивое тело, и эта красота собирается себя взорвать – палец лежит на кнопке. А глаза смотрят на тебя с мучительной болью. Это поражает. Вообще, в искусстве ходы должны быть неожиданными… Колесников очень многолик! Он меняется, в каждом новом проекте он другой.
Но вернемся к маленькому человеку Колесникова. Социальные мотивы можно проследить и здесь. В «Пильщике» голова работника окружена обручем с колокольцами, это значит, что голова его раскалывается от звона, и автор ему от души сочувствует… Все герои Колесников терпят деформацию среды, все они сталкиваются в какой- то преградой, даже в названии вы можете это ощутить.
Непривычному зрителю может показаться, что эти уродцы не имеют ничего общего с народом. Напротив, все они показаны с большой любовью и юмором. Вы же не заподозрите, скажем, Василия Белова в нелюбви к народу? Потому что он показывает его с любовью и сочувствием. Аналогично и здесь! Например, вот эта работа под названием «Наезд». Обилие краплака заставит вас вздрогнуть, но ведь это всего лишь ломоть арбуза, товарищи… Колесников любит вставлять в полотно уменьшенные копии лиц героев – в зеркальце, в очках, даже в тазике с водой есть отражения. «Сиеста» - вы посмотрите, какие крохотные копии спящего художник уместил на блестящей никелированной спинке кровати. Это делает его картины отражением отражений, а творчество еще более концептуальным… Вообще, в начале девяностых для русских художников важны всякие веяния западного искусства, поэтому такие заголовки: «Сиеста», а не просто «Спящий», допустим, «Адепт Матисса», а не «Аквариум». Художнику важно было продекларировать свою свободу. Тем более что эта выставка, она состоялась при финансовой поддержке трех англичан - Астина, Каллунда и Левина…

Тимоша чувствовал себя, как нашкодивший щенок перед очами хозяина. Все в нем напряглось и дрожало. С одной стороны, он понимал – о мука, слишком велика эта сфера, куда его занесло, ничего он в ней не смыслит! Разве он сможет сделать свою простую картину событием?! Никогда! А с другой стороны, как счастлив он был, что его сюда занесло. В эту великую сферу, и вообще. Он смотрел на девочку, надеясь, что ее тоже коснется этот трепет!
Но она смотрела в сторону. И он понял – не картины! Не то, что вокруг, а именно он, в старой линялой и заплатанной куртке, в сапогах, он – источник позора. Она думала не о том, что хорошего в картинах, а о том, что ее кто-то увидит с ним рядом…
- Ну почему? Стиль ведь такой, примитивизм. А чувство, Тома, оно ж в любом стиле может выражаться.
- Ну, и любите этих кретинов, сколько угодно. Мне пора.
- Ты не хочешь узнать новое? Ведь ты же никогда такого не видела, Тома!
- Нет. Такое мне не надо, нет.
- Ты не хочешь узнать то, что я люблю? - Чем же ее уговаривать?!
- Я уже знаю. Но мне пора. - Она, прищурясь, смотрела в сторону, все было узкое в ее лице - глаза, рот, все сузилось до лезвия и ощетинилось против него.
- Куда ты так торопишься?
- В торговые ряды. Сэконд хэнд из Голландии.
- Ты нарочно.
- Не нарочно. Правда!
И взлетела от него в автобус, полыхнув белым плащом, белыми кроссовками. И за ней захлопнулись новые немецкие двери в красивых надписях. А Тимоша полез в свой автобус, прямо как те дурачки на картинах Колесникова, и за ним захлопнулись поржавевшие красные двери. Он даже представил, как Колесников нарисовал бы его с коробухами и сумарями, с ногами, торчащими из автобуса. Эти автобусы поехали в разные стороны, и казалось, это навсегда! Почему он купил этот журнальчик про выставку? Потому что ему дорого, а ей нет. Потому что он старый, но учится. А она молодая и не хочет. Как будто она все уже знает!
Откуда в них, юных, это высокомерие? Они же ничего не знают, только хмыкают. Даже его шестиклашки, они точно такие же. Начинаешь им объяснять, а они смотрят, как она: «Че пристал-то?»
А он думал, что если бы она когда-нибудь поехала с ним на дачу, то было бы явление Халцедоновой народу, то есть Тимошиному семейству. И все в римских тогах, и позы как на фронтоне театра. Лилька, конечно, с гордым видом отвернулась, Марьяна тоже - они вместе один египетский барельеф. Нина, конечно, руку потянет к Томе с видом «так я и знала». Толик, Лилькин муж, красный, как рак, озираясь, застынет, прижатый к стенке дачи непереносимой переносной лестницей. А он, Тимоша, он что будет делать, как выкручиваться станет, козел? Скажет - «вот и твоя подружка, Нина»? И Нина его, конечно же, не выдаст... Ой, нет, конечно, хорошо, что это невозможно. Сегодня, допустим, на даче никого, нет дураков сажать теплицу, но вообще, если честно, они на даче и не пересекаются. А если бы пересеклись, вот ужас был бы…

А какой все же праздник случился, когда она, увидя его, улыбнулась, какой раж настал для глупого влюбленного Тимоши. Чуть крыша не поехала от счастья. Да только ненадолго хватает этого счастья, на каких-нибудь десять минут... А дальше тот же ад...
Он внутренне плакал, он привык загонять себя под крышку, и на его лице, уставленном в пыльное автобусное стекло, ничего не отражалось.
...Он пленку натянул на теплицу, быстро натаскал навоз и посадил все, что надо. И пошел сделать один! – хотя бы только один этюдик. Понимал, что ничего не выйдет, но просто, чтобы уж совсем не разучиться. Как распустил-то себя, подумать только. А кто у нас самый работоспособный художник? Ага.




СПРЯЧЬ, ЯБЛОНЬКА

Пробежали весенние дни, запекло и зажарило солнце.
Он продирал траву, сокрушаясь, что до малины не дойдет. Он уже порядком устал, пот заливал его, щипал во всех местах. Не к месту соседке привезли навоз, и она кликнула Тимошу на помощь. А поскольку Тимоша торопился очень, он велел цыгану распрячь лошадь, потом взял сразу телегу - да и перевернул сразу ее всю в загородку. Пара-тройка ведер только и просыпалась. И цыган уехал с удивленными глазами, а соседка гладила по руке, многословно благодарила.
В этот cамый момент по аллейке шел Толик, дивясь на сии подвиги Геракла. Он пришел с огромным целлофановым пакетом и принес еды. А это бывало крайне редко. Толик обычно же не успевал и ехал не с той стороны, где продают выпечку. Тимоша так обрадовался, так засвистел, что Толик вздрогнул. Это тоже было редко, поскольку Толик был глуховат. А Тимоша еще подошел, любовно шандарахнул его рукой-лопатой по плечу, так что у бедного Толика плечо зачесалось.
- Ну, ты гиббон, - пробормотал Толик и не обиделся. - Отводку будем делать?
Это надо было рыть траншейки к картошке, чтоб вода от крана шла.
- Будем, но после чая, - сказал Тимоша. - Я поставлю, а ты мяты-лимонки нарви, вон, смотри, какая мята у меня взошла. Я думал - не взойдет.
Чай с мятой и смородиной, накипяченный на костре в огромном черном чайнике, был главным счастьем дачи. Когда бегаешь в запале, таскаешь траву, хлопаешь на себе комарье, ничего этого не чуешь. Но вот упал, отдышался. И все тебе раскрывается вокруг! Вся эта радость, летание, каждая травинка колеблется перед тобой, расправляя листочки. Толик-то накупил здоровых, как тарелки, лепешек со сметаной и яйцом. Сели в прозрачном тенечке под яблоней. Щелканье стеклянно-нежной зелени над головой наполняло тело такой певучей радостью, что усталость смягчалась и растворялась, уходя в никуда. Как будто и не ломил там в бурьяне… Яблоня, спрячь ты нас, дураков, от самих себя, овей своей благодатью…
Толик Безруких, поднимая брови, лежащие кончиками вниз, говорил про свою работу, только про работу, избегая говорить про Лилю. Потому что он всегда был между двух огней: жил в городе, любил деревню. Жил на работе, любил Лилю. А говорить про это не умел, так саднило, так дергало. Поэтому и говорил про работу - не так чувствительно.
- Не пойму, - удивлялся лениво Тимоша, - так ты все на той же лесопильной раме служишь? Инженером.
- Да. Пойми, не люблю ходить с места на место, для меня это нож.
- Так она же работала хорошо. Ты сам говорил.
- Она и сейчас работает хорошо. Но понимаешь, отец, там одна беда, много вибрации. Все трясется, любые механизмы быстро летят. Я и должен с тряской бороться. А еще там же шум всегда. Когда дерево режут, оно визжит, как кабан. Только хуже.
- Как хуже? – откликнулся, настораживаясь, Тимоша, для которого деревья значили слишком много.
- Когда, например, пила вязнет в сучковатом стволе, она не визжит, а рычит, прям взахлеб. Точно она против, и сейчас к черту вся механика полетит. А я вот это все слышу и напрягаюсь. И теперь на меня действует. Пойми. Раньше по фигу, а теперь действует, глохнуть стал даже. Тело болит от звука. Типа мне самому больно.
- Ну, что там может полететь, - махнул рукой Тимоша, - там все железное. Всяко дерево мягче.
- Железное, да, то есть стальное. Траверсы - чугунные, на которые бревно падает. Вот и с траверсами проблема, крошатся. Получается, что дерево мягче, а крошит железо… ну, не сразу. Но пойми, нынче и со мной проблема. Если так со здоровьем пойдет, мне надо уйти оттуда. А куда идти, неизвестно… На бревнотаску уйду.
- А это что такое?
- Бревнотаска? Ну, отец, это вроде тебя - большое, сильное и молчком. Эк ты телегу-то... – Он даже задумался на минуту. - А там нет этого рева распиленного живого существа. Там штабель бревен разбирают за пристанью, а бревнотаска транспортирует это хозяйство в цех... Захваты слабые, вот, может, пойду и переконструирую.
Тимоша засмеялся Толикову сравнению, потом смутился - у человека проблемы, а он ржать. И очень теплое чувство к этому человеку охватило опять Тимошу.
- Ты глохнешь не от лесопилки. А оттого, что живешь насильно. Не противься жизни, Толик, а то согнет. Хочешь, я один отводки сделаю?
И Тимоша пошел рыть, и все представлял, каково это слышать, когда орет убитое дерево, он и один-то день наверняка бы не вынес, а тут день за днем, день за днем… Толик рыл канавки на другом конце, сосредоточенно глядя в землю. Смахивал пот. Если постараться, то уговорить его можно – чтобы бросил свою страшную работу, чтобы уехал в деревню, наконец, где его бы ничего не мучило. Но как же Лиля, которая не любит деревню, мухоту, духоту, тишину, отсутствие телевизора, телефона, ванны, да в конечном смысле и работы. После декрета она захочет идти на работу, а где там работать? В каком-нибудь пыльном сельсовете бумажки подшивать? Да там и народа , наверно, не осталось…Там она не сидела бы по три часа на телефоне, а может, вообще забыла бы, как плакать… Лиля любит ходить по концертам, по выставкам, по магазинам, вглядываясь в витринки, как вон сейчас Толик вглядывается в землю… Она любит косметику выбирать, красится по два часа перед зеркалом. А может, она и не стала бы там краситься?
Толика жалко. Это конечно, хорошо, что Лильке попалась такая добрая душа, но она его не жалеет ведь.
Яблонька, как хорошо с тобой. Все мысли уходят, все мысли ветер уносит. И Тимоша, забывший собственные печали, дышит полной грудью…


СИЯНИЕ КЛУБНИКИ

Клубнику приехали собирать дочки Лиля и Нина, а также Марьяна. Они без старшей Тимошиной жены удачно ладили, перекликались из кладовой, из верхнего этажа. Задорно орала из транзистора группа «Иванушки интернэшл». Марьяна готовила обед, ей маленькое пластмассовое ведерко девочки честно насобирали. Тимоша возился на другом конце огорода с поливным шлангом, смотрел на них, тая от тепла и заботы. Но ему опять чего-то не хватало. Если бы, грешным делом, среди кустов смородины мелькнул надменный подбородочек Томы... Или нет. Пускай она одна придет, когда тут никого не будет.
После обеда, где главной едой был щавелевый суп со сметаной, все двинулись к пруду купаться. А Тимоша облил себя студехой из шланга и полез на второй этаж, держа наотлет черную керамическую миску с ягодой. Бросил на угол ящика старое синее покрывало, поставил миску, соусник, уронил горсть ягод мимо.
Взял пористый ватман и чуть не левой ногой набросал пустяшный, казалось бы, натюрморт. Не то чтоб он не старался. Просто он не вкладывал всего себя в набросок, не втыкался в него, как в забор, а так рассеянно водил кисточкой, лениво-рассеянно, как будто был немножко не здесь, думал немножко о другом... Дрогнул.

Свежесть клубничная не меркла. Полосочки позолоты, которые вечно не получались, засветились как живые, белые бока соусника нежно зарозовели, отсвечивая от ягод. Кажется, что-то есть, только надо дать просохнуть... Осторожно, не испортить бы. Тут нельзя рисовать все по отдельности, тут белое согревалось золотым, золотое переходило в черное, которое тепло оттеняло и гасило все цветовые крайности.
И он стоял, оцепенев, не двигаясь, и думал - есть тут колорит или нету? За неделю Тимоша сделал в роще и на даче дюжину акварелей. Даже сам не ожидал. А когда стал их заделывать в паспарту, попросил у Марьяны золотого люрекса на окантовку.
Может, для кого-то это было пошло, дешево, но Тимоша на тот момент преодолел себя, и ему хотелось как-нибудь это запечатлеть, запомнить сей праздничный момент. Ведь клубничный натюрморт означал - душа заживала и опять же своего просила. Но заживала, правда, неровно...
Вслед за этим натюрмортом вспыхнули лиловыми и белыми фонтанами полевые букеты, они были как маленькие взрывы, они шли из горла вазы не строго вверх, но также в стороны и вниз. И встали, будто на балу, воздушные березы и черемухи, точно дамы в газовых юбках. Рядом с чопорными бархатными елями, как мужчинами во фраках. Пролились усталые ягодные закаты на тяжелую зелень, засветились робкие рассветы. И было - торжество неумолимое и грусть неутолимая - одновременно.


ТИМОША И РУССКИЙ «СЮР»

Черепашка все бегала между людьми, улыбалась угодливо всем и каждому, поправляла торопливо воланчатый воротник, который некрасиво сбивался на пышной груди. Откуда, из каких сундуков она его достала? Особенно часто она подбегала к какой-то критикессе из картинной галереи. Как же ее? Мадам Кочкодаева, кандидат искусствоведения. Тимоша ее уже видал на выставках.
- Ну, так! Телевидение не едет, ну и ладно. С учетом творящихся событий дня хочется назвать нашу гостиную литературно-музыкально-художественной. Сегодня мы открываем выставку странного, совершенно необычного для нас художника - встань-ка, Дирай Наилович, поклонись публике...
Дирай встал и поднял плечи торчком. Монгольские плутоватые глаза и клочковатая борода показывали, что он как бы нерусский. Джинсы с дырками напросвет показывали его независимость, он даже не сменил ради праздника. Видимо, было не на что. Вот только свитера один на другой поменял местами. Раньше наверх был синий, под низ - шахматными разноцветными клетками. Теперь наоборот. На голове та же старая шифоновая косынка повязана.
- Скажу буквально несколько слов, а потом дам слово виновнику... Виновнику торжества.
- Если я его возьму, - пробормотал Дирай в сторону.
- Дирай - художник из Приреченска. Его полное имя... Дирай Наилов-Сапрыкин… Ну, неважно. Я была по делам в районе, и меня отвели в чернущую избу. А там как обычно - бутылки, пепел папиросный на полу вот таким слоем. Сказали - «местный Дали». Ну, как холсты показал - мамочки родные. Даже без рам, понимаете. Так ярко, просто удар. Как художник он развивался необыкновенным образом...
- Из почки, - подсказал Дирай.
- Да ты бери слово сейчас! - затормозила Черепашка.
- Не, не надо сейчас...
- Так вот. Взялся Дирай за кисть в раннем возрасте. Судьба Дирая Наиловича оказалась нелегкой, он воспитывался в детском доме. Гляньте, вон в углу: торпеда прет на волнах. Это он сделал в четырнадцать лет. Учитель его был маринист, и писание первых работ шло в реалистической манере… И то, что вы видите сегодня - это тоже можно назвать по-всякому. На рекламке написано «Русский сюр». Но это сегодняшний реальный Дирай. Что он хотел этим сказать? Уже сказал. А пикантное дополнение к картинам - их названия. «Иллюзия разбитой действительности» - смотрите, сколько осколков. Причем осколки как раз изображают что-то красивое - вон облака, вон причеренские церковки, вон сам Дирай в молодости. А то, что осталось - это сплошной багровый мрак и паутина.
«Какой хитрый, - подумал Тимоша, - значит, была действительность, потом ее разбили, потом остались осколки... Но это всего лишь иллюзия, то есть обман. На самом деле ничего не разбили, так, что ли?»
- «Попытка заглянуть в себя», - разливалась соловьем Черепашка, - что мы и мы видим на следующем полотне: глубокое ущелье и оттуда вытекает глаз. Ну и ну. Как вы считаете, достаточное представление о внутреннем мире художника? По крайней мере, можно сказать, что этот мир есть! К тому же, длинная дорога из глубин этого самого ущелья приводит к тому, что… глаз открывается. Что это значит?
«Да она и сама не знает, - думал Тимоша, - придумывает все. Как теперь будет выкручиваться?»
- А то, что человек начинает прозревать не сразу! Долго, долго плутает он в дебрях сознания, пока не вперит свой взор прямо в человека! А насколько он реалист, а насколько сюрреалист? Вот здесь есть «Посвящение Дали», хотя это вообще не похоже на Дали. У Дали фантазии дикие, но выписано все сверхтонко. А здесь выжженная равнина, проступающие, или наоборот, исчезающие черты лица, колонны, колонны. Они, видимо, символизируют обломки искусства? На которых и будет строиться новое искусство. Поэтому Дирай все время хочет чего-то разрушить, везде у него все в кусках... Во всяком случае, я здесь новизну вижу. Некоторые зрители могут сказать, что картины перегружены. Да? Вот вы, девушка, кажется, это вы – вы с радио, так? – говорили перед выставкой. Но это предметов много на картинах, а сами картины-то просты, если подумать. Они скорее декоративные, то есть недогруженные. Некоторые художники рисуют то, что они любят. Вот Тимофей Николаевич Тесков, например, – и она много значительно подняла подбородок, даже глаза закрыла. («Вот это да, намекает, – подумал Тимоша, – что за намеки?») – Дирай рисует не то, что любит, а то, что не любит – вот у него болото, паутина. Он же против паутины! Декоративное направление - это скорее другое. Вот смотрите, «Эротическое», две работы маленького формата, ну абсолютно ни одной подсказки, что имелось в виду. Формы странные, напоминают женские органы в разрезе, в цветовом отношении – да, здесь никакого колорита единого нет, просто многоцветно-желтое, как дыня, а по краю черные растения, и все это на зеленом фоне, – на траве, может...
- Не надо меня переводить в такую плоскость, - опять заворчал Дирай.
- Ничего я не перевожу, - отбилась Черепашка, - у меня ассоциации. Имею я право на ассоциации?
- Имеешь. Только ты меня имеешь, а не ассоциации.
В публике раздались нестройные смешки. Черепашка слегка запунцовела.
- Ну, хорошо. Думаю, пора уже поздравить подсудимого... То бишь виновника торжества! - с его первой персональной выставкой в области. Он, кстати, не в первый раз у нас, он принимал активное участие в открытии выставки Тимофея Тескова, так вот потихоньку у нас и складывается своя замечательная диаспора… Держи цветы, Дирай. Я даю ему цветы, я даю ему слово.
«Ну, молодец, - восхитился Тимоша, - ловко вывернулась».
Раздалось такое оглушительное хлопанье, как будто ломали фанеру.
 - Может, кто захотел уже услышать мои оправдания? Терпеть ненавижу оправдываться. Учитель - да, маринист, а работы далеки от реализма. Люди, в натуре, не любят школу, вот и я не люблю школу, которая меня выучила. По выставке. Она настолько спонтанная, что дальше некуда. В воскресенье Маша Черепахина, с которой мы, в натуре, познакомились раньше, чем с Тимофеем Тесковым. В воскресенье она предложила, я смотался на базу за работами, а в пятницу уже открыли. Если учесть выставки в районе - четвертая выставка за последние три месяца. Все, что нахватал по друзьям, у покупателей. Еле выпросил машину, чтобы привезти... По манере письма. Сюрреализм и абстракция - в них мне легче самовыражаться. Удалось это или нет - судить надо вам. Некоторые скажут, что хулиганить легче, чем правила соблюдать. Так ведь правила опять же не вечные, в натуре. Художник выражает все не языком, а кистью. Обидно, что тут всего не показать, десятка два вообще роздано, не найти. Ну... Хорошо, если будут вопросы. Задайте. А то у меня целый ящик вина...
- Можно мне? - опять вылезла Черепашка на правах ведущей. - Ты говорил, что начинал с реализма, а нырнул в сюрреализм. Как можно так сразу круто нырнуть? Может, был толчок? Расскажи, что послужило...
- Это все один вопрос? Который?
- Один, конечно. Но главный.
- Ну, пришел ко мне друг, сказал - войди в тему, я люблю Дали, сделай мне хотя бы «под Дали». И пришлось лезть в биографию, книжки читать. А вот! Конечно, сразу сказали - о, да подражательство, да много чего. Но это же была попытка чего-то другого. Выставить жизни какие-то оценки…
- Но у вас есть работы совсем не «сюрные» - вот, допустим «Весна», «Пророк», - вдруг отозвался, вылезая из угла, Тимоша. - Значит, не совсем покончено с реализмом?
- «Весна» старая работа и довольно слабенькая. Другого не нашлось. Машка-Черепашка все выступала, что это ей надо для полноты показа. «Пророк» - просто ностальгия по занятиям иконописью. Старые привязанности.
– Вы – занимались иконописью? Ничего себе… Это ли не школа? Чего же вам еще надо? – чуть не подпрыгнул Тимоша.
- Для энтих занятиев надо иметь состояние души, - огрызнулся Дирай, - хотя бы веру.
- А-а, вот оно что. Значит, нет?
- Значит, нет. А «Пророк» есть.
- Он крутой, - зашептала до сих пор молчавшая как пальма Халцедонова. - Он самый честный.
Тимошу взяла досада. До чего противная девчонка.
Он встал, сделал несколько сжиманий-разжиманий сильными кистями, сложил руки на груди. Вздохнул и разомкнул рот. Он боялся, боялся.
- Ребята, я выставлялся всего два раза, и один раз - здесь, в этой гостиной, за что благодарен... Дорогая Маша, вам мой низкий поклон за все эти хлопоты (Маша Черепахина вся покраснела). Конечно, мне самому непонятно многое. Понимаю Машу - ей хочется показать весь мир. Но я бы лично не стал все это у себя дома вешать. И в мастерской на лыжной базе - тоже. На это грех все время смотреть, это хула на господа, на мир, который Он создал.
 Публика сразу взорвалась, зашумела. Дирай был презрительно-неподвижен.
- А «Пророк» чем ценен? Не тем, что у него выписано лицо, седины. Эти его глаза, устремленные прямо на меня. Они спрашивают, как я живу. Чему служу? Богу или маммоне.
- Что? - удивилась Черепашка. - Почему маммоне? Вы что, только ради денег рисуете?
- Да нет. Не только. Но я же хочу продаться-то. Дочкам сапоги купить. Дирай Наилович тоже. Иначе на что вино покупать, на что - краски? Вот и получается, что будто хочу угодить. А это ведь не божественное устремление, а не знай какое... И все время себя одергиваю. «Пророк» беспощаден. После этого как-то вообще грустно. В «Романтике» мне понравилась игра линий. Они, как волосы женщины, огненные волосы, сквозь них едет и едет бедный Дон Кихот, всю свою жизнь. Всего его они оплели. («Он про себя!» - решила ревниво Тома). Теперь о «Весне». Первоначально прошел мимо - тусклый колорит, я природу вижу иначе. Но она меня задерживает тем, что выпадает из всего этого сюра вашего. В ней много общего с моими картинами. У меня несколько раз проходит эта тема, дорога к храму. У всех же разные пути. А здесь такой вариант: серое небо, слякоть, распутица, и храм очень далеко. То есть все уныло очень. Хотя картина написана в мягких, теплых тонах, я-то вижу – она уходит, она уводит от храма. Видите? Общее направление вроде туда, а присмотришься – она отворачивает. Церковь далеко от отворотки...
- А ты пойди, пойди помолись, прихожанин... - злобно донеслось из публики.
- Не обо мне речь, граждане. Речь о Дирае. Есть тут тоска и неуверенность, но это так свойственно русскому человеку. Из этой картины, а не из внешности человека я заключаю, что Дирай - русский художник, ищущий причем. Я больше признаю реалистическую живопись, и это понимаю. Это мне родней, потому что не умею говорить о картинах, написанных в современной сюрреалистической манере. Хватит того, что они нравятся мне больше, чем «Черный квадрат» Малевича, пусть меня простит уважаемая...ммм...госпожа Кочкодаева, присутствующая здесь... Но я совсем другой. И желаю товарищу презентанту творческих поисков, удач в живописи. Искренности, а не позы. Человеческого счастья. Чувствую нутром, что картины эти выстраданы, что косвенно его опыт отражен на этих картинах. Эти черно-красные тона, эта особая напряженность, трагизм. Пусть не так много работ, считаю, что эта выставка хорошая.

Публика одобрительно похлопала, Черепашка показала большой палец, так как Тимоша только на нее смотрел, ей рассказывал. И не успел он сесть, как ему подали чайный бокал с вином. Неугомонный Дирай начал разливать белое столовое, виноград...
Госпожа Кочкодаева говорила мало. Тон ее был снисходительный, скрипучий, как у всех ученых курящих дам.
- Я уже говорила, что даже маленькая экспозиция, да еще в библиотечном холле - она мно-о-ого может показать. Конечно, уровень авторов оставляет желать лучшего. Все-таки существуют традиции, извините меня за высокопарность, неколебимые законы живописного жанра. Революционные перемены, поиски - это прекрасно. Но азбука есть азбука. Глядя на работы уважаемого сюрреалиста Дирая Наилова - так вас зовут? - я иногда теряюсь в догадках. А был ли в реальности этот учитель маринист? Писать море достойно уважения, но там уже все
сказано, и быть маринистом у нас, в русской северной глубинке, достаточно проблематично. Школы не хватает, рукомесла. Прежде чем отказываться от реализма, надо его постигнуть. Думаю, легкомыслие Дирая Наилова идет не от новаторства, а от его внутренней незрелости, уж простите, сударь, вы какой-то большой ребенок, хулиган... Я предпочла бы художника с меньшими амбициями, но более... вдумчивого. (Она повела бровями туда, где сидел Тимоша и смущенно грел в ручищах копаля бокал с вином). Работайте больше с романтической линией. Тут у вас большой простор. Камни, чайки, лошади... Поиллюстрируйте литературу такого направления - вот и у вас будет своя ниша.
Дирай непочтительно фыркнул, но бокал Кочкодаевой подал сразу. Кажется, родственников и друзей у Дирая пока не было в городе. Надо было сворачивать бомонд. Но толстстенькая Маша-Черепаша кому-то усиленно махала рукой и показывала лицом - дескать, пора. В этот момент, когда уж люди начинали галдеть от выпитого, некстати пришли два парня от местного телевидения и начали бесцеремонно ставить лампы, камеру.
- Ой, тише-тише, - заволновалась Маша, - нас снимают. Товарищи, не чокайтесь так громко. А ты, Дирай, дашь интервью в коридоре.
- Ну что вы, - обалдел оператор, - нам надо на фоне картин.
- Ладно, - обреченно сдалась Черепахина, - вечно все не по-моему. Пусть тогда выступит обозреватель Арий Трещалов из еженедельника «На сон грядущий», а потом снимайте интервью... Арий Арьевич, давайте.
Арик Трещалов, тот же длинноволосый, в возрасте, вольно одетый гражданин, что был однажды на выставке Тимоши, мирно попивал столовый виноград. Он немного сморщился, поскольку его оторвали от томной девушки с радио. Белокожая Дидона в таком декольте опять, ой-ой. А ресницы как опахала.
- Так, господа. Что же мне сформулировать среди этих эмоциональных протуберанцев… Начнем с предыстории… Чтобы в воскресенье увидать, а в пятницу уже выставка - это да, я такого никогда не видал. Это что-то...
- Это Маша, Маша постаралась, - нестройно крикнули из публики, - Машуня, за тебя! За твои подвиги на ниве культурки!
- Тише вы, телевидение, блин...
- Ребята! Она увидела в избе сюрреализм и сразу разохалась...
- Тихо, люди. Человек говорит! - закричал Дирай как бешеный. (Набрался уже виноградного - прямо из коробки, устал, видимо, разливать).
Все посмотрели. Арий глубоко вздохнул.
- Придется сказать... - И повел бровями в сторону белокожей Дидоны с радио, которая тут же включила диктофон. - Да, выставка неожиданная. В том смысле, что я хотел сказать, что действительно, она сюрреалистична, так как опережает самого художника. Он еще сам ничего о себе не знает, а о нем уже все знают... Ведущая Мария Панкратовна тоже в своем духе выступила. А я не хочу сказать, что она неправа. Скажу мягче – она несколько субъективна… Современная ситуация в нашем искусстве похожа на картину Васнецова, - сказал важно Арий. - Там сидит Аленушка и горюет на берегу водоема. Аленушка - это народ. А водоем - это искусство. Но там ничего не происходит! Нет движения, нет братца Иванушки, этого главного героя, который куда-то канул. Водоем гладкий, там не то что волн нет, там даже ряби не видно. В этом смысле маринист - это есть наше далекое прошлое, когда все бурлило, а сейчас ничего не бурлит. Ну и что тут воспевать? Нет ничего, все неважно... А важно ли то, что картины находятся где-то там, в частных коллекциях? Из одной избы перекочевали в другую, менее или более прокуренную. Явление начинается тогда, когда бурлит общественный резонанс. В этом плане да, выставка заставила выплеснуться, поколебалась гладь пруда. С одной стороны - усилия Тортиллы, то бишь Марии Панкратовны, я образно говорю, господа, а с другой, наверно, братец Дирай - Иванушка. Так и взбаламутилось наше тихое культурное болото. Вот так и появляется культура. Из мути. Как Ахматова писала - «из какого сора... стихи растут, не ведая стыда»...
Дидона Апрельская качала коленками и вытягивала губки от восторга.
- Живопись ведь наиболее древнее и продолжительное искусство, оно усталое уже - это тянется со времен наскальной живописи. Трудно выдумать что-то новенькое в течение веков… Вот и я, скромный обозреватель еженедельника, как я могу судить о явлении искусства на таком временном отрезке? Я надеюсь, вы не будете искать изменения в искусстве за последнюю неделю? День? Час? Надо, наконец, и само время послушать. Подождем, что оно еще скажет…
- Дайте, наконец, ему выпить, - не расслышал Дирай, - быстрей язык развяжется…
Все засмеялись.

 ПЛЕНЭР С ЧЕЧЕНОМ

Не писалось в тот день Дираю. Никак не работалось. Ведь он производил шум не ради славы, а ради того, чтобы не заснуть. Пошумел, попил вина, перед камерой побулькал про искусство – все опять тихо. Он хотел работать, он себя брал за шиворот и кидал к мольберту. Тер пальцы, разминал их и выкручивал. Пальцы не чесались к работе. От нечего делать он пошел к приятелю в детский театр и сел на телефон. Приятель Миша размечал огромные листы ДВП под новые декорации и смешливо посматривал на Дирая. Тот искал новое место, где можно выставиться. Вроде нашел в большом речном клубе.
– Работ тридцать, – заливал он, – ну, двадцать – точно насобираю. Ну, о-ка. Пока!
- Они же в библиотеке, - фыркал приятель, - где ты столько возьмешь?
- Новые сделаю! Наобещал...
Приятель Миша усмехался, качал головой. Ему казалось, что это слишком. Но некоторые только так и работают.
- А что, если на пленере? – осенило друга Мишу. - У тебя комнатное все. А так будет внезапный поворот темы.
- О, в деревню надо. Но к кому?
- Айда в деревню ко мне! Поработаем?
- Давай я только звякну одному? Душевный мужик.

Так Дирай назвонил Тимоше. Тимоша никак не мог понять, куда он должен ехать и зачем. Да покули в Анисимовку, да надолго ли? Тимоша торчал на своей базе в пустой школе, ежился, кожился, дачей отнекивался, а потом сломался. Велик шанс подстеречь удачу… Взяв этюдники, троица поехала навстречу творчеству.

Хорошо в деревне. Есть уха, банька, после баньки... самовар. Хорошо так втроем с Мишкой посидели, в карты поиграли. Ночь, а спать все не хотелось! Главное, работать - тоже не хотелось. Может, снова баньку затопить, чтоб острота впечатлений вернулась? Тимоша замахал руками – я не могу такую вахту стоять! Да ты и не пил ничего, с чего тут не стоять? – Дирай был возмущен.
Тимоша ушел спать на чердак, на сеновал.
А у Миши в избе была коллекция колокольчиков. Почти триста штук разного тона и размера. Позвонили в один, другой - здорово. Красиво. Тимоша сонный не выдержал, опять пришел, по пояс голый.
- А вы мотив можете?
- Можем!
- А в самый большой?
- Его на улицу надо выносить.
Вынесли благодаря Тимошиной силе, на слегах подняли над землей, Дирай ахнул. Звук бесподобный.
- У нас ведь шашки есть! - вспомнил Мишка, - Соседу привез - чтобы сад согревать! Дымом!
- Давай их сюда!
Подожгли. Здорово - с крыши стало видно, как вся деревня в дыму утонула. Буквально через минуту - народ потянулся. Бабка с ведрами, лицо испуганное.
- И чего тебе, бабушка, не спится?
- Так пожар, соколики!
- Где пожар?
- Везде!
Народ прибывал, угрожая разборкой свободным художникам. Тут Дирай так хитро и проговорил:
- А что, товарищи, не выпить ли нам... чаю?
Все оторопели. На восходе солнца - ну никому еще в голову не приходило. Но поскольку идея была хороша, думали недолго. Потащили и чай, и самовары, и сало, и пироги, и уж так, заодно - водку. Все равно спать уже никто не хотел.
Чай закипал с новой силой, переходил в застолье, баня давно прогорела и остыла, но этого никто не заметил. А Дирай заметил - солнце-то уже высоко. Пора на пленэр. Глядь – а Тимоши давно нету. Ушел уже, реалист наголимый. Никто не заметил. Дирай тоже – хвать свой этюдник – и тоже на природу. Только этого тоже никто не заметил.

Тимоша мудрить с выбором натуры не стал. Он писал тесные уголки на даче, на пустыре, в городе. А тут его вытолкнуло на просторное место, ослепившее шелковистой желтизной ржаного поля. Его, точно сдобный пирог, остро рассекала пополам тропка и резко уходила в сторону. Тимоша стоял и волновался.
«Родимая, - мелькнуло в голове, - никак кормить собралась нас, грешных...» И машинально сглотнув, стал набрасывать изобильную желтую грудь земли. Такой уж был Тимоша неисправимый. Всегда и во всем у него кончались вопросы, кончались непонятности, как только он понимал женскую суть явления. Женское - значит теплое, доброе, большое, значит - мое.
Выпуклости земных и трогательно круглых холмов были чуть заметны на первом плане, а дальше, к горизонту, повторяли друг друга. Среднерусский пейзаж таит так много чувственного. Значит, много груди у природы, всем хватит – припасть, насладиться, испить.
По синему полю неба разметало пригоршни облачков, точно рассыпанные впопыхах цветы. А по желтому яичному полю там и сям синели горстки васильков. Проступали и лиловые, и фиолетовые брызги цветущих сорняков, но они так оживили полотно, ведь нет, и не бывает ровненького, гладкого поля, без травы-то. Розно вспыхнувшие метелочки то ли колосьев, то ли ковыля были мелкие дымки. И на небе свои дымки. Вот ведь как одно явление на земле вторило другому, подобному, на небе. И еще рябь, легчайшая, удивительно нежная рябь проходила волной по небу и по земле. Как ветер играет с полем, это часто видишь, а вот как белый газ, сминаясь, летит по синему пространству мироздания - это увидишь не часто. Природа по-своему рифмует землю и небо! И дает понять эту связь.
Он задумался, потом сбегал в низину, нахватал охапку лазоревых звездочек, белых звездочек-ромашек, привалил их крест накрест к кусту репейников – а-хх, какой натюрморт будет, царский... Повернув направо, он передвинул этюдник и захватил пару стожков.
Из желтых этюдов он потом наделал много полноценных работ - «Ржаную грудь», «Тропку», «Родную речь», «Поле отдыхает», «Цветы полевые»... Удивительно, но у Тимоши не было в этот раз ни раскачки, ни чувства насилия, что вот, он должен работать, как раб какой. Он же и приехал работать, и работа сама шла в руки, как ручная. Это было так весело, будоражаще, что краски ложились сами... Это был ему такой роздых в долгой пустыне, чтобы он не забыл, зачем родился. Значит, может он еще, значит, еще не конец...

Выбрал и Дирай место на верхотуре над речкой, нацелился и затих - потому как тихо кругом было. Речка лепетала между круглых камней и, стыдливо сгущаясь в чернильную синеву, таяла в лаковой речной зелени... Сыт, пьян, а нос не в табаке, в краске. Волосы длинные богемные платком стянуты. Делово.
Но тут зачем-то пошла мимо давешняя бабка. Не узнала его:
- Ты кто такой? А в ящике что?
- Да художник я, бабушка, - отвечает Дирай возмущенно, - а в ящике краски.
- А ты откуда здесь?
- К другу приехал. Мишка у меня друг, тоже художник.
- А где он живет? Вот я пойду к участковому, пусть разбирает тебя, нехристя.
- Да ты, что бабушка! - заусмехался Дирай. - Не узнала меня, что ли? Бежала пожар тушить к Мишкиной бане, на меня наткнулась. А тут анкету развела...
- Черен ты больно, - протянула бабка, - на чечена похож. Наши мужики в платке не ходют.
- Будь спок, маманя. Свой, не вражеский. Да и откуда тут чечены?
- А они теперь везде. Дровяник не запрешь, утром в сене чечен обнаружится.
Подумала маленько бабка, посмотрела на нерусского Дирая - плечистый, корпусной, руки жилистые, рабочие. Помолчала, помялась.
- А что, художник, рабочий человек, не забьешь ли ты мне теленочка?
Дирай просто оторопел.
- Зачем его забивать? Пусть живет.
- Так перерос уже, а по родичам идти - больно дорого мясом отдавать. Накладно будет. Забьешь один-то?
Дирай не знал, что делать.
Сложил этюдник, наброски, пошел в сарай к бабке. Глядь – а там бычара выше его ростом. Он к ребятам: выручайте. Ребята, Мишка с соседом, все продолжали чай пить. Тимохи, говорят, с пожара так и не было. Посмотрели на бычка – отпали. Страшно стало. Такого обухом в лоб не возьмешь, он тебя ширнет как вилами, не задержится... Да и «чай» пьют уже сутки. Силы не те.
- Слушай, давай его глушанем, как рыбу, - это все Мишка, проказник.
Взяли у соседа динамиту, завязали покрепче и к рогам бычка примотали... Успели запалить шнур и отойти в безопасное место. Еще пошутили - вот, если он за нами погонится... А шлепнуло не слабо. Звук был такой, как если б тряхануло большой брезентовый тент. Все получилось, в общем. Только вот незадача - крышу у сарая снесло. Голову у бычка тоже. С зарядом, видно, переборщили.
Бабка в крик:
- Мы так не договаривались! Гоните деньги за бычка, чините крышу!
Пришел заморенный Тимоша из полей, у него прочистили на совесть карманы, а там было кой-чего, так как Тимоша просто так, без ничего, из дому не уезжал…
Сосед погнал в город к знакомым, занял денег, потом в кафе, пристроил часть мяса, потом обратно. Но за полдня все провернули - мясо сдали, долг отдали, досок привезли.
Пришлось крышу делать... На крышу бабка загнала не только Дирая, но и Тимошу с Мишей. Тимоша молчал, стукал молотком, сцепив зубы. Он не жаловался, характер такой уж, небось, не забыл свою поговорку: «Спасибо, Господи, что не до смерти». Мишка всячески избегал, потому что сколачивать доски декораций ему и в театре надоело. Там, правда, есть рабочие сцены, а тут чертов Дирай подкузьмил как нельзя больше… Дирай колотил как бешеный и чертыхался через слово.
Называется – пленер! Что тут хорошего Тимоха нашел? Ну, рисует всякую серятину. А вот этого он от Тимофея никак не ожидал: в одном этюде на солнечной полянке сидел у камушка какой-то черный разбойник в платке и тянул руку к… Смех. Руку тянул к цветку. Позор, Дирай никогда не тянул руки к такому. Вот слюнявый же какой, ну, Тимоха...
И Дирай вспомнил горящих жирафов, и, посмеиваясь набросал – так, то ли быка, то ли тучу взметнувшейся земли… Короче, вместо головы два выпученных глаза набок, как у камбалы, и рога, и - взрыв на голове. И все это вылетает из воронки в сарае… Но это баловство, конечно, ничего такого, чтоб наповал.
Как поедешь на пленер - вечно что-то мешает. А пока сидишь на крыше, мысли в голову приходят. Пора в город. Работать надо.

ПОКАРАЛО?

 На лыжную базу Тимоша пошел за красками, за холстами. Дежурная указала ему на окрашенные двери, попросила – «осторожно». В школе под вечер никого не было, однако, когда Тимоша стал вытаскивать из углов свои богатства, в коридоре застучали вовсе не сторожихины каблуки. Не успел он выбраться из-за лыж, как услышал - дверь базы отрылась, закрылась и тут же защелкнулась на ключ. «Что за нечистая!» - охнул Тимоша, треща стеллажами, стряхивая страх и паутину. Спиной к двери, будто приклеившись к ней намертво, стояла Тома Халцедонова и вибрировала всем шифоном, всем телом.
- Ты... Караулила меня, что ли?
Это были не те слова! Он, выпалив, почувствовал, что она сейчас же уйдет. Личико ее потемнело. Рот скривился в нарастающей усмешке.
Она смотрела пристально, почти презрительно.
- Мы не могли столкнуться просто так. Не должны были!
Не было от нее ответа. Но, конечно, она как-то узнала. Как же? И зачем ей это надо, что хотела доказать? Кому?
- Девочка моя. Маленькая, - хрипло выдавил Тимоша, - что с тобой?
Она была подозрительно холодная, просто застывшая, заколдованная, и все.
- Согрею тебя, - бормотал Тимоша, - оживешь. Я тебя так не отпущу. Ты мне все расскажешь…
Она все молчала, глотала что-то, потом он увидел, отодвинув волосы - плачет. И сам заплакал, старый дурак. Это были обреченные объятия, скорбь и радость в них смешались, век не разделить.
- Ты не любишь меня, зачем ты... - сквозь пьянь и темень страсти бормотал Тимоша. Но она только сильней прижималась к нему, медленно оттаивая, едва отвечая на его рывки и стоны.
- Почему же горе выше счастья, почему, - шептал Тимоша, как одержимый, - почему слезы твои для меня дороже смеха, молчание дороже слов? Ведь я хочу только тебя, я так сам себе надоел, что мне нужно – тебя… А ты не даешься... Ты чужая такая. Хотел белым светом, благодатью земной с тобой поделиться, все - тебе, а ты... Ты не хочешь, но ты не сейчас - может, ты потом? Примешь?
Она едва заметно кивала, но ему хватало и этого.
- Меня и так покарало тобой... Давно есть поверье, что любовь - это все... что возвышает, окрыляет... что Муза. Сколько картин написано о любимых, сколько поэм. Но рисовать-то не смог, да и ничего не смог. Руку собака прогрызла, это знак мне был, знамение...
Она не шевелилась рядом с ним, влажная, пульсирующая, в сердечном стукоте, сглатывая комок, вся - стебель, вся- горлышко, вся - ломкая и полая, как дудочка свирельная…

Значит, что-то кинуло ее к нему, и может, то, что сама не понимает.
-Ты и слова мне не скажешь – как, зачем?
- Зачем же говорить… Надо не говорить, а просто… Я долго вас не видела, от этого ваты много, вата все забила. Мне душно так. Ведь только в вашу сторону – все реже, только там – неизвестное. Больше-то куда?.. – шептала она, точно сбрасывая себя груз.

- ...Жить без тебя невыносимо. Вот, думал, только вылюднел от хвори... Ведь снова в ту же яму попаду, опять покарает за грех за такой. А тебя мать убьет, боюсь за тебя еще сильней. Но что же делать, если ты безумная такая... Смотри, ведь и тебя что-то выжимает из твоей жизни в мою, значит, суждено тебе принять меня... И от меня… А мне - отдать... Но что? Моя маленькая... Видно, мне никак уж не спастись, и тебя не спасти. Только что надеяться, молить... Чтоб минула чаша сия. Чтоб не до смерти ударило... Не насовсем... Какими длинными неделями сидел, сидел... Все думал о тебе. А ты не слышала, глупая. А я думал - больше уже не услышишь. Но ты услышала. Услышала, услышала...

И было такое сильное испытание Тимоше. Не должен был он бросаться навстречу, но не устоял. Отказавшись от этого шага, наверно, он что-то приобрел бы. Но он, столько раз попадавший в эту сеть, попался в нее снова. Он еще не знал, чем это обернется! Но даже если бы и знал, то все равно бы сорвался.


ДЕВОЧКА С ПЕРСИКОМ

Месяц не видавшись, Тимоша не мог вспомнить единой минуты, не связанной с нею. Все пропадало, промелькивало мимо. И серость забытья - работа, как всегда навалившаяся с началом учебного года, и Марьянина операция, ее ванны после санатория, и Нинкина фантазия ехать в Америку по какому-то гранту, и удачные роды старшей дочери, и купание ее двойняшек... Все это съедало уйму времени, но соскальзывало с Тимошиной души, потрясая и тая без следа. Только Халцедонова, ее замирающая вдоль его тела длина, холодная ладонь на его пылающей груди, ее скомканный шифон, узкие белки из-под ветра ресниц - только это было важно, глобально. И от того, как, искоса или нет, она глянет - зависела теперь вся жизнь Тимоши.
В выходной он в шесть утра срывался и ехал к ним в новый район. Исходив шесть коротких улиц одинаковых двенадцатиэтажек, он понимал - это не старое время, когда профиль милой наблюдали в окно. Ловили профиль, тень от профиля хотя бы. Тут не то что в окно - тут у дома будешь стоять сутками и все впустую. Потом, когда по дорожкам тянулись сонные жители в тапочках и рюкзачники-дачники, Тимоша садился на новые крашеные качели, откуда хорошо был виден квадратик мусорки с синим забором вокруг.
Могла она пойти на мусорку? Могла. Но вышла в этот раз вовсе не Тома, а ее мать, бодрая, собранная, в тренировочных брючках и бежевой куртке Халцедоновой-дочки. Почему они так непохожи? Понимаешь - да, ее мать, ее, и пульс привычно частит. Но, по крайней мере, теперь стал понятен подъезд и этаж - балкон, увешанный ящичками с цветами, может и с бархатцами, увядшие остатки которых топорщились из ведра.

Потом Тимоша стал ходить в этот двор каждое утро и... Вдруг поймал ее. Он подождал, когда она завернет за угол, и ее будет не видно с балкона, тогда только подошел, зашептал сгоряча, точно десять минут как расстался:
- Забыла меня? Смотреть не хочешь? А я стою тут, полоумный, стою за домами, за мусорками... Хотя бы позвонила, голос подала. Как ты, где ты? Жива хоть?!
Лицо ее вытянулось, руки сжали черезплечную сумку.
- Получили свое, что еще-то надо?
- Что??! - Тима чуть не умер от горя. - Да ведь ты не на раз мне нужна, навсегда! Понимаешь?
Молчит!
- Не хочешь смотреть? Не принуждаю, ни божемой! Но можешь ты хотя бы милостыню подать? Нищим же всегда подают...
- Что подать?
- А вот... Хотя бы посмотри... Я тебе вот тут прихватил мимоходом... Возьми.
- Да я не маленькая.
- Ты возьми - это мне и будет милостыня. Я без тебя не могу, не могу. Я не сплю вообще. Ты позвонишь?
Она подняла на него зеленые очи, это как у Ахматовой - «И зелены мучительные очи, покоя, видно, не нашел в вине…» Под ними круги. Он сразу пережил моментальную бурю. Тоже не спит? По крайней мере, сегодня она спала маловато.
- Позвони, любушка. - И, сунув ей в ладонь огромный персик, припустил бегом прочь. Боялся, как боялся он, что персик бросит, как его молча нашла и бросила!
Она пожала плечами, поднесла персик, плод искусительный, к губам. Познанье только начиналось. После второго персика она появилась в старой школе и подсунула под дверь лыжной базы маленькое письмо на клеточной бумажке, заклеенное крест-накрест коричневым скотчем. Там было всего несколько слов, да и те с трудом читались по причине рваности бумаги после отдирания скотча. «…Милостыня - у директора». А там, как оказалось, была папка с документами! Вернулась... Он так и сяк разглаживал бумажку, целовал, прижимал к горлу, отчего глухо стучала взбешенная кровь.

«Т.Н., я считала себя независимой. Но это в прошлом. Ловлю себя на том, что стала смотреть на многое вашими глазами. Я была злой, а вы добрый. Вы не заслужили. А милостыня у директора».
И вот это ощущение, что после дикой безнадеги он обрел не то чтобы надежду, а даже чуть ли не уверенность, эта резкая смена тоскливой болотины на крутую горку, забирающую дух, привела его в хмельное состояние счастья. Она будет рядом, он ее будет видеть то и дело. Да он ради этого счастья готов не подходить, не прикасаться, только отсветы ловить. Он терпеливый будет, не покажет этого счастья, чтоб не растратилось, не поблекло.

ДЕНЬ ОТКРЫТЫХ ДВЕРЕЙ

Появление ее на физкультуре просто привело Тимошу в шок. У него все тело одеревенело, он очень быстро откомандовал разминку и машинально загонял всех до полного изнеможения. Он психовал, как ненормальный, в то время как Тома носилась по баскетбольной площадке, сдвинув брови, и как будто не обращала на него внимания.
- Тимофей Николаевич! Вы на стадион обещали.
 - Потом, когда сдвоенный урок будет... Мячи на базу.
- Тимофей Николаевич, а бассейн в этом году будет?
 - Бесплатный будет бассейн.
- А где, у нас или в центре?
- Не знаю еще. Справки несите, чтоб у всех были.
- А кто не болен, тоже справки?
- Я говорю - на освобождение справки. Девушкам особенно. А юношам - никаких справок, иначе…
- А у вас что, неприятности? Что вы такой деловой-то?
- С чего вы взяли?! Марш в раздевалку!

Она занесла мячи в сетке и спросила озабоченно:
- Что-то случилось?
- Из-за тебя, глупышка, разум потерял, - убрал с шеи волосы, приник, замер: - Люблю ведь тебя.
- А я сильно, - пробормотала будто даже сквозь зубы!
 И убежала.
Записка, заклеенная коричневым скотчем, после ее ухода обнаружилась на столе: «В субботу не учимся - день открытых дверей в политехе. Родители уедут с ночевой». Тимофей хотел идти на стадион, но в последний момент рванул в ее район через знакомое поле напрямик. Он теперь боялся ездить автобусом, не хотел, чтоб узнавали. Он-то мог крикнуть «люблю» на весь околоток, и чем громче бы кричал, тем легче бы стало. Но она... Не дай Бог, если что случится с ней.

...Долго стояли, обнявшись посреди полутемной прихожей, дышали, прислушивались. Два сердечных стука перебивали друг друга, путались, кричали красноречивей ртов. «Может, ты не хочешь, боишься, может, боль не забыла?» Она отмерзала. Она отогревалась постепенно, дудочка камышовая, и уползающая к потолку футболочка обнажала маленькую грудь, тугую и резиновую. Мягкие соски со втянутыми углублениями, как крохотные щеки с ямками, сперва безвольные, потом, чуть только их коснись - наоборот, воинственные, наливались, ощетинивались. Ротики превращались в носики. И ее ответные поцелуи оказывались вдруг сильнее и жестче, чем его поцелуи… Тимоша ничего не помнил, как они оказались на полу, на диване. Он целовал, нет, скорее, пил ее, втягивая в себя ее густую юную теплоту, он шел миллиметровыми шажками, губами шел от плечиков до коленок, оплетая ее невидимой сеткой. И она возмущенно шевелилась, возилась, пытаясь сетку эту сбросить, но чем дальше, тем более сонный был плен, тем резче становились ее движения, как будто ясно было, что она попалась капитально... К изножию кровати примыкал ее стол, и Тимоша в неистовом целовании отодвигался, отодвигался, пока не рухнул прямо под стол. Лихорадочный смех - и снова сомкнули руки, ноги, уста...
Это было бредовое, лихорадочное, тесное, бессмысленно-смешное объятие, как смешение реактивов типа щелочи и кислоты... Притяжение, кипение, бессилие - и все снова, будто в котел доливали зелья. Тома расплавленная, горящая красными щеками, с глупо открытым ртом и закрытыми глазами. Обезумевшая от этой круговерти. Попавшая в такую молотилку, что даже страшно, себя не помнит. Но вот - вернулась!

Она дико, непоправимо красивая после этого. Распухшие губы вялым бутоном. В глазах переливание слез, да щеки, мокрые от слез… Однако же не плакала тогда, на базе. Покули теперь так убиваться? Только теперь стало видно, как обожание преобразило девчонку. Ее надо... любить жестоко... все время, бесконечно, без устали, чтобы краше и краше была.
- Как же я люблю тебя такую глупую, беззащитную, незагороженную от меня. Куда ты? – пытался он ухватить ее за руку, за ногу.
- Да не трогайте, стукну.
В одной футболке пошла она к холодильнику, достала коробку с соком, протянула.
- Попить? – дышала запалено. И вдруг сверкнула улыбкой!
- Ты лучше бы воды из крана. Заболеешь от ледяного. – Но взял, отпил.
Было приятно и тягуче, поскольку рот горел.
- «Мы любим с женой много пить, когда...» Да не вскидывайся ты. Это из кино. Ишь, как вскинулась. Холодный! Говорю же. Ты все-таки зря из холодильника.
- А вы поняньчите, поняньчите.
- Что уж, неужели персиковый купила? Запомнила?
- А какой же. Я девочка с персиком. Напишите когда-нибудь такой натюрморт. Она задрала футболку и прислонила коробку к себе голой. Меж двух кругов сиял третий - на коробке. Ему стало смешно.
- Да я русское напишу, да что попроще. Это же такая экзотика. Сникерсня... Ты куда, ты опять? Замучишь.
- Опять. Хочу замучить.
- А ты лучше оденься.
- Что-оо??
- Давай примем нормальный вид, а то мало ли что... у меня для тебя есть сладенькое.
- Персик?
- Ты сама персик. Оденься, не стой на полу... Он бетонный.
- Как, уже все? Уже одеваться?
- А тебе мало, хулиганка?
- Старик! Устал уже! Старикашка плешивый!
Он заставил ее напялить одежду, она морщилась и вырывалась. Поставила ногу высоко, натягивая колготки - у нее всегда была лучшая растяжка! Он поцеловал ее... снизу. Она, закинув голову, так и замерла, сжавши рот в нитку. Но тело ее разбуженное, оно ее не слушалось и поступало, как хотело. А-хх... Цветок немедленно распустился ему навстречу.


СПАРТАКИАДА

В двери затрещали ключи. Ее родители! Не поехали, вернулись! Она вне себя сорвала со стены подаренную им картину, «Черемуху»: «Давайте! Подписывайте!» И, поправляя футболку, двинулась спиной к двери, с безумным лицом, стягивая волосы резинкой. У него тоже все расплылось перед глазами, бешено и мерзко завертелся над ним потолок.
А поперек оборотки качалась бечевка с выдернутым гвоздиком. Он тупо выводил плохой ручкой: «Тамаре Халцедоновой. Чтобы черемуха цвела вечно. Тим. Тес.». Мать в куртке вошла, все поняла.
Лица, лица пылали адскими печатями. Их не скрыть никакой картиной.
- Вы?... Здесь? Уму непостижимо. Как это понимать?
- Вот, Тимофей Николаевич заставляет идти на соревнования, я уже собралась. – Тома заговорила резко, даже нагло. – На стадионе городская спартакиада.
- Никакой спартакиады.
- Но можно...
- Не можно. Огород надо прибрать, сейчас же поворачивай удочки. И марш на дачу.
- А я сказала... – Тома выпрямилась, голос ее стал еще более резким. Она чеканила слова. Бросая их как камни: – Никакой дачи. Я сказала – пойду на стадион. Человека нельзя подводить. Школу нельзя подводить.
- Одиннадцатые не обязаны... - мать на глазах теряла управление. И сама себе ужасалась!
- Я сама знаю, что я обязана, - четко ответила Тома.
Это был бунт любовный, женский, внезапный, против которого мать уже ничего не может. Схватила
Тома сумку черезплечную, куртку, кроссовки. Она раньше выступала хорошо... Но такой решительности можно было только позавидовать. Таким, как она, не нужны долгие тренировки. Только собраться. Они почти бежали к автобусу через сквер. Кусты и деревья, плавно кренясь, плыли мимо. Ранний сентябрь фонтанировал огненно-коричневыми кронами, кое-где пожар бесстрастно тушили царственные бархатно-мшистые лиственницы. Слабое солнце, ни ветерка. Чудо! «Осень-просинь, - соображал машинально Тимоша, - старинный, аквамарина...» Вроде автобус на стадион…
- Зачем про спартакиаду сказала? Тебя нет в списках, - вздохнул он, обреченно берясь за вертикальный поручень автобуса. - Да я тебя и не заставляю.
- Я не могла в такой момент остаться дома. А что, боитесь - опозорюсь?
- Нет, почему. А на тренировки зря не ходишь.
- Зато у вас Маруся Новикова ходит на все тренировки. И чего достигла? Но вы таких любите. Приле-е-жных... - протянула она, хитро улыбаясь.
- У Маруси одни данные, а у тебя другие. Маруся только разгоняется. Она может три года в середняках ходить, а потом как выстрелит. Такое бывает. И другое бывает - в юниорах человек поблистал, потом погас. Тебе б еще потренироваться чуток... Форму добрать. - Он не смотрел на нее, он смотрел в окно и пытался быть строгим.
- Да бросьте вы! - прищуренный, полный сладкой властной зелени глаз скосился в его сторону. Она даже всерьез не принимала его дурацкие советы.

На стадионе он столкнулся с Якимовной, сказал, что Халцедонова будет участвовать в спартакиаде, на что Якимовна слишком игриво махнула обесцвеченным снопом волос на сектор прыжков. Значит, перед забегом отпрыгать надо. Легкая Тома мультиком зависла над ямой и шутя сразу превысила норму. Что касается Маруси, то она все три попытки прыгнула одинаково. Тому она не перепрыгнула, но оказалась лучше многих. А Тома ухмыльнулась чему-то своему. Остальные две попытки просто баловалась.

Тамара и Маруся были закадычными подругами и при том полными антиподами. Маруся - краснощекая синеглазка, невысокая, резиновая, бойкая, на голове короткая атласно-черная стрижка. Маруся всегда была на виду, она во всех списках стояла первой. А Тома - кукленок буратинистый, несоразмерно тонкий, сумрачный, в себе. Типичный неформальный лидер. Маруся - открытая книга, Тома - закрытая. Маруся простая, а Тома - нет. Ее некоторые откровенно не любили - за то, что она «на понтах», слишком гордая.
Маруся убивалась на тренировках, на виолончели, в языковой школе и терпела все это ради будущего. А Тома ездила на сборы только под гнетом личных обстоятельств. Когда сборы стали ей в тягость, когда тренировки стали съедать все время, она бросила занятия. Она была рыбой глубоководной, ей нравилась песня «Медленно плыть в чистой воде, медленно плыть на глубине, вы, кто на суше и на воде, - вспомните обо мне...»
Но когда она, качая плечами, пошла по беговой дорожке на стартовые отметки, бедный физрук Тимоша понял, что его потащило за ней следом, как на тросе. Как если бы висел он над ареной цирка, или на горном подъеме, а Тома с ним в одной связке, да вдруг сорвалась...
Тимоша видел и чувствовал, как движется по зеленому полю красная точка, футболка Томы. Это была часть его самого. Чем сильнее удалялась, тем сильнее натягивался тросик. До боли. Боль ослабевала, когда точка приближалась к нему, к тому месту, где он торчал у трибуны. Надо все время физически быть рядом!
Он вспомнил, как она в школе бежала, и у нее еще бок заболел...
И как она поднялась с лавки уходить, а Тимоша увидел на ее шее родинку.
И как однажды на соревнованиях пошли есть в кафе, а она рюкзаки осталась стеречь. Хотели ей взять еду, да забыли. Но она никого не упрекнула, промолчала, нагнув свою длинную шею с родинкой, обхватив подростковые плечи в дешевой спортивной форме – треники, майка с корабликом на спине. Так и пошла в автобус голодная. Девчонки потом совестились, всю дорогу покупали ей чипсы, плюшки и прочую ерунду. У Тимоши что-то в душе шевельнулось. Он хорошо запомнил, когда шевельнулось, почему... Когда первый раз эту родинку увидел.
Как картину ей подарил, а она не обрадовалась... Как приближая ее лицо, терял из виду брови, глаза, и видел только рот. Фантастический рот - два завитка пиона. Только не малиновый пион, а сиренево-розовый... Он потом столько раз писал пионы, и они были слишком откровенны, слишком эротичны - насколько вообще могут быть эротичны цветы...
И этот пион вовсе не думал, как выкрутиться из спартакиады. Он шел, заглядывая в зеркало озабоченно - нет ли следов? Следы, увы, были: физрук кусался, как молодой. Ладно, Тома – королева. Ей все можно, это понятно. Но зачем ей Он - с разницей в тридцать лет?
Затем. При всех своих капризах и гордыне Халцедонова имела свои слабости, она любила власть и уже не могла отказаться просто так от того, что упало ей в руки. В нем была кипучая жизнь, которой не было ни в ком. Она хотела этой жизни, этой остроты - любой ценой... Это заражало. Больше всего на свете она боялась скуки. От скуки сделалась работящей и от скуки опережала своих сверстниц по развитию.
Тимофей смотрел, как она бежала и сожалел, что не может бежать рядом. Подсказал бы чего. Наверняка, поди, волнуется, дыхание сбила, зубы сцепила и себе хуже сделала... «Давай, давай, родная. Соберись, не боли. Я тебе сейчас помогу, подтолкну тебя... Сильно толкаю, ну?»
Красная футболочка двинулась вперед и обошла двоих. Тимоша проглотил комок, перевел дух, отвернулся. Да и не мог он все время туда смотреть, он еще и прыжки отслеживал.

В забеге на четыреста метров у нее получилось второе место, смотрели по времени. Финальный забег не проводили - зачем ребят мучить. Раздали грамоты, призы. Она в горланящей стайке стоит, на него оглядывается. А не подходит. Ну и правильно. У него и так горячня в груди, все сладко, сладко ноет от радости. А Судзян, этот мерзкий пижон в белом адидасе - тьфу! - небрежно вертит вымпел и говорит:
- Тимофей Николаевич! Ведь у Халцедоновой результат не такой. Почему это второе место? Смотрите: по времени она пришла позже Новиковой, а у той второе место. Это же явная ошибка.
И показывает черновую сводную результатов. И где он только ее раздобыл! Как специально все равно! У Тимоши сердце замерло. Значит, он зря старался со своей психологической поддержкой.
- Не знаю, я на прыжках стоял. Покажи. Но на прыжках у нее лучший результат... - физрук медленно, очень равнодушно повернулся к бумаге.
- Да, по прыжкам первое место, не спорю. Но с забегом как? Разве может быть? У Новиковой в третьем забеге лучше время, она раньше пришла. По идее у Новиковой второе место, - Судзян как будто тоже нервничал и тоже это скрывал. Его красивое смуглое лицо с бачками и усиками было высоко поднято, а сам он смотрел в сторону.
- Да, ошиблись, четыре секунды Новиковой прибавили. При переписке, наверно. Видишь - здесь двойка, а по итоговой - шесть. Но переписывать уже не будут, все слоны розданы, все как есть оставят, - Тимоша повысил голос, так как быстро понял, что Судзян так не оставит.
- Оставить-то оставят. Я к Якимовне из комитета подходил. Иди, говорит, перец, с миром, это тебе не Олимпиада. Какая разница - второе-третье, тем более, что обе из одной школы. Для них все это формальность! Справедливость должна быть! - Артур Судзян тоже загорячился!
- Может, не будем ей говорить? - предложил Тимоша как можно мягче.
 - Нет, я скажу. Справедливость должна быть! Новикова начнет кричать...
- Да Новикова ее подруга, она, наоборот, ничего не будет кричать...
Но Судзян пошел, посвистывая, портить людям жизнь. Судзяну, по правде, казалось, что он главный поборник справедливости в этой ситуации. И он никак не мог остановиться. А Тимоша видел, как ее искрящееся смехом лицо осунулось, как скатала быстро эту грамоту, сгорбилась, оглянулась... Вот подлец Судзян! Чего это он пристал к ней? Теперь ничего не поделаешь. Да и Маруся Новикова не рада, она теперь тоже стояла как в воду опущенная. А ведь только что утром он сказал про нее - что вырвется, и она, действительно, вырвалась.
Только бы она не вздумала вскинуть нос не вовремя. Он же всегда их учил, что не в личном зачете дело. Иногда командный результат важнее, чем личный. Кажется, Маруся уговаривать начала, но Тома, Тома такая несчастная. Она от ласкового глаженья по плечу еще больше взбеленилась. Засунула смятую грамоту прямо Новиковой в карман и пошла долой со стадиона. Нет, они не понимают, дети, абсолютные дети... Физрук спохватился: что это он такой официальный, озверел? Там Тома плачет, бедняжка...
И тут до Тимоши дошло, что Судзян, наверно, никогда, никогда ее не щупал. Иначе бы он такого не допустил...
После соревнований он догнал ее у киосков и они пошли рядом… Может, рвануть в кафе? Витрины отражали картинку, о которой можно было только мечтать. Оба в адидасовских спортивках, в кроссовках. Он седой, загорелый. Голова скульптурная, с ежиком, под бугристым лбом неистово-жалобная синева глубоко сидящих глаз. Шея шириной как голова, плечи не объять. Она вся как пружинка, фигуристая, только лицо очень детское. Красная футболка, на плече джинсовая куртка. Глаза опущены, только рот светится, как новогодний фонарик. Ничего вид, если издали ... Так, наверно, думала она, а он ничего не мог думать, когда она была рядом.
- Давай попразднуем? Все же неплохо. Отбились от родителей, да еще ты первое место по прыжкам взяла... - Тимоша азартно водил пальцем по меню.
- Ага, а ваша любимая Новикова пробежала лучше меня! Которая тренируется день и ночь! Учись, Халцедонова! - Тома смотрела пустыми глазами.
- Тамара Константиновна, покули же такой крик? Я же вас... тебя... очень... прошу. Вот вино, пирожное. Фрукты, так сказать, - Тимоше много не надо. Только посмотрят сурово - он уже все, готов…Руки вверх.
- Сами вы фрукт. Как называется вино?
- Называется - «Сангрия». Оно слабое, вкусное, особенно со льдом. Оно для таких чудесных девочек, как ты.
- Я вам не девочка. По вызову.
- Ну ладно, ладно. Что сразу грубить. Ты могла вообще ничего не занимать, ты просто прикрыла меня перед семьей. Да? И перестань мне выкать. Знаешь, как мне неудобно.
- Значит, это не вы наврали при переписке результатов?
- Тома, да я же на прыжках стоял. Да как ты могла подумать! Если люблю, так что, очки приписываю? Ну, ты сообразила, - Тимофей буквально вспыхнул, старый-то мужичина. Он всегда очень резко переходил от спокойствия к гневу и наоборот!
- Ну, тогда хорошо. Если не вы.
- Так ты не будешь убиваться? Нет?
- Да нет, конечно. Черт с ним. Спорт сам по себе хорош. Без грамот.
Тимоша удивленно посмотрел. Тома Халцедонова, которой не знаешь, как угодить, мечтательно отхлебывала «Сангрию» из бокала, говорила его словами. Когда она якобы в горе съела пирожное, непонятно. Как и успела? Он заулыбался весь.
- Тимофей Николаевич, дразнюсь. А я ведь люблю сам процесс. Ну, конечно, радостно знать, что первая, но дело не в этом. Сильнее другое. Вот впереди меня такая орава бежит, такое стадо страшное, что думаешь - ну! Куда мне! А потом представлю себя в сачке. Ну, как будто сачком меня поймали, тянут, как на прицепе, мне не надо силы применять, остается только ногами перебирать. Знаете, как легко становится. Точно плывешь...
- Тома! Тебя кто-то научил или ты сама?
- Да никто не учил. Это я так, сама придумала... Ну вот, как будто бегу и вдруг смотрю - я уже в середине оравы, не в конце. Тут уж собираюсь с силами, сжимаюсь, чтобы меньше стать, превратиться в стрелку, сжаться, выстрелить, что ли. И все! Я первая.
- Слушай, а вот сегодня ты свой сачок применяла?
- Конечно, – она глянула удивленно. – А что?
- И что чувствовала?
- Как всегда! Точно меня кто в спину подталкивает… Так здорово. Меня мать все время спрашивает: «Зачем бегать, если можно ходить?» И никогда даже вопроса такого не было - «зачем». Надо бежать - и бегу. Вы смотрели «Форест Гамп»? Парень тупица - и такую жизнь прожил, дух захватывает. А он просто бежал! «Джинни, но я делал, как ты меня учила!» Джинни его учила... А меня никто не учил. Не смотрели?
- Нет, конечно. Ты откуда узнала?
- Арбатова по телику сказала, что этот фильм у нее любимый, я и давай искать. Вернее, еще искала Новикова, потому что у нее видак есть. Я так въехала, так въехала, до слез. Вы потом посмотрите, ладно?
- Хм. Неплохо... - физрук искал слова, но они завалились куда-то, и он, пошарившись, сложил свои руки-лопаты в большой замок.
- О чем вы?
- Ни о чем. Я думал - ты капризуля, ничего не любишь, а ты любишь.
- Я капризуля? Да я железный Феликс! Я что, должна вам все рассказывать? - Тома просто потешалась над ним.
- Значит... – Тимоша возбужденно схватил ее за руку. - Значит, ты знаешь, что такое опьянение борьбой, своей силой? Опьянение воздухом, который хлещет тебе в лицо?
- Да.
- Я тоже... Но я-то старый волк, двадцать лет по соревнованиям ездил, и слалом был для меня превыше всего в жизни. В спорте главное не победы, не поражения. Это так учит тренер. Когда понимаешь, что ты никто, это тебя не останавливает. Но хочется доказать обратное. Тренеру, конечно, нужен командный зачет. А отдельном у человеку – победу , иначе к черту все… А ты - надо же, ты девчонка-малолетка, да не квашня, не капризуля. Тебе надо серьезно в спорт идти. Покули не идешь? Данные есть, воля есть... Даже разряд есть. У иных силы много, а что с ней поделать, не знают. А надо стратегически…
- Да ладно вам, Тимофей Николаевич. Не берите в голову, не парьтесь. Я что, ближе вам такая? А то талантов - никаких...
- Еще бы! Какое это счастье, ты бы знала. Ты моими словами говоришь, любушка.
- Только не надо этих любушек, манюшек. Любите вы сюсюкать.
- Да, Тамара Константиновна. Не буду.
- Тимофей Николаевич! Не обижайтесь. Вы вечно такой деревенский. Ну, не надо, бесит.
- Не буду. Скажи лучше, что у тебя было с Судзяном. Вы ведь ездили в летние лагеря?
Тома всегда была с опущенными глазами. Отгораживалась. А тут вскинула ресницы. Она была в шоке. Даже челюсти сжала. Потом уставилась на стол и ну стаканом узоры рисовать. Молча.
- Отпад. Я любила Судзяна. Как узнали?
Тимоша выпятил губу и развел ладони. Он гордился своей догадливостью.
- О, проницательность. Вы стали чувствовать меня. У нас появилась радиосвязь! Но слушайте. Судзян мне мерещился везде. Он так хорош. Я всегда западаю на красоту, не знаю, почему на вас запала. В лагерях только ради него и старалась. Я, когда люблю, готова - не знаю что. А тут... - Тома с разбегу споткнулась об его брови, стоявшие концами вниз. Сигнал бедствия и страдания.
- Он... трогал тебя? - голос его становился все глуше, как будто уходил под стол.
- Да нет, в том-то и дело, что нет. Он только смотрел. Но я заводилась. Бегала, прыгала, отжималась - все, чтобы он похвалил. И он похвалил. И я пропала. Целый год сходила с ума.
- И теперь сходишь?! - Тимоша говорил без звука.
- Мне очень хотелось, чтобы он... не только хвалил. Но этот целый год он только смотрел. Он других трогал и смотрел на меня, как я посмотрю, понимаете. То есть тоже как бы ради меня. Это было так позорно вообще... Я ездила на все соревнования, во все лагеря, хотя до этого не любила бегать, это я потом поняла, как адреналин стреляет в кровь... Было уже близко.... Он садился ко мне, но не трогал. Я могла ответить, но боялась. Он дразнил меня.
- Опытный, сволочь. - Тимоша нервно выпил всю свою безвкусную «Сангрию» и не заметил. - И что?
- А потом был зимний заплыв в бассейне, вот что. Наверно, на разряд он участвовал, хотел повысить... Я как глянула - он из бассейна выбирается по лесенке, красивый - как не знаю. Грудь туда-сюда ходит, все тело такое... Вылепленное. Дышит. Как на постере звезды.
- Ну! - закричал Тимоша, как дурак.
Он готов был разнести все! На них оглядывались. Но люди, музыка - все отодвинулось. Кругом был один воображаемый бассейн и юная страсть его девушки.
- Ну. Он так идет на меня, с торжеством смотрит. А на подбородке сопля висит. Сморкался, не заметил. Вода же кругом. Вот вам и все. Я так плакала потом, не могла остановиться. И ничего вроде особенного не произошло, но с тех пор как отрезало - противно, смешно.
- А он что? - Тимоша едва переводил дыхание. Сейчас бы он плохо плыл!
- Да он ничего не понял, все продолжает смотреть. Мужики - они тупые. - Тома улыбнулась печально.
«Не очень-то они тупые… И не все. А вдруг он нарочно?» - Тимоша неистово заподозревал Судзяна. И, чтобы ей не говорить, сменил тему.
- Тома. У меня до сих пор ощущение. - Тимоша вдруг перешел на шепот.
- Какое?
- Что я внутри тебя... И что хочу там остаться, понимаешь… Ну, прости, прости.
- А как я?.. Ничего не умею, в смысле.
- Врать не стану, у меня были женщины. Но ты... Это что-то…
- Еще бы. Самая молодая? Хотите - у вас будет самая молодая подруга?
- Я уже сказал, чего бы я хотел. Боюсь повторять.
Она нагнула голову, волосы закрыли лицо, потом взяла его руку и быстро сунула под куртку. Тимоша чуть со стула не упал. Здесь в кафе хоть и был мрак с летающими зайчиками, но все-таки... Потолок угрожающе закружился…
- Сидите смирно. Я же ученица, я учусь, - прошептала Тома.

 Это все было в пятницу и в субботу - спартакиада. Когда настал понедельник, Тимоша чуть не повесился. Халцедонова гордо демонстрировала родному классу свои синяки и полосы. Как будто абрикосовую кожу метлой секли. Он знал происхождение этих полос. Другое!
Тимоша считал, что она побоится позора, не придет в школу, забившись где-нибудь в углу дивана, будет плакать, будет метаться, как героиня «Обрыва», вернувшаяся домой утром... Но она так не считала. Ведь в глазах отвязного школьного девичника она из затюканной отличницы сразу превратилась в крутую девчонку... Такой уже не скажут оскорбительно: «Карандаш подарю». По такой видно сразу - взрослая. Девчонки ее окружили, впивая каждое слово. Но она усмехалась, ладонь вперед - мол, спокойно, без паники. И рывком откинула волосы за спину. Смотрите, теряйтесь в догадках. Помимо синяков от битья на шейке были и другие следы. Совсем другие, в происхождении которых никто не сомневался.
Никто не видел, как эта взрослая идет в школу, пересиливая себя. Пока никто на нее не смотрит, она сутулится, глубоко засовывает руки в карманы, высматривает что-то на земле. Что высматривает? Вон стекло нашла, вон пуговицу. Поцарапала ноготком узор, подула. Собирает стекляшки, как в детском саду. Это у нее самотерапия - переносит центр тяжести изнутри наружу. Интуитивно догадывается, что себя надо отвлечь, иначе засосет. Тяжелая муторная тоска, от нее спасения нет... И только пред школой эта якобы взрослая вскидывает голову и шествует к своей Голгофе. Чтобы не только завистливый шепот подруг услышать, но и это короткое бранное слово. Которое достает даже тогда, когда его не говорят, а думают.

...Тимоша еще раз прочувствовал, что он ей принес вместо тихой оберегающей нежности. Вот эти запекшиеся рубцы.
И никак уж тут не списать на злые силы, на равнодушную мать, на непонимание людское... Это не кто-нибудь там, а он, взрослый человек, сильный, твердый, как пружина, отец семейства - и это он допустил, чтоб его божество выходили метлой! Мм… Эти узкие пальцы, ключицы, атласный затылочек, родинку, эти насупленные, хищно торчащие носики, эту ровность, трепетность и медленность. Хлестали, унижали...
Потому что переступили границу они оба, но самый слабый принял на себя самое страшное. С сильным не поделился! Так всегда бывает.

ПУТЬ ЧЕРЕПАХИ

Маша Черепахина шла на службу, еле переставляя ноги. С матерью всю ночь хороводилась – то ей грелочку, то ей обезболивающее, то задыхаюсь, вызови скорую. Очередная ночь, когда удается подремать час или два – и в результате сонная тетеря готова.
Каждый день, приходя с работы, она видела одно и то же – гора материного тела на кровати и куча грязных простыней рядом. И еще под кроватью пустая кастрюлька из-под супа, который ставился на тумбочке с утра. Машуня старалась все сделать с утра – и еду немудрящую сварить, и кастрюлю подушкой старой покрыть. И простыни, которые высохли за ночь, повесить тут же на спинку кровати, и постирать, что накопилось. И радио включить на полную, потому что мать стала глохнуть, и книжки-журналы подложить поближе. И самой что-то найти в пустом холодильнике, чтобы взять на работу с собой, и блузон незатасканный подгладить, и волосы накрутить на бигуди… А приходила - опять одно и то же. Мать не была полностью неподвижной, она двигалась, ходила сама в туалет, но лежать – это по-прежнему было ее основное занятие. Когда она стала такой тучной, более сотни килограмм, Маша не помнила. Она еще при отце не особо шевелилась, а после его ухода и вовсе. Как если бы река бежала, а потом вдруг загустела и стала болотом. «Зачем папа ее так набаловал?» - недоумевала Машуня. И сама себе отвечала: «Затем, чтобы дала себя приголубить…»

Робкая при отце, при дочери она не стеснялась в выражениях, чуть что – кричала в голос: «Ты задушила меня эти супом», «Задушила уже этой кашей», «Прекрати совать мне пряники», «Когда ты купишь яблок?», «Когда принесешь мне «Новый мир?» Маша не могла ей сказать, что денег не хватает и на это, даю, что есть. В конце концов, мать призналась: «Мне плевать, что я ем. Все равно не люблю тебя, змея. Слишком ты на меня похожа».

…Сонная тетеря, она же змея Маша пришла на работу с опозданием, планерка уже шла в кабинете замдиректора по науке. Отчитывался филиал детской библиотеки, перечислял вечера и встречи, сетовал на ломаное видео.
- А где же ваши платные услуги, Валентина Николаевна? На них и чините. И если у вас видео не будет работать, я из вас вычту. Дальше, Черепахина, что у вас по плану?
- У нас по плану народные ремесла. Вот Смирнов, резчик по дереву, принес целый чемодан резных наличников и всяких чашек-ложек. Так здорово будут смотреться на сером холсте…
- Вашу идею-фикс с холстом мы уже слышали. Я вам еще раз повторяю – ничего в обход меня. Никаких походов с чеками в бухгалтерию, только через меня. Чтобы это было в последний раз. Общий план зачитайте. Так, так. Этикет включили, а шефство над психдиспансером? Ужасный план.
- Так Изольда Львовна, открытие талантов-то есть… - Маша сжалась в предчувствии казни. – Видите, Смирнов пройдет, на его фоне вечер пожилых людей, в там уже батик повесим.
- Да кто такой этот Батик? Какой-нибудь ваш приятель спившийся. Нам нужны выдающиеся, заслуженные имена.
- Что вы, это роспись по ткани…
- Вас не спрашивают. Лучше бы поменьше открывали, побольше фонды изучали. Вы, наверно, забыли, что вы работаете в библиотеке, это вам не сельский клуб, между прочим. У нас Пушкин на носу, а вы мне Батик подсовываете. А надо пропагандировать книгу, поняли? Классика – вы слышали такое слово? А не какое-то охвостье.
В продолжение этой тирады змея Маша Черепахина все больше оседала и сжималась, а вскоре из-под завитых черных локонов закапало. И как только Изольда это засекла, сразу откинулась, качнула шиньоном и сказала: «Следующий». И далее застрекотали двадцать филиалов, и все их выступления Изольда принимала благосклонно, кивала шиньоном, по которому проплывали яркие блики от дневных ламп, и улыбалась слабой пьяной улыбкой, и лицо ее, ухоженное и холеное, было одновременно и ленивым, и оживленным.

В конце планерки всех собравшихся сдуло ветром. Машка тихо всхлипывала в гостиной, куда потихоньку ныряли милые абонементные и читальные девчонки, тащили пустырник, валерьянку, таблетки разные. Черепахина, знойная красавица с пышным бюстом и длинными ресницами, в страдании была бесповоротно безобразна. Что-то вроде умирающей лягушки – сходство усиливали веки, напухшие, как вареники.
Зато Изольда, полная снисходительного веселого возбуждения, быстро подписывала неделями лежавшие бумаги. Люди ходили по залам библиотеки притихшие, даже не ходили, а прошмыгивали. Всем было понятно, что на их глазах совершилось что-то неприличное, точно их обокрали, или нет, просто раздели человека догола, в лужу при всех посадили. И никто даже не возразил, это чувствовали все, от вахтерши Раисы до директрисы Смотровой. И прятали глаза.
Когда начинал тренькать телефон и звали Марию Панкратовну, то милые абонементные отвечали, что она вышла. А она в это время не вышла, просто вышла из берегов, и, чтобы войти обратно, молча подшивала газеты в читальном зале: «Север» - к «Северам», «Губернские новости» - к «Новостям», «Станкостроитель» - к «Станкостроителям». Ответственная за подшивки Танюшка очень стремалась, что газет пришла куча, а Мария Панкратовна такое творит уже второй час, в то время как к ней подтягивается техникум на мероприятие… Наконец, на исходе второго часа Танюшка расхрабрилась и доложила, что в гостиной бесится техникум, а телефон тоже оборвали. Черепахина встала, вздохнула, высморкалась в донельзя смятый клетчатый платок и пошла вещать про этикет среди будущих токарей и фрезеровщиков.

Именно в такой день и вечер зашел в гостиную Тимофей Тесков, раздавленный следами Тамариной порки. Он переждал толпу из техникума в читальном зале, детально изучая местного заслуженного художника по книжной выставке о нем… Художник был сильный, яристый, писал с размахом и войну, и церкви, и обнаженку, только вот колорит у него был мрачноват.. А потом пришел в гостиную, посмотрел на еще более мрачного колорита Машку Черепашку и вздохнул.
- Что ты, Маша , свет -Панкратовна, невесела? Что ты голову отчаянну повесила?
И отвечала ему сестра названная Машка Черепашка:
- Оттого-то, богатырь, я запечалилась, что заела меня мачеха, загаялась.
- Позови тогда на помощь ты заступника, добра молодца, тебе милого спутника.
- Унесла его судьба за дали дальные. Потерялося колечко обручальное.
- Для чего ж тогда краса тебе привольная? Для чего тебе сердечко сердобольное?
- Для того, чтоб быть кому-то утешением, да на песню молчаливым разрешением…
- Ну, тогда достань мне грамоту печатную, где написано мне слово, слово знатное.
- Вот вам отзывы о выставке презнатные, хоть написаны пером, а не печатные…

И замерли они, дрожа от немого хохота. Это же надо – экспромт сочинили... Тимоша тут же начал читать тетрадь, споткнулся о фамилию «Халцедонова».
И сел, как срезанный, уткнув голову в руки. Дальше все пошло по сценарию, описанному выше языком баллады. И «она его за муки полюбила, а он ее за состраданье к ним»… Почему Тимоша пришел плакаться не к Марьяне, а к чужой женщине Черепахиной? Потому, что боялся сделать больно Марьяне. Но значило ли это, что не причинит боли Машуне? Неизвестно… И потом, они уже разговаривали, он не были такие уж чужие. Так Машка рассказала ему про веранду с подсолнухами и про мачеху Изольду, а он ей про Тому. И тогда стало совершенно ясно обоим, что только они двое всегда поймут друг друга и никто лучше их не поймет. Что никакие шумные дети и жены, никакие кричащие и лежащие матери, никакие картины и мероприятия, никакие дожди или грозы не смогут им сейчас помешать. Что вот этот длинный разговор в темнеющей гостиной, эти руки, которые спокойно и нежно сцеплены – это и есть то простое понимание, которого каждый всю жизнь ждал. Что любить непутевому Тимоше вечно не тех, кого надо, и никогда не любить Машу, которая всегда будет любить его.

ЭТЮД ПРОЗРАЧНОСТИ

На базе - опасно, дома - невозможно. В следующий выходной, которого они ждали, как законченные алкоголики, буквально в лихорадке, сели на пригородный автобус и понеслись в пригород, в сторону дач. На саму дачу сунуться боялись, там могло быть хождение Лилькиного мужа Толика или Марьяны. В глубине себя Тимоша не врал: хотел поправить лестницу, которую ухайдакали около яблонь, да и ботва осталась, и делянка кабачковая. Но...
Очень теплая осень светилась и чирикала как ни в чем ни бывало. Тимоша сделал костер, выбрав поляну поровнее. Повесить над костром было нечего, поскольку про котелок он не подумал. И то ладно, что хлеба взял по дороге, сыр и пиво в ларьке. Он вообще думал о другом. Вон поваленный ствол. Если подтащить к нему другой, да бросить сверху куртку, можно даже сидеть. Ф-фу. Тимоша старался, но не понимал, что выглядел свирепо и нелепо.
- Иди сюда, любушка.
- Вы что, весь лес решили повалить, да?
- Да нет, только одну березку.
- Ломитесь, как лось. Грохот до города слышно.
- Перестань капризничать. Здесь нет никого. Ну, пожалуйста.
Он стал обнимать ее, гладя по свитеру, потом под ним. Дрожь и сушь, неутолимый жар, идущий изнутри, стихали, едва он прикасался к ней. Начинался переток вещества, сообщающиеся сосуды.
- Ты почему такая холодная? Ты мерзнешь?
- Никогда. У меня пониженная температура тела, всегда тридцать шесть.
- А у меня повышенная. Надо поменяться. Что ты опять дергаешься?
- Колет что-то.
- Да где?
- Колет локоть, говорю. Ну, пустите.
- Я посмотрю, что там...
- Да ну вас. Топтыгин. Крапива же.
- Ну, прости. Прости.
Они приобрели стоячий вид, одернули одежду и друг друга. Тимоша подбросил в костер, открыл пиво, отломил сыру. У него быстро опять наставала гармония. Надо ее уговорить. Терять такой день невозможно! Листва просвечивала плавающими солнцами, кожа ее прозрачная просвечивала жилками, волосы просвечивали хной, длинной шеей и родинкой, рот казался скибкой арбуза, фарфоровые зерна зубов просвечивали талым снегом. Невероятная полупрозрачная девочка, насекомое из кунсткамеры, застывшее в смолке осеннего воздуха. Свитер висел хламидой, просвечивал дырками. Свитер голубой, джинсы белые. В лес - и так нарядилась.
- Хватит дуться, любушка Тамара Константиновна. Госпожа, как говорили раньше! Сударыня. Вы какое любите пиво - темное или светлое?
- Я люблю спрайт.
- Этого не взял. Не подумал.
- А вы что, иногда думаете, да? Для физрука это роскошь.
- Тома, ну зачем ты? Все же хорошо!
- Для вас. Вы согласны сидеть и в канаве, в дерьме.
- Тут канавы нет.
-А дерьмо есть, вон, вон оно, около осины. Уберите его, а то давайте уйдем в другое место.
- Я могу его завалить и закрыть. Жалко же костра, смотри, маленький, но баской.
- Все равно вонь.
Твердой рукой сложил сыр обратно, бутылку пива вылил на огонь. Они пошли, похрустывая и пощелкивая сушняком. Шли довольно долго, как понял Тимоша - вдоль дороги дальше от остановки. Хоть бы не заблудить. Он стал заворачивать к дороге. Что ей надо? Хлопнул по скуле, да уж, летает всякая гадость. Снова, снова. Комарам слишком поздно. Искоса на нее глянул и поймал - она его травиной с другой стороны дразнила. Поймал, схватил. Присвоил. Тут уж долго не смог сдержаться, весь клокотал. Что надо-то? Ведь как он мог пропустить такое? Посадил рывком на колени, развернул к себе, расстегнул все... И она схватила его за шею, прижалась... Ишь ты, негодная какая, все бы крутой да грозной притворялась. А ведь просто все, прозрачно. Он перестарался с целованием. Накал получился такой, что даже двигаться не нужно.
Как только вошел, сразу замер. Нельзя, нельзя шевелиться, вот лихоманка, проклятая страсть... Она тоже замерла, обхватив его спину. А там внутри била и била бешеная волна, неостановимо, долго, бесконечно, беспечно... Она только вздрагивала ей в такт. Слезы слизывала с губ. Так ей было сильно...
А потом, глядя, как она вытряхивает из лифчика сор, морщась от травы, от жуков, от мух, вдруг схватил, на плечи посадил и понес.
- А-а, - слабо закричала она, - боюсь!
- Сидите, сударыня, вы наказаны.
- За что, вы же все получили.
- А вы?
- Мы ...тоже... получили. Но не все. Голодно как-то.
И точно так же, как недавно распутывали одежду друг на друге, кинулись ломать хлеб и сыр, давясь, смеясь, вообще...
В автобусе она еще сильнее ныла, что локоть ожгла, что джинсы в репьях, что кругом слишком много жуков и дерьма.
- Да я его и не замечаю, - бросил Тимоша, - а ты одно его только и видишь. Ты, наверно, не любишь природу, да?
- Нет, - призналась она, - лес ненавижу. Вот Топтыгин в лесу - другое дело.
- Ну и как так можно? – не унимался Тимоша. – Разве ты не ее дитя? Разве ты мать свою ненавидишь? Она ведь жалеет нас, дурачков, прощает за то, что речки засорены, поляны выжжены… Прощает, любит… лично я всегда себя виноватым чувствую, понимаешь? Прощения прошу у матушки реки, у батюшки леса… А ты?
- Ой, только давайте без причитаний... А то меня тошнит!
И заснула. А он ее даже обнять боялся при всех, может, за дочку сойдет, эх, да что же он делает, господи боже... Все было слишком, слишком прозрачно.

Он потянулся к сияющему плоду, почти сорвал его, затылком смутно понимая, что за этим поползет уйма проблем. Что она такая юная, все ополчатся на него, как и ее мать... что сам он пожалеет об этом не раз... Но отказаться теперь, когда он после стольких мук познал такое наслаждение - трудно. Слишком невыносимо.

КАПЕЛЬНИЦА

Однажды поехали на дачу к Тимоше. Времена наставали такие, что там из своих никто не мог появиться! А холодно! Туда одной дороги было сорок минут, да еще камин топить. Иначе в настывшей светелке трудно было даже куртку расстегнуть. Топить камин, лихорадочно целуясь, перемазываясь сажей, а потом бояться отползти от огня больше, чем на тридцать сантиметров.
Такая вещь - лицом к огню весь горишь, а спина мерзнет. И незаметно раскаляешься от близкого внешнего и внутреннего жара. Приходилось исчезать на целый день, а это немыслимо... Это было слишком заметно для него и для нее.
Ну, он-то еще мог уединяться ради живописи, а она постоянно должна была быть на глазах. Иначе мать знала, где искать ее...
Они ходили по подворотням, по забегаловкам. Полюбились забегаловки, кафешки с их гомоном, уютными огнями, сигаретным дымом, грохочущей музыкой. Их так много стало, так хорошо было юркнуть внутрь от свистящего ветра и жалящего дождя. Ели восточные коржики, подтаявшие горячие бутерброды, то с кофе-чаем, то с пивом, смотря сколько монет было у Тимоши в кармане.
Сидели, подмигивая друг другу, наслаждались душным этим теплом, бессмысленно смотрели то на стойку, где не убывала толпа, то на синеющие сумерки, то на огромные аквариумы. А потом снова мерзли, мерзли в полутьме парка, где пришла фантазия забраться на высокую лесенку под крышей второго этажа, где ее воровски целованная грудь шершавела пупырышками. Люди в резиновых сапогах, с ведрами и метлами, поговорив о чем-то, издали стали угрожать им, а вскоре даже прогнали: «Вы зачем? Вы что там делаете? А милицию?» А что они сказали бы милиции, интересно? «Заберите парочку?»

Тома постоянно промокала ногами в тонких сапогах. Наконец, сильно простудилась.
Он не знал ничего, а вот когда не появилась на уроках, сразу понял, что неладно дело. Спросить не у кого! Одноклассницы плечами пожали, он поставил в журнал категорически зловещее «н/б». Дома у нее не было телефона, из учительской тем более он боялся звонить. Побежал в ветеринарку, позвонил в самую близкую к ее дому новую больницу микрорайона. Справочная, пошелестев бумажками – Мариванна, а где у нас Халцедонова Т.К.? - ответила, что да, такая-то поступала, состояние средней тяжести, температура, но посещать можно.
К больнице он, как вор, старался подходить кружным путем, потому что боялся столкнуться с матерью. Он понимал, что со времени их славной беседы об искусстве остается опасность. Она сообразит, куда пропадает дочь. К тому же Тимоша не мог безнаказанно, просто так говорить с женщиной два часа. Он с женщиной говорил как с человеком, а для нее это было неожиданностью. У женщины обычно после этого наступал приятный шок, и она требовала продолжения, а что пришлось бы ей увидеть взамен? Трусливого мужчину, старого причем! - который без ума от дочери... Как же это дико все-таки, все, что случилось... Тимоша, будучи не очень строгих правил, все больней, все отчаянней сокрушался... Он ощущал то слепящий свет, то слепящую темень. Свет от кожи девочки. Темень от себя самого, грешника проклятого. В его внутреннем огне свет и темень чередовались, полыхали полосами, как два разных костра, и который сильнее?
Он волновался, трясся от мысли, что ее там проверяют до затылка до пяток, тыкают везде инструментами, и, может быть, уличат во всем. А виноват он, он, он!
Мать, видимо, приходила в больницу после пяти, подобно Тимоше. Советские служащие, куда они от общего расписания, винтики системы. Хотелось принести персики, пирожные - она любила суфле.

Тома вышла в халатике, носочках, тапках, зеленая такая. Родная.
- Двусторонний аднексит, - сказала, - температуру не могут сбить. Ночью привезли с болевым приступом, лед на живот, и вообще...
- Ты хоть не это?.. Не говорили они?
- Не это, - она даже усмехнулась.- Унесите еду обратно. Есть не могу. Рвет. Мне капельницы ставят, а организм не хочет. Но не это. Сказали бы. Не бойтесь, Тимофей Николаевич.
- Возьми хоть персик, а? Зареву. Любушка моя, - он бестолково хрустел пакетом и норовил все уронить.
- Ну, сейчас! Не позорьтесь, мужчина.
Она взяла пушистый плод, поцеловала, оставив на пушистой поверхности мокрый след от губ. А-хх!
Сердце сладко заныло. Но ненадолго.
- А теперь идите в туалет. Там по приемному покою сейчас мама придет. Уведу ее в коридор, а вы отсюда - рысью, рысью.
И она опять усмехнулась, глотая комок.
Тимоша заскочил в крохотный санузел, запер хлипкую дверь и заскрипел зубами. Что наделал с девкой, что наделал... За это он вечно будет прятаться, вечный вор, которому нет прощения.

...Времени писать картины совсем не оставалось. Школа, это такая рутина, она, кроме уроков, без конца требует то того, то сего. Постоянно что-то ломается, столяра, как и сантехника, никогда нет, то есть эти люди получают деньги, но не дают себе труда их отработать. А такие тормозные, совестливые, как Тимоша, они всегда под рукой. Прибьют, подкрасят, отыщут стеклорез, все разрежут, вставят, замазочкой укрепят. И посмотрят виновато, стесняясь своей силы, своего уменья все уметь. А тут приходится делать такую мелочь, что им аж неудобно за такое слабое служение.

Очередной педсовет прошел как-то странно. В сравнении с Томиной капельницей это получалась уже клизма – семиведерная, с уксусом… Обычно же Тимофея никто не тыркал на педсовете. Все его вопросы были срочные, и Ворсонофия Павловна их утрясала в оперативном порядке. И обычно все понимали, что надо скорей закончить формалистику и перейти к насущным делам. И не выступали. А тут случился отход от строгих стандартов.
Ворсонофия Павловна, оказавшаяся по причине юбилея на заседании в гороно, стала свидетелем подведения итогов по «Учителю года». И так ее это накалило, что она даже про юбилей не вспомнила. «В череповецкой школе, в которой работает учитель года такой-то, где будут новый тур проводить, пошло укрепление материальной базы, новая техника появилась. Тридцать учителей из районов на теплоходе поехали в вотчину деда Мороза готовиться к следующему туру. В области создан клуб лауреатов, никто не теряется, их потом сажают в жюри. Мы должны понять, что это не разовая забава, это создана система надолго. На ремонте мы теперь не страдаем, выделяются средства, да и родители больше стали помогать, но, товарищи, вопиющее отношение ко всей этой конкурсное работе нас погубит. Ладно если бы никого не было. Но есть!»
 Это было так нетипично для Ворсонофии, не любящей показуху и суету, что все замерли. Чего еще ждать? Николай Ильич Салимон ей тут же ответил, что коллектив наш достаточно сильный, но нагрузки большие, потому мало отправляли заявки, все по горло заняты. Но Ворсонофия, поджав губы, срикошетила, что численность учащихся неуклонно падает, значит, нагрузок больших теперь не будет, а вы, Николай Ильич, подумайте, почему по городу нет свободных вакансий филологов. И сколько их в резерве сейчас – двадцать человек, тридцать? А вы Римма Юрьевна, вы нам в текущем году демонстрировали новые подходы? Демонстрировали. А почему не отправили в ВИРО на рецензию вашу авторскую программу? А вы, Тимофей Николаевич? Я в развивающем центре часы выбила? Выбила. Чтобы вы водили детей на компьютерные копии. Не водили. Это вам тоже зачтется, как положено, кроме всего прочего. Не прикидывайтесь завхозом, вам говорю. И сделала глаза. Тимофей Николаевич запылал. Разве это уж такой грех? Нет, это она просто намек сделала, она другое хотела сказать…
Кто-то там пытался робко возражать, что педсовет - это праздник для учителей, что надо как-то создать творческий момент сначала. Но провалившуюся тишину нарушила только пенсионерка, биологиня Наина Михайловна, личная подруга Ворсонофии. Она стала разливаться морем по поводу экологической работы, дескать, мы и в отрядах и везде, а наш ученик написал про загрязнение городской реки, да так написал, что работу взяли в Питер и всяко раззвонили, но ни мальчик, ни школа ничего не получили в результате. А еще хорошо бы это привести в систему и не кидаться из угла в угол! И лично Наину волнуют десятые-одиннадцатые, у которых неуспеваемость бешеная… Но Ворсонофия просто опупела.
Она сказала, что середняк всегда был середняк, двоечник был двоечник. Что мириться приходится и с классами компенсирующего обучения. А вот кто как понимает одаренных детей, это что такое? И какой должен быть к ним подход? Никому не хотелось больше выступать. Коля Салимон опять вякнул, что одаренными занимается развивающий центр, а еще многопрофильная гимназия, вот и пусть они… Но Ворсонофия опять его срезала: вот у меня бумага из гороно об этом чертовом центре. Что они каждую четверть нам шлют программы, а мы ни гу-гу. Римма Юрьевна, было? Было. Чтоб списки мне составить срочно! Ну, десятые можно пока не брать. Но лучше брать…
Обстановку разбавил молодой специалист Женя Вирячев, почасовик на ОБЖ. Сказал, что вот у него есть проект презентации кота. Послышался смех. А Евгений Юрьевич так же невозмутимо продолжал: «Как я ему завидую, уходя утром в суету на работу и глядя в его бесстыдную сонливую морду! Однако кто же меня заставляет суетиться? Может быть, стоит научиться у моего пушистого собрата жизненной философии? Когда я возвращаюсь из школы домой, он открывает один глаз. Это максимум внимания, на которое я могу рассчитывать. Но я на него не обижаюсь, потому что понимаю, что так же здороваюсь с большинством людей. У котов кошачья жизнь простая, как полет осеннего листка...» После чего измученная секретарша умудрилась, наконец, вручить Ворсонофии букет и коллективный подарок, а то уж всякую надежду потеряла.

СЕМЬЯ ВМЕСТЕ И ОТДЕЛЬНО

Мужа старшей Лильки Толика сократили из треста деревообработки, он теперь стал сидеть с малышней, а Лилька вышла на работу в нотариат, лицензию оформила… Вот тебе и декретный отпуск, все теперь у них наоборот…Толик ничего Тимоше не говорил, не звонил, но Тимоша представлял себе, как совестливый Толик переносит эту ситуацию… Заходил к нему. Двойня уже сидела в специальном двойном креслице и трескала кашу. Сам процесс распределения каши по поверхности квартиры, собственно, и был кормлением. Каша была везде – на их нагрудничках, на лбах, на полу, на самом Толике, в верхней части. В ванной стоял огромный таз с постирушками. В прихожей стоял визг и вопль вселенский. Толик торопился в поликлинику, поэтому быстро умыл двойню и пошел одевать. «Сегодня буду руками стирать, - крикнул он издали, - а то машина сломалась, а чинить ее я могу только ночью!» Видно, тосковать Толику было уже совсем некогда.

Любимая младшая дочь Нинка не поехала в Америку, что-то не сложилась с оформлением, с документами, она стала работать в учебном торговом центре. Она ходила в белом, как снег, мини-халатике и, кажется, была на хорошем счету. Ну и зачем было столько учиться, чтобы стать продавщицей? Нина улыбалась углом рта: «Пап, да я ж не продавец, я менеджер». А кто это такой? Это человек, который ведет клиентов, формирует заказы. Ну, возникают там всякие вопросы по номенклатуре, их надо согласовывать, дополнительно что-то заказывать… Следить надо, чтобы квота местных товаропроизводителей особо не скакала.
Да нет, не только частные клиенты, отдельные фирмы тоже. Ну что ты, пап, с фирмами еще проще. Проверил по базе все, что есть, составил корзину и проехали. И отчеты, конечно. Не, в торговом зале только как консультант… Как не прихожу? Прихожу иногда. А не хочу я, папа, вместе-то. Я лучше покуда поснимаю квартиру, я большая уже... Так что вскоре ошалелый Тимоша выплыл из учебного центра, вылупив глаза, обнимая одной рукой ананас, а во второй держа красивую визитку с телефонами Нинки. Баско, баско менеджером быть…

Рейд Тимоши по родичам был редким явлением. Часов он опять набрал много, на неделе все занят был… В выходные стремился куда выехать на этюды, если не очень дождило. А тут он вприскочку поехал домой, так как надо было рассказать, кто, как и что. Марьяна сама отправила его в экспедицию, любит вечно командовать. Вот он с утреца и выехал. А когда вернулся около полудня – уже не обнаружил стенки между комнатой и кухней. Зато лаковая перегородка из вагонки появилась в большой комнате, а также во второй комнате, создав официальную часть и спальный альков в углублении… Опуская сумку на пол, он стал трогать все эти стенки и улыбаться. Она его не предупредила, но угадала, что он не против будет…
- Так что там? – задорно спросила она из стука молотков и из-за двух спин мастеров.
- А все путем, любушка, - ответил задумчиво Тимоша, - все выросли и все живут по отдельности, каждый в своей норе. Выходит, теперь нет семьи-то? В целом?
- А вот мы их позовем глянуть на новые стенки, так и узнаем.
Но на открытие новых стенок семья так и не собралась! Потому что события были такие, не до стенок стало. Когда грянули испытания нешуточные, когда жизнь и смерть пошли рядом, когда горе стало обыденным делом, когда оно, однажды встав у порога, так больше и не уходило, то тогда и проявилась Семья.
Марьяна все еще не хотела или не могла осознать себя на месте первой Тимошиной жены, у которой она его… как бы увела. Марьяна простодушно полагала, что Зорька невечерняя была кратким загулом, а что теперь Тимоша живет в семье нормально. Потому что Тимоша лез из кожи, чтобы это доказать, и уже это одно должно бы навести ее на подозрения. Но Марьяне так удобно было. Она уже забыла, как сладко целоваться взадых и понимать, что где-то там, на конечной, есть серая панелька-новострой, где есть и скучная жена, а вот здесь, сейчас - волнующая тайна.


КАПЕЛЬНИЦА-2

А тайна была!
Только она была в больнице, и ей кололи пенициллиновую блокаду. А ее рвало ужасно с пенициллина. Решили, что эта интоксикация - просто побочное действие. Прописали капельницу - каждый день по четыреста кубиков. Тома лежала под капельницей, слышала, как через шнур в нее закачивают ледяное лекарство. И все-то ее венки вздувались ото льда, распиравшего легкое температурное тело. Лежать было трудно и бил озноб. А еще адски хотелось в туалет, но вставать же категорически было нельзя.
Но дело было не только в лекарствах. Дело было в неумолимом ощущении насилия, неощутимом, но грозном. Люди диктовали ей свое понятие жизни. Она что-то сделала не так - и ее наказывали. Она затылочным чутьем знала - ее великая вина не такая уж великая. Ее учат заранее, авансом...
Как только кончался пузырек в капельнице, она бежала в туалет, и там ее полоскало с обоих концов. И так дней пять кряду. Совершенно обессилев, Тома перестала чувствовать тело.
Ее лишь утешали мысли о далеком и несбыточном будущем. Она выйдет. Он ее унесет, накормит, побаюкает. Он вон какой большой и горячий. В нем жизненная сила какая дикая, куда ему столько. А у нее мало. В нее вошло что-то такое, что больше нее. И она не выдержала. Мама попросила врача отменить капельницу, но тошнит все равно. Тимофей принес ей сыр и сок персика, а она опять все в унитаз. Тут дело не в еде. Тут психология. И невозможно объяснить, и все-таки железно. В холле, где сидели больные во время кварцевания палат, Халцедонова обнаружила памятку «Жертвам насилия». В памятке подробно говорилось, как их преследует комплекс грязи, как их тошнит и хочется помыться. И никого, никого они видеть не хотят, даже самых близких, даже если близкий подойдет утешать - рискует нарваться на скандал.
И она тоже без конца ползала в душ! Хотя ее никто не заставлял грешить, наоборот, сама рванулась... И - не хотела больше ни к кому в объятия. Хотела ветра, одиночества, как раньше. А почему случилось все тогда на лыжной базе? Странная для нее самой вспышка близости. Да скорее всего, жалость захлестнула через край!
Тома видела все - и Тимофея неустроенность, и безотказность, и привязанность слепую - все эти стихи на кассете, картины. Очи, неистово голубенькие, точно пьяные омутки под кустами бровей. Ей вообще казалось, что он Герасим, да и он сам любил Герасима, без конца рассказывал про это дремовское кино... А после той собаки, когда напился Димченко, потухшая спортивная звезда... Собака ведь могла загрызть кого угодно, а попала на Тимошу.
Тома стала сердцем изнывать - нет, тогда она не любила еще, куда там, но просто захотелось ей утешить человека, подарить ему волшебное... А что? Чего он больше жаждал? Ну, ее же... «Вот сказал полковнику - нате, берите! - Так какой же валютой за это платить?»
А валютой платить - женщине. Отвращением к плоти. Нет, это свыше наказание, что так посмела, без любви. Не то чтобы она о нем мечтала, мучилась. Хотелось же поступка. Он все картины пишет, а она? Она-то куколка за маминым подолом?
За окнами больницы были серые знобкие небеса, туманные дремотные холмы, недостроенные корпуса, рваным черным кружевом застывшие деревья. Она сидела на широком подоконнике, смотрела, все хотела что-то там увидеть. Но что? Во всем ей чудился упрек. Сама себе противна. Пускай найдут болезнь паршивую, пускай всем радость в каникулы, а она останется на месяц, на два, пускай ее всю до костей исполоскает. Пускай весь зад исколют, так и надо... И опять это был синдром потерпевшей - хотелось чем угодно, болью искупить свой грех. От рамы дуло стужей, но она не отодвинулась, приникла лбом к стеклу и тихо стала плакать. Она платила вечную валюту за вечное искушение. По коридору шла больная в стеганом цветочном жилете. Она посмотрела на Тому добрым хозяйским глазом, поправила на новой завивке вязаный хайратник и сказала:
- Чем зря плакать, так пошла бы, помолилась. Там у поста иконками торгуют.
- А дорого? Ведь денег нет!
- Иди, займу тебе. Иди.
И она пошла, купила дорожную складную иконку, трехстворчатую - Иисус, Богородица, Николай Чудотворец. И зашептала под нос, отвернувшись к окну: «Пресвятая Богородице, спаси нас. Многими содержима напастьми, к Тебе прибегаю, спасения ради… О Мати Слова и Дево, от тяжких и лютых мя спаси…Слава, Спаса рождшую Тя и Бога, молю, Дево, избавитися ми от лютых. К Тебе бо ныне прибегая, простираю и душу и помышление… И ныне, Негодующа и телом и душою, посещении Божественнаго и промышления от Тебе способи, едина Богомати, яко Благая, Благаго же Родительница…»
 …
- Тимофей Николаич, долго еще сидеть будете? - спрашивала дивчина в джинсах и резиновых перчатках. Она прибиралась в школе до позднего вечера, и вопрос ее был по делу. Тимоша ведь если сидел долго, он сам мыл на базе и в своем отсеке.
- Посижу, - отзывался Тимоша, деловито перебирая холсты. Он сейчас не знал, куда девать так редко выпадающее время. Нашел три наброска, решил подмалевать. Краски не сливались, выходила чужая корка. Она ядовито зияла на березовых кронах, на свежем желтом палисаднике. Выходило слишком нарисовано. Не оживало. Он не сердился. Понимал, что ничего хорошего для возлюбленной не сделал, от этого так тяжело душе. Душа не ворушилась, лежала тяжким комом. Как слипшиеся краски на холсте. Он собрался и поехал в больницу.
Он не способен был ничего нового уловить из воздуха, в воздухе ничего не летало, не гудело, не стрекотало. Все было таким свинцовым, непроницаемым. В торцовом окне он увидел знакомую фигуру и помахал ей. В приемный покой выплыла сразу, подтянула носки, прислонилась к батарее.
- Ты что как быстро?
- Увидела в окно.
- Что принести, любушка?
- Я вам не любушка! Забыли? Принесите шапку с ушами. У нас дома нет такой ерунды. Дует от окна, ангина будет.
- Уж с ангиной тут не будут держать...
Она помолчала. Она ведь должна весь комплекс пройти, все фазы. Ей вылечат все, и она станет новая, от макушки до пят. Она станет новая, пойдет в церковь. У нее есть крест крестильный, бабушка ей повесила на шейку. Должна же быть какая-то помощь, кто-то должен догадаться и помочь ей.
- Вы бы что сказали, если б я пошла в церковь? Вам понравилось бы, да?
Его тихонько тюкнуло под лопатку.
- Конечно, надо в церковь ходить. Да не мне в угоду.
- А кому?
- Душе, чтоб выжила. Исповедь, понимаешь ты хоть. Но я боюсь, что ты меня бросишь после того.
- А-а, так вы знали, что это грех! Что это нельзя!
- Все грех. И мы все грешники, Тома.
- А я пойду, осознаю грех и покаюсь, так?
- Так.
- И перестану грешить, Тимофей Николаевич, да? - она уже звенела слезами.
- Да, любушка, да.
И тогда у нее тюкнуло под лопаткой. Испугался…


МЕНЯ НЕТ

Тимоша брел по крутой горе наверх и заснеженные талые берега ложились на него своей далью. От огромности мягкого неба, сонной реки и всего зимнего великолепия Тимоша казался себе мелким и слабым.
Хотелось пасть в норку и закрыть голову... Но надо было идти, долго и неинтересно работать, потому что это даст деньги, а сейчас деньги правят Тимошей. Семья его большая требовал забот, а работа в школе, забирая время, мало тут могла помочь. Нашел вот шабашку на выходных… Ноги тоже не хотели идти, утопали в глубокой снежной каше, даже можно сказать - в киселе. Впереди, однако, шла старушка, унизанная сумарями, и ходко перебирала пудовыми валенками в глубоких калошах. Шубейка старая, но просторная, как обжитой дом, она будто сама по себе плыла. Платки правда, съехали, да поправить никак, руки заняты.
- Женщина, дайте сумку, унесу хоть одну.
- Неужели? - обернулась она, как от земли поднялась. - Неси.
Отдала из рук, а на спине осталось две побольше. Взгляд рассеянный, безоблачный. Улыбка то ли веселая, то ли покорная.
- В больницу идете? - догадался Тимоша.
- А то куда. Сыну теплое тащу, сапоги. Сухари, папиросы.
- Божеское дело. Удачи.
Пока взбирались от реки на гору, корпусной и розовощекий Тимоша измотался, а старушка даже дыханье не сбила. «Ну, женщины». Тимоша отдал ношу на развилке, извиняясь за мелкую подмогу. Он пришел к усадьбе, открыл ключом ворота и, разобрав инструмент в низкой дверке под домом, стал работать. Надо же. Марьяне мог сделать точно так же, но она позвала мастеров. Хотя они заломили с нее, надо думать!
Обещанная хозяину усадьбы деревянная веранда проявилась только наполовину. Как только руки получили занятие, голова тут же выключилась и мысли полетели к милой. Где она сейчас, что делает? Как вечером встретит - издевкой или нет? Издевка у нее - щит, не выдерживает она своей двойной жизни, просто нервы, вот она и взвивается, гневается, хлещет Тимошу, а он точно в трансе каком. Думал - если эти сдвинутые брови, побелевшие пальцы целовать, не слушая слов - разгладятся?..
Слова кричат, а сердце плачет... Тимофей боялся раствориться в этой страсти, боялся себя потерять. Все силы на разборы уйдут...
Идя обратно на автобус, он радовался, что больше не придется одолевать гору - устал до потемок в глазах, до глухого сердечного тука. К остановке шла и давешняя старушка с сильно похудевшими сумарями, с тем же безмятежным лицом.
- Ладно ли сходили?
- Неладно. Он не узнает меня, сын-то: «Пошто явилась?» Дежурной сестре сдала имучество, по руке ево погладила и дале.
- Что ж долго так? Часа три ведь прошло.
- Сына-ти два.
- И второй тоже в психбольнице?!
- А то где.
Тимоша замер, точно кол проглотил. Бедная. Сколько она верст отмахала из своей деревни до города, потом от города сюда. И все зря. Подойдя к остановке, он смел с вросшей лавки снег, положил свою джинсовую торбу, посадил бабку, ее сумари рядом пристроил. Бабка поняла его по-своему.
- Деревенский сам?
- Да.
Сугробы кругом точно в пуху - то ли сверху снег летел, то ли снизу подымался. Воздух морочил сыростью и чистотой, кружил. Народу прибавлялось на остановке, ждать оставалось всего ничего.
- Старшой-то выйдет, когда-никогда. Голову ему пробило, как самолет на нас упал, шесть домов сгорело. Ить мы в новом дому живем, в финском. В хирургии полгода пробыл, теперь сюды. Он ниче не просит, плачет токо. В техмастерские, грит, не пойду боле, стихи мне пошли. Вот болесть-то што делат А младшой - тот насовсем. У етово сузился сосуд после армии. Сидит в колидоре и бает - «Ковка, ты задавиться хотел?» - «Хотел». - «Не давись, ты молодой, токо тридцать петь». - «Ты, Ковка, спи поболе». - «И то». - «И во сне не давись, тебе жениться еще». - «И женюсь». Это он сам с собой так. Охота говорить, видать, душа живая. Ума нет, а душа есть.
- Да как вы... - потрясенный Тимоша поперхнулся. - Как сами-то живы? Ведь столько сил надо, хоть бы и проведать. Денег, сумок, еды. Вы сами как держитесь на ногах... В такие годы...
- Уж семисят было бы, да. Так нет и годов-то теперь. И меня нет. Ты что думаешь - сумки тяну? Да мне все равно, ничо не чувствую. Меня давно уж нет, молодая была - уу. А ныне токо привычка осталась: шуба да валенки. Душа-то ушла.

И она забралась в подошедший автобус, и села к окну, привычно улыбаясь. Так улыбаются не омраченные жизнью дети. Или слабоумные. Но ведь говорит-то она складно.
Она сидела на видном месте, и никто с нее даже билета не запросил. Или удостоверения пенсионного. Хотя в реальности ее можно не сомневаться, а вот то, как она себя ощущает... ее нет! А кто есть? Ты-то сам есть или нет тебя, ибо окончательно заплутал в своем существовании?!
Тимоша сразу вспомнил милую и застонал вслух. Смог бы он к ней в такую даль ездить - к чужой?! Смог бы терпеть ее пустой и тупой взгляд, недоуменное «зачем приехал»? А то и не узнала бы вовсе. Он привез бы ей все, что она любит - зефир, паштет из печенки, персик... А она бы не радовалась, мотала головой, а румяный персик уронила бы в приемном покое на затоптанный лоскут линолеума...

Все кажется - нет тебя несчастней на свете, а возьмет чужое горе за руку да ледяной рукой - дыханье займется. Глубокие слова посторонней старухи вдруг все перевернули в Тимоше. Он представил раздавленный персик и чуть не выпрыгнул из автобуса. Что как долго он едет, что качается на ухабах? Не шутки это, милая, где теперь она, ведь тьма спускается, милая бредет домой, а может, и к нему? А у нее ключа нет. Тимоша достал крадучись пластиковый проездной, где на обороте она, его ласконя, тянулась к лыжному креплению и родинка пела на ее шейке... Да что угодно - болезнь, увечье, полоумие, но вместе. О чем все изводиться надо, непонятно. Он мог ее никогда не встретить и судьбу зря извести. Ну, да - были женщины жизни.
Серафима, первая жена, мать дочек бесценных, ну, да – Марьяна, ударившая по глазам высокомерной красотой, Зорька невечерняя – сладость, упрек и мука. И понятно, зачем они были, каждая со своим, чтоб научить его слышать их и самим - никогда не слышать его. Зато теперь – Тамара, с нею ничего не понятно, зачем жил. Слышит ли она? То, что творчество кончилось – значит, не суждено, слабак Тимоша.
Значит, бог не хочет этого искушения, а хочет так, чтоб не было его, Тимоши, как художника, а чтобы был только мужик простецкий, кобель, прямо сказать. Нужна - доброта его дурацкая, разбиться в лепешку для других. Без картин он проживет, хотя и больно. Была мечта неистовая, снились краски, снились шороховатые полосы углем. Вот он их кладет, кладет, и выступает из листа обливной кувшин, струится глазурью… Не надо об этом! Не сумел ничего в пятьдесят - ничего не создаст и в шестьдесят...
А с ней - все можно вынести, все. Пусть хлещет... опомнится, ничего... Тимоша чувствовал, смириться нужно. Никому и ничего он не докажет, подумаешь - деревья он любит рисовать! А вот Тому ему не одолеть, портреты не его конек. Смешной Дирай прав: все рисуют родные края, тут революцию не сделаешь. Но Тимоше было не до революций. Он чувствовал – даже простое, обычное – и то не высказать, не под силу. И забыть не под силу.
Хоть разорвись.
Снег хлестал по окошку автобуса, текли по нему стеклянные струйки воды. Позади оставались больничные корпуса, недостроенные усадьбы, просторные берега реки, забитые снегом, который прорывали, будто варежку дырявую, темные кусты и посадки. В качающемся зимнем пространстве дорога тихо поднималась вверх, к нежным и зыбким огням города. Будто автобус вовсе не по земле полз, а плыл по воздуху, как излучающий тепло дирижабль.

СПАЛЬНЫЙ ВАГОН

Ему пришлось нестись сначала в школу. Не только потому, что было холодно. Еще из-за ключа. Конечно, там уже лежали маты, лыжи, спальники, мячи, бутсы, была даже железная печка, но Тимоша решил притянуть туда еще обогреватель... Он побыл, поперебирал бессмысленно квадраты ДВП, кисти, тюбики.
Милая же знает, где вагон, но скорей всего, она могла прийти только сюда, на лыжную базу, но и сюда боялась заходить. Наконец, фонарик мигнул за окном, и он бросился на зыбкий свет, дрожа всем телом. Как хорошо, что дверь старую не забили летом, только закрасили! Халцедонова, приплясывая, подскакивая, маячила в потемках, закутанная шапкой и шарфом поверх стеганки, только глазом сверкнула.
- Что, где ты сегодня? - он каждый раз спрашивал легенду, чтобы вместе так думать и легче врать.
- На тренировке, где еще.
- Замерзла? Пошли скорей.
- А это что за радиатор?
- Это чтобы ты не мерзла.
До стадиона доехали быстро, обошли стену через железную калитку, Тимоша отпер два хитрых замка, и они проникли.
- Ни пса не видно, - проворчала Тома, налетев на маты. - Так задумано? Фонарь даже нельзя?
- Фонарь можно, окошко я заделал. А вот тут должна быть лампочка... О. Можно выключать фонарь.
Поширкал в печке, бросил погнутый ДВП, бумагу, обломки стадионных лавок. Покряхтев, воткнул куда-то вилку обогревателя. Он так гордился собой, только хвастать боялся.
Вагон как вагон, только обрезанный пополам и зашитый ДВП с железом. Два купе оставили, остальные сняли, чтобы место освободить. Столики хорошие, не поломанные, ряд шкафчиков для переодеванья, пара низких скамеек, и еще маты. А что, сильная вещь вагон. Может много народу войти, может - два человека.
Зато каких.
- Это все наше, сударыня. Сейчас пойдет тепло.
- Мне надо очень много тепла. Я целый час ходила по школьному двору.
- Сейчас, сейчас, ты только не заводись. Знаешь ведь, где я был? Знаешь. Строю веранду. Закончу - подзаработаем на славу.
- Но мне, может, не надо, чтобы вы так много работали.
- А как же, лапушка? А тебе персики... Пуховик - хочешь?
- Пока вы туда ходите, весна настанет.
- Ну лапушка...
- Я вам не лапушка! Привели в какой-то грязный сарай и что? Можно раздеваться?
- Да нет, нет, ради бога... Только не надо этого вот... Истерик разных. Давай поговорим, просто поговорим наконец. Все бегом, бегом. А ты знаешь, это ведь сказывается... на всем. Даже на том, как мы смотрим друг на друга. У нас нет общего дела. Вот мы бы работали вместе...
- Мы и так в одном месте. Мало, что ли, косых взглядов?
- Да кого это волнует? Лишь бы ты не смотрела косо, а?
- У нас уже было общее. Я вам лыжи чинить помогала.
- Тогда все чинили. Это не считается.
- А может, мне вам спортивки постирать? Пятьдесят четвертого размера? Мама одобрит.
Тимоша разволновался. Он никогда не знал, какое у нее будет настроение, чем он ее рассердит, чем задобрит. Всегда все как-то непонятно было, ниоткуда и гроза, и солнце. Против всяких законов. Вот у Марьяны - там все понятно. Если у нее гон пошел - целый месяц будет характер держать, можно успеть привыкнуть. Если пошла на перемирие - то смотрит сквозь пальцы на явные преступления. А у этой - как с кошкой впотьмах, как ни крадись – обдерет! Сообразил ей такой вагон, просто СВ, думал - обрадуется, похвалит, а она - и на тебе, надулась.
- Тамара Константиновна. Вы чай будете?
Молчание. Кошмар.
- Тамара Константиновна. А то давайте - у меня сухари есть, от зайчика принес - сладкие.
- Объедки, что ли? (Ф-фу! Заговорила.)
- Да что вы, сегодня брал на остановке, чтоб не помереть там, на верандах.
Он вынул из кастрюльки кипятильник, сыпнул заварки с душицей, налил в кружку, поскольку она была одна. Тома стала молча прихлебывать, захрустела сухарем.
- С маком, что ли?
- С орехами.
- Ну правда! Не бывает!
И осторожно, бесшумно облокотилась на Тимошину спину, который сидел отвернувшись, упав духом.
- Но настанет пора и проснется народ... Разогнет он могучую спину... - Тома попробовала задобрить его, но слова известной песни напрочь забылись. - Эй, господин хороший. Разогните могучую спину. Это же так. Дежурный скулеж. Разве непонятно? Мягкая я. Не такая, конечно, как ваши сухари с орехами, но все же.
Тимоша тяжело и каменно молчал.
 - Общее дело! Я и так с вами на все соревнования таскаюсь. Картины? В них я ничего не понимаю. Но раз вы так любите выставки, я согласна. Обещаю ходить на все и не ругаться. Идет?
- Ох, не знаю, ох, не знаю... Покули всю эту глупость вашу терплю?
- Ну, чего расквохтались, как Герасим? Я вам не Муму...
- А ты хоть видела «Муму», новую версию сняли?
- Нет.
- Да это ровно как выставка. Сюжет, конечно, тот же, но сделали красиво. Бочка с огурцами как заводь стоит. Вся зеленая, на солнце светится, и листочки к руке липнут. Барыня сумасшедшая просыпается, ее служанка по руке пером гладит. Сто раз помирала зачем-то, видать, хотела жалостных речей, штоль, послушать... И чудная такая служанка, в камзоле. Они так и ходят, и бают, ровно на картине стоят. Выставляются, словом. Дом старинный, деревьев много, река настояща, величава. Видал я рек на Украйне...
- «Видал я на Украйне рек, - промолвил бедный имярек», - передразнила вредная девчонка.
Тимоша сконфуженно умолк.
- А какая сейчас выставка в галерее?
- Н-не помню. Какая разница, куда пойдем. Это же только завтра. Дожить бы еще.
- А хотите, я все тут уберу? Что-нибудь выкину, простор будет.
- Куда? Я только все принес, а ты хочешь выбросить.
- Ну, не выбросить, просто все прибрать. Чтобы не валялось. Надо обживать СВ. Вот эти бутсы сюда. Эти коньки сюда. А проводов, а фанеры тут... Этот тюк сюда. Кстати, что в тюке?:
- Спальник.
- Неужели спальник? А можно я туда влезу? Внутрь!
- Попробуй.
Тома разворошила тюк, забралась. Ее острая мордочка, голова взлохмаченная выглядывала, как из будки. Возня затихла, и тут она давай пищать! Тимоша испугался. Подошел, стал лихорадочно развертывать спальник. Она торжествующее рассмеялась.
- Да это я от радости. Нагрелась наконец.
Тимоша вздохнул и тоже стал прибирать вагончик. Ребенок. Даже не понимает, что такое свидание. Разве прикоснешься к ней в такой момент?

Он слишком хотел – всего, до того хотел этого, что просто окаменел от хотения. Все твердил себе: нельзя. Нельзя, пожалей ее, она ребенок, пожалей, не морочь! Себя пожалей, седину свою, умирать тебе скоро, не отмолишь ведь. Нельзя… Потом все перегорело в нем. Он вздохнул сильно, потом еще раз, потом стал вообще дышать, как паровоз. Тома подобралась. Наклонилась:
– А что такое с вами? Что вы пыхтите? Вам плохо?
– А ничо. – И показал ей козу.

«РЕРИХНУТЬСЯ» МОЖНО

Галерея в центре была закрыта. На двери совсем по-киношному дрожал листочек: «Закрыто по техническим причинам». Это значит - или свет отключили, или батареи прорвало. Или, может, трещина внезапная прошла, здание-то старое. И ветер нес поземку да песок по древней площади, немилосердно тряс железную треногу, на которой хлопал фанерный щит: «Портрет современника. Экспозиция из запасников музея».
 - У меня есть вариант, - сказал Тимоша. - Мою выставку тут передвинули по независящим обстоятельствам. Пойдем. Может, и увидим обстоятельства эти...
- Далеко? - Тома, готова была вспылить. Как же - снизошла до глупых картинок, и все ни в честь, ни в славу. Ей каждый раз хотелось награды за свое великодушие!
- Нет, не очень. Знаешь, есть такой центр «Третий глаз»... Обещали мне выставку и заныкали.
- Зачем тогда идти, посещаемость им делать? Пусть подавятся.
- Тамара Константиновна! Голубушка. Нельзя во всем видеть только свой шкурный интерес, себя только. Есть на свете и другие таланты.
- Ну то есть! Вы правы, но не то чтобы... До конца. Но уж нечего им потакать!

Выставочный зал «Третий глаз» голубел «Гималаями» Рериха. Но голубел только наполовину, потому что развеска еще не закончилась. Человек пять метались туда-сюда, передвигали козлы и стремянки. Двое распаковывали огромные плоские коробухи, запечатанные коричневым скотчем.
- Девушки, зачем вы сюда «Святыни Востока» пристраиваете? Это из другого цикла совсем!
- Рахиль Марковна велела.
- Вы не по Рахиль Марковне, вы по каталогу смотрите.
- А вы кто такие? Зачем тут? Видите, не готово.
- Мы снизу, в буфете были, вот и зашли. Да мы тоже можем помочь, - молвил Тимоша, - имеем понятие, как картины развешать.
- Ах, вы добровольные и бескорыстные помощники? Тогда идите сюда. Вот здесь отрежьте шнур и на гвоздики накрутите... Не так, двойную длину... Ой, здрасте, Тимофей Николаевич. Неудобно так получилось. Видите, нам по цепи пришел передвижной Рерих, и, если мы не задействуем, его быстренько отправят в другой город. Видите? Но мы потом обязательно вас повесим. Понимаете, нам надо, чтоб здесь прокат прошел, после в филиале, а уж потом в Санкт-Петербург возвращать. У них тоже сроки, графики, им надо, чтобы по России прокат был. И резонанс. Так что повесим, голубчик, не волнуйтесь.
- Хорошо бы картины, не меня. Держите.
А Тома зачем-то лихо полезла на стремянку. Тимоша смотрел из другого конца зала, ежился, кожился от беспокойства. Куда, ну куда без страховки? Неужели перед ним хочет повоображать? Смешная…
- Тамара Константиновна, сейчас же назад. Вы свалитесь.
- Ничего, когда ваши картины таскала - не свалилась.
- Но там не надо было лезть на верхотуру! Стойте там, сейчас еще две штуки привяжу...
Они перекрикивались в огромном зале, где стены были из белой крошки, на узких горизонтальных окнах покачивались белые жалюзи. В углу музыкальная колонка фонтанировала: страстная, томно-тревожная скрипка.
- Почто у вас музыка играет в таком шуме? Не слышно ничего. Возьмите вот еще.
- Как это «почто»! Здесь всегда музыка играет. Так надо! Даже если мы специально не слушаем, она подсознание настраивает.
- Горькая музыка-то.
- А это смотря какое у вас состояние. У кого горе - тому горько, у кого радость - тому радостно. Чувства не спят, даже когда о них не думаешь.

Ишь ты. В картинах Рериха живыми и достоверными представали горы и облака, доброе общение человека и зверя. Святой старик делил свой хлеб с медведем. Доброта не то чтобы являлась высшим авторитетом для него, просто он сам был такой, жил так, дышал так. И там все было живо, одухотворено, и как бы переносило в эпоху догреховного состояния - до того еще, как человек согрешил и был изгнан из Эдема.
«Это был я, - думал Тимоша, - до Тамары. После греха меня изгнали!»
Художник не отделял себя от своих картин, более того, он один из тех, кто изображен на холстах. Названия картин как бы свидетельствуют: «И мы видим», «И мы слышим», «И мы открываем врата», «И мы работаем», «И мы продолжаем лов», «И мы несем свет»... Значит, все это Рерих имел в виду относительно себя. Но ему легко говорить. Он жил соединением восточной и славянской культур, синкретизмом великих вер. Поэтому все воссоединяется в его картине мира. А что Тимоша? Видеть и слышать вроде еще не разучился, работает много, лов продолжает, а вот насчет того, чтоб открывать врата и нести свет... Хотелось бы, но... Это пока не получается....
Тимоша прошел в библиотеку центра и попросил показать альбомы Рериха, его книги. Листал долго, даже выпросил одну книжку из читального зала с собой.
Чем-то Рерих подавляет. Малостью человека. Он или мелок, или нет его совсем. Видимо, для общей картины мира это не так уж важно. А Тимоша без человека мир не видит. Для него мир - это люди. Иногда вообще один человек.
Потом Тимоша задумчиво пошел в другой конец зала. Там картины уже стояли приготовленные, с тесемками. Тома слезать не захотела, велела держать стремянку, замахала руками. Тимоша только подавал снизу. Ишь ты, как они придумали. Всего одна полоса держателя, и столько гвоздей, что два ряда вошло.
Музыка опять стегнула Тимошу по сердцу, он машинально глянул на Халцедонову. Белая лицом, та держалась за белую стену руками и смотрела куда-то вниз. Он испугался.
- Ты что? Спускайся...
- Не могу, мне плохо.
Он чуть не бросил очередную картину и сам полез наверх. Двое на одной стремянке, ничего себе! Акробатический этюд. Еще бы цирк был кругом. В голове мелькнуло - Тома и он работают акробатами в цирке, она срывается, он ее подхватывает и спасает от смерти. Девица была ознобная, нетранспортабельная.
Он обнял ее крепко и снес, прислонил на стульчик. У Томы болела голова, она судорожно глотала.
- Что с тобой опять? Почто хворобы донимают без конца?
Подошла тонкая женщина в широких брюках и забавной пальмой на голове.
- Тимофей Николаевич? У вас проблемы?
- Здрасте, Рахиль Марковна. Да вот, проблемы, но не у меня. Наверно, девчонке душно стало. Сейчас выведу ее на воздух.
Рахиль покачала головой.
- Душно? Здесь кондиционеры стоят. Просто очень сильная энергетика. У всех сегодня голова болит или кружится. И это еще копии. А представляете, что было в картинной галерее, когда они экспонировали подлинники?
Она повела руками над головой Халцедоновой - туда, сюда. Пассы сделала. Виски помассировала, опять поводила.
- Лучше?
- Да... Или нет...
- Тогда пойдем тихонько. Боже мой, господи, - бормотал Тимоша. - Все не слава Богу с тобой. Ну, почему со мной ничего не случается, не дергает, не валит?
- Потому что вы толстокожий...
- Да я нормальный, а вот ты... Что болит-то?
- Голова. У меня наверно, эта... Сосудистая дистония.
- Что? - вытаращился Тимоша. - Что еще за хворь?
- Это... сосуды. Они всегда в плохую погоду...
- Ой, не знаю, любушка. Врешь ты все, сдается...
- Вру.
Они шли через один крутящийся снежок и дышали разным воздухом.
Тома шмыгнула носом и сказала:
- Что это за бред с энергетикой? Что вообще происходит? Не слышала никакого Рериха, жила легко и просто. Да плевать я хотела! Тут же я добровольно пошла. Сама! Зачем тогда?
- Понимаешь, Тома. Я простой человек, я сам не могу объяснять Рериха. Вот Рахиль Марковна что-то понимает. Просто от этих горных пиков я... смущаюсь душой. Думаешь, зачем все время горы в небо острием? Столько облаков кругом, они воронкой вниз, а горы пиками вверх? Чтоб показать, что неразъемно, что в этом месте земля и небо сходятся. Как единое целое... Не то небо, где самолеты. А то, где душа. Духовная высь - это такое дело, понимаешь... - он затруднялся, искал слова и буксовал в них. - Она ведь не спрашивает, где летать. Мне один художник рассказал, что он во сне увидел и нарисовал, а оказалось, что это конкретное место, гора Белуха, он туда потом поехал, узнал ее. Но я так не умею, просто сразу вспоминаю, что я тоже живая душа, но себя не понял, где и что должен сделать. Ну, то есть да - отец детей своих, кого-то люблю, кем-то работаю, лыжник, художник... Но в целом - не знаю. Как говорит Рахиль - не осознал свою земную роль. Маленький я очень, песчинка, - растерянно сказал огромный ростом человек и замолчал.
Жужжали мимо машины и вспарывали снег.
- А ты насильно делаешь, себе назло, и потому болеешь, - тихо добавил он. - Ты ж уперлась, как Терешечка. Малая да упрямая. У меня был Толик, зять, такой: все жертвовал, жертвовал. Все жил насильно, а теперь… Не знаю. Как он дальше-то…
- А я потому насильно, что вы мне не подходите. Никак. Мне надо от вас отвязаться, но я медлю. Вы не понимаете, блаженный. А я земную роль-то знаю. Родить. Да скучно это...
- Какая умная! Как будто ты уж все и понимаешь. А ты не надо, не противься жизни, не указывай, пусть она - как хочет с тобой.
- С вами рерихнуться можно, - строго сказала Тома, - что вы несете?
- Смотря кому, - хмыкнул он. - Тебе так точно ничего хорошего не принес. Хочешь, сбегаю через дорогу и принесу тебе хотя бы мороженое? Покрытое шоколадом.


НИКОГО В ГОРОДЕ

На школьном дворе было подозрительно тихо. Никто не бегал, не дрался, не летали снежки, хотя снег был влажный и хорошо лепился. Тимоша встал как вкопаный... копаль вкопаный, хм... Потом наклонился и сделал небольшую бабу. Снег протаивал под его горячими лапами и баба была вся обтроганная, в пальцах. Как будто многие трогали ее.
Да, поведешься с Тимошей. Повертел пласт снега, приставил к «голове» - прическа? Потом к лицу - «борода»? Так держалось лучше. Достал из сумки коробку с углем, сделал глаза - закрытые, рот - открытый, нос - треугольный. Уши тоже скрепил на веточки, чтоб не отпали. Морда у снеговика вышла надменная, сонная, как у алкаша.

- Здравствуйте, Ворсонофия Павловна.
- Здрасте, Тимофей Николаевич. Карантин по гриппу на неделю, позвонили из здравотдела. Мы первую смену отпустили. Боюсь, что Новый год не получится. Столько готовились.
- Так что ж, и елку не надо, что ли?
- Вот не знаю! Вроде бы елка все равно должна быть. Утренники на каникулы перенесем. Вы поедете? Напишите бумагу на аванс в бухгалтерии.
Тимофей пошел в бухгалтерию и под ложечкой у него противно засосало. Он не успел договориться с Томой – где, когда. Старших классов уже не было в школе. Кроме того, оставалось всего несколько дней до праздника, а у него еще не куплены подарки семье. Как это погано, вся эта канитель с карантином... Если бы Тимоша курил, он бы тут начал зверски щелкать зажигалкой. А если бы выпивал, так взахлеб и сразу много. Но ни то, ни другое не было джентльменским набором Тимоши Тескова. Только и оставалось молча есть себя изнутри.
Господи! Сколько же можно!
Тимоша глотнул побольше пьянящего воздуха никому не нужной свободы, прозрачности мягкого зимнего дня - ну, просто аква минерале! - и поплелся на остановку, чтобы ехать в центр. В троллейбусе была давка, и его постепенно отжимали в середину. Потом рявкнули, чтобы он не стоял как столб и сел, пока «мы с сумками пройдем». Нехотя сел.
Что-то поползло под локоть. Он заледенел. Поползло, гадко крадучись, в карман... Он, зажмурясь, схватил... А!
Рядом с ним сидела Томка.
Бог есть, есть...
Он и сделал так, чтоб она поехала в центр за подарками. Дальше было скромно и волшебно. Они затерялись в толпе людей, тоже ищущих подарки. Тимоша быстро купил костюмчики близняшкам, льняную скатерть Лильке, туалетную воду «Коза ностра» Толику. Стыдную кофту с трусами, заказанную Нинкой, он покупать боялся. Тома неслышно смеялась сквозь снежинки.
- Она у вас, как я ростом, только поплотнее. Смотрите - такая? Она черный цвет просила? Или что она любит?
Тимоша корчил рожу и прятался за людей.
- Ой, ну и дикий вы. Девушка, комбидрес черненький покажите. Нет, вон тот, без люрекса. Ну вот! А вы боялись.
- А что тебе купить?
- Николаич! Так же нельзя! Я люблю всякую ерунду, но чтоб тайно!
- Да ладно. Ерунду сама купишь. А то у меня денег не будет. Что ты хочешь?
- Я? Я как всегда хочу... сумочку.
- Выбирай.
- В каких пределах?
Она перетрогала штук десять. Или двадцать. Или весь рынок. Она открывала и закрывала замочки, вешала их на плечо, на шею, на талию. Она их нюхала, скоблила ноготком, взвешивала на ладони, удлиняла и укорачивала ремешок, терлась о бархатистые детали щекой, складывала туда косметичку и свернутый пакет с ручками. Это был конец света, наводнение сумок и кошельков, скрип кожи и щелканье фурнитуры. Это был товарный фетишизм, служение мамоне и всему вещному миру, богу торговли Гермесу и Молоху денег всех стран мира. Тимоша осатанел уже, когда она остановилась на пятидесятой или сороковой сумке. Он смотрел, как она, сияя нежным румянцем, чувствует себя, как рыба в воде, и думал - мещанка она или нет. Конечно, мещанка. Он устал, а она все порхала. Он думал, когда ж она начнет покупать свои подарки, но она уже давно их купила, он и не заметил.
А потом они купили на елочном базаре три четкие сосны и запаковали в одну зеленую свечу. Поймали такси с багажником наверху - чтобы отвезти все это в школу.
В четыре часа дня все уже смеркалось на улице, и рассыпчатая золотая пыльца стояла вокруг фонарей в сиреневых сумерках. Свет неуловимо переходил в темь, и наоборот. Все кругом плавно перетекало одно в другое, и мандариновые запахи бабочками летали над счастливым белым светом. Наверно, кроме них, в городе еще были люди, озабоченные подарками, елками, едой, люди интенсивно топтали шаткие деревянные тротуары, вязкие асфальты и кафельные покрытия магазинов под толстым слоем снежного киселя. Но никаких людей они не видели, никого не замечали. Они заполняли весь город сами собой. Они никого не встретили, их никто не встретил, потому что не было в городе никого больше.
Они ходили потом по своему вагончику, тихо развешивали гигантские шары с ярким дождиком. Потрескивал нагреватель. Тихо пиликал в уголке транзистор.
- О, - сказал Тимоша, - наконец-то моя музыка играет, а то все твоя, да твоя...
- Как вы можете такое любить? Это же полные сопли.
- Бичевская - сопли? Да как ты вообще… Да ты…
- Конечно! Сухой бы корочкой питалась! Прямо как я.
- Ты не будешь сухой. Я чаю дам сейчас. Вон какой чай! Каркаде! Из лепестков! У меня еще английский фруктовый не кончился. А вот мы с тобой купили медовую коврижку. А вот твое суфле любимое. «Антошка» называется. Это тебе что, сухая корочка?
- Нет, не очень сухая. Не надо меня гладить все время. Я могу и без этого... А это тоже Бичевская?
- Да-с! Это она поет песни отца Романа. Посмотри, как задуше-ее-евно...
- Да уж. Смотрите, в секту не ударьтесь. Отец ваш Роман тоже, небесь, жулик какой-нибудь.
- Тома. Хоть один раз - не надо, а? Не люби, но не опускай меня-то...
Она, держа надутый шар одной рукой, второй погладила его по загривку.
- Ррр... Рр... - промурлыкала, передразнивая.
Чай курился сахалинскими дымами. Пела Бичевская без страха, и ее никто не затыкал.
- Я понимаю, что вам некогда, что вам давно пора бежать к семье. И знаю, что все сроки прошли, а вы тут со мной сидите, обидеть боитесь.
- Да? Догадалась? С чего бы? Чего молчишь тогда?:
- А я соскучилась страшно, но я вам даже не намекаю. Ни на что не намекаю. Я же понимаю, что я не главное. Тихо! Не ругаться сегодня! Я гордая, но пальцы не гну. Вы мой человек судьбы. С вами я стала другой. Раньше я ни в чем не сомневалась, теперь стала сомневаться... Хотела, если честно, стать крутой. А стану ли я крутой? И надо ли становиться крутой? Вы же очень крутой, только не гнете из себя. Вам все равно, что будут думать про вас. Как бы я хотела... Ну, родить вам ребенка, что ли... Нет! Не сейчас! Слушайте... Чтобы часть вас была во мне и тогда я не рассталась с вами никогда бы. И эта часть как фитиль горела б, сияла, растопляла б мою гордость дурацкую. И я тоже стала бы такой, как вы. Верующей, верной, настоящей, как Бичевская, каких любят такие, как вы. И вы тоже полюбили бы меня новую... Мне стало вкусно жить, жизнь во мне трещит, как сердечник в нагревателе. Как я вас люблю за эту жизнь. Почему же раньше я ее не замечала так, как сегодня? Почему? Потому что вы. Вы и есть жизнь. Умная, жадная, яркая, секси. Глубокая... Что было бы со мной, если б вы не стали тогда пульс считать на лавочке? Не знаю. Наверно, это тоже была бы я, но не полностью. Половина. А теперь я вся настоящая... Я есть!
 Ее лицо горело неровным румянцем, пятнами, губы обветрились, волосы спутано прилипли ко лбу. Но не было красоты сильней и удивительней, чем эта - усталая, утомленная сутолокой дня… Тимоша чуть не заревел, но одернул себя.
- Что вы так смотрите? Почему глаза на мокром месте? Ну-ка! Нельзя счастье портить. Вот же оно. Тихо. Молчите, оно боится… Мы пойдем разбегаться, да? С Новым годом, Тимофей Николаич. У нас с вами Новый год уже произошел. Наверно, так будет много раз, праздники всегда мы будем отмечать не вовремя. Ну и что, зато это настоящий праздник, не по команде. Как тогда, помните, вы пришли с букетом? Я была дома, но меня не выпустили. Я трогала цветы и думала, что вы дурак, каких мало... Вы меня вышибли из спокойной жизни. Всегда теперь волнуюсь, жду чего-то... Но сами видите, судьба на нашей стороне - вот мы в троллейбусе сегодня так столкнулись... Потому что судьба, я знаю, это навсегда... Вы обещаете любить меня - всегда? Пусть даже я не самая лучшая, но - не выбирая, с размаху, слепо - вы меня полюбите так? Вот видите. Выбора уже нет. Все так
неотвратимо... Немножко только обниму – вот так. И все! Пойдемте?


МИЛОСТЫНЯ

- Пап, мне надо денег. Много!
- Да неужели на работе не помогут! Они обязаны.
- Пап, на работе дают конкретно на похороны. А все остальное? Я не могу бросить работу, а девочки все время болеют. Мне надо няньку нанять. Продай что-нибудь.
- Лиля, деточка. У меня нет сейчас ничего. Не идет, понимаешь, не пишется.
- Ну, ничего, мы посидим, подождем твоего вдохновения.
- Зачем так, Лилечка. Ты успокойся ради бога, не надо так чеканить. Как комиссар. Хоть поплачь, что ли...
Тимошу трясло. Лилькин муж Толик поддежуривал ночами на лесопильной фирме, когда Лилька дома была. Там опять были проблемы с концевыми выключателями, это такая мощная штука, по которой ударяет идущее бревно и останавливается. И после этого выключателя бревно уже начинает крутиться и ошкуриваться. А Толик, видимо, пошел чинить эти концевики, что ли. Там электричеством все напичкано, пробило где-то, его ударило током ночью. Утром нашли окоченевшего. Совсем недавно тут сидели, пили пиво в Тимошином вагоне, вернее, Толик пил, а Тимоша пригубил, да только рыбу грыз... Тома еще уехала в гости к родичам, так что сидели долго и душевно. Толик даже о картинах рассуждал, что ни у кого не видел такой воды, как у Тимоши.
«Такая у тебя вода, отец, что сердце ноет. Вот она идет у тебя из картины прямо на меня, бугром идет, вроде даже горбатится. Так не бывает, знаю, но кажется, прет из картины и все. Начинаю думать про свой поселок сразу, у нас там же две реки слились, помнишь, небось. После свадьбы-то были один раз. Две реки, одна быстрая , другая тихая, и сосна корячится на взгорке. А Лилечка не любит. Я ей говорю - поехали ко мне в поселок на лето, не хочешь жить, так хотя бы так - дом же заколоченный, он без людей скорей рухнет, а она говорит - только на море! Только Анапа, Ялта, Симферополь... Ну чего ей море это, где половина мочи, пакеты плавают вместе с медузами... Я-то куда угодно поеду, мне лишь бы удочку в руки и забуду все на свете... Девочек ей прогревать. Да там такая баня, что железо плавить можно! Так нет!»
 Тимоша стал расспрашивать, как можно съездить туда на этюды, и Толик преспокойно говорит: «Ради бога! У Евстольи, крайний дом от дороги, ключи остались... Скажешь, от Толика Безруких. Знают там меня.
Да боюсь, дверь уже перекосило. Не помогут ключи-то, топором придется. Вместе поедем, покажу тебе все. Да не надо денег никаких, ты что. Я тебе по гроб жизни буду обязан, что ты нарисуешь мне оттуда что-нибудь. Ты умеешь воду рисовать. А я так люблю сидеть у воды, как дурак. Возьму удочки и сижу, и не скучно мне. Она рябит, колыхает меня. А я ничего не думаю, улыбаюсь. Я, наверно, рыба какая-нибудь».
Вот как разговорился раз в жизни молчаливый Толик!
А теперь надо его хоронить. Что он забыл в этих концевиках, зачем он полез? Электрики есть. Может, сигнализация, реле какое сработало?
Лилька странная такая, ни разу не заплакала, вся в мать пошла. Наверно, боится на похоронах стоять, решила сильно скрепиться. А чего тут крепиться? Все понимают - муж. Ори, хоть заорись - простят. Наоборот, не простят, если молчать...

Нинка тоже молчит. Ничего не говорит, как камень. Зеленая какая-то стала. Может, по-женски что?
Сидит с девчонками, башни строит, молчит. Что за девки у Тимоши? Марьяна молодец, одна все делает, ни на кого голос не подымает. Вон сколько бумаг надо. На работе у Толика: «Вы кто, жена? - Нет, теща».
Хорошая все же Марьяна. Все ноги отходила ради общего дела.
- Нин, ты чего скажешь?
- Про что сказать, пап?
- Ну, про все. Про деньги эти. Девчата все на больничном были, сидел Толик, а теперь что?
- А теперь я посижу. Лиль, не уходи с работы, у тебя будет зарплата высокая, а я два года без отпуска, возьму отпуск. Не надо же платить. Ну нет у папы картин. Ну - нет, так нет. Он и так бедный. Пусть он лучше съездит, продаст Толикову дачу в поселке.
Сердце у Тимоши застучало, как молот. Только хотел похвалить...
- Лиля, что думаешь?
Лиля подняла пластмассовые черные ресницы по полкило каждая. Ведь и так красавица, волос густой, рот Тимошин, губы полные, зачем еще лепит на лицо эту фигню? Под глазами мешки. Постарела на десять лет.
- Толика дом продавать не хочу. Он его любил.
Молодец. Есть и у Лильки понятия, а он думал - одна выгода в голове. А Нинка упрямо так:
- Вы маме говорили? Она ведь Толика как родного...
- Пап, скажем, конечно. Не успели. - Лиля прерывисто вздохнула. - Пап, мне надо много денег.
- Опять за рыбу деньги. Успокойся ты. Перезайму. А потом тебе выплатят сразу много. Сама говоришь - все зарегистрировано, финансирование пошло. Успокойся. Я пошел закупать продукты, вы начинайте, что можно, готовить. Марьяна поможет. Сколько человек с его работы будет? Где у тебя сумки прибалтийские с ремнями?
Тимоша знал, что надо идти сейчас, чтобы перестало трясти. Надо работать, надо себя занять работой и замучить, иначе конец.
- Пап, с работы, конечно, придут, ну, человек десять, не больше. А в деревне родичей не осталось, только если с маминой стороны тетя Капа, но если доедет, далеко ведь ехать... Их трое...
Тимоша знал, что самое дешевое на рынке. Он сразу пошел через толпу, как лодка через камыши, он загрузил консервы на дно, ветчинную закуску, горошек, майонезы, грибы… Когда затягивал на сумках ремни, на него налетел черный с ящиком, а в этот момент Тимоша выпрямился резко. От удара потемнело у Тимоши в глазах, и он полетел в какой-то омут. Черный омут, холодный. Пытаясь открыть глаза в воде, он видел, как с ним вместе тонут его картины, косо поворачиваясь углами ко дну. Рамы он делал тяжелые, золотые, чтоб покупали лучше... Ну, как чугунные тонули. Но почему так? Он ведь еще не нарисовал их, как же так заранее-то...
Открыл все-таки глаза - ему брызгали на лицо водой, давали нюхать резкое на вате. Кругом толпились люди, шумели, что черный смылся сразу со своими мандаринами. Те мандарины, которые высыпались от удара, заботливо были сложены горкой ему в сумку. Заработал дурак мандарины... Он поднялся, перед глазами все плавало.
- Мужчина, у вас, наверно, сотрясение. Голову потрогайте.
Он машинально потрогал - пальцы мазались красным. Во рту было сухо, тошнило.
- Ничего, живой. Дойду.
- Куда вы дойдете. Вы качаетесь, ведет вас даже. Больно?
- Не больно. Спасибо, Господи, что не до смерти.
И надвинув капюшон на лоб, пошел со своими сумками. У него стало пьяное сладкое состояние. Он даже обрадовался, что он саданулся об этого армяна. Только б рана не воспалилась.

Дома у Лили поставил сумки аккуратно в угол, поманил к себе Нину. Вымыл голову, показал пальцем на ушиб, подал перекись:
- Давай, помажь тут. Ты военнообязанная.
- Пап. Я сейчас скорую вызову. Рана-то глубокая.
- Я тебе вызову. Давай, милушка, обработай. Волос срежь немного.
Нина все сделала быстро. Руки ее, прохладные и нежные, наполняли все Тимошино существо теплом с счастьем. Они были такие зоркие, осторожно летали, медленно. Как в молодости, когда любил он первую жену. Вот почему-то Тома не умеет обихаживать так, нет в ней этого древнего знания жены воина... дите она еще. Нет в
ней женского, степенного, природного, как в его девках. Ненастоящая Тома, сувенир какой-то. Хотя дорогой.
- Нин, а Нин. У тебя почто лицо такое?
- Какое, пап?
- Зеленое. Болеешь чем?
- Болею. Женскими причинами.
- Нин, ты всегда такой цветочек, вся полыхаешь, кровь с молоком. А тут зеленая. Ты лучше не ври, я тебя знаю.
- Пап, отстань.
Тимоша взял ее руку с перекисью, бинтиком, погладил щекой Нинкину руку с тыльной стороны.
- По-женски, да?
- Да.
Она обняла его сзади за шею, замолкла. Ее сердечко стукало его в лопатку.
- Люблю я тебя, понимаю, как себя, - прошептал Тимоша. - Ты можешь мне не говорить, я все вижу. Вот Лилю я люблю не так, она меня как-то на поводке водит, как раньше мать водила... Скажи беду-то.
- Пап. Вадик из фирмы, с которым тогда на озере.
- Ну?
- Заразил меня.
- Охх, сволочь...
- Тш-ш, тише, пап. Я курс прошла уже. На стационаре. Кровь переливали, уколы больные. Пережила сильно. Это мне наказание за то, что без любви. Я теперь знаю - без любви грех. Хотела порешить себя. Но мне не дали. Врачиха спасла, понимаешь. У нее живу пока.
Тимоша испытал удар ниже пояса. Утром по голове, теперь ниже пояса. Утром ящиком, теперь в самое нутро. Его цветочек, Нина.
- И ты что, рожать теперь уже не хочешь? - получилось очень грубо, но поздно: вылетело.
- Ну, пап. К тридцати годам я обещаю. Но ты знаешь, не хочу я жить - как Лиля, как ты. Посмотрю на вас, на что любовь изводите... Что от нее остается. Крики детей, ненависть друг к другу. Любовь не виновата, пап.
Задинькал электрический звонок. Пришел кто-то! Они заторопились из ванной выходить со своими пузырьками. В прихожей стояла Марьяна, расстегивала папку со справками. Высокий узел волос съехал, волосы неопрятно выбились на курчавость дубленки. Щеки, всегда в аккуратном макияже, теперь стали обветренные, красные, мелко дрожали. Марьяна подставила семье свое плечо. И так подставила - с готовностью, как будто этого ждала. Казалось, даже рада была, что от нее столько теперь зависит. Не жалела себя абсолютно.
- Похороны как договорились. Могила готова. Панихиду сейчас заказала. Вот, Лилечка, это все тебе просили передать. Сюда позвонишь, приедет автобус. Но вы сядьте все. Подождите, внучечки.
Марьяна что-то глотала, не могла проглотить.
- Из больницы я. Маму вашу парализовало. Видно, кто-то ей уже сказал про Толика. Я к ней за этим поехала, ну, как обычно, когда продукты вожу. Смотрю - она на полу никакая лежит. Я - скорую. Они - уколы. Видимо, обширный инсульт, да еще тромб пошел у нее, вы знаете... и еще всякое такое. Наверно, надо позвонить, чтобы госпитализацию согласовать, а с тромбами все так внезапно... А если операция - так может, извлекут...

Тимоша уткнулся в стену лбом. Господь не прощает. Почему человек всегда думает при несчастье - это за мой грех, и даже знает, за какой. Он, дескать, нас наказывает! Нет, он не наказывает - учит. Господь, Господь, что же ты так немилостив... А может, наоборот, милостив? Ведь это пока не ты, Тимоша, в мир иной собрался... А Тимоше показалось наоборот - уж лучше бы... Он бы… Сам бы… Только удар по голове и по дочке обозначал другое – пока не он, не он. Близко уже. Но не он.


СЛАБЫЙ ОТЗВУК

В эти тягостные дни, когда не то чтобы работать, а даже выдернуть себя из дома трудно, Тимоша жил как во сне. Странно, он раньше зорко вглядывался в каждую мелочь вокруг, и теперь даже не помнил дорогу на работу и с работы. Была в нем внутренняя дрожь, которая мешала сосредоточиться. Может, это совесть, может, что еще. Муки по поводу Серафимы он не понимал. Вернее, он понимал, что плохо заботился о ней, потому что она его как бы не считала за мужика. И поэтому он, загородясь своей обидой, постепенно отдалился. Тимоша не знал, что это называется - нравственный императив.
Серафима была звуком, который ему не мешал, даже больше, если б его, звука, не было - хуже работалось бы. Вина и осознание себя скотом было чистой, светлой точкой, а не черной. Тимоша не знал, что и это - нравственный императив. Осуждение себя освобождало его: я такой низкий, дальше некуда уже, некуда мне больше падать, делать нечего, надо вставать, идти... Раскаяние будило воображение, давало возможность видеть много чего кроме себя. Приходилось шевелиться, пытаться быть лучше, а быть лучше - значит, не терять божий дар...
 Каким звуком была Тома? Тома звучала так тихо, так неуловимо, переливчато и слабо, что приходилось очень напрягаться, чтобы слышать. И в этом напряжении, вытаращив глаза, раскрывши рот, Тимоша больше ничего не мог, его внимание уже было до капли растрачено.
Каким звуком была Марьяна? Марьяна была.. . тишиной. Она не производила своего шума, а впитывала чужой.
И был такой как будто сон, ну, не сон, а жизнь туманная, хорошая, когда все получается само собой. И та бархатная бумага пригодилась, особо черная и серая. Тимоша вдруг открыл красу черно-белых пятен. Талая зима оседала на его бархатной бумаге углем и мелом. Глаз опаздывал за ухом - сначала гудела чугунная решетка у церкви, гудела колокольня, взятая снизу, в вороньей стае, гудел, все покрывая, один густой колокол, топорщились перья хромой птицы, прижавшейся к ступенькам... Потом этот гул включался в Тимоше, а потом глаз все это запоминал. Это летучую красоту - запоминал и хотел ее проявить на бархатной бумаге... Возбуждение от этих недоработанных, шершавых рисунков оказывалось даже сильней чем от удачного этюда. Там все медленно разворачивалось, а здесь длиною в несколько штрихов возникала полная иллюзия. В недосказанности таилось много энергии.
Это был сладкий сон, мечта. Он во сне таком даже и забыл Тамару! Она летала вокруг него, закрывала глаза ладошками, посмеивалась, а он, как медведь, мотал башкой, отгоняя видение. Вот сейчас, сейчас он доделает. Да, конечно, он любит ее без памяти, но это совсем другой сон. Обожди, прошу… но не все может обождать!
Марьяна как увидела рисунки - давай вздыхать. Потом принесла свой лак для волос и попросила чуть сбрызнуть:
- Слушай, жалко, что осыпается, - прошептала она, стесняясь, - но если нельзя, то нельзя.
 Тимоша чуть не упал. Ей - жалко? Когда это ей было жалко рисунков? И в такие моменты Тимоша всегда думал - нет меня или есть я? И четко сознавал – пока он это делал – нет, не было, он себя не чувствовал, растворясь и расстелясь пленкой изображения. А когда сделал? - Да, он есть. Ну, а кто же еще сделал эти штуки на шершавых листах! Когда он смотрел, то понимал – его, убавившись, не стало меньше, наоборот, его будоражило и тащило еще сильнее!
 Но после каникул случилось событие, которое выбило его из сна. Из этого машинального погружения в свое любимое занятие.
В вагончике сидел он, было там окно между сменами. Подумал - что идти до школы, сальную лапшу жевать? Только время потеряешь. Взял пряников да соевый пакет. Как заварил кипяточком соевый гуляш, как накрошил туда кубиков - сумасведенье. Пахнет мясом, сытно. Тимоша, стыдно сказать, очень любил концентраты, особенно всякие коробочки, кубики. Отворил дверь на улицу, сел на приступочке с кружкой чая... Рай, да и только. Вдруг Тома. Не должна идти так рано. Его кольнуло неприятно.
- Ласточка?
- Ласточка, - сквозь зубы.
- Да ты чего? На тебе лица нет...
Она упала на маты вниз лицом.
- Не трогайте.
Молчала час, наверно. Потом как закричала. Тимоша испугался. Сейчас должна прийти вторая смена на легкую атлетику, что делать?
- Тамар, ну ты чего? Любушка, только скажи, все сделаю...
- Это вы уже не сделаете! Не сможете! Это за нее никто уже не сделает!
И падает из рук папка. Простая папка оберточного цвета с красивой надписью "Классное руководство". Папка скучная с тесемками, сбоку в грязи.
- Мы вышли из школы, - хрипло сказал она, - я и Маруся Новикова....
Тома плакала так, что стало понятно - горе наконец прорвалось. Начало выходить наружу.
- Мы вышли... Идет Римма Юрьевна... Пойдемте, говорит, со мной. Я в садик к сыну, там мы с методисткой будем дел... Да. Делать утренник. Веселая такая. Мы за ней. Как же – любовь наша. На перекрестке возле "Золотого ключика" отстала я от них, хотела всем мороженое купить. Вдруг из-за угла выбегаю - машины сигналят, кошмар. Стоит очумевшая Маруська посреди дороги, а она лежит уже... Машина сбила Римму!
И немой продолжительный плач. Тимоша гладил ее по плечам, по спине.
- Маруся четкая, заставила стоять. Я думала - с дороги надо оттащить, смотрю - милиционер бежит. Нельзя, говорит, трогать ничего. Маруся вызвала, скорую вызвала. Ее положили на носилки - куда, чего. В белом халате говорит - куда, куда. Пульса нет! Записали школу, адрес. Захлопнули, повезли, папка валялась. Маруся говорит - иди домой, ты страшная какая, успокойся. И в школу побежала обратно. А я, я... Мне некуда больше. Я ее любила так... Не то, что вас всех... Это другое...
Она передохнула, взяла у Тимоши из рук остывшую кружку.
- Мама - конечно, мама. С которой я ругаюсь, но она моя родная. Папа - я вообще не знаю, кто такой. Он нас знать не хочет, он не наш, а мамин. Мама-то родная, но она не знает, как я думаю, куда пойду... Ей лишь бы я сыта была. Я ведь родилась не так, чтоб здесь всю жизнь коптить. Когда меня тоска донимает, я не знаю, что во мне такое закипает, и боюсь себя, я Маруське звоню, спрашиваю – что со мной? Она пугается – не знаю, Риммке позвони. У меня будущее. Мне что-то суждено, я знаю, но как к нему прийти - мне нужен сверхучитель, гуру. Чтоб не по предметам, а вообще. И только Римма Юрьевна это понимала... Что курю не для никотина, для крутизны... Чтоб ругали. Что я пока найду, в чем будущее это, мне надо норку, щелку, чтоб не разорваться. А это больше, чем предметы, больше жизни даже. Я знала, я надеялась - она мне лучше матери, подруг, и лучше вас. Мужчины - им платить надо, ну кто «за так» захочет нянчить... И только женщина, такая женщина, с высоким, она способна душу мне наполнить. Из рук в руки сердце переложить... Просто так, ни за что. И теперь ее забрали у меня. Сама должна я доживать! Да я с ума сойду! Ну, что она бежала вечно то в собес, то в садик, то на курсы, то на лекции... Добегалась, доторопилась жить... И бросила меня одну. И сына бросила, и будет он теперь в детдоме жить... Римская моя, небесная, ненаглядная высь... Небо мое, небо… Зачем я отошла, отстала, не спасла тебя...
Слезы у нее не кончались. Тогда Тимоша, ошеломленный таким напором, тоже заплакал. Старый мужик,
он не знал такого - что мужчины не плачут. Они плачут точно так же, но чтоб никто не видел. Он понимал, что горе его с Серафимой дало свой отзвук - горем Тамары. Это был слабый отзвук и явное ощущение того, что их жизни стали похожи, они начали резонировать и отражать одна другую… Именно поэтому она прибежала к нему, к Тимоше, а не куда-нибудь еще. В ней уже было знание, что здесь ее поймут и пожалеют.
Потом он взял папку, развязал тесемки. Там была пачка характеристик и вот оно, что-то знакомое. Он стал читать глазами, промаргиваясь от слез, потом вслух.
"Халцедонова Тамара обучалась в 40-й школе с первого класса. Уже в начальных классах у нее обнаружились хорошо развитая речь, прекрасная память, любознательность, усидчивость, внимательность. С годами эти качества совершенствовались, способствуя более полному овладению школьными предметами. Начиная с восьмого класса Тамара училась только на "отлично". После девятого класса получила свидетельство с отличием.
Тамару всегда отличают следующие качества: подлинный, страстный интерес к знаниям, увлеченность.
Преподаватели точных наук всегда рекомендуют ее для участия в городских и областных олимпиадах по математике, информатике, химии, физике. Как классный руководитель и преподаватель русского языка и литературы, я свидетельствую, что она истинный гуманитарий, что касается именно литературы, то здесь у нее велики шансы стать пишущим человеком. Несколько раз она выступала в школьной самодеятельности как автор сценариев и их исполнитель. Тамара Халцедонова - образец нестандартности мышления, она творчески подходит к любому вопросу, занимается самообразованием, сдает письменные работы первой и с лучшими результатами. Нередко дискутирует с учителями, обнаруживая широкий кругозор..."
- Все врет, - прошептала, внимательно слушая и переставая реветь, Тома, - вовсе не широкий. Узкий до ужаса. И двойки у меня были...
«В классе Тамара Халцедонова, - упрямо повышая голос, продолжал Тимоша, - пользуется большим авторитетом, обладает многими положительными качествами: высокая ответственность, трудолюбие, взаимовыручка, чувство долга, товарищества, чуткость. Она воспитана, эмоциональна, впечатлительна...»
- Хватит, - пробормотала Тома. - Видите, она тоже любила меня. Как можно быть такой необъективной. Это же документ все-таки.
И поцеловала исписанный шариком твердый лист бумаги.
- Если бы я знала... Если бы я знала... Что Бог отнимает то, что слишком любишь, я бы так не любила!
Тимоша вздрогнул. И это снова отзвук, ведь он думал и боялся так же... Она сказала вслух его, его слова... В дверь вагончика застучали. Пришла вторая смена. Тимоша пошел открывать.


КИСЕЛЬНЫЕ БЕРЕГА

Он стоял на кухне и пил кефир. Кефир обжигал щипучим сладким холодом, мартовским талым снегом.
Зачем Марьяна взвалила все на себя? Он бы хоть с бумагами Толиковыми побегал. Как это все грозно - Сима, Толик, Римма. И двое - оба из одной деревни, дальняя родня. Как берег обрушенный - сначала один человек упадет, потом другой... Потянулся глазом туда, где у Марьяны на полке между коробком сахара и часами обычно лежала книга. Пока булькала кастрюлька, Марьяна стояла перед плитой с этой книжкой. Потянулся рукой, открыл библиотечную проштампованную историю. Титульного листа не было, конец оборван, но он читал, читал и удивлялся все больше. Мужик вез девчонку куда-то в машине, надо понимать - украл он девчонку эту. Крутой, видимо, из нынешних, из бритых, которым все можно. Деньги есть, что еще надо. Но потом видит Тимоша - девчонка-то вовсе малая, может, двенадцать, может чуть больше ей. Леденцы только покупать! Ну, леденцы-то еще ладно, сейчас ими и взрослые балуются, по улице идя. Хуже то, что мужик привязался к девчонке нешуточно. И он заставлял ее. Сажал на колени с учебником, а потом...
Раз она сбежала, значит, не любила. Значит, просто пикнуть боялась, вот и все. На том месте, где Гумберт приезжает к девочке Лолите, и видит ее уже беременную от другого, Тимошу точно кипятком обварили.
А он сам?
Тимоша читал книжку весь день. И у него накладывалась книга на реальность. Вот он, Тимоша, с пистолетом заходит сначала к Зореньке и расстреливает Гришку-чернобыльца... И постель становится в красно-бурых ошметках крови. Да нет, Зоренька будет убиваться... Черт с ним, с чернобыльцем, и так недолго жить осталось. Тошноту более сильную вызывала дочка Нина и ее любовная история, которая закончилась больницей. Тимоша, запахивась в дачный дождевик, сам в броднях, заходил в шикарный особняк и распарывал пулями бритого коммерсанта, который вышел из тюрьмы. Тимоше представлялось, что коммерсант должен быть и так в синяках, а тут еще дуло пистолетное, в общем, от него оставалась груда мяса. Потом шел домой к Нине и тащил, и бил, и гнал ее домой. Не доставайтесь вы, сукины дети, никому... Господь, конечно, говорил - любите друг друга. Лю-би-те. Но не так же. А потом шел в вагончик и находил там Судзяна в тренировочном костюме... с Томой. И их тоже насмерть...
Однако мужик по фамилии Гумберт попал в переплет. Тимоше представлялось, что суд - это мелочи жизни, даже если его порешат после суда. Вот тяжек этот момент - беременная любимая в чужом чулане - от другого беременная! - и смотрит на него умоляюще - отвяжись, диавол. Вот это самое, самое страшное...
Но он, Тимоша, вовсе не такой же он. Тимоша защищался... Ему было так жутко все это читать, что он стал защищаться, отговариваться от собственной совести. Ведь он не просто любовник. Он ее в новый круг людей ввел? Ввел. Кого бы знала она, всю жизнь моя в садике полы? Он ее по выставкам водит? Водит. Объясняет. Пусть не любит, но пусть знает, что это такое. Он ее к Машке Черепашке в кружок пристроил? Пристроил! Пусть вникает, что такое изящная словесность. Он ее на тренировки заставляет ходить? Заставляет. Вот она уже и разрядница, а там, кто знает... И вообще, у них есть о чем поговорить. Даже когда они далеко, они друг друга чувствуют, что одному из них плохо. Когда Тома в ауте, Тимоша вытаскивает.
Когда он в ауте, то она... Впрочем, с этим не очень. Но она уже стала мягче, она поняла и усвоила, что такое жалость - не только женская, а человеческая, когда не одного человека любишь, а всех. Она ведь понимает человеческие истины...

Тимоша спросил потом у Марьяны, как называется книга.
- Это «Лолита» Набокова. Здорово написано, не оторвешься. Ты знаешь, говорят - он ее ради денег написал. А получился шедевр.
- Это ты мне для учения подсунула? Я понял. Спасибо.
Марьяна посмотрела, подняв бровь:
- И что ты понял?
- Что я козел. Спасибо, чудушка.
Тимоша мог себя закорить. Мог повеситься. Но он не мог остановить поезд, который не он отправил. Он должен доехать до своей, и только до своей станции. Он есть на свете такой, и Господь в курсе. Как повернет небо, как соизволит - то и надо расхлебывать. Человеком быть, даже когда в жизни все не по-человечески.
И еще странную вещь понял Тимоша - на расстоянии разлуки его тяга усиливается, как ветер в печке. Утыкаясь носом в подушку, Тимоша чувствовал, как в рот тычется острый сосок. Обнимал Марьяну как бешеный, и слышал не ее шумное дыхание, а послелюбовный плач своей девочки...
Нет, это кисель, от которого не отстать. Сладость незнакомая обволокла все тело. Когда же надоест любить? Когда же насытится человек, у которого и так всего было сверх меры? Никогда.

...Тома Халцедонова смеялась. Мыслей у нее в голове не было никаких, один кисель. Ее мать оказалась не такая уж ведьма, перестала кидаться. В деревне после бани сели чай пить, мать укуталась в халат и говорит:
- Ты знаешь, я тебе завидую.
- На что завидуешь? На то, что школу кончаю, поступать придется? Нервы такие.
- Не на это. Все-таки в твоей жизни была большая любовь...
- Как это была? Как это была?
- Да ну, не кипятись... Если что… Вырастим. Даже интересно, какой ребеночек будет. Может, глаза синие... – мать заинтересованно смотрела в большой бокал с цветочком, как будто разглядывала будущего ребенка.
- Мама! - Тома угрожающе сдвинула брови. - Про циклы и аборты я все знаю. Прекрати сейчас же профилактику. Тошнит.
- А что такого? Я же тебе про это не рассказывала, - мать налила еще бокал из самовара и мечтательно зажмурилась. - Помнишь, я приходила тогда в школу документы забирать? Помнишь?
- Ну? - Тома напряглась.
- Так вот, я тогда смотрела на него, смотрела и вдруг все поняла. Ну, почему его бабы любят. И ты вот попалась.
- А почему?
- От него козлом не несет.
Тома расхохоталась. Она смеялась долго и зашлась в смехе. Вытирая слезы, уронила:
- Потому что красками воняет?
- Не надо, - мать скорчила физиономию, сморщила нос. - Не надо мне тут! Я хотела, чтоб он начал юлить, всяко унижаться, что вот, типа, старый козел и глянул на молоденькую. А он не стал юлить, принялся объяснять про какие-то белила, как тени падают, как сено не бывает ни зеленое, ни серое. Как будто мне давал понять, что я недалекая. И что вроде он не виноват, а я виновата. Совсем заморочил меня. Очень я тогда удивилась...
- Так поняла, почему виновата?
- Да не я же…
- Мам! Послушай. С этим букетом тогда. Он обиделся, что ты со мной так, как милиционер. Он думает – два человека должны знать. И решать. И больше никто. А ты начинаешь приходить и такое говорить.
- Я пришла тогда не за тем. Познакомиться, понимаешь. А что бы я ему, типа, сказала? Что сама хочу? Что-то заело меня. Подумала - а он не просто е...рь. Настоящий мужик ведь…
- Мам! В конце-то концов!
- Ну ладно уж, не буду. Да, понравился он мне тогда. Ужасно. Сильный такой, простой. Прям хочется приголубить. И все-таки приличный, не бомж какой-нибудь, чистый с лица...
- Да у тебя папка тоже чистый, чистый с лица… А живете как эти…
- Не, не дразнись. Я не про штаны говорю. А про человека, вообще. Есть чистые люди, понимаешь?
-Так наверно, в баню ходят! - ввернула Тома, совсем струсив от щекотливой темы.
- Грамоты у него, я видала... Фотки над столом, твои фотки, надо же. Приворожила ты его – это ясно, но чем приворожила?
- Да мама! - Тома выбежала на крыльцо.
- Куда ты, дурочка! После бани! Озябнешь.

Но Тома стояла на припеке в длинной фуфайке и улыбалась.
- Тамарочка, - выглянула бабка, - сходи до колодца. - И протянула ведро.
И Тамарочка - пожалуйста, она добрая сегодня, хоть бы огрызнулась по обычаю. Нет, она не одно ведро бабке из милости, она сейчас полный бак наносит. Тома крутила ручку колодезного журавля и уже не знала, чему удивляться. Мать разрешила рожать, вот это ничего себе. Но мы умные, рожать никого не будем, сначала поступим... А куда мы поступим? Конечно, в пед мы поступим, на социальную педагогику, причем сдадим сперва отборочные тесты весной. Мало ли что платно! Тимоша даст денег. А потом посмотрим. А потом в училище на режиссера массовых театров, а потом…
Солнце было нежное, сильное, с железных крыш сосед сбивал граблями наросты, а с других глыбы сползали сами. Шорох стоял, звяканье, дзиньканье воды. Как тогда на даче у Тимоши, когда камин растопили. Тоже все лилось за окном. Они тогда еще боялись всех, дергались от каждого скрипа. Наверно, этот страх засел в них навсегда. Потому что грех. Но они оба это понимают. И все-таки теперь, когда вместе столько пережито, вот теперь можно сказать, что это - любовь или нет?
Придется признать, что любовь. Что вагончик на стадионе, где можно спастись от людей - их настоящий дом. Там всегда есть свет, можно читать, всегда есть сухари или пряники в трех целлофанах, чай в шкафчике. Как же это он смог найти целый вагон? Ездил, что ли, на вагоноремонтный? Может, даже купил, может, так договорился, дали для школы. Сколько хорошего было в том вагончике. Само ожидание любимого человека, какое это счастье. Ходить по матам, в шкафчике прибираться, слушать, как он говорит, что она его ладушка, что он с ума по ней сходит. Вот история! Тома закрыла глаза, утонула в его руках.
Тома вспомнила, как он рассказывал про свою предыдущую любовь. Как Зорька невечерняя избавилась от ребенка. А Тимоша убивался! Зачем же он ему? Столько детей! Это противно, противно, что он многодетный! Это доказательство того, что это у него было и до нее, со многими женщинами…
 Вдруг ее обдало таким жаром! Она представила картину - сидит она в вагоне этом, кормит его ребенка. Ребенок сосет грудь и чмокает. Тянется из нее вся сладость и она остается слабая, пустая, как дудочка… Но ей не жалко, не жалко, пусть только не убивается больше по тому малышу, которого Зорька извела. Наверно, правда был сильный, если мать с ума свел…
«Тимофей Николаевич! Мне кажется, нет моего ничего. Пацан чисто ваш...»
- То-омка! Ты долго там? Капусту нечем смыть, быстрей воду неси! - закричала издали мать.

НЕ БРОСАЙ

И кто напоит одного из малых сих только чашею холодной воды, во имя ученика,
истинно говорю вам, не потеряет награды своей. (От Матфея святое
благовествование. Глава 10. Стих 42)

Тимофей Николаевич в это время сидел у постели первой жены. Он боялся к ней идти, потому что был сто раз виноват, ведь даже продукты к ней, больной, возила Марьяна. Она, которая вправе была тут не появляться вообще, она и хлопотала всех больше. Пораженный, он смотрел на нее новыми глазами.
Заносчивость и вольность обернулись смирением. Она даже не просила его сходить с ней, молча собирала пакеты, а он не знал, как начать. На выходе просто накинул куртку и взял пакеты у нее из рук, и она все поняла. Потому что не до разборок. Семья потому что.

В палате было три человека. Две фигуры в цветастых халатах переговаривались, ходили туда-сюда.
Третья не двигалась.
Увидев ее, лежащую навзничь, не просто распластанную, но будто растекшуюся по кровати, Тимоша испугался. Зная свою первую жену Серафиму кругленькой полнушкой, он не понял, куда что делось. Он видел острый подбородок, уставленный в потолок, бесцветную вату волос. Глаза полуприкрытые, безличные. Подошел, сел, унимая сильную дрожь. Марьяна начала привычно прибираться вокруг, унося какие-то банки, притащила ведро и швабру. Она общалась с цветастыми тетями вполголоса, но совсем не разговаривала с Серафимой.
- Мы укрываем ее, когда окна открыты, да она скидывает все. Пускай в халате лежит.
- В тот раз булавками приделала одеялко, так ништо, порвала ведь конец-то.
- А ты не сыпь больше хлорки, Марьянушка, и так дышать нечем. Глаза щипает от ней. Простой водой…
- Шприцов-то не купила?
- Купила пятый номер.
Говор растворялся, превращался в сплошной кисель и не пропускал смысл. Тимоша был внутри своего страха, как в коконе.
- Здравствуй, Серафима. Это я, Тимоша, пришел. Помнишь меня?
Она не среагировала.
- Не слышит она вас, - подала голос тетенька.
Но тело, бывшее когда-то полнушкой Серафимой, зашевелилось
- Здравствуй, родной, здравствуй, - слишком на «о» просвистела-пробормотала она. Лицо не выражало ничего, руки перебирали пуговицы на халате, ноги не шевелились. Ее бормотанье и стоны рассыпались, оседали по углам, не смешиваясь с говором других женщин.
- Больно тебе, Серафима? Где болит-то?
- Давно, давно не видела тебя.
- Я же пришел. Все некогда было, прости.
- Долго, давно не было.
- Мы Толика хоронили, Сима.
- У Толика все болит. Как у него болит все. Лиля, не обижай его.
- Уже не болит, Сима. Господь его успокоил. Милостив Господь...
- Да? - вдруг точно лопнула скорлупкой она, и проглянуло ее прежнее, доброе живое лицо. Она как будто включилась в сеть, стала быстро бормотать, с напором, но слова сливались, трудно было разобрать.
- Где я была, где я была, когда одна была?
- Ты раньше была одна, теперь не одна. Трое вас. Марьяна ухаживает.
- Кто она такая? Говори, кто такая Марьяна?
- Жена вторая, Симочка, ну разве ты забыла. Она вон какая хорошая.
- Хорошая, хорошая, а кто такая, не знаю. – Да, она права! В ее жизни не могло быть никакой Марьяны, это ей было постороннее.
- А меня-то помнишь, Сима? Ведь я твой Тимоша.
- У меня Толик мой, а Тимоша не мой. Кто ты такой?
- Муж твой Тимофей Николаевич. Дочки у нас, Лиля и Нина. Приходили они к тебе, Сима.
- Пускай, пускай приходят дочки. А ты кто такой?
Тимоша опустил голову. Такого унижения он не ожидал. Так ему и надо. Марьяна подошла, погладила по плечам рукой в резиновой перчатке.
- Хватит надсажаться, не понимает она ничего. Все подряд говорит.
- Она умирает?
- Где умирает, уже от паралича отошла. Видишь, руки шевелятся.
- А что она стонет? Мучается?
- Перестань, это рефлекторное. Она даже при дыхании стонет.
- Дом продали, деньги не отдали, - бормотала Серафима. - Где деньги за дом, давайте.
- Сима, в поселке дом не продали, слышишь. Дом стоит в поселке. Ты выздоровеешь, поедешь.
- Дом нельзя продавать.
- Не продали, Сима, Толик не велел.
- Толик? Надо не Толику. Дело есть не Толику.
- Толика Бог прибрал, Сима. Прибрал Бог.
- Да? - опять споткнулась Серафима на этом слове.
- Ты была в том доме, Сима, ты опять поедешь.
- Да, я поеду. Я была хозяйка в доме, все делала. Почему хозяин ушел, не знаю.
- Тебя выпишут, и мы поедем в поселок, Сима. Вместе поедем.
- Как вместе, я одна была. - И она потянулась куда-то.- Мне ехать надо, дом прибрать.
- Марьяша, ей можно вставать?
- Какое вставать, упадет. Ты лучше помоги мне постель перестелить. Перекати сюда, держи. Потом сюда перекати.
Тимоша помогал «перекатить тело» Серафимы, и его вдруг обожгло, что он слишком мягкое. Нет костей в этом жидком теле. Когда Марьяна тянула ее выше на подушку, упавшая голова и мягкое, словно бы кукольное, тело - как будто один халат тут и был.
- Одна я была, кто такой, не знаю.
- Тимоша.
- Не отвечай ей, это бесполезно. Она Толика поминает, почему-то уж на нем остановилась. Зациклило ее.
- Это старая история. У нас умер мальчик новорожденный. Толика считала сыном. Дальняя родня. Она считала, что он богоданный мальчик, вместо сына послан.
- Толик хороший.
- Толик хороший, а Тимоша плохой, - сказал Тимоша.
Его мучительно корчило, но он не уходил, он пришел принимать наказание.
- Говорю, перестань убиваться. Она меня тоже не узнает.
- Поеду дом прибирать.
- Лежи, Сима, тебе нельзя вставать.
- А ты кто такой, говори.
- Я Тимоша, Тимофей.
- Здравствуй, Тимофей, - закричала Серафима так, что все шарахнулись. Сутками без сознания и вдруг очнулась, непонятно почему… - Где ты был столько лет?
- У меня вторая жена.
- А у меня никого нет. Я первая и – я одна, - она говорила меньше, но более осмысленно.
- Просто ты болеешь, Сима. Это пройдет.
- Стой там! - закричала опять Сима, указывая на потолок. - Кто ты такая? Знаю тебя! Ты в нашем садике полы моешь! А я заведующая! Не ходи, стой там. Не могу тебя оформить, ты несовершеннолетняя. Тебя Тимофей оформит. Тимофей, оформи девушку.
- Все сделаю, Сима, - давясь слезами, сказал Тимоша, теряясь в догадках, имеет ли это отношение к Томе. Сима ведь правда была заведующей в садике, где Тома мыла полы. Но там раньше мыла полы и мать Томы...
- И дом прибери. Дом на Толика записан, там тетка моя жила. И сестра моя жила там. Все, как у людей.
- И дом остался, Сима. Ты встанешь, вместе поедем.
- И не бросай никого больше.
- Не брошу, Сима. Никого.
- Всех оформи, Тимоша. Ведь ты любишь всех. Ты хороший.
Внезапно она улыбнулась. Из губ ее донесся птичий шелест, шепот. Волна прошла по лицу. Невидимая волна, внезапная, и в тот миг она будто помолодела, сгладились морщины, проступило прежнее круглое личико, аукнула юность. Внезапная смена состояния больной испугала Тимошу. Марьяна стала кормить ее кашей, Сима улыбалась, каша вытекала. Щелка захлопнулась.

...Вышли на улицу вместе. Воздух такой сладкий, пьянил после больничного смрада. Оттепель и ручьи, всегда так волновавшие Тимошу, вызывали боль в горле и неудержимые слезы.
- Заедем в церковь, - сказал вдруг Тимоша. - Хочу соборовать Серафиму.
- А на работу тебе не надо?
- Каникулы у нас. После третьей четверти. Но я схожу – потом…
- Хорошо, - отозвалась Марьяна, - пойдем, только быстро. У меня мастера заказаны. К ней на квартиру. Ты, кстати, прописан там или нет?
- Прописан, хотя и в разводе.
- А наша?
- Наша на тебя. Можешь выгнать меня преспокойно. Мы ведь не расписаны.
А что так озадачилась? Тебе же никогда неинтересно было. Тут вдруг начала, начала…
- Пошли распишемся.
- Зачем?!
- Надо. Нельзя, чтобы ты сейчас был один.
- Я не понимаю.
- Потом поймешь.

Тимоша думал о Симе. Когда Господь хочет наказать, отнимает разум. Но за что он наказывает настрадавшуюся женщину, которой всего только шестьдесят? Она как бы и не живет по-настоящему, но и не умирает. Что-то держит. Что? Она его, однако же, узнала. И отключилась после. Нет, надо соборовать.
Или возьмет, или отпустит.
Батюшка в храме долго беседовал с дамой после крещения. Ребенок был уже взят несколькими родственницами, укутан, обласкан, уложен в коляску, а дама в шубе и ажурном шарфе с долгими концами все стояла, понурившись, перед батюшкой. Марьяна нервничала. Тимоша и Марьяна пошли к нему, просили благословить, целовали руку. Потом изложили, что хотел Тимоша.
- Соборовать больную - благое дело, - сказал рокочущий, отливающим серебром батюшка. - Как часто она приходит в сознание?
- Когда как, - честно сказала Марьяна, - вчера не приходила, сегодня приходила. А завтра не известно.
- Тогда бесполезно, - отказал батюшка. - Смиритесь. Не поедем. Человек должен сознательно на это идти.
- Нет, батюшка, умоляю вас, - заволновался, заколотился Тимоша. - Она очень верующий человек.
- Вот и хорошо, вот и уповайте на Господа. Молитесь.
- Но чем же мы можем помочь! Если даже вы отказываете. Вы не можете отказывать страждущим!
- Заказывайте молебен за здравие, молитесь...
Вышли из храма убитые.
- Надо найти другого батюшку, - твердил Тимоша, - это так нельзя, не по-божески.
- Батюшка лучше знает, - пожала плечами Марьяна, - смирись. Что ты так ведешь себя в храме, как ненормальный. Мы только спросить можем, а орать незачем. Видно, ей отказано даже в этом.
- Но почему?
- Потому что все не случайно. Смирись, тебе сказали. Поговорку свою помнишь?
- «Спасибо, Господи, что не до смерти».


Ночью Тимоше снился сон про то, как он всех бросает. Берет в руки человека, поднимает над головой и с размаху - в карьер какой-то. Внизу рычат экскаваторы, трактора. Как были на Севере карьеры с песком да щебнем... Кругом сухая мгла, густой жирный дым идет снизу, огня-то не видно. Духота сжимает горло. Тимоша берет Симу с матрасом, размахнувшись, руки разжимает - она скрывается в пропасти так, будто ее утягивает воздух. Потом Марьяну, которая стоит со связкой его картин - и ее туда же. Лильку с двойняшками, Нинку, Толика, Зорьку невечернюю... Тому... Но Тома вырывается и бежит прочь! Всех надо бросить и прийти в разум. Он должен остаться один, так надо... Иначе так ничего и не поймет, зачем все было… Он снова хватает Тому, хочет в последний раз поцеловать, но вместо этого зачем-то говорит – «тебя я тоже оформлю». Тома пронзительно кричит, и Тимоша просыпается…
Крик тонко послышался со двора.
Трясущимися ногами, едва попадая в трико, нащупал кроссовки, схватил куртку.
- Куда? - вскинулась Марьяна.
Но его не удержать. Слишком упрямый.
…Тимоша выскочил из подъезда, стал озираться. Ничего не было видно, кроме сереющего рассвета. Четыре часа, наверно. Охватила тряска. Почему, кто кричал? Неужели приснилось? Решил подождать, застегнулся, пошел вдоль подъездов.
Навстречу шла шумная компания с вечеринки. Молодежь дышала руганью и вином. Один из них приотстал, подошел к детскому фанерному домику из сказки, который был раскрашен бубликами и печеньем, а крыша под шоколадку. Парень возился у домика и Тимоша подумал - ну вот, нашел, где... Но нет. Парень заругался матом на весь двор. Тимоша ускорил шаг. Тот побежал, шатаясь. В домике явно кто-то был...
Согнутая девичья фигурка в углу.
- Что он тебе сделал, это бандит?
- Ничего не успел, просто... Начал тут...
Голос был какой-то знакомый.
- Он хотел это самое, а я песком кинулась...
- Ну-ка, выйди-ка, - попросил Тимоша. - Я в такие двери не прохожу. Ты что это тут делаешь?
Девушка выбралась из лилипутского домика, шмыгая носом. Точно, это была Лариса из их дома. С которой они вместе выручали Зискину дубленку...
- Лариса, это ты, деточка? Что стряслось?
Лариса заплакала.
- Папашка пил с Зиской, как обычно, не хватило. Стал деньги требовать, а где у меня. Рылся, рылся да как заорет, что я у него деньги украла... Да у нас нет давно никаких денег. Не могу домой идти... Хоть он и отец...
Личико ее с тонкой кожей, просвечивающей на висках и на веках, не было искажено, не безобразили его страдания. Оно было то ли усталым, то ли безмятежным, лишь темно-розовый рот чуть пропускал слова и тонкие дымки пара. Неслышные слезы скатывались по подбородку и пропадали. «С таких девушек надо писать мадонн», - некстати подумал Тимоша, но вслух сказал другое:
- Пойдем домой, детка, нельзя шататься по ночам. Папашка давно спит, не бойся, - Тимоша взял ее за ледяную ручку и слегка потянул за собой.
- Нет! - она вырвала руку. - Не пойду я домой. Хоть убейте.
- Так тебе же спать негде!
- На вокзал пойду спать... - и она, подняв воротник, медленно повернула прочь.
Господи, ну что еще такое? Что делать? Своей беды ему мало... Алкашей еще... Детей алкашей утешать...
- Подожди... - Тимоша догнал ее. - Так нельзя. Давай к нам, а утром разберемся...
В нем возникла нестерпимая дрожь, такая гадостная, такая противная, что он захотел скорее прекратить ее. Лариса была бездомной кошкой и полной обузой очумевшему Тимоше. Он боялся, боялся брать еще одну сироту на свои плечи. Но ведь сказала же Сима! Велела не бросать никого! И чтобы не бояться, он сжался и стал совсем решительный. Насильно самому себе. Лариса, похоже, на все махнула рукой и покорно пошла за ним.
Когда они вошли в прихожую, на кухне горел свет, а Марьяна в халате гремела чайником. Она посмотрела на Тимошу, на Ларису и... вздохнула. Что она думала в этот час, пока Тимоша шастал по двору? Может, с ним что случилось! Она не кидалась, выдержанная женщина. Но потом увидела, что ничего, просто Тимоша подобрал котенка, вдруг поняла, что все хорошо. Лучше не бывает. Ведь беды не случилось, коли рядом случился Тимоша.
- Живая и ладно. Потом расскажешь. Иди я тебя кипятком согрею, в гладилке уложу.
Странно, почему она ничего не стала спрашивать? Лицо закоченевшей Ларисы с покрасневшим носиком было так растеряно, ручки не могли расстегнуть нормально пуговицы, и Марьяна твердой рукой ей помогла. Потом отряхнула пальто от песка, отвела в сиреневую ванную. И все без слов.
Когда выкупанная девчонка, попившая чаю, была уложена, наконец, совсем рассвело. Они лежали с открытыми глазами и слушали, как Лариса бесшумно плачет, душа сиротская. Еще лет всего ничего, а уж так пережила.


ПОЦЕЛУЙ ДВЕРНОГО ЗАМКА

Тома Халцедонова сунулась после каникул на лыжную базу и не узнала Тимошу. Отросшие волосы, всклокоченные и немытые. Бородка? Он сбесился. Романтика слетела с нее шелухой.
Она оперлась о косяк, постучала ручкой о деревяшку.
- Тимофей Николаевич. Панкуете помалу? Вы соображаете, как будете целоваться с такой бородой?
Он только сверкнул запавшими глазами!
- Здравствуй, ладушка. Как съездила? Все живы-здоровы?
Он не реагировал на вопросы.
- Что это вас моя родня заинтересовала? Вам не все ли равно?
- Нет, не все равно. Если с ними все хорошо, то и с тобой. А если...
- Моя родня начинает вас любить поодиночке и оптом. Мамашка Таня - того гляди отобьет ...
- Как изобьет?
Вдобавок он еще и оглох!
 - Тимофей Николаевич, ну хватит корячиться. Вам не идет борода. Я люблю, когда вы бритый, крутой мэн. Ну, что с вами? Вы забыли меня?
-Тома, у меня жена умирает в больнице, - шепнул, стесняясь, Тимоша.
- Которая с косой?
- Нет, первая жена. От которой дочки.
- Ну вот. Развели гарем... - она жаждала наказать, но растерялась...
Тимоша медленно прижал ее к себе и застонал. Зарылся в волосы, дополз ртом до родинки. Он даже теперь, в такой тяжкой ситуации, хотел ее. И сам себя считал последним зверем. Да он хуже, хуже Гумберта, куда там… Как же это умещается в нем, страшно. А Тома чувствовала, как загудел трансформатором, как понеслась кровь по могучим венам. Она, легкая и пустая, заполнялась этим потоком, как шлюз.
- Закрой дверь, - промычал он.
- Нет, пойду, - вырывалась она, - сейчас инглиш, я сказала, что пойду в зубной. Заметно будет. Нет! И так уж мокрая совсем... Тимофей Николаевич, я люблю вас, грязного, с бородой. Сильно! Я от вас зависеть стала. Вы теперь не бойтесь... Проведайте свою старуху, но вернитесь. Слышите? Каждую субботу в вагончике буду сидеть. С обеда. Если что, в школе договоримся. Эй, да что вы?.. Нет, я сказала! Нет!
Но Тимоша в полном запале уже делал свое черное дело. И она, вытаращив глаза, жадно ему покорялась. Невозможно было даже ласкаться, долго терпели оба, мигом вспыхнули. И дверь не заперли, ужас, если бы кто вошел… Прижавшись у стола так, что проросли друг в друга, они ловили последние отзвуки блаженства. И никто их не тронул, пожалела судьба.
- Что наделали, что наделали, - счастливо шептала она, - куда я пойду такая… мокрая.
Тогда он снял футболку и все исправил. И легонько ладонью – «беги».
И она понеслась по коридору вскачь. Олененок. Когда шуршишь ей в уши, она еле слышно кряхтит, томно поворачивая голову то в одну сторону, то в другую сторону. Она моментально поддается ему, уже ручная стала. А он теперь так занят. Пока бы надо завязать, коли Сима так плоха. А вообще завязать? Уже не получится.

Тома Халцедонова любила власть. Она тайно любила власть над людьми, над ситуациями, власть, идущую от денег и от знакомств. Ей не хотелось получить царство, можно было и полцарства. Или треть. Но лично.
Ей надо было хоть что-то, но свое. Тимоша исполнил свое заветное желание - поделился с ней всем, чем мог. Научил слушать себя и других. Показал, как читать картины. Заразил жаждой наслаждения. Но чего он добился? Теперь Тома поняла, чем он выгодно отличается от ее бритоголовых примитивных сверстников и захотела с ним остаться. Но время уже разносило их в разные стороны, как разбитый плот, который сперва плывет всеми бревнышками, кучей, а потом урчащий поток разметывает их по запрудам, прибивает к берегу или даже топит на глубине. Тимоша не мог принадлежать только ей одной. Он был общий капитал для многих, многих наследников.
Они оказались противоположные с Тимошей, этим простаком, который прежде всего бился за других, а потом уже за себя, вернее, за себя биться руки не доходили. Вот это его и губило. Часто альтруизм, исходящий от человека - он не адресный, распространяется на всех, и все греются в его лучах. Но человек, от которого эти лучи исходят, он в это время тратится, не восполняя запаса. Доброта Тимоши была предназначена для того времени, когда бы все жили так, как сам Тимоша, и все согревали бы друг друга. Но, допустим, в то время, когда живет он и
тратится направо-налево, таких, как он, больше нет. Получаем что? Ничего не получаем! Потому что Тимоша идет в расход и перестает обслуживать весь земной шар…

Он уговорил Тамару сходить с ним на службу в церковь. Дело было в Великий пост, и он сказал, что ей, дескать, пора и на первую исповедь сходить. Может, он помнил тот разговор в больнице, когда у нее были нервы и морально-этические искания относительно греха? Он, конечно, сказал, что надо готовиться, голодать, вспомнить все, чего натворила плохого, и твердо в этом признаться. Но Тимоша привык держать пост, - он вообще любил холодную картошку, лук, черный хлеб, огурцы, - да и состояние у него было такое - ходил к задыхающейся Серафиме и, хотя она его давно не узнавала, распинался перед ней за всю свою жизнь. Это была его личная, не церковная служба...
Но у Томы в семье никогда пост не держали, питались редко и мало, что достали, тут и съели. И Тома пришла в церковь, не зная, что такое пост. Она очень волновалась, просто позеленела от страха, но после исповеди батюшка отчитал ее. Она-де не ведает, что такое грех, раз у нее нет греха «перед Богом». Как же нет! У всех есть!
А бедной Томе казалось - что нет, она верит, довольно и этого! Тома надеялась, что она делает Тимоше большое одолжение, идя на исповедь. Она, малолетка, жила со старым мужчиной и гордилась собой, так как до этого чувствовала себя никчемной сонной рыбой, а тут ощутила жизнь. Жизнь действительно переливалась от него к ней - как в сообщающихся сосудах. Но с точки зрения батюшки любовь вне брака была блудом. Бедная Тома, не ответив на вопрос о браке, сказала, что она - любовь великого человека. Вот так в лоб сказала, да еще с гордым видом. И ясно, не была допущена к причастию, так как не собиралась ни в чем каяться.
Тимоша издали смотрел на зареванную Тому и был сам не свой. Но он-то знал, зачем пришел сюда - о своей душе подумать. Душа не знала покоя из-за Симы, и он стал просить - дай, Господи. Реши своею властью жизнь человеческую. Помоги ей, так мучается она, так мучает всех нас. Прости ее, отпусти, верующая она, хоть не церковница, по вере жила, по доброте, по жалости. Прости и отпусти, плакал Тимоша. И он, честно обо всем подумав, выложил батюшке все - про Серафиму, Марьяну, про глупую смерть Толика и про Тому. Он покаялся, что живет грязно, неправедно, телесно. Но не может оставить всех и затвориться в чистом отшельничестве. Хотя пора ему уже уйти от света, писать картины и молиться.
Искусство - тоже искушение, заметил батюшка. Не гордыня ли говорит в тебе? «Не знаю». Такова уж воля Всевышнего на все.
Он понимает, принимает наказание божье за все, раз он перестал писать картины. Батюшка видел, чувствовал Тимошино отчаяние и даже не вникал в список - оставь на следующий раз, сын мой. Батюшка сказал - все верно понимаешь, искусство - это искус, живи, мирянин, простою жизнью, не мудрствуй лукаво.
И допустил до причастия.
Тимоша видел, что плачущая Тома пробирается к выходу, завелся страшно, плохо слушал благодарственную и тоже ринулся идти, без целования креста. Целовать крест, целовать девушку... О чем мы все время думаем!

Он вышел почти сразу, но не смог ее найти. Побежал к вагончику - там было закрыто. Чик-пок на замок. Ее не было в этой смешной и родной норке. Но тот замок, который поцеловала она, был пострашнее. Потом он пошел в школу, чтобы лыжную базу тоже проверить. И там ее не было. Он бродил то туда, то сюда, загнанно оглядываясь по сторонам. Огромные лужи, полные серого неба, были основной картинкой весны. Очень много воды. Зальет огороды, зальет Тимошину дачу на берегу пруда. Много, слишком много приходится плакать этой весной... «Господи, помоги же нам. Не давай ей уйти домой, утешить ее надо. Если она в обиде уйдет домой - рехнусь».
Так думал расстегнутый, сирый, прощенный церковью Тимоша. Хотя считал себя хуже в десять раз... Так думала застегнутая, нахохленная, непрощённая, сидящая на стадионной скамейке Тома. Он шел мимо, опять к вагончику и там ее увидел! Не ушла! Судьба опять пожалела!
- Тома, голубушка. Что ты тут де... Это ты?!
Халцедонова сидела, опершись белыми кроссовками на переднюю скамейку, тихо курила и взрослела.
Она устала плакать. Порыв к высокому закончился ничем.
- Тимофей Николаевич, хотите сигарету?
- Но я же не курю! Ты-то!... С каких пор? Не выношу, когда от женских губ...
- Ну, может, пива? - и протянула ужасное по вкусу и крепости пиво «Балтику», номер девять.
- Давай! - крикнул он. - Давай нажремся, и черту все. И чтоб не думать...
Рывком отхлебнул и сел рядом. Он резко переходил от бешенства к смирению.
Он не хотел ничего плохого, хотел только помощи, прощения для всех. Но жизнь такая грубая. Он взял ее ручонку с сигареткой, погладил лапищей и стих. Эх ты, дитя рабочих районов. Он забыл те утешительные речи, которые вертелись у него в башке, покуда он бегал, искал ее. Из стадионного репродуктора пел какой-то мальчик-с- пальчик из тех, кого любила Тома. «Я любил трех женщин, я любил трех женщин...» Тимоша тоже любил трех. Нет, больше... Простит ли все это любимая? Простит она это испытание, на которое он ее бросил опять? Устроил девке экзамен. Сам-то давно научился этот экзамен сдавать?! Нет, чтобы просто пожалеть, приголубить такую маленькую, такую неуверенную в себе...
Прижать к себе и гладить, гладить, согревая, утешая, ничего не требуя... Ну почему нельзя так просто припасть и все? Но он начинал подспудно чувствовать, что все это происходит потому, что как раз и нельзя.
Зачем же тут прикидываться, зачем хулу разводить. Нельзя же припадать к чужому счастью, и к судьбе чужой! Чего возжелал...
А она давно уже простила, просто жалко было, что опять все жертвы ни к чему. Ну сколько она уже делала уступок, со скольким соглашалась - она, гордая и непримиримая Тома. Это мужчины должны убиваться и заслуживать, а не так, чтобы ей убиваться ради них... Ее насмерть испугала одна вещь: кто-то может судить ее, плохая она или хорошая. Но никто же не смеет ее судить. Есть самое главное - она и он. Она стала понимать его со всей этой церковной фигней, она догадывалась, что он слишком верующий и доверчивый, и нет, теперь это не соединяло, а тоже их разъединяло. И чем больше она любила его - а это само по себе было необычайно, ведь она не умела любить раньше - тем большее их разъединяло. Разве это справедливо?
И дороги те слезы, которые они молча глотали рядом, на этом холодном ветреном стадионе, запивая их гнусной «девяткой». Он и она, его бесценная девушка.


ОТТАЯВШАЯ БАБОЧКА

Ведь это мудро - земле поклониться, не обязательно сразу сажать... Ты приди, ты постой неподвижно, освойся помалу… Под лепет струй такие мысли всегда хорошие, такие надежды. А и ничего, что один, зато гордиться можно, что без него этот кусочек земли стал бы помойкой. Везде бы мягкие бутылки от напитка валялись, молочные пакеты, банки от консервов... А он здесь рай образует скоро... Как же там в книжке было? Мужика хотели обмануть, услали в пропасть, в пустыню, сказав, что там есть город, который он ищет. Думали – все. Конец ему пришел. А он через несколько лет явился обратно и врагам своим «спасибо» сказал. То есть , действительно, взял и сам построил то, что хотел. Это, кажется, Грина был рассказ. Надо спросить в библиотеке, как называется. Тимошу очень будоражил этот рассказ.
Можно долго вот так стоять, слыша шорохи и скрипы, шелест тепличной пленки, посвист птиц, разглядывая небо через веточную вязь. Ты ничего не делаешь, а в это время силы подземные в тебя входят. И совсем необязательно молиться, хотя кто может - это благодатно. Пошевелишь губами, как вон та рябина ветками, и вот уж ты один из малых сих.
Он наклонился – сбоку на старом чурбачке что-то моргало. Разве только чурбан уже проснулся и стал моргать… Пригляделся. Нет, это не дерево движется, это в расщелинке пошевелилась замерзшая бабочка, видно, солнце припекло ее, вот она и оттаяла раньше срока.
Тогда он взял осторожно эту бабочку, неожиданно большую, коричневато-охристого цвета, совсем черную на концах крыл, более светлую к середине… Еще слабые желтые пятна светились на темном фоне, надо будет спросить у биологички Наины, как зовут такую бабочку. Взял ее, посадил в огромные ладони и стал отогревать, подышал на нее немножко, посадил обратно на чурбак. Но одно крыло у ней было совсем помятое, так она не держалась на весу и хлопнулась набок. Тогда он взял ее опять, долго дышал и снова посадил в ту щелку, поглубже. Она трепыхнулась раз, другой, опять затихла.
«Ишь, ты, - посочувствовал крохотной бабочке громадный Тимофей, - как тебя валяет с похмелки. Давай уже, оживай. Коли начала. Негоже так – то встать, то падать. Сиди грейся, проверю».
У Тимоши щипали глаза и нос, так он стремительно сроднялся со всеми на свете корягами. Он терпел, дышал, не плакал, это было счастливое сродство, они признавали его своим, все еще спя, уже давали знать, что слышат. Сроду на даче он не накололся на сучок, не ободрался у малины, не жегся крапивой.
Тимоша никогда не пытался никого заставлять. Он сам приехал, починил теплицу, нашел и залатал поливочные шланги, посчитал, сколько опять срезали электропроводки. Он был потрясен, какой кавардак воцарился на его ухоженной даче за последний год. Вот, не стало незаметного Толика, который всегда занимался мебелью и заборами. А вот яблоня, которую сажал еще для Зорьки незакатной. Она уж начала плодоносить, и это ее он так бурно и по-разному писал. А яблоня-то засохла! По ней пошла какая-то землистая ржа, и вот, даже листья не выходят... Тимоша стоял потрясенный. Как же так совпадает? Теперь он точно никогда не вернется к Зореньке.
Яблони еще есть. А вот рябинки - ровесницы романа с Томой. Хороши, только надо их остановить, чтоб не вымахали, провода будет трудно тянуть... Надо будет чикнуть вершинки секатором. Войлочные вишни, которые сажал после рождения внучек.
Шикарные северные сливы – это дочки. Плодоносят такую уйму. Сирень надо проредить, откопать, все кругом забивает.
В этот выезд, конечно, ему не до картин, но потом... Надо почистить все, вымести, вымыть. Хорошо, что он укрыл веранду стеклом. Там нормально писать. Он думал, что послезавтра пойдет на работу и увидит Тому. И как она будет сильно сердиться, наказывать его, как будет долго отходить, и как они вымотаются оба... И припадут потом...
И вдруг он страстно, неистово захотел, чтобы ничего этого не было. Пусть бы она хоть раз его услышала, пусть бы пришла сейчас, обняла его и все, все! Перелететь через этот ужас ссоры и сразу - счастье... Тимоша представил картину: грязь, дороги затоплены, Тома, проваливаясь и балансируя, все-таки бредет по аллеям...
Может, даже заблуживается куда-то, ведь мостик тоже затоплен... Но сейчас, вот сейчас она на середине дороге, и, пока он отнесет этот мусор и тот, пойдет искать водопровод - она выйдет из-за домика! Выйди же, Господи, выйди! Как же я люблю тебя, родинка, ты слышишь?
...Он вышел за дом, и там никого не было. Точно кислотой плеснули в лицо. Даже слез нет, один туман в глазах. Она не приехала. Почему? А вот бабочка. Она что? Бабочка, обсохнув на солнышке, вылезла их укрытия и полетела. Надо же.

После болевого шока невстречи, утихнув и проморгавшись, Тимоша смотрел, как удивительно природа дачная отличалась от городской. В городе уж голая земля, а здесь полно еще снегов. Правда, в первую неделю вдруг прошла метель, такое весной редко бывает, но все равно, старый снег еще глубокий. Он похвалил себя, что не унес со второго этажа свои бродни и теперь может лазать по перелеску бесстрашно. А еще он не забыл распорки взять для холстов, он сам придумал как-то - литые кольца из резины он разрезал, чтоб мокрые этюды по углам скреплять друг с другом, между ними брусочки, сперва были деревянные, а потом он приладился ставить поролоновые, таскать на горбу легче…
В удачный день он несколько работ скреплял, чтоб не попортить. Их можно было так нести и так бросить, они не сминались, сами по себе продолжали сохнуть...

И в этот день ему повезло. Набрел на тесноватую полянку, где в хороводе недоростков накренилась старая береза. Тимоша трогал ствол ладонями, казалось, обнимает он живое. В снег уходило тело женское, развилка представлялась вскинутыми вверх ногами... Он торопясь наброски делал, и мокрое, коричнево-сиреневое нутро рощи смягчало нестерпимость снега. А там еще закат просачивался слабым розоватым светом. Но господи, не так же откровенно! Он волновался, женских судеб горечь открылась для него в закатной роще, зябнущей, но медленно встающей от сна. Вон то потрепанное бурей дерево, что пополам ужасно разломилось - Серафима. Угадывалась Зорька незакатная в великолепной яблоне без яблок, дичком росла да непривитой кроной бушевала. А ивы в сонной поросли кустов как дочки. Узорчатость и стройность взрослых сосен напомнила Марьяну, а та рябинка, что стремилась вырасти из толщи - Тому. Ну тонкая, ну совершенная полетность. А невысоко от земли все ветви в нежном, тесном заплетенье, а там, вверху, пошла вширь. Надо будет Томе показать. А эта вот береза - не просто тело, которое берет мужчина, ни о чем другом не думая. Берите! Все отдаст... На снег ложились розовые тени, воронки вкруг столов сочились влагой, отблескивали словно бы атласом. И, несмотря на снег, какая-то висела сладостная дымка, и клекот капель, и ручьи уже смелее ворковали. Посвистывали птицы, но не хором, а так еще, отдельными, навскидку, позывными.
Вот и осина, выбежав из рощи, на спуске, как и он, остановилась. Услышала ли птичий гомон, или треск ломящегося через заросли кого-то? Остановилась перед желтой лужей глинистой - одною кроной растопыренной все слыша, второй, внаклонку, глядя в воду. И рыжая трава, остатки снега, все теплое, не остылое теперь.

Этюдов оказалось много. Он еле-еле увязал их. Он шел на дачу так, как будто клад нашел. И как удачному грибнику, ему попадало на глаза еще больше и больше. Вон окно красивое. Его тоже можно сделать, вот таким же розовым настроем сделать. Все прыгало внутри. Тимоша растопил камин, сел рядом на мешках, потягивая из закопченной кружки мятный чай. Да что тут и с ума сходить, в конце концов, он художник, у него такие события должны рядовым явлением. И не так уж много наработал.
И обожгло - а если бы приехала она - так ничего б и не было. Он бросил все бы, да вокруг нее кружился, капризы бы ее устраивал. Куда там уж с деревьями общаться...

Но праздник не кончался все равно. Ведь в глубине душе он понимал, что в этой истории с Халцедоновой он потерял все силы, и вряд ли что на возрастном закате создаст. Теперь же все получалось, что шанс как будто есть...


 РОЖДЕНИЕ ЖЕНЩИНЫ

На Пасху был у Томы день рождения. На тот год Пасха вышла рано, как раз попало ей на праздник. Тимоша обещал от дочек прибежать, и как бы ей в подарок заказать хороший ужин. Она сама так захотела, сказав, что лучше бы всего быть с ним. Днем будет дома отмечать, родители готовят стол, придут девочки из класса, Маруся Новикова... А вечером немного посидеть вдвоем.
- А вы хотели бы со мной. И с матерью?
- Почто меня язвишь? Я раз принес букет, и то облили грязью. А с матерью вообще. Зачем сидеть со старой ведьмой?
- Козел, - вспылила Тома, - вы просто редкостный козел. Уж вас-то она помоложе.
- Да ладно, сговорились. Не шуми. Держи билетик с номером стола. Заказал уже. Второй билетик у меня. Это, знаешь, у вокзала, еще там варьете открыли. Один бы раз в натуре посмотреть.
- Развратник, - ухмыльнулась Тома.

Как радостно Тамара предвкушала ужин! Под длинную бархатную кофту сочинила трикотажный топ, чтоб плечи были голые. А дома! Дома мать сбивалась с ног! Отец опять дежурил, но денег, правда, дал.
Маруся накануне торт ей принесла, такой медовый торт огромный. Сказала, что подарок будет позже. Это сюрр-р-приз!
Сюрпризом оказался Судзян, да еще с другом. Оба бритые, как огурцы, смешные, притащили из «Цветочного рая» горшок, в нем большой цветущий куст с каллами. На нем был кулек из целлофана, чтоб не застудить. Мать заохала, забегала, тут же пересадила куст в большое ведро, завернула жатой бумагой.
Парни выпендрились, выставили финские конфеты, дорогое вино «Молоко любимой женщины».
- Я Артур, - кивнул матери Судзян, - а это приятель Виктор. Димченко.
«Держись, Тома, - приказала себе Тома, - не тот ли, что затравил моего любимого собаками?»
Новикова и Ткаченко накрасились до задниц, у Новиковой даже татуировка красовалась на предплечье.
- Я тоже хочу, - щелкнула языком Халцедонова, - не в салоне была?
- В салоне. Где «Сэконд хэнд».
- Классно! Запиши меня к тому же мастеру.
Через час хохот и грохот стояли плотной стеной в квартире Халцедоновых. Мать подавала горячее, опустошала от салатов холодильник. Парни старались. Они оба были спортсмены, Димченко тренером в спортшколе, увлекался кинологией. Оба поездили, побывали в приключениях.
- Одного пса, конечно сам загубил. Прививку не сделал, он чумой заболел. В тот день еще дружки пришли из Чечни, мы налопались на радостях, и я пошел их прогуливать...
- Ты дружков пошел прогуливать? На поводках? - все засмеялись опять.
- Да нет, собак. Своего пса, того, которого тренировал. Этот мой, который больной, вдруг кинулся на детей на стадионе, Тесков подбегает - рраз! - и повалил мою зверюгу. И загрыз, представляете.
- Хорош, - смеялся Судзян.
- Хорош, - подтвердила Тома. - Зря только он пса загрыз, не тебя.
- Что? - удивился Димченко. - Я его любимый ученик, он меня уважает, и я очень его уважаю.
- А я его любимая ученица, - выпалила Тома, испугавшись вдруг, что скажет лишнее, - пойдем курить, Артур. Лопать поменьше надо.
Вино и музыка лились рекой, а Тома стояла на балконе в накинутой куртке и отстранялась от Судзяна.
- Того случая в бассейне я не помню, - тихо говорил он (поди-ка, врет все, стыдно), - да я тебя тогда и не видел вовсе. А вот сейчас, когда я уговорил Марусю свести нас, нельзя так, дорогая.
- Льзя. Не выношу нацменов.
- Не надо быть такой. Ты понимаешь, ты как цветок на нашей помойке...
- А тебе не надо быть таким! Ты что думаешь - загорелого торса мне достаточно? Я девушка с запросами. Моим развитием занимались, учти.
- Я это уже понял, не воображай, не торгуйся. И не кури столько. Знаешь, я учусь в институте, помогу поступить. Есть знакомые.
- Чихала я на твоих знакомых! Я сдала платные тесты, вне конкурса иду. А ты хоть что-нибудь, кроме своего спорта, знаешь?
- Не волнуйся, знаю. Не сейчас. Сейчас о другом надо говорить... – он взял ее за шейку и нашел родинку…
- Уйди, - задергалась Тома, уцепившись за его нагрудный карман и ломая пальцами молнию… - ненавижу.
- «Я тебя ненавиже, - «у» как «е» шептал ей в ушки коварный Судзян слова из хита Земфиры. - «Я тебя ненавиже...» А слушай, хорошо, что ты немного пьяна. Но в восемнадцать лет уже можно целоваться...
...Глянув на часы, совершеннолетняя Тамара Халцедонова вылетела из-за стола и сказала, что сейчас придет, только купит кока-колы в киоске. Едва одевшись, полетела в ресторан у вокзала. Она врала так, будто всю жизнь врала. Плохо понимая, что делает, она бросила куртку на стойку раздевалки и пошла в зал, показала талончик.
Ее проводили к накрытому столу - вино, сок, фрукты. Она села ждать, поводя голыми плечами состоявшейся женщины.
Она съела машинально все груши и яблоки в вазе. Она нехотя отпивала вино, подливаемое официантом. Потом ей подали холодное и горячее. И это она тоже ела. Потом подали варьете, и перед ней замелькали мускулистые ноги танцевальной студии. У одной танцовщицы под юбочкой висела нитка от тампакса. Тома усмехалась.
В зале можно было видеть вихревое кружение вокруг ее столика. Невиданная вещь - такая яркая девушка и без друга. Тома огрызалась на приглашения потанцевать, но не посылала всех подальше. Снисходительно кивала не самым молодым и ослепительным, а только тем, кто был в возрасте. Понимала ли она, что очень рискует? Что могли взять под белы ручки, вывести подышать и... Нет, конечно, не понимала. Сегодня она приказывает, думала глупая девчонка. Сегодня ее день, и что бы ни случилось, она здесь лучше всех!
Действительно, она была чудесная - маленький топ, длинные волосы по спине, безупречность плеч и рук, затуманенные грустью глаза. Дважды или трижды к ней за стол просились, но она отрицательно мотала головой. Еще чего! Она сидит одна. Не видите - два прибора!
Однако любимый не пришел. Она немного напилась. Покачиваясь, вышла, вырываясь из рук очередного восточного парня, который пытался всего лишь надеть на нее куртку и предлагал подвезти... Но бедная царица Тамара вылетела из ресторана и поскакала на троллейбус...
«Господи, это мой последний день рождения такой... Он бросил меня, это ясно. Но больше я не позволю по мне ходить. Это первый - последний раз. А месть будет страшной».
Ей, конечно, не пришло в голову, что, летя на встречу с Тимошей, она совершенно беспардонно бросила своих гостей, и те были в полном ауте. Но поскольку их было двое на двое, они допили прекрасное вино, доели десерт и ушли вчетвером на дискотеку.

А Тимоша ее не бросил.
Просто через три дня после его сильной молитвы всем стало не до ресторана. Молитва шла из наивного больного сердца и дошла. И Серафимы не стало.


ОНО ЖИВОЕ

Майские дни очень быстролетные, их приносит и уносит безответственный весенний ветер. Весь май это как бы первый выезд на дачу. И один день после, когда тело сладко ноет от усталости. Никто не помогает, жалко. Было бы веселее.
Лариса, пока жила у них, боялась высунуть нос на улицу, боялась столкнуться с папашей. Выбежав из дому в ту несчастную ночь, она оказалась без вещей и учебников. Но в школу надо было ходить, и Марьяна ее сопровождала, чтобы как-то выйти из положения. Им повезло, дома никого не было... Собирая рюкзак на дачу, Тимоша слышал на кухне разговоры за чаем и возню с посудой. Они с Марьяной собирались, кажется, печь торт. Ох, кажется его Марьяна была почти счастлива...
- А он какой будет?
- С какао. Растирай пока сахарный песок с белками... А он какой был?
- Да так себе, черненький, бровки вот такие широкие, глаза восточные, узкие. Понимаете, в кино пошли с ним - он в трениках и клетчатой рубахе! Ничего не соображает, что с девушкой в кино пошел! Говорить не умел, не то что...
- А очень нравился?.. Ты желтки пока оставь, потом глазурь сделаем... Сам-то?
- Да, очень. Но я не говорила, нельзя... Его в тот же год посадили, знаете. Не представляю, как такой тихий мог человека убить, он и замахнуться не смог бы, не то что... И с его матерью мы до сих пор дружим...
- А сейчас нравится кто? - Ну, Марьяне все надо знать...
- Да есть один, на фестивале тем летом познакомились. Ну, знаете, много театров приезжает. На дискотеке мальчик беленький пригласил, смешной такой, в бородке. Оказалось, актер Задымкин, для русской пьесы бородка... Контрамарку дал... Этот говорить умеет. «Красавица, горлица»... Все такое...
Тимоша уже досадовал на Лариску, что вертится тут, но в глубине себя понимал, что так надо. И надо не просто Марьяне, у которой взрослый сын в армии, а и ему даже надо при всем его обширном семействе. Он всех обижал, всех бросал. Надо же хоть кого-то приголубить, помочь, не котенок же, в самом деле... Человечек, да еще какой... Нет, не хотелось их напрягать, трогать, пусть они душу отведут со своими тортами, женихами... А дача - на это есть мужчины. А кто у нас мужчины? Ага.


-Тимофей Николаевич! Ворсонофия Павловна вас опять зовет, - секретарша, заглянув, тут же ушелестела своими бархатистыми шлепками.
А раньше Ворсонофия если хотела, то заходила сама.
- Иду, - сказал своим лыжам Тимоша.
- Товарищ Тесков, вы обдумали насчет отпуска? Тут мне бригаду дают на ремонт, но в конце лета. Вы бы пошли в отпуск пораньше, а потом пораньше бы вышли, поруководили ими. Меня не будет, так я вас бы оставила.
- Согласен.
- Берите тогда с мая прямо, а в июле уж придете.
- А выпускной? Я всегда снимки делал...
- Это вы можете прийти, я в целом говорю. Давайте заявление.
Тимоша вышел. Что она его так официально?
В коридоре - навстречу Халцедонова. Ни души. Ну, выйдите кто-нибудь, люди...
- Тома, родная...
Хлесь. Как выстрел, пощечина.
И ушла. А он к иконостасу. Добрел, замер перед ним с горящей щекой. Рука-то тяжелая у нее, хоть и детская. Вот он, сильный большой мужик, беспомощен перед этим тонким существом, перед этим Буратино.
И нет у него никаких прав, не то чтобы пальцем тронуть - даже оправдаться. Ну, пусть бьет. Пусть хоть убьет, все проще, чем душу мытарить. Как в больнице тогда, как на стадионе. Полный аут. Не знает ничего, что вот, вторые похороны пережил. А что ей похороны, она на могилку ходить не станет.
Вот же притча, смотри ты. И с ней не житье, и без нее не житье. Повешаться осталось под лепет струй, на улице весна, а ты получай, старый козел. Сладко обнимать молодую? Получай.
Тимоша понимал - ведь надо отрешиться от всего мирского. А он должен ехать на этюды. Сейчас он посадит грядки, и надо скорей бежать за холстами, за картоном, увязывать все. Краски поиздержал тоже... И ехать надо именно в поселок, где Толиков дом в низине, в старом заброшенном саду, чтобы дом не сгинул - надо его проведать. Но как же объяснить ей? Неужели на этом и расстаться? Но такого больше никогда у него не будет. Вообще ничего не будет. Это конец белого света.
 Хорошо бы уйти вот сейчас, уйти навек, да ничего не хлопотать, не оправдываться, пускай хлещет, умрешь - не воротит. Но как? Падать на провода, как Толику, негде... Как же, а кто будет проводить свет на даче? Там хорошее напряжение на столбе... Ну, начал, начал. Совсем рехнулся. Кто внучек будет подымать? Кто Нинку замуж выдаст? Кто Тому... замуж?.. Тому?!

Он уже валялся у стола, позеленев, как покойник. Но это правда была Тома с неузнаваемым искаженным лицом, обливающая его водой из пластмассовой лейки для разбавки акварели... Ей бы убить его сразу, но она невпопад начала обниматься. Мог ведь, конечно, и не ожить.

-Тимофей Николаевич, не умирайте. Я хотела вас проучить. Чтобы вы меня уважали как женщину. Со мной нельзя так!.. Простите меня... изо всех сил.
- Тихо. Молчи. Не говори, - еле ворочая языком.
И странная картина, вернее, две картины смешаны в одной - запорожец поверженный за Дунаем лежит под сенью лыжных стояков, рядом прекрасная дева, печальная русалка подбородком на согнутые колени, волосы свесила только не на берег водоема, а на джинсовые заклепки, да еще и за руку держит. Она остановилась, не ушла, но почему остановилась тогда, когда он подох почти? Плачет тем счастливым светлым плачем - палача или освободителя?
Почему же она никогда не останавливается, пока человек не свалится? Может, это такой способ забора энергии? То она скорбит над ним, то он над ней. Раньше было как-то все не так, но поздно сейчас рассуждать... Льдина колется, подтаивает. А сквозь лепет струй слышится угрожающий треск.
- Все еще наладится, - шепчет она, слизывая сбегающие капли, сама не веря в то, что говорит.
- Молчи, прошу... - он еле языком ворочал.
- Хорошо, хорошо... Я буду тут сидеть, пока вы... Я не пойду на урок, я здесь...
- Ты моя ласточка?
- Да.
- Ломается все.
- Нет, оно живое! ... Пока.
- Пока... Вот, уже могу говорить. Постой, я не припадошный. Зачем валяюсь-то... Скажи, родная, почему? Неуж тебе не перестать, когда ты видишь, что под дых бьешь? Убьешь ведь.
- Не знаю. Не хочу себя в обиду отдавать. Я лучше всех, никто не смеет. А если и посмеют, то... Пусть получают.. Но если человек от моего наказания мучится, значит - не чужой. Чужих что толку мучить? Простите же меня?
-Тома, слушай сюда. На меня ты можешь наступать, не царь, я для того тебе попался в жизни. Но с людьми - нельзя. Тебе любой крутой в ответ такое сделает...
- Не боюсь никаких крутых, царей, плевать на них. Вот вы мой царь теперь. И сердце ваше тут, мне в ухо бьет. Оно ра-а-аненое, - горячо целовалась она.
- Слушай сюда. Это опасно, но не для меня. Ты пьешь силу разбитого сердца, ты же ведьмой станешь, Господи прости мне такое злословие. Нельзя питаться злом. Очнись, тебе говорю.
- Д-да, я - да, потом. Я очнусь. Я знаю, так нельзя, но трудно удержаться. Потом я пьяной стану, мне приятно, и тогда что хотите... В ноги упаду, прощенья попрошу...
- Тома, да что ты делаешь... Как ты не понимаешь, дурочка такая. Грех это…
- Вы еще про грех мне расскажите, совратитель. Делаю то, что вы сами хотите... Всегда...
И всегда-всегда, как только блеснет мысль, вдруг надо отчего-то падать, обниматься... И мысль не расцветает, только вянет и опадает. Другое силу берет, иная стихия, сбивающая, оглушающая…
Тома, как всегда, наслаждалась налетаюшим вихрем страсти телесной. Она даже втайне гордилась, что ее прикосновения доводят человека до такого сумасшествия. А Тимофей, он уже бросался в эту пучину с легкой печалью – ну .вот, опять… Доколе же мы будем рабами тел? А что душа, когда ж она… заговорит?.. «Ммм…» - мычал он, внутренне плача и смеясь одновременно.



ЧАША НЕБЕСНАЯ

Также и чашу после вечери, и сказал: сия чаша есть новый завет в Моей Крови; сие
творите, когда только будете пить, в Мое воспоминание.
(Первое послание к Коринфянам. Глава 11. Стих 25)
 
Домик в низинке был. Или, может, то была не просто низинка, а, скорее, едва заметное на глаз углубление и кольцо холмов кругом. Такая чаша, что ли. Ее дорога огибает и раздваивается. Одна нитка уводит к пристани, в поселок, а вторая ведет внутрь чаши. Там за деревьями черный старый бревенчатый дом. Может, там раньше жила семья садовника. Удивительное расположение. Хотелось так стоять, смотреть, дышать. Сыпал редкий дождик, но было тепло. Старушка Евстолья, живущая в доме перед развилкой, сказала, что Толика Безруких конечно, помнит, ах, вы его тесть... как умер? - Царство небесное!
Они поговорили про Толика, безобидного, славного человека. Который мог бы ухаживать за садом, если бы не уехал…и тогда бы тут все процветало... Но судьба отвела Толика далеко от положенного места и бросила его на электрические провода.
- А еще раньше Серафима наезжала, которая дом-то ему отписала. Она жива?
- Ее уж нет, - у Тимоши сжало горло, - похоронил я супругу свою.
Евстолья отвернулась к иконам и, дав поклон, крестилась.
- Испытывает нас Бог, - уважительно помолчала. Потом со вздохом снова:
- Вот не пожилось им в городах! - Евстолья Ивановна скорбно опустила вниз лицо, почему-то объединяя Симу и Толика, точно это был целый заблудившийся народ, а может, так оно и было. - Так что ж, не слышат голос, вот и мрут.
- А вы слышите? - он вдруг испугался, что она примет это за язву. Он же так сказал, спроста, а она могла принять за стеб.
Но нет, старушка снова только вздохнула.
- Может, и слышу, да ведь я что? Не самая нужная. Есть понужнее. Тут им жить надо. Мне вон сколько лет, а все за водой сама хожу.. Положу фляги тележку и пошоркала. Значит, ты наследник? Сходишь в сельсовет, объяснишь. Паспорт покажешь. Ключ-то отдан девушке из области. Добрая девушка, звать Юля, сад восстанавливает. Старый он, как и я, а не отжил свое. Может, и я поживу с им. Где ее найти? Так в саду же и найти.

И девушка в забрызганной грязью пятнистой робе омоновца действительно была там, землю отмеряла. У нее было античное лицо и большие бледные веснушки. Узел волос с большим гребнем. Услыхав, что Тимоша как бы хозяин дома, она очень сконфузилась.
- Ой, вы извините, мне лопаты далеко таскать, я в коридоре похозяйничала только, дальше не хожу. У вас тяжесть при себе, скорее ставьте... А, этюдник... - и большая пауза. - Вы ради бога проходите, я ничего не трогала, даже печку не топила. Располагайтесь.

Тимоша вспомнил, что однажды уже топил он эту печку. И тоже не топилась, полный дом дыма напустил. Капризная печка. Проверил дымоход, принес сушняку. Подымила печка, Тимоша помучился с ней, молитву почитал, ничего. Потом через пару часов затрещал сушняк, забродили тени по стенам. Как ей не дымить, от бездействия не то что задымишь, а и вовсе дух испустишь… Может, прогрелась, да и воздух пошел наружу, а то и в избе двадцать и на улице тридцать. Вон трещин сколько, вот-вот развалится. Надо поправить бы, здесь от печи зависит вся жизнь.
И работы сохнуть не будут, если что. Если получится их сделать. Снова Юля:
- Молока не надо? Бабушка Евстолья уж поможет...
- Надо... Денежки вперед дам.
- Лавка наша - помните где?
- А как же, красавица. Да не сразу надо суетиться, у меня припас есть.
Но походя по дому, он не мог избавиться от беспокойства. Большая комната, где печка пялилась просторным зевом для кастрюль, ему понравилась всех больше. Тут сохранилось два прочных нешатучих стола, да лавки, в углу желтые железные тарелки, как в столовой. Окно он разложил, вынул пруты, тяжелые, заржавленные, стало так светло. Другие комнаты пугали. Нашлись два топчана: на чурбаках лежали панцирные сетки. Не голые - покрыты старыми сенниками, а поверх полосатый палаточный брезент. Ткань даже новая. Все ставни не хотелось открывать сразу, одно окно вообще разбито было. Просторный чердак не захламлен, большое чердачное окно, которое открывается... Нет, шпингалеты не идут вот. Осели ставни, в пол уперлись. Открыть окно, возле которого можно подрамник поставить. Рядком стояли ящики с семенами, Юля понаставила, наверно, а на веревках висело много пучков сухой травы. «Кто тут только не был, - подумал про себя Тимоша, - могли и дом забрать сто раз, и ничего бы никому не доказал».
И он представил - он сюда приехал вдруг зимой, увидел дом из бревен издалека, а там ни окон, ни огней, ну, ничего жилого не видать. Одна луна среди снегов, сугробы и кусты сухой травы... Тимоше стало жалко дом.
- Прости ты нас, убогих, - сказал он, обращаясь к дому, - такое мы добро тут кинули, такую благодать. И ты, домовушка, прости. Ссориться не буду, помогай мне. Хозяек нет у нас, я приберусь потом.

Вернулся вниз, на кухню, оглядел ее построже. За столом нашел темную корявую икону! На ней так трудно было что-то разобрать - но вроде Богородица. Повесил. Потом пошел, набрал воды, поставил котелочек на плиту. Пока там фыркал кипяток, Тимоша разобрал рюкзак, сумку, этюдник, на сундучок на стол сложил консервы с хлебом.

Во время этой всей возни он не заметил, как прошло время. Лопатами гремела Юля, заканчивая свой рабочий день. Тимоша чувствовал, что ей не по себе. Что, может, дом ей нужен как контора, но говорить она боится. Он вышел на крыльцо, высокое, метра на два, с широкой лестничкой и мелкими удобными ступенями. У столбика уже стояла банка с молоком.
Пошел ей навстречу.
- Юлия... как тебя по батюшке, красавица? - она обернулась от работы. - Меня Тимофей Николаевич. А тебя?
- Викторовна... Да не надо, какое мне отчество.
- Юля Викторовна, свет мой ясный. Ты не тушуйся, в дом-то ходи, как раньше ходила. Я вижу, что хозяйство здесь развелось, да там на чердаке хозяйство, ящики всякие. Твое?
- Да нет, ничего, я могу ящики сюда вниз перетащить. Тут под крыльцом еще кладовка есть, да замки сломаны.
- Не надо ничего перетаскивать, Юля Викторовна! Где можно ключ пристроить?
- Да вот, под крыльцом тут колотушка на столбе, вот под ней.
- Договорились. Я сюда повешу, и ты сюда вешай. Я тебе так скажу. Приехал я сюда картины рисовать, но дело очень зыбкое, шаткое, не могу знать - пойдет, да не пойдет... Тебе-то тоже, чем могу, так помогу. Лады?
Тимоша взял ее за руку и пожал. Рука была в земле, маленькая, жесткая, горячая. Юля смотрела в сторону. А Тимоша сразу понимал ее отношение. Просто незаинтересованность замужней, занятой женщины, пусть даже очень молодой. Как будто она и рада и не рада, а он-то чему рад, старый кобель. Куда ни приедет за тридевять земель - везде его красавица подстерегает. Он посмотрел на нее еще раз - с облегчением. Большие веснушки и очень широкая переносица, глаза далеко друг от друга. Ему мешала эта широкая переносица, но он понял, что это хорошо, а то бы сразу начал заглядываться. Какой же дурак, о господи.
- А теперь чай пошли пить, Юля Викторовна.
- Да мне некогда... – она все больше вязла в неловкость. - Ну ладно, ладно...
- Ладно ли, ребяты? Ознакомились, чай? - они разом обернулись на голос Евстолии Ивановны. - Я тут блинков принесла новоселу. Хоть и дачник, а хороший человек.
И подала в запотевшем целлофане тяжелую свертку толстых ноздреватых блинов.

Пили на крыльце, высоком и обширном, как веранда. Вынесли лавку, две табуретки. Дождь перестал.
Солнца не было, но особенная ясность и яркость разливались в неподвижном густом воздухе. Издалека замычали коровы.
- Стадо гонят, пойду, - проронила такая городская на вид Юля. - Сидите еще.
Она ушла по дороге, пестря своим военным пятнистым нарядом. Молчали, улыбались. Заваренный в котелке черный чай подергивался сизой пленочкой пара. Смородиновый листок, приставший к стенке, высох и, свернувшись, упал опять в заварку.
- Завтра, как пойдешь гулять, во-он там обогни городьбу и через поле, через скотный двор забирай влево да влево. На реку выйдешь.
- Да я помню речку, спасибо.
Посвистывали птицы. Приходил покой, разрешающий ничего не говорить, покой был полный и значительный. Ели и сосны, мерно и плотно шедшие по окружающим холмам, рисовали на молочно-сером небе твердую синусоиду, будто обозначали для Тимоши круг, в котором он будет в безопасности. «Сиди здесь», - будто шумел Тимоше дремучий лес. «Сиди здесь», - пощелкивал кнут на дороге. «Здесь?» - вопрошала измученная и радостная душа Тимоши. «Зде-есь!» - откликался пароходный гудок с реки.

Первые этюды Тимоша делал небрежно, ничего не прописывая до конца. Но он уже не боялся, что испортит зря холсты. Он много взял нарезки из ДВП, руку разгонял. Он знал, что главное для него - ощущение запомнить, всегда ведь можно вернуться к работе. Если этюд был чересчур рябой, с проступающей коричневой шероховатостью, с мокрым тиснением, его легче было доводить потом. Так было с прибрежным кустарником, который рванул побегами в разные стороны из одного места. Пять этюдов кустарника его не устроили - при зыбком свете заката, красноватые и трагические, в сумеречном утреннем тумане, когда сизый свинцовый дождь, совсем в сумерках.
Он тогда пошел отдыхать и по дороге набросал стояние дома в чаше старого сада. Потом, уже на другой день, повинуясь странной тоске, повторил набросок в зимнем варианте - эскизно, правда, но дом упрямо жил, хотелось поставить золотую точку оконного огонька, но нет, огонек не сработал. «Брошенный» - так назвал Тимоша этот замысел. Зимы захотел среди лета! Но не только дом имелся в виду. Вот эта затея Марьяны. Она настояла пойти и оформить их отношения. Зачем? Это было так дико для Тимоши, с головой утонувшего в романе с Томой. Практически отношений с Марьяной почти не осталось. Когда отношения были, никто не задумывался о бумагах, так о чем хлопотать теперь?

Она отремонтировала двухкомнатную квартиру, где жила раньше Серафима, и велела младшей Нине перебраться туда. Тимошины небогатые вещи тоже перевезла туда. Она это правильно решила, и Тимоша, на чьи деньги все это делалось, не мешал ей, зато Нинка могла теперь поправить свою запутанную личную жизнь. Странно, Нина как будто ждала этого, так обрадовалась. Они что, не могли больше жить на "врачебной" квартире? Может, могли, может нет. Пока это было тайной. А попросить она не смела.
Тимоша мог жить с дочерью Нинкой на Серафиминой квартире. Несмотря ни на что, Нина ему была ему ближе всех из родни. Или с Марьяной в их маленькой квартире, записанной на нее (деньги-то были тогда общие, и она тогда еще работала). Но поскольку Тимоша жил неизвестно где, иногда даже в вагончике, Марьяна не хотела принуждать его. Она была проницательная женщина, хорошо знала Тимошу. Теперь, если он приходил к ней, то не из-за того, что негде спать. В нем вспыхивала иногда привычка к ее жаркому, крутому телу, к ее борщам, голубцам.
И Тимоша, имея обширное чувство семьи, которое распространялось на всех его предыдущих, настоящих и будущих женщин, вдруг почувствовал себя неженатым.
Может, он не мог так поступить при живой Серафиме, потому что не развелся с ней официально, а теперь мог? Марьяне не требовалось что-то для имиджа. Сначала она самоутверждалась при помощи Тимофея, покоряя его. Теперь ей захотелось иметь еще что-то свое, отдельное. Она добыла себе медицинскую карту и пошла работать в киоск у общежития. У нее там все блестело. А Тимоша мог любить свою Тому до сумасшествия. Только ей было некогда теперь. Школа, тесты, экзамены...

Странное, непривычное чувство свободы качало и возбуждало его. Один он быть привык, часто бродил по пригороду, в окрестностях дачи, иногда с этюдником. Просто смотрел, просто ходьбой забывался. Но при этом его тянул трос обязанностей, и Тимоша, как прогульщик, возвращался виновато из блаженных мест. А здесь он не обязан был возвращаться никуда. Он мог опомниться, когда уже темнело, трудно становилось различать цвета на палитре. Или он мог опомниться оттого, что скручивал голод. А так его никто не погонял.
Иногда он оборачивался рывком - не зовет ли его кто. Потому что в городской суматошной жизни он постоянно был кому-то нужен. «Пап! Папаяни! Дай денег». «Тимофе-ей! Пошли ко мне, надо пробулькать одну тему». «Эй!» «Товарищ Тесков! Наличники в спортзале кто-то разворотил, вы бы посмотрели». «Тимофей Николаевич... Я что у вас - самое не главное?»

Тома сдавала выпускные. Она даже радовалась, что ее физрук отбыл в отпуск. Она оторвется на всю катушку, она заслужила это. Она даже попробует жить без него, будто его никогда и не было. А он решил - никакого ему выпускного не надо. Что выбрать - месяц такого необходимого, долгожданного, интересного пленэра, от которого год жизни зависит - или крестная мука выпускного, где лишнее слово нельзя сказать?
Только смотреть, как она уходит с бритоголовыми пацанами гулять на всю ночь. Раньше бы он не пропустил такое: ее мать будет думать, что она среди одноклассников, а она будет с ним в их вагончике... Но на этот раз Тимоша ощутил, что времени у него и без того мало, а Тома, она же приедет потом, он сам рассказал ей всю дорогу в подробностях...

Что больше всего притягивало взор восторженного самодельщика?
Вода. Загадка воды. Он помнил слова бедного Толика Безруких о том, что вода - самое главное в его картинах. Да и в жизни, наверно... Женская ведь суть воды. Ее мягкость, податливость внутри, но металлическая жесткость, необузданная сила, шорох и звон ее углов сверху. Он так загляделся раз на узкую лесную речушку, что сам этюд, изображение даже накренилось в сторону. Вода вибрировала и отводила глаз, после чего оказалось, что плоскость речушки даже выдулась, как каменная гряда. Каждый водяной перекат был дрожащей, непонятной твердостью, совершенно переливчатой и цветной, как елочная игрушка.
Трудно было смотреть на солнечную воду. Вспышки солнца то и дело резали глаза. Но смотреть не надоедало.
Постепенно он подходил к более осязаемой мечте - написать озеро в лесу, как у Ромадина, но свое, конечно. Он сделает триптих - сначала вид издали, как проблеск среди деревьев, покрытых серебром старости, мхами и мглой, такое древнее зеркало... Потом полет над глубокой водой, чтобы как в той бочке в кино, глубокая зелень омута, а потом уже отмель - теплая, песочно-желтая. Лететь - и потом упасть, поддаться, наконец, и опасной прелести, и лени... У него кроме внешнего, натурного зрения, появлялось теперь еще и другое, когда он мог не смотреть на натуру, не «срисовывать» ее, а просто представлять ее опять и опять, как если бы он сто раз был бабочкой или птицей. А может, он и был раньше бабочкой или птицей, кто знает.
Триптих «К озеру» оказался той самой мечтой и исполнением мечты одновременно, потому что Тимофей Теской очень жаждал и очень торопился. И поскольку его это жгло, он забывал про деталировку, которую очень любил, то есть он и так бережно относился к траве, она у него и так была разноцветной, никогда не зеленой, но тут ему стало не до этого, так что даже целые стволы – да что там стволы – даже целые рощи у него порой сливалось в одну пеструю полосу. Только первый план вспыхивал бежево- молочным или бордовым, остальное туманилось. Он уже не думал ни о каком колорите, его машинально вело подспудное чувство единства всего увиденного. Кроме того, обобщенные пестрые полосы давали еще и эффект движения, как на смазанном снимке, так что получалось, будто зритель тоже летит к озеру. Это озеро светилось сквозь колонны дерев, сквозь ветви и висячие мхи, оно брезжило как бездна светящейся голубизны изголодавшемуся путнику. Потом оно придвигалось близко-близко, и дерева отступали, и в проем между ними падало серое небо, побледневшее перед великолепием воды, еще темной, охваченной прибережными травами и камышами, и эта темная вода обрамлялась мшистыми стволами наподобие серебряных окладов. Две более темные работы – ставни по бокам. И потом, на центральном месте, сияла песчаная отмель. Отодвигались леса и бархатные камыши. Падала в поклоне прибрежная черемуха. Такая райская чаша с лесными краями. Далеко, за пределами чаши мог быть холод и оцепенение, даже шалаши дождей на горизонте, но здесь царило безмятежное тепло. Сюда приходил очередной старик просить послаблений судьбы, и сказочная рыбка давала ему очередной дар, ускользая в родную глубь серебряной искрой…
Запечатление воды являлось компенсацией, ответом на какую-то давнюю жажду. Внешний Тимофей был жаден до любви. Внутренний Тимофей как будто пил, впивал зрелище несметных вод. Он обуглился, загорел, перестал брить бороду и совсем не хотел есть. Человека трепал род лихорадки: человеку, наконец, дали то, что он давно просил. Но если голодный не мог много съесть, умереть можно, то Тимоша пил и пил из чаши небесной, впивал ее и не мог напиться. Пустыня внутри него раскинулась, сквозь ее тяжелые пески уходила вся эта влага. Физически он не хотел ничего. Скорее всего, дала о себе знать другая, духовная жажда.

РОМАН С СОСНОЙ

А еще была на взгорке сосна.
Высокая, мощная, со стволом в два обхвата, уходящим куда-то в поднебесье. Вверху, в ее бесконечной кроне жили птицы и облака. На взгорке было удобно запалить костерок, да и просто посидеть, посмотреть сверху на шумящую и бьющую о камни воду. Налетал сердитый порывный ветруган, трепал рубаху и подрамник за спиной, точно дразнил пришлого человека Тимошу. Но трепал он не сильно, не обидно, а так, будто дразнясь. Ветер на взгорке был всегда.
Этот раз Тимоша появился на взгорке чисто машинально, ему сюда и не надобно было, просто ноги как-то привели. Зазябнув от ветругана или от усталости, он хлопнул себя по карманам, достал спички, кусочек серой бумаги (картон жалко), поискал прутиков. Не было ни веток, ни прутиков, точно подмели – задрал голову вверх. Пытаться достать сосновую лапку с земли было глухо.
- Матушка сосна, - пробормотал Тимоша, - дай чего на костерок, а? Закоцубну совсем.
И так покорно шею склонил. Минут несколько шумела сосна над разиней. Вверх забраться трудно, да и устал тоже... Очередной налет ветругана бросил к ногам Тимоши несколько веточек и... обгорелую, довольно толстую ветку.
- Спасибо, матушка сосна! – засмеялся Тимоша, запалил тут же костерок. Ну, до чего же слышит она все!
На реке перед ним ревели буруны, жгутами свиваясь вокруг трех островов с пышными зелеными шапками. Вода его по-прежнему заколдовывала, тянула, не отвести глаз. Поверх нее еще бежали металлические молнии, посверкивали… Такое он никогда не пытался писать… Надо бы попробовать… И опять стал вглядываться в крону… Когда глаза попривыкли к темной хвоистой сумятице, в переплетеньи веток обозначились не только горелые ветви, но и поленья.
«Ну, совсем! – побежала яростная мысль. – Совсем с катушек посъехали. Пожгли костер, поели, попили и давай кидать все вверх! - Подошел к стволу, погладил его. – Как только не сожгли они тебя, матушка сосна. Неблагодарные. Бездарные! Дашь им огня, дашь им тепла. Дашь им питья – нет, надо все загубить кругом. Как же мы похожи с тобой, простаки. Да, матушка?»
Ответом был еще один ворох веток к Тимошиной радости неописуемой. А там еще зависла закопченная кастрюля! Она опасно качалась прямо у него над головой. Ее просто так ветром не сдует. Тут надо очень провиниться, чтобы ахнуло тебе по голове. Но костер-то трещал, подмигивал. Все было родственное, уютное. Весь лес и поляны, все озера и речки были домом ему. Деревья принимали Тимошу за брата. Вот этот разговор с матушкой сосной - доказательство. И то, что кастрюлина по кумполу не стукнула – тоже.
Но чем ответить ей, обогревательнице мира?
Так у него обозначилась мысль написать матушку сосну.
Два раза он пришел к ней на закате. Как на свидании охаживал, бродил вокруг, бормотал глупости. Дайся, дайся мне, мне оба старые, мы поняли, что такое душой любить, а не телом. Ты жалеешь меня, я тебя. В тебя вон веревка вросла, как в меня моя девочка. И куда бы она ни делась, она останется тут, в ребрах. И как бы я далеко ни уехал, она во мне, припекает меня сбоку, как тебя припекает солнышко. Да мы же одинаковые, матушка сосна… Мы с тобой ничего не забываем…
Сосна качала гигантскими лапами, согласно шумела. Такой теперь подход стал у Тимофея Тескова – ласковые просьбы, как к женщине. Женская суть природы, верил он, все равно аукнется.
Сосна не давалась. Но роман с нею не кончался, он накалялся, углублялся, был близок к разрешению.
И вот один раз по дороге на реку Тимофей рано утром подошел ко взгорку и ахнул внутренне.
Вся палитра красок разлилась по небу. Внизу сгущалась синькою река, гудя, она опутывала черные камни, и точно от них она темнела у берега. А дальше, на разливе, синь отдавала свой холод, вбирая прозрачное небо. Но даже само небо захватывало дух разностью пламенеющих горизонтальных полос: сперва нежно-желтое горячело, это просилось из сна выходящее солнце, потом небо незаметно светлело, идя кверху, и затем непостижимое, слепящее белое сияние чуть отдавало сиренью. И на этом богатом фоне контурно и гордо, как на атласном приданом, вставала матушка сосна, царица земли, напоминающая церковь. Она не перечеркивала небо, но соединяла его с темной землей. Она не была плотной тенью, но просвечивала через лапник и речною водой, ее льдистым шелестом, и дышащим небом, и птичьим щебетом. И каждая ее простертая ветвь темнела к центру самой себя и светлела по краю. А тень от всей огромной сосны милостиво проливалась в сторону Тимоши.
Ну, вот и ответ. Значит, утром надо ее писать, когда она кажется молодой и могущественной. Ишь она, женщина. Тоже не хочет глянуться ни старой, ни сморщенной.
Все понял Тимоша.
Несколько утр с трех часов ночи он был на взгорке. Набрасывал этюд, а когда разгорался день, уходил в другое место. Но тайные уголки леса и другие поляны он писал устало, все силы забирала сосна. Когда, наконец, он пришел на взгорок и начал писать сосну не глядя, ему стало смешно. Может, хватит?



 
НЕ УНЕСТИ

Тимоша не был фанатиком своего дела. Он помог Юле вырыть ямы для саженцев, которые она выписала поздно, но все же надеялась, что прирастут. По две площади новой смородины и новой яблони, которая тени не дает. Как не дает? А так: она растет одной жердиной, на которой висят плоды. Колоновидная такая яблоня, вот как здорово. Но только смолоду она неустойчивая на ветру, надо крепить... Помог ей некоторые опытные гряды засадить. На удивление, все принималось очень быстро. Ходили слухи о том, что это старый графский сад, что холмы кругом не от природы, насыпные, что место волшебное, и Тимоша почему-то верил. Он к лавке когда за хлебом и крупой ходил, то услыхал, что холмы дают другую температуру в саду, там раньше тает снег. И будто бы незамерзающий ключ где-то поблизости.
Только они с Юлей посадили все это хозяйство в саду, как влили страшные дожди. Что ж, это тоже было правильно. Ничто не возмущало Тимошу - он видел, что природа старается для него, значит, надо только понять, как ей следовать. «Господи, - молился он в предрассветном сумраке, - иже еси на небесех...»
Он хотел понять, что он должен делать. Что он хотел, давно было ясно. Но здесь он обжигающим дуновением познал, что есть необходимость не только своя, личная, но и другая, сверху.
Тимоша вставал рано, топил печку, пил чай, садился читать и писать. Он завел несколько тетрадок, куда записывал все увиденные выставки. Ему было жалко, что нельзя всю выставку унести с собой, а буклеты стоят так дорого. Это у него был такой самоучитель, чтобы лучше понимать других художников. Он исписывал тетради крупным красивым почерком, каким подписывал директрисе Ворсонофии грамоты и аттестаты, но иногда увлекался и заходил в дебри. Если бы кто отследил в различных «Книгах отзывов» этот глазастый почерк, так наверняка удивился бы.

...«Выставка москвича Ивана Колесникова «Искажения» могла бы называться выставкой портретиста, потому что состоит как бы из портретов отдельных людей. Но эти люди-обрубки такие одинаковые, низкорослые, толстые, руки-ноги так похожи на плавники, что портретами это вряд ли назовешь. Ведь портрет затем и портрет, чтобы подчеркнуть отличие одного человека от другого, суть отличия или сходства. У этих ребят суть одна и та же: тупость. Это целый народец, выращенный специально на потеху публике. Художник смело ломает натуру, создавая смешные и гнетущие образы. Названия как обычно высокопарные, а факты изображены простые, даже грубые. Разрыв между названием и изображением тоже удивляет. «Извлечения» - промывают мужику нос, чего у него извлекли, тоже понятно, «Сиеста» - это как бы в Испании, а на картине просто спит мужик, просто спит долго… «Похититель кровати» - кровать несет на горбу, глаза закрыл, в маленьких очках глаза торчат отдельно, «Прогулка» - башмак одевает с трудом, пьяный, наверно. И что характерно, башмаки у них куда меньше, чем ноги. Несмотря на это, картины очень красивы, цвета яркие - вишневый, густо синий, желтый, все плоско, объема нет, потому что теней нет.
Ставит ли Колесников целью показ жизни? Нет, не ставит. Он скорее шутит. Тогда почему так печально смотрятся все эти уродцы? Почему такая невыносимая жалость, даже нежность к ним, как к детям, которые ничего не понимают? Некоторые зрители готовы втоптать Колесникова в грязь, дескать, он столичный выскочка и все сделал для эффекта. Но это нехристианские люди. Все божьи существа любви достойны.
Все искажения натуры на картинах Колесникова зависят от настроения самого автора. И если художник претерпел от мира мучения, то он вправе видеть мир именно так. Жалею его через его героев, становлюсь как бы шире себя самого, ибо познал то, чего не знал раньше».

«Экспозиция Рериха очень расширила мое понимание этого художника, обогатила меня глубиной и философичностью. Николай Рерих - грандиозная фигура, возвеличивающая человека, окружающий его мир до божественных высот. Хотя в некоторых работах ощущается незначительность конкретного человека, но зато есть умиротворение, внутреннее согласие человека и окружающей его среды, что дает ощущение гармонии...
Рассматривая картины Рериха, я устремляюсь взглядом вслед за его кистью к небесному горнему миру, куда поднимаются пики заснеженных вершин, купола храмов и пагод. Так художник показывает путь на постижение высоких чувств, высших идеалов, и главного из них - любви. Любви к Человеку, Миру, Богу.
В картинах Рериха живыми и достоверными предстают горы, облака, достоверно доброе общение человека и зверя. Все живо, одухотворено, как бы переносит меня в эпоху догреховного состояния - до того еще, как человек согрешил и был изгнан из Эдема. Действительно, художник не отделяет себя от своих картин, даже больше - он один из тех, кто изображен на холстах. Все работы проникнуты высочайшим духом. Вообще наследие Рериха огромно, личность общественного деятеля, философа, писателя, художника неисчерпаема. Столкнувшись с его картинами, я обрел много новых мыслей, чувств. Это важно для меня как для человека, как для художника. На вопрос работников культурного центра, нужны ли подобные выставки, именно выставки компьютерных копий - я ответил бы так: да, нужны, просто необходимы. Подлинники Рериха редкость, увидеть их нельзя. А такие выставки - родник в болоте застоя, глоток свежего воздуха в обыденном чаду, луч света во мраке. Ну, по крайней мере для меня».

После двухдневного ливня Тимоша пошел в окрестные леса посмотреть грибов. Ничего не попадалось ему, после обеда от туч быстро потемнело вокруг, целлофановый дождевик громко хрустел, когда кусты и елки чиркали по нем. Тимоше стало не по себе. Казалось, что кто-то пробегал в зарослях, а кто тут мог пробегать? Ежик какой-нибудь. Кабаны как будто не водились. Тимоша с досадой пинал поганки и думал: «Здесь давно все вытоптали».
...И была у Тимоши знакомая сосна на поляне - не та, что на взгорке у реки, а другая - дерзкая, высокомерная, с необычайно ярким стволом и густющей, нетронутой кроной. Речная сосна была почтенного возраста, серо-желтый ствол больше обхвата - и она одна на огромном берегу. А эта молодая, красноствольная, она выходила вперед всей лесной братии, словно решала, впустит ли она в лес Тимошу. Она стояла царицей на этой светлой поляне, и остальные деревья почтительно толпились позади. Поэтому он тоже слегка робел и всегда отдавал поясной поклон ей. Она шумела согласно - и тогда он входил в лес. А поскольку для Тимоши каждое дерево была похоже на реальную женщину, то он даже оторопел... Ему показалось, что это Марьяна гордо стоит на поляне и укоряет. В чем? Он понять не мог, но слышал этот укор за сотни верст. Он здесь не ради мелких плотских дел! Он пришел зачерпнуть из чаши небесной, и ему нельзя отступиться. Понятно, дел невпроворот в городе, но если он бросит сейчас, в городе этого не вернуть будет. Да и Толику обещал, что приедет и поймет это место. Ну как же теперь, все бросить, что ли?
Острожно поклонившись, Тимоша вошел в лес. Изредка видел сыроеги, но то была мелочь. Ему хотелась что-то другое обнаружить. Какую-то исключительность!

Внезапно послышались резкие голоса, мат. В идиллических кущах это было слишком. Тимоша присел от неожиданности, потом, чувствуя, что от неустойчивости будет шевелиться и хрустеть еще хуже - лег плашмя на пружинистую хвоистую землю. Они шли, видимо, к пристани, собираясь там то ли закупить что-то по дешевке, то ли встретить человека с товарами. Они ругались по-черному, он даже морщился.
- Ори больше ... Хотел бы всем объявляться, что несу?
- Сам ты ... ты там... слишком. Из-за тебя...
- Тут кто-то ломился, я слышал ...
- Ты и ломился... напился не в тему...
Тимоша морщился, тоскливо озирался по сторонам. «Какой я жалкий... - подумал он с удивлением. - Валяюсь как хорек, а земля и рада, заслоняет меня, хранит. К ней только наклонишься, она сразу тебя готова обнять, в себя впустить... Как женщина».
Тимоша сам не понял, почему так боялся он, дюжий богатырь, разрядник, каких-то мелкотравчатых пьянчуг. Он бы встал, пошел на них как танк, и все бы! Они б струхнули сразу. Но он не хотел разборок. Он чуял, что они озлятся, раз тайно пробираются, и в этой пьяной злобе что угодно покрошат. А он сюда не болтаться приехал, он сюда надолго. Ему надо набраться сил, чтобы долго и хорошо писать. А не гибнуть от случайного ножа в сумерках страны. Беззаботный Тимоша как будто обрел щит от глупостей жизни...
«Прости меня, землюшка, - доверчиво думал Тимоша, - спаси и защити от дураков. Господи отче... Одари милостью твоею... чем можешь». И прочитал про себя все молитвы, которые знал. И эти ребята-обалдуи, так же бессильно ругаясь, наскоро помочившись чуть ли не на него, с его кустом рядом, схватили свои сумки и ринулись ломиться дальше. Тимоша услышал удаляющееся ломотье, подождал еще и стал подыматься.
И! Что такое? Вокруг себя увидел желтые горки маслят. Стоя на четвереньках, он срезал и срезал грибки, напитанные дождем, хрусткие, не червивые. Поролоновые шляпки их сочились влагой и смолистым бездонным запахом хвои. Здесь такие ранние грибы! Может, и правда - здесь теплее, благодатнее, быстрее все? Он уже набил все квадратное ведро, весь пакет, но все еще не мог встать с четверенек. Снял с головы кулек, отвязал его от накидки, и его весь заполнил. А когда поднялся, взвалил все на себя - грибов вокруг не убыло. Что же делать? И с детским отчаянием понял - это дано на один раз, больше он это место не найдет, как ни старайся. Который раз изумясь - кто-то слышит его молитвы. Не всегда, но иногда слышит.

Подарок чаши небесной не исчез по дороге, тяжесть резала руки. Он задыхался от слабости, забыв, что ничего не ел несколько дней. Или это чаша небесная дала ему еду, чтобы он вспомнил и ел. Ведь он теперь живет как птица, не думая о корме своем.
Он, как ни далеко, пошел сразу к тетке Евстолии, они вместе почистили грибы. Она поставила их варить в ведре. Потом она их натрамбовала в банку, ливнула уксуса - так сохранней будет. И дала в баночке, а остатнее опустила в погреб - "придешь ни то".
Тетка Евстолия все жаловалась на детей, которые не пишут письма, но она все равно знает, что они разводятся. Догадывается. От этого она скорбит, что некому оставить дом. «А зачем оставлять? Им, может, не надо, как Лильке моей, - удивлялся Тимоша. - Сами живите». Поздно совсем пришел в свою избушку, скоро заснул от густющей грибной похлебки. Что и за грибы такие маслята, ровно свинины поел... Кто-то с топотом пробежал мимо избы так быстро, что во сне Тимоша услыхал, но не успел испугаться толком. В дальней комнате серчал сверчок. В окошко кухни смотрела большая ясная луна.

...На другой день Тимоша по-настоящему оценил природный подарок. Набросал сначала несколько семеек маслят, и все не получалось. Трава выходила живой, сосны тоже, но грибы - вовсе не грибы, а некие такие лепешки, будто бы куча оладьев. Повздыхав, он обратился к бархатной бумаге и о, чудо чудное, - там грибы получились живее, завлажнели, запоблескивали коричневым. Это опять включалась память земли, в которую он вжимался как маленький. И он вторично испытал радость безумной находки и хохотал, обхватив себя за плечи и за туловище.
Но как же рассказать о том, что эти маслята не просто пища? Не просто материальное, тяжелое, вкусное, что оттягивает руки, а то, чем ответила небесная чаша? На одном этюде случайно вышло чрезмерное наслоение красок, пастозность большая, как раз вокруг семейки маслят. Потому что там камень, рядом сосенка, ну, крохотная, совсем малыш детсадовский. И уже потом грибы. И налипло столько краски, второпях накидал. Свет ушел, все утонуло в глине…
У него вечно все всегда слишком… Тимоша стал краску счищать, вокруг грибов посветлело и… Ура, он понял. Надо, чтоб не только темные они, как в жизни, но чтобы и светились как бы. Он подбавил охры, белил, сделал так, чтобы свет струился не прямо, во все стороны, а как бы из-под шляпок. Скользкие края шляпок блеснули остро и мокро. Маленькие настольные лампы, они бросали отсветы на траву, а трава опутывала их. Тут нельзя писать отдельно, тут явно видно – все подернуто смутной изморосью. И на душе от этой студеной измороси незаметно потеплело, потеплело…
Значит, не просто оладьи. А такой неземной подарок земному человеку. Да неужели же там слышат, что Тимоша просит? Да неужели возможно такое, чтоб тебе небо само отозвалось? «Натюрморт с маслятами» стал потом одним из самых любимых сюжетов, как и памятный натюрморт «Сияние клубники». Тоже как бы еда, но еда как манна небесная. Такое подразумевалось не есть – а причащаться.


СПАСИБО, ЧТО НЕ ДО СМЕРТИ

Посему, кто будет есть хлеб сей или пить чашу
Господню недостойно, виновен будет
против Тела и Крови Господней.
(Первое послание к Коринфянам. Глава 11. Стих 27)


В дождливый тягучий день, когда так поздно затопилась печка, когда даже Юля-садовница не вышла на работу, застучали о дверь избы чьи-то крепкие кулачки. Тимоша медленно-премедленно пошел отворять, в нем было недовольство, что его от подрамника оторвали. Он постоял под дверью, да подумал - может быть, уйдут? Но нет, опять застукали... Там что-то от Евстолии, наверно.
Но нет! В раме дверей стояла мокрая Тома Халцедонова. Он задохнулся.
- Любушка...
- Ага, попались, Тимофей Николаевич.
- Как ты нашла?
- А кто мне планчик рисовал?
- Но только до Евстольи...
- А я была! - Она швырнула сумку на пол. - Так и будем в коридоре стоять? Была у вашей кладбищенской старухи, она меня обозвала вашей доченькой, ага!
- А ты что?
- А я сказала, что жена! Хотя я младше ваших дочерей, не так ли?
- Ты совсем, Тамара Константиновна, помешалась? - Тимоша даже начал заикаться. Все предметы исчезли с глаз, «провалился второй план», осталась только она.
- А что? Разве это не так? Теперь я могу за вас и выйти. Мне уже восемнадцать. Школу закончила. В институт почти поступила, остались формальности.
- Голубушка... Золотая...
- Не надо так меня обнимать! Очень я мокрая. Со станции автобусной тащилась пешком, пошел дождь. Тут три километра или целых пять? Потом старуха бородатая... Фу! Что это от вас как смердит? Вы тут что, старцем пещерным стали?
Тимоша смутился. Он стал темно-красного цвета, весь вспотел. Два дня тому купался в речке. Дезодорантов в сельской лавке нет.
- Идем, мы рядом с туалетом встали... туалет ведь обычный, с дыркой…
Они протопали на кухню. Там потрескивала печка, Тимоша быстро стал снимать одежду с Томы - куртку, свитер. Стал вешать на веревку. Она покорно, широко и глупо разведя руками, стояла, ровно чучелка. И с вызовом щурила глаза!
- А джинсы ты сама - вот тебе старая футболка, наволочка вместо полотенца.
- И половая тряпка вместо посудной? А полотенца нет? - она явно была язвой.
- А не успелось выстирать!
Он отвернулся - «раздевайся!» Его трясло.
- Нет, вы сами. Да пошутила я насчет жены.
Заштатный рисовальщик замолчал.
- Ну хватит дуться, Николаич. Вы что, совсем не рады? Мне уехать?
Она стояла, щелкала резинкой на плече, ежилась.
- Ну, Тимофей же Николаевич. Ну... Я вредничаю только поначалу, а после иду в рабство добровольно.
И медленно-премедленно, как голова великана в русской сказке, насупленные брови приподнял, повернулся. И медленно-премедленно расстегивал замочек... Потом противную девчонку тихо вытер. Снял мокрую деталь с плеча, и причастился ртом. Ведь в нем включился ровный гул, как в турбине, сродни пожарищу, а может, поезду, когда качает в тамбуре. Поехал Николаевич, поехал. Тома что-то ясно говорила, руками, точно крыльями, махала, и глупое, родное, в горящих пятнах юное лицо, оно смеялось каждой клеткой. Его она была, его. И кажется, все это понимала.
И дальше как в кино. Широкая кровать, на ней огромный сенник. Он, силач, распластан по сеннику, она верхом, точно гривой машет, такой мелькает вихрь ее волос. Он стонет, держит ее плечи, отстраняя, чтоб не упала, слабая, на грудь. Но вот застыла, изогнулась, и все-таки упала, дышит часто. Отчаянно рыдает: хорошо. И больше так ни с кем, ни с кем не будет!
Он потрясен. Такие нежности! Конец всему! Но это страшно.
Тимоша долго гладит бледное, почти незнакомое в неистовстве лицо, качает на руках.
- Зачем ты плачешь, ласточка? Ты моя ласточка?
- Конечно. Я ваша ласточка. Вы меня пожалейте, а дальше все само утихнет.
Она берет ладонь Тимоши, который смахивает слезы и гладит ее волосы, берет, раздвинув пальцы, его за лапу и его ладонью касается своей груди. Та ощетинивается твердыми носиками. Колючий поток желания снова захлестывает Тимошу.
Однажды ему показалось, что руки его свело мгновенной судорогой, потом будто отнялись, повисли плетьми, и он не то, чтоб рисовать, но даже обнимать не может… Вот это гораздо страшнее! Смотрел на них в ночной мгле и пальцем шевельнуть не мог. Захотел перекреститься - ничего подобного. Добаловал, ага. Так начиналось у Серафимы. У нее немели руки, ноги, видно, сердце не докачивало кровь…
Потом все же пошла, пошла рука, перекрестила грешный лоб. А левая и правда не слушалась. Ой, да не знак ли это свыше? Конечно, знак. Значит, левую руку отнимет, правую пока оставит.
И так проходит много дней. А в углу между двух окон, на самом светлом месте дома, немо застывает калекой подрамник. Рядом валяется палитра с засохшей разноцветной корой красок…

Ночь... Тимоша услыхал, что-то ехало мимо дома. Как будто не машина, не телега, но на слишком мягком ходу. Что большое проехало. НО ЗДЕСЬ НИКАК НЕ ЗАЕХАТЬ... Он проснулся: что?! Рукой потрогал - Тома дышала рядом. Слава богу. Вышел на кухню, тихо вползая по дороге в трико и кофту. Что-то яркое мелькнуло в окне, и он, как зачарованный, открыл дверь на улицу, не понимая опасности. Светлый диск, помаргивая и дрожа, проплыл мимо крыльца и стал удаляться между яблонь к лесу. А-а, морок колдовской, все у них тут как в сказке. Он положил крест, зашептал «Отче наш», сразу пошел следом, дергаясь от холодной ночной росы. Он ничего не чувствовал, кроме слабой тоски, которая тянула его вперед. «Зачем и жил? - мелькнуло вдруг в голове. - Был я художником или нет? Познал любовь или?..» Диск уплывал, уменьшался. Тимоша заторопился, но чем сильней он бежал, тем сильней хлестали по лицу садовые и дикие ветки, тем гуще путала ноги высокая некошеная трава. «Не поймаю луну, не поймаю...» Вдруг далеко впереди хлопнуло и пыхнуло огнем. Тимошу мягко бросило на спину, в глубокое забытье.

Тома трясла его за плечи, кричала что-то. Было совсем светло. Шел сильный дождь. Он огляделся: ничего странного, кроме высокой ели, которая почему-то дымилась, он не увидел.
- Кто зажег елку? Команды не было, - прошептал чужим голосом Тесков. - Ведь это я ответственный за елку.
- Елку? Вы еще спросите, как моя фамилия! Вставайте, я не утащу вас, - Тома вернула его на землю. - Кроме того, что вы совращаете малолеток, вы еще и лунатик.
- А что это было, Томочка?
- А кто его знает. Шаровая молния, наверно. Вас-то как не убило, божие человечие... Долго будете лежать? Простудитесь.
Тома тащила его изо всех сил, он медленно-премедленно встал. Все тело было ватное и отнималось на ходу. Слабо болело сердце, но горячий ручеек боли становился все шире. Он забоялся.
Они тихо в обнимку дошли до избы.
- Тома, сходи до Евсто... Табле..
- Лежите, как положу, - схватилась Тома. - Вам нитроглицерин надо или что?
- Его... Давай...
Она убежала и принесла таблеток, но уже не от Евстолии, а из лавки, где был киоск. Ведь у Евстолии никаких таблеток не было, она не ела их никогда…
- Быстро сгоняла, - шептал Тимоша.
- А то! - Тома носилась по кухне и горнице, гремела чайником, ища воду. - Не зря меня физруки любят.
...От нитроглицерина стало тепло и хмельно. Физическое счастье тела, избавленного от боли, было похоже на рай. Невероятный покой настал в избушке, пока Тома швырялась по хозяйству и топила печь, пыталась изобразить из себя деревенскую.
«Боже, как я люблю ее, - улыбался Тимоша в потолок, - но здесь это ни к чему. Это чаша небесная, тут все другое. Разве я сюда грешить приехал, Господи? Не здесь, не здесь... Устал... Так может, отлюбил уже свое? Вымолил любовь, не могу удержать. Возьми ее обратно, Господи, она такое чудо, а я недостоин...»

Глубокая усталость тут же спеленала Тимошу Тескова. Он через силу выпил у Томы из кастрюльки жидкую манку на молоке и заснул. Спал почти целые сутки.
«Старикашка, - с нежностью смотрела на него Тома Халцедонова, - надо же, выдохся. Будет знать, как любить молодую!» Мстительная радость будоражила кровь. Чем слабее он был, тем она была сильнее. И вся светилась при этом!
Она была такая слабая в больнице, слабая от непосильного чувства, впервые осознанного ею при первом страдании, она была такая слабая, когда ждала его в их вагончике, а он не приходил. Когда пошла ради него в церковь и там ее отвергли, осудили. Но теперь они поменялись ролями, теперь он зависел от нее. Сколько она отдаст ему тепла, великодушия, столько останется ему на рисование. Но она, разогнавшись, брала его целиком.
Теперь Тома могла бы ничего не говорить, все и так было ясно. Это царство незримое, это сладость его и могущество маленького над большим, слабого над сильным. И Тимоша сдался давно, а здесь, в глуши, ничего н е надо было скрывать. Даже от себя не скрывал он.
...Она опять его пожалела. Природа, любимая утешительница Тимоши. Природа, к которой он кинулся, потому что больше ему, сироте казанской, было кинуться не к кому. Он быстро оправился от своего приступа. Через три дня, как Тома ни канючила, он совершенно точно ей сказал - ни в какие больницы он не поедет.
- Я еще не доделал свою работу, - сказал он тихо, машинально приев пшенку из алюминиевой погнутой миски.
- Здоровье дороже!
- Нет, родненькая, не стану. Сейчас я точно встал на ноги и пойду попишу. А ты здесь...
- Я пойду с вами! Я, может, волнуюсь!
- Нет, я сам. Надо долго идти, в лесу бурелом, за лесом болотина, каменья, ты ножки побьешь.
- Тимофей Николаевич. Вы что, совсем? На травке буду лежать, далеко от вас.
- Нет, роднуля. Я буду смотреть на тебя и, в конце концо, опять полезу обниматься.
- Я тут не останусь. Тут начальница ходит с косой, она подумает.
- Пускай думает. Эта хатка моя. А ты погуляй одна, здесь же хорошо как. Или читай.
Она осталась. Он пошел к реке на этюды и стал писать старый монастырь с возвышенности. Во всем теле была слабость, но глаза не туманило, все виделось слитно, тона плавно перетекали один в другой. Тимоша оглянулся несколько раз - откуда звуки? В пении духовной капеллы, слышанном не однажды, он понял наказ - еще и еще раз искать дорогу к храму. Теперь эта дорога рисовалась ему двойной, к храму вели две дороги: одна рекой - по земле, вторая небом - меж находящих с боков тугих облаков. Но здесь, в глуши, не должно быть никакой капеллы. Очень скоро жар торопливой работы его захватил. Лицо горело. Кровь шелестела в жилах как весенняя вода, и ни льдин не несла она, ни старых бревен. Тимоша не мог объяснить, откуда музыка, потому что музыка шла изнутри.

Он опять ничего не ел, он даже забыл об этом. Вечером притащился к хатке почти разом с коровами. Тома с ним не разговаривала. Она лежала, читала книжку. Он ее целовать, соскучился! И как он мог ее тут оставить? Она же самое дорогое... Тома пиналась и обзывала его трухлявым пнем. Он сделал убитое лицо, а внутренне обрадовался. Ушел поискать что-то в печке, нашел утрешнюю кашу и последнюю тушенку.
Ничего не варила! Какая! Когда расскворчалось, он стал ее звать. Молчание. Прибежал в горницу - рыдает. Обнимал, нацеловывал... В голове мелькнуло - целованюшки... стишочки... Как давно это было, и вот, опять повторяется. Тома простила его и впустила... Опять горькая сладость ее тела, молодой пот и вся, вся в ротики-носики ощетинилась... Он только проведет шершавыми ладонями по соскам - и как всегда, пронзительный стон. И глотать - дикий ком наслаждения. Она зарыдала в голос. Он больше не пугался, погладил ее, а она ударила по его руке - "не сметь после этого". Она рыдала долго и вкусно. «До чего люблю вас, до чего. До чего мне так сильно... За что. Так же умереть можно». Видимо, подобные чувства иначе не могли выражаться. Только слезами.
Вскочили голые - от страшного, тяжкого дыма сгоревшей еды. Да, это была не Марьяна, у которой все под полотенчиком, горячее, тающее в масле. Ели сухую картошку уже в ночи, давились ею, смеялись.
Господи, до чего повторяемо счастье. И нет в нем ничего такого, чтобы не было уже однажды. Смешно один раз, ну, два. Но с каждым разом сильней кричала Тома, с каждым днем все голодней становилось к ночи. Еда куда-то исчезала и не появлялась, когда о ней вспоминали. Тимоша грыз занадышный пряник и думал, что надо опять самому, все самому. Шел в лавку, брал консервы, сухари, лапшу для быстроты. Он мог есть три дня одно и то же. Он мог вообще есть хлеб с молоком и все. Тома страшно кривилась на вчерашнее, вытаскивала сухарик и шла падать на кровать с размаху. Молоко она не переносила: «Такое жирное, желтое, сладковатое… Животной шерстью отдает, фу!»
- Деточка моя, но быть женой художниковой очень трудно. На это геройство не каждая решится.
- Это с вами трудно! Некоторые художники пишут со своих жен портреты.
- Портреты, как правило, непохожи. Но у нас, конечно, есть в городе классные мастера, особенно один... Только он пишет не жен. Но портрет - это потом, а быть женой, понимаешь... Это - отказаться от себя, все отринуть как бы... Чтоб один работал, надо другому его максимально освободить от…мелочевки…
- Отринуть… Любимую такую… Вы сошли с ума. А вашей Марьяне вы так говорили? А той жене... которой уже нет?
- Говорил, как же. Но они просто женщины, а не жены художниковы. Серафима, царство небесное, никогда не признавала за мной права рисовать, а Марьяна даже не расписана была...
- И сейчас? - глазки Томы загорелись.
- Сейчас уже расписаны. Это сделала она сама после смерти Серафимы, чтоб у меня остался угол. Она хорошая... Не мешает мне хотя бы, не мстит. Ты думаешь - не знает про нас? Знает, чувствует все, но по-бабски не восстает.
- Вы... Вы расписались с нелюбимой женщиной... Уже когда была... Я-я-а! Ну и гад же вы.
- Да успокойся ты вспархивать. Говорю – это чисто документально. Она видит, что я чокнутый, живу при дочках, квартиру купили на нее лично, та квартира вообще брошена. Она ее прибрала и меняет. Ведь я хоть и разведен, но там прописан. А я могу спокойно в ее квартире... Решим потом...
- Я вам - о чем! А вы мне - о чем! Ну вы и даете. - Ее голос становился низким, почти грубым.
- Брось.
И снова - уход в поцелуи... В эту бездну, где нет ни вопросов, ни ответов, ни мыслей, только яростный шум крови в ушах, электричество и вспышки в голове, ослепление, жар…
Люди закрывали друг другу рты именно тогда, когда начинались серьезные разговоры. Когда можно было потихоньку подойти к самому главному. К тому, что будет с ними обоими, с тем, что между ними теперь. Ведь кружили думы неизбежно, вспыхивали, сталкивались, точно ударяясь о стену. Оба как бы понимали - будущего нет. Если остаться вдвоем всем назло, то это вызов, это полный разрыв со всеми. Можно не слушать мать, махнуть рукой на школу, где все уже знали все, но как не слышать себя самих? Может, они чувствовали, что между желаемым и действительным давно растет трещина и стремились ее склеить? Господи, как они хотели ее склеить…
Еще через неделю суровой жизни художниковой жены Тома молча собирала рюкзак. Она кратко объявила Тимоше, что раз ей здесь не место, она поедет к бабке в деревню. Надо успеть все, а то кончится лето и там институт, все такое.
- А я иначе видела наш отпуск, - гордо сказала она, нажимая на слово "наш".
- Вот и верно! Что иначе… Я ведь тоже! - искренне восхитился Тимоша. Не понимая, что она имела в виду бешеный роман и ничего больше, а он как раз наоборот, подразумевал работу и ничего больше… - Мы же увидимся через пару недель. Я тут все допишу... Ухорошу наброски, у меня будет приличная выставка... Мы погуляем на славу.
- Желаю успехов. Только помните - вы меня первый бросили... А такого – такого у вас больше никогда не будет. И вы сами отказались. Вы вообще не поняли ничего, я вижу.
- Ну, о чем ты? - терялся Тимоша. - Кто тут кого бросил? Я – да никогда... Я ж просто говорю - дай же работу закончить... Ну, голубушка… Не гневайся…
- Дам, конечно, - сухо ответила она. И сглотнула.

Они шли по жаре на автовокзал и два часа молчали. Он нес рюкзак, она сосредоточенно ломала по дороге какие-то желтые цветки. Заходила на поляны, за придорожные деревья, он ждал ее, присев на траву...
Что он себе думал? Может, он молился, может, он просил прощения внутри себя? Нет, Тимоша просто ждал, когда все кончится. Он споко-ойно ждал-то, ведь идя сюда, он твердо понял - день потерян. Он устанет и не поработает сегодня. Цинично? Может быть... Тома в золотом летнем мареве, в красной футболочке, джинсиках и волосах, падающих на лицо, треплемых ветром - в этот момент как бы и не существовала для него. На вокзале он купил билет и посадил ее в мятый пазик. И только тут разглядел, что лицо-то у нее вообще белое как мел. И глаза остекленели от слез.
- Не уезжай по-плохому! - заволновался Тимоша. - Лучше выходи обратно, черт с ним, с билетом.
Он вдруг увидел, что солнце не светит, не греет, все стало нереально серым, как в негативе. Он вдруг услышал издалека не хор священный, а зловещий шепот – «такого у вас больше не будет». И Тимоша закричал в окно автобуса какие-то слова, мол, все будет хорошо, ты только не болей и не скучай, а я приеду и... найду тебя, слышишь?
Но автобус тронулся и увез ее. Все пассажиры смотрели на Тому, а она не видела никого. Нет, ну она предупреждала – с ней так нельзя. И тогда, после ресторана – говорила. Но тогда умерла его Сима. Хорошо, могу понять. Но теперь – не было никого вокруг, и все равно он бежал от нее прочь, ища всякий повод, чтобы бросить ее одну в этом грязном сарае… в избушке деда Всеведа. Какая может быть работа, когда она, звезда полей, бросилась в его объятия? Ничего он не понимает, ничего. Он же за своей поганой работой так и не узнал главное – ведь у нее на фоне всех этих молний, пожаров, инфарктов и рассветов тоже случилось событие. О котором она так и не успела ему рассказать. Потому что он выбрал другую! С той, другой, он связал свою жизнь и свою смерть.
А она, Тома Халцедонова, наверняка не станет хватать его за руки-за ноги, голосить и слезами уливаться. Она сильная. И он еще узнает… Или никогда, никогда не узнает…


ЧТОБЫ ПОМНИЛ

И говорил: Авва Отче! все возможно Тебе;
пронеси чашу сию мимо Меня;
но не чего Я хочу, а чего Ты.
(От Марка святое благовествование.
Глава 14. Стих 36)

Тимоша вышел на работу раньше, потому что стройбригада в школе оставалась без присмотра после ухода Ворсонофии в отпуск. Марьяна встретила заботливо, улыбчиво, показала рифленые декоративные рейки, из которых Тимоша мог нарезать себе рамки к новой выставке. Он тихо обнял Марьяну, спросил, как девочки.
- У девочек личная жизнь бьет ключом. Внучки в садик идут. Все на мази... Ты как? Поработалось?
- Поработалось-то - да, но в основном этюды. Есть идейки. Цикл воды. Монастырский хор. А сердечко-то сдает. Повалялся с сердечком несколько деньков. Ты все с новой работой?
- Киоск ничего, раскручивается. Только вот мужики приезжали, деньги требовали. Нет их еще, денег-то. Не заработали пока. У меня и сменщица есть, Лариса. Вот как бы в ее-то смену не пришли, боюсь за нее… Молодая, доверчивая.
- А то уйди.
- Да ну еще, успею... Ты на дачу когда? Там тоже делов.
- Посмотрим.
- Можно вместе, я в выходные не работаю, не смена.
- Марьян, ты? На дачу? Ты же не любишь!
- Да и так все лето в городе. Хоть в речке покупаться.
- Малина вся?
- Нет, есть еще маленько…
- Никто не звонил? Не искал?
- Да из библиотеки все какая-то баба Маша звонит. Мероприятие, говорит, то, се. Сами тоже приходите, говорит. Вежливая, все.
Они говорили домашними приглушенными голосами, будто уркала каша в котелке, а внутри этих слов было другое - "Ты не один ведь был?" - "Да не один, вот и прижало. А ты не сердишься?" - "Нет, смотри. Я все пережила, пойму. Теперь безо всякого зла с тобой".
Тимоша смотрел на нее - она такая же смуглая, крепкая. Тот же льняной балахон в клеточку, юбка в пол, только волосы вроде посветлели. А, да седеет Марьяна! А она думала так - каждое утро я сплю сколько хочу, делаю что хочу, а он - в неволе вечно, то с красками, а то с дивчиной, как ему жить-то не расхотелось. Изменился, сухой стал, похудел. Раньше в нем толщина была, от избытка, от распирающей силы, а теперь будто моложе стал, тоньше, да, помолодел неприлично, вон как изогнулся к полке, ни жиринки на спине, чистая пластмасса… Это все она, она…

Он закрутился с делами, во время которых даже вздохнуть было некогда, не то что в лирике утопать. Забегая мимоходом на лыжную базу, Тимоша смотрел на свой иконостас и вдруг дергался от резкой боли в сердце. «Да что я убиваюсь? Приедет из деревни, так придет... Куда она без меня, куда я без нее...» И бежал дальше. Ведь ему надо было учеников по классам распределить, кому чего красить, проверить, сколько краски надо закупить на завтра, все кисти сосчитать, из солярки достать, девиц поставить на окна, да еще малышню - мусор выносить, в общем…
Бригада строителей обихаживала спортзал. Они и сами знали, что где укреплять... Вот тут стояли его картины, когда Машка Черепашка сватала его на выставку…
- Тимофей Николаич! - пропела сонная секретарша, - вас спрашивают. Лицо знакомо, у нас еще работал.. А я их отправила на лыжную базу, а вы тут…
Тимоша перекинулся парой слов со строителями и пошел быстро на базу. Но лучше бы он не торопился. Там на базе, благо, что не заперто, стояли два человека. Два человека стояли там, и, выйдя из потемок, Тимоша на свету не рассмотрел, но шкурой понял - Тома и Судзян.

- Здравствуйте, Тимофей Николаевич, - произнес Артурчик, улыбаясь ясной улыбкой кинозвезды, - вы уже вышли на работу? Это так хорошо. А мы… мы тут мимо шли, решили заглянуть… - Каждое слово его было отдельно, точно его взвешивали на руке.
- Здравствуйте, ребятки. А вы все гуляете? Верно? - так и покачнулся Тимоша от этого "мы"! - Как каникулы, как отпуск?
- Каникулы волшебно… - и она потянулась! (Она что, с ума сошла - потягиваться при чужих? Или это он теперь чужой?)
- Ты, Артур, куда устроился работать?
- В детскую спортшколу. Там сейчас ничего оклады.
- Тимофей Николаевич, белила кончились.
- Не кончились, там же, в спортзале ящик. Я сейчас.
-Тимофей Николаевич занят, - Тома хмельно улыбалась, не глядя в глаза, - говорила я тебе, он все-е-е-гда занят. А иногда так хорошо побездельничать.
Она была новой, стриженой, пепельно-русые волосы в полоску, как выгоревшие. Это мелирование или от природы? Он забыл. Немыслимый, неместный загар. Белые шортики, белая короткая майка выше талии.
Зеленые глаза плескались счастьем. М-м... Что же ты наделала? Ты разве забыла, что ты моя ласточка? Ведь я упаду тут и сдохну, пока ты мне мстишь. А ты мне мстишь за избушку, за чашу небесную. Загордилась?
Ну что ж, гордись, новорожденная женщина, королева невенчанная. Не хотела счастья ворованного, кусочками? Зато теперь все будет во власти твоей…
Тимоша держался неимоверно. Наверно, даже в траншеях на Севере, где он доставал упавший движок, он и там не собирал столько сил. Она плавала вдоль стеллажей, знакомых полок с лыжами и сетками мячей, косилась на посеревшего Тимошу и трепетала от возбуждения. Пожалеет, что не оценил. Будет знать, каково без ласточки!
А он видел, как ей хорошо от его горя. Чистая сенсорика. А еще говорят - ерунда этот вампиризм. Смотри-ка, физически умираешь. «Не надо бы так-то, колдуньей станешь…» И жалость душной волной.
- Тимофей Николаевич, а в кабинете химии разве не надо циклевать?
- Не надо под линолеум... Вы третий-то этаж весь проверили? Я сейчас.
Он видел, видел, что его обыскались на ремонтной страде. Но не шел. Где-то рядом вертелось слепящее, жгучее нечто, и все плечо стало гореть, щека. Тут Артур достал из пакета бутылку шампанского и быстро плеснул напиток в подставленные Томой пластиковые стаканы. Точно шарики надул.
- Поздравьте нас, Тимофей Николаевич. Мы заявление подали. Просто не могли не поделиться. – (Они, наверно, договорились, чтоб это сам Судзян сказал. А она бы смотрела. Смотри, смотри, ласточка. Казни меня. Хмелей от удовольствия.)
- Поздравляю! - Тимоша добродушно заулыбался. Синие глаза его стали химическими. - Желаю счастья на века.
- На наш век хватит! На свадьбу придете?
- А как же!
Они выпили по стакану колючих пузырьков. Пузырьки сворачивались внутри ледяным комом и разрывались осколками, как разрывные снаряды. (Еще немножко, еще подержись, прямо стой, козел… Не падай.)
- А вот вам фотографии с выпускного. Вы же не были! Мы специально для вас сделали, да, Артур?
- Да, и спасибо за ученицу. Спасибо за все. До свидания.

Тимоша разложил фотографии на столе, потом некоторые прикрепил в иконостас. Руки его дрожали. Лица на фотографиях сливались. Он видел только родинку на шее одной из выпускниц. «А-аа... - застонал в голос Тимоша, сжимая мертвой хваткой свою разрываемую тоской грудную клетку. - Мм -ма...» Горячая пульсирующая боль растекалась от груди по всему телу, он даже слышал, как хлынула она по артериям и венам, как оплела его всего до сонного состояния. Кажется, если можно было бы выкричать эту боль, если можно было закричать так, чтоб содрогнулись небеса, так наверно, в голос все ушло бы, отпустило. Это был бы ор человека, всегда огорченного, всегда недовольного своей судьбой, что бы он ни попросил! И что бы ему ни пожаловали по жизни небеса!
Крик его, сдавленный остатками воли, выходил едкими слезами, почти лишенными воды.
Но он не будет по полу кататься, как дурак. Сам же устал. Сам же страдал, что она такая молодая и должна будет пережить его смерть. Сам же ошеломился, озаряемый догадкой, что и как надо написать. Сам же попросил, чтобы ее забрали у него, сам молился там, где небо так близко к земле. Ну, и вот... Господь милостив... Зачем же ты, Господь... А затем...

Пожалуйте плату натурой. Одиночеством платить придется, лютым одиночеством…
Тимоша вытер лицо и закрыл базу на замок. Свобода! Он ведь сильный человек или так, огрызок? У него есть воля? Ага! Ведь чем меньше телесного, тем больше духовного. Но зачем столько духовного? Куда его столько? Мм…
Только он ничей не раб теперь, и чувства своего не раб. Работай, сколько хочешь! Возглавляй вон людей, выручай школу. Занимайся семьей. Семья увеличилась - кроме внучек, появилась еще одна дочка. Что только с ней делать? Все возложить на Марьяну?
И ведь главное, главное осталось – работа, живопись… Люби да славь свою природу, пиши ее... запишись. Становись уже настоящим художником, будет тебе, понимаешь, скулить... Остается всего ничего, десять лет каких-нибудь... А может, и меньше. Если бы заняться этим с юности, так лет с тридцати, еще ничего бы, до семидесяти почти полвека. А если с полтинника, как он, так надо воротить в два-три раза быстрее.
Внизу ремонтники включили музыку, и по этажам загремела музыка Кашина, которого любила она.
Но зачем же они это сделали, ведь и так больно? Зачем они? А затем.


Рецензии
Дорогая Галина! Прочла залпом три романа: Графоманку, Несвадебный марш и Ор. Поразилась, как они выстроились по силе воздействия на мою незащищенную душу. Не буду врать - этот, последний в списке - про меня. У вас все узнаваемо, сильно и тяжело. Не слог, а именно тяжесть людских судеб и их незащищенность в зыбком мире вызывают страх и боль за них. Понимаешь умом, что никто не виноват, а сердишься на них, на их детскую простоту, неумение избежать боли...Огромное спасибо Вам именно за "страдания" и чувство сопричасности, возникшее от высокой простоты вашей литературы.

Галина Пухова   20.06.2020 14:08     Заявить о нарушении
Галина похоже эти три вещи как слидлись в вашем восприятии, но это разные истории, разные судьбы. Ониникак не могут слиться в одну, по крйней мере для автора. И чтотако "тяжело"? вкаждой истории есть свои светлые и радостные мменты.В общем я не со всем соласна...

Галина Щекина   28.06.2020 12:30   Заявить о нарушении
Ну да, я больше про Ор писала, просто не конкретизировала и потому запутала Вас. Спасибо за ответ.

Галина Пухова   28.06.2020 14:26   Заявить о нарушении
На это произведение написано 9 рецензий, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.