Мгновение рассвета

Клавдия ДЬЯКОВА

Мгновение рассвета

Повесть о жизни
художника Федора Васильева

В начале октября 1873 года Петербург облетела весть: «В Ялте скончался художник Федор Александрович Васильев»… Она всколыхнула общество. Люди разных сословий, проявлявшие интерес к искусству, хорошо знали это имя. Они почувствовали, сколь велика эта потеря для России.
Иван Николаевич Крамской за несколько дней до этого скорбного сообщения писал Илье Репину в италию: «Заговорив о пейзаже... невольно вспомнишь Васильева, и сердце так больно, так шибко забьется. Он, мой голубчик, уже не будет больше писать, он, хотя еще не умер, но умирает... Не знаю, как вы думаете, а я полагаю, что русская школа теряет в нем гениального мальчика — такое чутье натуры, такое нежное поэтическое чувство без сентиментальности, такое всеобъемлющее понимание редко встречается... У него было нечто, чего не было и нет ни у одного из наших пейзажистов»...
Эти же мысли были высказаны в некрологе, написанном Владимиром Владимировичем Стасовым, и многими ценителями искусства. Но подлинный масштаб личности Васильева, его творческого наследия раскрылся на посмертной выставке, где впервые были показаны сотни его картин, этюдов, рисунков.
«Молодой, сильный, всего лишь пять лет живший как художник, достигший высоты громадной… он открыл живое небо, он открыл мокрое, светлое, движущее небо и те прелести пейзажа, которые он выразил в сотне своих картин», — эти слова великого русского художника Николая Николаевича Ге могли тогда повторить многие, кому было знакомо творчество Федора Александровича Васильева.
Земной жизни судьба отпустила ему всего двадцать три года и остановила художника в самом начале стремительного взлета к вершинам искусства. Но он не рухнул на землю, а вознесся в горние выси, оставив людям, живущим и в других столетиях, свои прекрасные творения, исполненные любви, поэзии и восторга перед красотой природы, вечно изменяющегося неба...
И сейчас, в новом тысячалетии, когда я растерянно и с недоумением смотрю на изобретения новых форм в сов­ременном искусстве, душа моя снова и снова устремляет­ся в маленький зал старой Третьяковки, которой уже давно нет, в тот зал, где плотно по стенам висели кар­тины Федора Васильева, и сердце замирало от восторга и щемящей тоски перед ними так, что хотелось плакать чистыми слезами... Не об этом ли очищающем переживании человека перед его картиной мечтал умирающий юноша, когда писал: «небо чудного, какого-то голубого тона, которого никто не видал на Севере: так он глубок и мя­гок. Если написать картину, из одного этого голубого воздуха и гор, без единого облачка, и передать это так, как оно в природе, то, я уверен, преступный замысел человека, смотрящего на эту картину, полную благодати и бесконечного торжества и чистоты природы, будет отложен и покажется во всей своей безобразной наготе... Я верю в это, и потому прав...»
Золотой девятнадцатый век! Наш двадцать первый в своем начале уже показал наивность этой мечты. И все же пока еще теплится надежда на исцеление, раскрыв наугад Новый завет, я прочитала в первом послании апостола Павла к коринфянам: «Ибо написано: Погублю мудрость мудрецов, и разум разумных отвергну. Где мудрец? Где книжник? Где совопросник века сего? Не обратил ли Бог мудрость мира в безумие?» Очень хочется верить, что Бог вернет мудрость миру, и люди обернутся и узреют истинную красоту, и будут поклоняться ей, и будут страдать и наслаждаться жизнью по высшим зако­нам бытия...
Федор Васильев родился 10 февраля I850 года в Гатчине под Петербургом.
Гатчина — особое, колдовское место. Волею царствующих особ она была предназначена для отдыха, развлечений, охоты, любовных утех. Первый владелец сих мест Петр Первый построил на берегу Черного озера загородный дом, который подарил сестре Наталье. Шли годы, менялись владельцы, и каждый старался превзойти предыдущего фантазией и роскошью устройства усадьбы.
Фаворит Екатерины Второй Григорий Орлов, получивший Гатчину в подарок, писал Жан-Жаку Руссо о фантастичес­ких прелестях усадьбы и в частности отмечал, что «в Гатчине воздух здоров, вода удивительна»... Он решил построить здесь большой дом с парком и охотничьими угодьями.
Его замысел осуществил знаменитый итальянский архитектор Антонио Ринальди.
В Петербурге восторженно заговорили о Гатчине как о райском уголке. Сюда приезжали любоваться и восхищаться живописным расположением охотничьего замка, парком, который разбивали садовники из Петергофа, каналами, островками, диковинными растениями, пить воду из восьмигранного гранитного колодца, в котором был заключен подземный ключ, о котором и писал Григорий Орлов великому просветителю во Францию.
Во времена императора Павла, который провел в Гатчине тринадцать лет, барская усадьба превратилась в летнюю царскую резиденцию. У самого дворца был разбит Собственный садик со статуей Флоры в центре, вокруг которой разместились мраморные гермы вакханок и сатиров. От площадки вели двенадцать дорожек, были сооружены зеленые коридоры-трельяжи.
Великолепные павильоны, мраморные статуи, «птичник» с лебедями, фазанами, павлинами и другими экзотическими пернатыми, озерная флотилия, лабиринты и прочие диковинки превратили Гатчину в сказочную страну, о которой мечтал нелюбимый сын могуществен­ной императрицы.
Но это был не только сказочный заповедник. Павел Первый, как известно, любил армию и Гатчину превратил в военный лагерь. Ее гарнизон насчитывал две с половиной тысячи солдат и офицеров. В посаде жили ремесленники, обслуживающие армию. Вся жизнь проходила под дробь барабанов. Но на пятый день своего царствования Павел Первый объявил Гатчину городом, и войска вслед за ним ушли в столицу. Наступила тишина, нарушаемая только во время осенних маневров. Со смертью императора, Гатчина опустела, закрылись мануфактуры, свернулась торговля.
Но через четверть века, при Николае Первом, вновь загремели барабаны, возникли новые казармы. Город начал возрождаться.
К 1850 году Гатчина насчитывала вместе с гарнизоном около пяти тысяч человек. Особое место занимал Сиротский институт, основанный императрицей Марией Федоровной. В нем воспитывали мальчиков-сирот из привилегированных сословий, которые получали хорошее разностороннее образование. В разное время здесь преподавали выдающиеся педагоги А. Г. Ободовский, Е. О. Гугель, ученик Песталоцци, К. Д. Ушинский.
Научные дисциплины, иностранные языки, литература и многое другое входило в программу обучения сирот. Кроме того, им прививали любовь к прекрасному, обучая музыке, рисованию, танцам. Эти мальчики должны были занять достойное место в обществе.
Александр Васильев был не последним учеником, его художественные наклонности были отмечены педагогами. Ни одна праздничная постановка не обходилась без его учас­тия. На школьных балах, во время концертов для знатных попечителей он заметно выделялся своими успехами. А уж летом, когда дворцовый ансамбль наполнялся гостями, и парки превращались в единую театральную площадку, расцвечивались не только диковинными цветами, но и пышными нарядами прелестных дам, воспитанники Сиротского института превращались в амуров, пажей, пастушков из антично­го времени.
Райские кущи полнились страстными вздохами, поцелуями, нежными трелями. И казалось, даже воздух источал флюида любви. Жители окрестных слобод втягивались в этот праздничный круговорот, до самых заморозков забросив свои привычные дела. Но потом наступали будни и долгое ожидание следующего лета, окрашенное сладостными воспоминаниями и меч­тами о прекрасном принце или прелестной незнакомке. Как во всех гарнизонных городках, в Гатчине обычным явлением было появление на свет ребенка у незамужней девицы, которые довольно беспечно относились к своему интересному положению при полном равнодушии и попустительстве местного общества.
Такой была Гатчина к моменту выхода из Сиротского института Александра Васильева. Ему было даже страшно подумать, что придется покинуть привычные, родные, хотя и не очень ласковые стены. На счастье, ему предложили вернуться в институт для преподавания российской словесности. А для этого требовалось только одно: выдер­жать экзамен на звание учителя в Петербургском университете. За год можно подготовиться и тогда... Он был уве­рен, что его ждет прекрасное будущее на педагогическом поприще. Пока же нужно устроиться как-то с жильем и питанием...
Здесь Александру Васильевичу необыкновенно повезло: в Мещанской слободе он нашел недорогую квартиру со столом, добрую, заботливую хозяйку и премиленькую девочку, ее дочь, которую вызвался учить грамоте. В Гатчине была только одна школа для мальчиков состоятельных роди­телей. Девочки же все оставались неграмотными, если им не нанимали домашних учителей.
Оленька Полынцева, так же как другие девочки, не уме­ла ни читать, ни писать и ее маменька с удовольствием приняла предложение Александра Васильевича. Даже отказалась брать с него деньги за стол и жилье. Так, к обоюдному удовольствию и устроилась их жизнь. Воспитанник Сиротского института, наконец, нашел людей, по-настоящему любящих и заботливых. Впервые обретенное счастье, чувство домашнего очага очаровало юношу. Он ни за что бы не согласился променять его на казенную квартиру в институте, которая ему полагалась, когда, после успешно выдержанного экзамена в университете, он занял место помощника преподавателя русского языка и литературы.
Его любимая ученица между тем из нескладного под­ростка как-то незаметно превратилась в красивую девушку. Но их отношения оставались по-прежнему легкими, непосредственными и деловыми. Александр требовал сосредоточить внимание на суффиксах и приставках, но Оленька все чаще отвечала смехом и шалостью. Он видел в этом нежелание учиться, ворчал, пытался придумать наказание. Но однажды, перехватив ее руки, которыми она взъерошила его тщательно причесанные волосы, ощутил внутри какой-то странный холодный укол. Ему даже дурно стало, возникла смутная тревога, которая не давала ему поднять глаза на беспечную девицу...
Тут случилась беда: матушка слегла. Александр и Ольга ухаживали за нею, но силы старушки таяли, и вскоре она тихо отошла. оставить Ольгу одну он не мог и не хо­тел. Первое, еще никогда не испытанное, безрассудное и страстное, сладостное чувство охватило их и утопило в море блаженства. Когда роди­лась девочка, которую назвали Евгенией, они были счастливы. У них был дом, семья, нежная любовь. Что еще нужно? Жалованья Александра Васильевича было вполне достаточно для жизни в тихой Гатчине. Женя, еще не про­будившая в их юных душах родительских чувств, оставалась забавной живой игрушкой, которую оба нежили и одинаково сильно любили.
Однажды Ольга поведала Александру «страшную» тайну: ее старшая сестра убежала из дома с цирком! Пошла девочка посмотреть представление и все! Это был такой позор для семьи, что папенька ее проклял и не мог простить до самой смерти, а маменька с тех пор только плакала, вспоминая свою Любоньку.
— Она на меня не похожа, — с грустью продолжала свой рассказ Ольга, — она решительная, смелая. очень любила лошадей. Папенька подарил ей жеребеночка. Вот с ним она и убежала из дома. Даже не попрощалась.
— Если она такая же красивая, как ты, я ее понимаю, — вздохнул Александр Васильевич. — Красивая, решительная девушка может быть только необыкновенной. Это же героиня романа. Я бы хотел с нею познакомиться.
— И тогда ты меня перестанешь любить?
— Ну, что ты, маленькая моя, единственная... Я готов полюбить всех твоих родственников только бы никогда, ни на одну секунду не расставаться с тобой, родная...
Ольга тихо смеялась, подставляя губы для поцелуя, и ускользала от него, сильнее раздувая пламя любви...
Однажды летним утром Гатчину разбудили звуки барабанов, литавр, труб, ржание лошадей и скрип разукрашенных фургонов. На площади с торговыми рядами раскинулось шапито. А в полдень на пороге дома Полынцевых возникла молодая, стройная женщина в светлом платье и в маленькой соломенной шляпке на пышных волосах огненно-рыжего цве­та. Ольга несколько мгновений пристально вглядывалась в незнакомку,
— Люба, — неуверенно спросила она и бросилась ей на шею. — Любонька! Радость-то какая! Саша! Люба приехала! Родная...
Слезы не дали ей говорить. Александр с Женей на руках церемонно поклонился гостье, но она обняла его вместе с девочкой и крепко прижала к своей груди, осыпая обоих поцелуями и орошая слезами.
— Я вас такой и представлял, — сказал Александр Ва­сильевич, когда страсти немного улеглись. — Оленька мно­го о вас рассказывала, ждала. А это наша Женечка...
— Какая прелесть!.. Прости, сестра. Я виновата. Если можешь, прости.
Она в нескольких словах описала свою бродячую жизнь и попросила проводить ее на кладбище.
— Я всегда чувствовала свою вину перед родителями, — сказала Люба, — но и сейчас бы поступила так же. Это — моя жизнь. Другой не будет.
— Я завидую вам, Любовь Емельяновна, — восхищенно глядя на нее, произнес Александр, — мне не достает решимости. Я даже боюсь перемен. Простите за откровенность.
Они остановились перед осевшими холмиками с почернев­шими крестами.
— Прошу вас, оставьте меня, — тихо сказала Люба.
Она не плакала. Только опустилась на колени и помолилась, прося прощения у бога.
Вечером на представлении она, как королева, выехала на красивой вороной лошади с точеными тонкими ногами и подстриженной гривой. Под гром аплодисментов сделала два круга, а на третьем пустила лошадь в галоп и, сбросив длинную юбку, оставшись в трико с блестками, начала легко танцевать, прыгать через обручи и кувыркаться на спине лошади. Восторженные вопли сопровождали каждое движение ловкой и гибкой наездницы, «всемирно знаменитой Изабель», как объявил ее директор цирка. В ней трудно было узнать Любу, но это была она, воздушная, прекрасная, обольстительно улыбающаяся!
И вдруг она резко направила лошадь к тому месту, где сидели ее родные, подхватила Женю и, шепча ей какие-то слова, поставила впереди себя. Девочка подняла кверху руки, засмеялась, и они понеслись по манежу. Ольга в ужасе зажмурилась и прильнула к Александру, который тоже зас­тыл от страха. Но Люба так же легко, одной рукой передала им девочку и снова помчалась по кругу, посылая зри­телям воздушные поцелуи. Гром аплодисментов сотрясал купол шапито...
— Ты не испугалась? — допытывалась мать у Жени.
— Нет, нисколечко. Тетя Люба меня крепко держала, — отвечала девочка трех лет, впервые попавшая в такую переделку и огорошенная шумом, громом.
И все же Ольга попросила сестру не делать таких неожиданностей.
— Я чуть не умерла, — всхлипнула она, — даже Саша испугался.
— Узнаю свою сестрицу, — смеялась Люба, — как была трусихой, так и осталась. Но ты-то, Александр Васильевич!
— Согласись, Любонька, поступок-то все же неординарный, — смутился Александр, — я за Женю испугался. Мало ли что. А вдруг лошадь…
— О, напрасно! Лошадь у меня замечательная!..
Месяц пролетел, как один день. Настало время прощаться. Люба накупила вина, закусок. Ольга напекла пирожков, которые напомнили сестрам их детство. По этому поводу посмеялись и поплакали легки­ми слезами. На прощанье Люба протянула сестре золотое колечко.
— Помнишь? Это мамино. Я тогда украла его.
— Правда? А мама никогда о нем не вспоминала, — удивленно разглядывая колечко, сказала Ольга.
— Я берегла его, как талисман. Теперь он пусть будет у те­бя. Продай его, если наступят тяжелые времена.
— Спасибо. Только какие же тяжелые времена? Саша служит, его любят, скоро обещали повышение. Мы счастливы. Нет, оставь его себе.
Они расстались, а колечко осталось лежать на столе. Александр подбросил его на ладони и протянул жене:
— Спрячь на черный день.
Хотя ни он, ни она ни в какой черный день не верили. А он не преминул наступить. В первый день сентября Александр после занятий торопился домой, но его остановил инспектор:
— Господин Васильев! Пройдите, прошу вас, в канцелярию.
— Завтра, завтра, дорогой мой, — игриво пробормотал Васильев, устремившись к выходу, но инспектор прегра­дил ему дорогу.
— Сейчас же зайдите в канцелярию, — прошипел он.
— Зачем? Что случилось?
— Получите жалованье. Вы уволены.
— Как уволен? Почему?
— Такова воля, — инспектор ткнул пальцем в небо.
Вместе с Александром Васильевичем оказались уволенными самые уважаемые им преподаватели гуманитарных на­ук. Шесть человек. Без всяких объяснений им выдали остатки жалованья и документы. Вот такой сюрприз. Что же делать, как жить? Александр ощутил полную растерянность. Более того: он вдруг осознал, что не знает и боится громадного этого мира за пределами Сиротского института. Захотелось куда-то спрятаться, забыться.
Ольга встретила Александра по обыкновению ласко­во, нежно поцеловала. Ее лицо светилось каким-то необыкновенно таинственным теплым сиянием, движения стали мягкими, осторожными. Он вспомнил, что так она выглядела, когда ждала ребенка. Вопросительно взглянул. Она, улыбаясь, кивнула и прильнула к нему всем телом. «Ах, как некстати», — пронеслось в его сознании и исчезло в бесконечном потоке нежности.
— Ничего, милый, проживем как-нибудь. Ты найдешь другое место... Вот только... Обвенчаться бы нам.
— Непременно. Как только получу место. Заживем мы с вами, дорогие мои девочки, лучше прежнего... Иди, моя хорошая, я тебе сказочку почитаю, иди к папе на ручки...
Женя уже большая, на руки не хочет, а садится рядышком, прижимаясь к отцу, и широко распахнутыми глазами смотрит в книжку. Там такие красивые картинки, папа так хорошо читает. Она заслушивается и за­сыпает, прислонившись своим хрупким тельцем к теплому отцовскому боку. Все хорошо, они вместе.
Оказалось, что в Гатчине никому не надобен учи­тель словесности. Александр Васильевич отправился в столицу, уверенный, что там уж он точно получит место, достойное его образования. Увы, в Петербурге без рекомендательных писем от влиятельных лиц с ним никто не стал разговаривать.
Полгода Александр Васильевич обивал пороги ка­зенных заведений и всюду получал отказ. Вместе с ним бродили по коридорам толпы таких же молодых, образованных людей. Когда, наконец, ему предложили стать переписчиком казенных бумаг в департаменте сельского хозяйства, он смиренно согласился. Жало­ванье мизерное, но лучше, чем ничего.
А в Гатчине в это время Ольга почувствовала, что ее разрывает изнутри невыносимая боль. Она поняла, что начались роды. Послала Женю за повивальной бабкой, жившей по соседству.
— Я умру, — пробормотала Ольга, умоляюще гля­дя на женщину, которая деловито хлопотала возле нее.
Но она не умерла. Вслед за нестерпимой болью возникло ощущение легкости и счастья. С первым криком ребенка рассеялась тьма, только сердце бешено билось, разгоняя по окоченевшему телу теплую кровь. И вдруг ее обуял страх: что ждет ее детей?..
— Не плачь, — строго сказала повитуха, — моло­ко будет горькое. Смотри, какой славный мальчик.
Она положила рядом с матерью завернутого в простынку ребенка, который таращился на нее мутными глазками и оттопыривал губы, пуская пузыри. Ольга засмеялась, поцеловала сына и успокоилась. Ребенок закрыл глаза и вдруг широко улыбнулся. Женщины взглянули друг на друга с изумлением.
— Ему явился ангел-хранитель, — серьезно сказала повитуха. — Он будет счастливым.
До весны Ольга с детьми оставалась в Гатчине. А когда стало тепло, Александр Васильевич перевез семью в Петербург.
На деньги, полученные в Гатчине за дом Полынцевых, в Петербурге удалось купить крохотную халупу на окраине. Но это не омрачало их счастья: снова соединились любя­щие сердца, и теперь уж никогда никто их не разлучит. Лю­бовь вспыхнула с новой силой. Но теперь перед рождением следующего ребенка Ольга потребовала, чтобы они обвенчались Мысль об усыновлении старших детей ни ей, ни Александру Васильевичу не пришла в голову. Так и остались Женя и Федор — незаконнорожденными. По тем временам это сулило много неудобств и неприятностей, особенно сыновь­ям.
До поры Федя об этом не знал, не ведал и рос здоро­вым, крепким, жизнерадостным мальчиком. Рос почти в деревенской обстановке: речка, луг, купание с соседскими ребятишками, игры в бабки и другие нехитрые забавы, первое самодельное ружьишко...
Северное лето казалось бесконечным, а зима ласковой в доме с уютной печью... Уже в Крыму он перед своим пос­ледним днем рождения вспоминал: «Далеко-далеко укатилось детство, и никогда не вернется со своим радостным, свежим утром, с криками и смехом, с хрустальными, чудными дворцами и со всем, со всем своим очарованием... Как перейдешь к таким воспоминаниям, чудятся серые ивы над ровным с камышами прудом, чудятся живыми, думающими существами»...
Александр Васильевич старался привить детям хорошие манеры, учил их грамоте, рисованию, читал хорошие книжки. Но душа его изнывала от надвигающейся бедности. Его духовные силы иссякали, способности, которыми он обладал, не только оказались не­востребованными, но и явно презираемыми в том обществе, в котором он теперь оказался. Он вдруг осознал, что гоголевский Акакий Акакиевич — не выдумка писателя, а реально живущий в Петербурге в большом количестве мелкий чинов­ник, и что он, Александр Васильев, отныне принадлежит к этому ничтожному, жалкому сословию, из которого вырвать­ся не было никакой возможности.
Целыми днями он переписывал вороха казенных циркуля­ров, сводивших его с ума своим бредовым, несуразным стилем. Ему, влюбленному в русскую литературу, не удалось ни приспособиться, ни «переварить» какой-то варварский или птичий язык. И он ушел из департаментов, не имея ника­ких планов, никакого желания служить. Ушел в трактир. Там случайно познакомился с таким же бедолагой, который не вынес нудной работы и теперь пропивал последние копейки.
— Зайди на почтамт, — посоветовал новый приятель на прощанье, — там, говорили, есть какая-то работа.
— А ты как же? Пойдем вместе.
— Нет. Я больше не хочу служить. Надоело. Мне одному много не нужно, проживу ...
— А у меня трое детей.
— Э, дружок, это нехорошо, дети ... они почему-то постоянно кушать хотят. Почему, как ты думаешь?
— Растут, наверное...
На этот раз Васильеву повезло. Жалованье, правда, не намного больше, но зато он мог между делом что-то почитать, подумать, пока раскладывал газеты по адресам. Уже привычное состояние уныния постепенно уступало место на­дежде. Он даже попробовал найти учеников, но тщетно...
Маленький Саша часто простужался, подолгу болел. Ольга Емельяновна выбивалась из сил. Александр Василье­вич в свободные дни уводил старших детей гулять. Денег ни на какие развлечения не было, а хотелось какого-то праздника для души. И однажды он привел детей на празднич­ную литургию в небольшую старинную церковь Трех Святи­телей. Там они услышали чудесные песнопения. Дети стояли до конца службы, как зачарованные. Уже разошлись все прихожане, а они не могли покинуть уютную, сияющую церковь.
— Какое же это чудо, — воскликнул Александр Василье­вич, - как славно звучала музыка!
— Вы здесь впервые?
К ним подошел старый служитель, которого Васильев принял за сторожа, и стал уверять, что он сейчас же уве­дет детей, чтобы не мешать...
— Нет, нет, церковь всегда открыта,— успокоил его старик. — Я здешний регент, отец Симеон.
Васильев восторженно заговорил о том, что за эти несколько часов он почувствовал такое обновление, очищение души, как будто с нее слетела вся грязь, накопленная за всю жизнь, что светлые мысли вытеснили мрак, временами застилавший его сознание...
— Как приятно это слушать, — улыбнулся старый регент и пригласил их к себе в маленький домик, стоявший неда­леко от церкви.
Они пили чай с теплыми крендельками, которые подала такая же старая служанка, и разговаривали. Дети сидели чинно, аккуратно ели и прихлебывали из чашек. Но потом тихонько попросились домой. Это было недалеко, и отец отпустил их. Неожиданно для себя Александр Васильевич откровенно рассказал отцу Семиону о своей жизни, о пережи­ваниях, о страхе перед надвигающейся нищетой...
Старик слушал, не перебивая, а потом сел за старенькое пианино и начал играть. Александр Васильевич с благодарностью слушал и успокаивался. Распрощались они уже перед вечерней службой, куда позвали отца Симеона.
— Приходите непременно, Александр Васильевич, — пригласил его старик, — и детей приводите, буду рад...
Теперь каждое воскресенье Васильев пел в хоре, а после службы провожал старого регента домой. Иногда вместе с Федей оставался пить чай.
— Хочешь поиграть? — спросил однажды отец Симеон, за­метив, как Федя поглаживает пальцем клавиши пианино. — Ну, смелей, смелей нажимай, теперь другую...
Мальчик засмеялся, услышав беспорядочные зву­ки, немного поразмыслив, стал выбирать, на какие кла­виши нaдaвить, и вдруг сложились звуки, отдаленно напоминающие мелодию. Он сыграл еще раз, теперь уже чуть быстрее. Это ему так понравилось, что, уже не раздумывая, он изображал пианиста, исполняющего настоящую музыку.
— У вашего сына, Александр Васильевич,— взволнованно и тихо сказал отец Симеон, — удивительные природные спо­собности и абсолютный музыкальный слух. Если позволите, я с ним немного позанимаюсь. Он будет петь в нашем хоре.
— Благодарю вас за добрые слова, — даже растерялся Васильев, — я очень рад, но...
— Вас что-то смущает? Ах, вы снова... Перед Богом все равны.
Он подошел к пианино, наиграл фразу и попросил повторить мальчика. Тот пропел.
— Да, я не ошибся. Федя, ты хочешь петь вместе с па­пой?
— О, с удовольствием!
— Вот и славно... Мы с тобой немного позанимаемся...
И наступил день, когда Федя впервые появился на клиросе перед хором певчих. Во время пения ему иногда казалось, что он становится легким, как пушинка, и возносится вслед за божественными звуками под самый купол церк­ви и оттуда видит ярко горящие свечи, лики святых, освещенные трепетными огоньками и от этого кажущимися ожившими... Ему становилось радостно и тревожно, голос приобретал особенную чистоту и силу...
— Словно ангелы поют, — проносилось в толпе молящихся.
Это счастливое время внезапно кончилось. Федя по­чувствовал боль в горле и перестал петь. Он продолжал приходить к отцу Семеону, который позволял ему играть на пианино и обещал научить музыкальной грамоте. Но не ус­пел. Однажды Федя увидел распахнутые двери его домика и толпу людей перед нею. Это было весной, когда еще не весь снег растаял. «Отчего же дверь не запирают? Ведь будет же холодно в доме»,— тревожился мальчик, подходя ближе.
— Счастливая, легкая смерть, — услышал он тихие речи, робко входя в затемненную с горящими свечами комнату, — отпевание завтра ...
Выбежав на улицу, Федя горько заплакал. Это была пер­вая большая потеря в его короткой жизни. Ни осознать, ни пережить, казалось ему, это невозможно, и Федя заболел. Вслед за ним слегла Женя, а за нею и Ольга Емельяновна, едва державшаяся от слабости на ногах. Александр Васильевич впал в отчаяние. И хотя дети, жена выздоровели, он больше не торопился домой, а заходил в трактир, где его ждали такие же горемыки....
Все сколько-нибудь ценное в доме было продано: книги, посуда, золотое колечко... оставался только домик. Нас­тупил день, когда уже не осталось ни крошки хлеба, решено было продать дом и самим перебраться на квартиру. Александр Васильевич бродил по городу в поисках дешевого жилья, приходил в легком подпитии и пытался настав­лять сына на путь истинный.
— Не повторяй мою судьбу, дружочек мой Федя, — бормо­тал он, — я человек ничтожный, хотя рожден дво­рянином. И ты не черная кость, сынок... Ах, да... Я coвсем забыл... Да, Федя, казни меня! Я забыл тебя узако­нить. Не понимаешь? Разумеется. Ты еще маленький. Потом поймешь, ох, как поймешь! И проклянешь меня... Мне будет очень грустно. Я так вас люблю, детки вы мои...
Он начинал всхлипывать и засыпал прямо за столом. После таких его речей Ольга Емельяновна долго плакала, становилась перед иконкой Божьей Матери и просила про­щения за свои грехи тяжкие… На какое-то время все успокаивались, и жизнь шла своим чередом.
Однажды Александр Васильевич пришел со службы взволнованный и позвал с порога:
— Оленька!
— Что случилось? — всполошилась жена.
— Милая моя! Радость-то какая! Любовь Емельяновна в городе. Иду и вдруг вижу яркая афиша возвещает: «Прощание с публикой! Несравненная амазонка! Изабель!»... Она только приехала, готовится к выступлениям. Вот дала нам билеты, просила непременно быть. Сегодня мы уже не успеем, а завтра я обещал непременно вас привес­ти в цирк.
— Какой цирк? Александр Васильевич! Расскажи толком: ты видел Любу? Как она? Где?
— Я зашел в цирк и встретился с нею. Она очень обрадовалась, что мы перебрались в город. Хотела было ехать в Гатчину, да времени не было. Завтра увидитесь и все расскажете друг другу. Мы пойдем на утреннее представ­ление. До вечернего наговоритесь, надеюсь, всласть...
Весь вечер и рано с утра Женя с матерью чистили, штопали и гладили одежду. Это был первый выход всей семьей «в свет». Волнение улеглось только тогда, когда Любовь Емельяновна, все такая же стройная и красивая, встрети­ла их у входа и посадила в первом ряду.
— Только теперь, — сказала решительно Женя, — я уж не хочу кататься на лошади.
— А ты, Федечка, — поцеловав его в щечку, ласково спросила Любовь Емельяновна, — хочешь прокатиться?
— Мечтаю об этом, тетя Люба!
— Вот это по-моему! Пойдем-ка, племянничек знако­миться с Фелицатой. Она добрая и ласковая...
Пока гремела музыка, кувыркались клоуны и акробаты, Федя привыкал сидеть в седле на гнедой кобыле.
— Не испугаешься? Я буду рядом, — сказала тетя Люба, превратившаяся через какое-то время в сияющую от блесток экзо­тическую наездницу, — после второго круга тебя направит к выходу шталмейстер, вон тот дяденька...
Тут зазвучали трубы, возвестившие номер цирковой звезды, загремели барабаны и грянула бравурная музыку, под которую лошади в плюмажах и ярких попонах парами выскочили на манеж и понеслись по кругу. Над ними развевались штандарты и флаги, кото­рые держали прекрасные наездницы. Федя тоже с флагом в руке мчался рядом с Любой, державшей его Фелицату под уздцы. На втором круге она резко повернула в сторону, и Федя чуть не свалился, но его поддержали крепкие руки.
— Испугался, малец?
— Нет, нисколечко.
— Хочешь к нам в цирк?
— Очень, очень хочу! Но можно ли мне?
— Посмотрим... Беги, смотри на наших красавиц.
Добродушный дядя сделал знак, и Федю провели в полумраке на его место рядом с отцом.
— Видели меня?
— Ты был великолепен, сынок! Смотри...
Почти каждый день Федя бегал в цирк, помогал в конюшне чистить и кормить лошадей. За это ему позволяли немного покататься, а тетка учила делать всякие трюки. Это было так необычайно увлекательно, хотя и немножко страшновато, даже дух захватывало. Но когда он видел, как красавица Изабель выезжала на манеж в своем необыкновенном прекрасном костюме, сердце его будто останавливалось от восхищения, и он кричал и хлопал вместе со всеми зрителями.
Тетя Люба казалась ему неземным существом. Она царила на манеже, одна справлялась с несколькими лошадьми, которые одновременно, слаженно двигались, а она выделывала на их спинах такие кульбиты, что дух захватывало. Цирк ревел от восторга, заставляя наездницу вновь и вновь возвращаться на арену. Это был настоящий триумф. Он повторился еще несколько раз и наступил прощальный вечер, когда Изабель навсегда распрощалась со зрителями.И все это случилось из-за любви. Ей она принесла в жерт­ву свою славу, свое искусство.
Когда-то ей в небольшом южном городе объяснился в любви не слишком юный, но, по всему видно, состоятель­ный человек, Люба только смеялась. Ах, сколько поклон­ников и попривлекательнее и побогаче клялись ей в своей преданности! где они сейчас? Ау, люди! Исчезли, как дым. Но этот не исчезал и колесил вслед за цирком по городам и весям. В любую минуту он был рядом, добрый, преданный рыцарь. Люба призадумалась: ведь пройдет несколько лет, она потяжелеет, потеряет гибкость и ловкость. Что тогда? До конца дней своих убирать навоз в конюшне? Она ведь больше ничего не умеет. Да и к Михаилу Федоровичу Кожевникову к тому времени привыкла так, что без него дня не могла прожить. Может, судьба дает ей последний шанс? И Люба сказала «да». Но теперь Михаил Федорович поставил свои условия: прощаешься с цирком, развиваешь свой интеллект под руководством учителя, потому что я введу тебя в качестве своей жены в круг образованных и воспитанных лю­дей. Люба не возражала. Она осыпала суженого поцелуями и переселилась в прелестный домик у Знаменья. Сюда был приглашен «развивать умственные способности» бывшей наездницы студент-филолог Петербургского университета Александр Михайлович Скабичевский. Молодой человек двадцати лет от роду оказался начитанным, самоуверенным и красноречивым радикалом. Свои новые идеи он и попытался внушить ученице. Но она неизменно превращала серьезные беседа в шутку, весело приглашала мужчин к обильному обеденному столу и непринужденно болтала со студентом на различные темы. На том и заканчивались занятия.
Вскоре Михаил Федорович и Любовь Емельяновна обвенчались и после свадьбы перебра­лись в удобную квартиру на Екатерингофском канале. Там еще некоторое время продолжались занятия. И вот сюда однажды перед обедом пришла миловидная, несколько измученная женщина с двумя очень бедно одетыми детьми. Видно, что шли долго, очень устали. Хозяйка всполошилась:
— Оленька, милая, что случилось? Отдохните, милые, сейчас будем обедать.
Она усадила их на диване, сама села рядом и заговорила ласковым и немного виноватым голосом.
Студент понял, что это ее сестра со своими детьми. Любовь Емельяновна не раз вспоминала о них, рассказывала, как им тяжело живется. Будто бы муж неудачник. Но он даже предположить не мог, что у этой несчастной жен­щины такая прелестная дочь. Сколько ей? Лет, наверное, десять? Нет, пожалуй, больше... До него долетали обрывки разговора. Ольга Емельяновна то и дело горестно повторя­ла: «Мы останемся на улице»... Вот случай: лет через пять, даже раньше, замухрышка станет красавицей. Можно за эти годы подготовить ее ... Да, она вполне годит­ся для роли верной спутницы великого ученого. Чуть-чуть облагородить, развить и... И Скабичевский вдруг почувствовал, что любит эту девочку со всей силой впер­вые разбуженного сердца.
«Да, это было не мимолетное увлечение, — писал он в своих мемуарах полвека спустя, — а подлинная и несомненная первая юношеская любовь, тем более чистая, святая, что была вполне безответна, чужда малейшего греховного помысла; предмет моей страсти до самой своей смерти да­же и не подозревал, как нежно и страстно его любили!»
И тогда же, в тот жаркий летний день 1858 года, у него созрел простой и, разумеется, гениальный план, который он незамедлительно привел в исполнение.
— Простите, что осмеливаюсь вмешиваться, — вежливо пpервал беседу сестер Скабичевский. — У моих родителей как раз сейчас свободна маленькая квартирка из двух комнат. Они люди почтенные и добрые, будут рады помочь вам. Нет, благодарить не нужно. Платы они не возьмут...
Говорил он горячо и убедительно, предлагал позабо­титься о переезде. Более того, с готовностью вызвался бескорыстно заниматься с детьми... Ольга Емельяновна была смущена и обескуражена таким внезапно свалившимся счастьем. Отказаться не было сил. Да и сестра рекомендовала студента как очень порядочного человека.
Васильевы перебрались в дом Скабичевских на Большой Никольской улице в Петербургской стороне. Ольга Емельяновна не находила слов благодарности добрым людям, но временами ее сердце сжималось от дурных предчувствий: Александр Васильевич с каждым днем становился все мрач­ней и нетерпимей. Он раздражался по любому пустяку, до­мой приходил поздно и часто не трезвым. Он чувствовал несомненную фальшь в отношении Скабичевского к своим детям. Но еще больше оскорбляло нарочитое безразличие хозяйского сына к нему, отцу семейства, и невозможность из-за нищеты изменить это унизительное положение.
«Нужно ли говорить о том, что влюбленность свою в Женечку я глубоко таил в своей душе, придавая всему делу в глазах всех окружающие вид одного только бескорыстного желания оказать посильную помощь несчастным малюткам, лишенным всяких забот об их образовании?.. Приходилось начинать с азов. И вот года полтора я усердно бился с детьми в пределах элементарной грамотности, — увы! — для того, чтобы убедиться, что все мои усилия тщетны.
Много я был наслышан о дрянности Васильева, но то, что я увидел на самом деле, превзошло все рассказы о нем... Возвращаясь домой мертвецки пьяным, дикое животное с криками и ругательствами накидывалось на свое семейство»... Дальше ужасающие слабонервных читателей подробности. Александр Васильевич других эпитетов, кроме чудови­ще, изверг, злодей, не удостоился в этих мемуарах.
В воспоминаниях Скабичевского что-то не совсем так, как было. Это можно от­нести на избирательность памяти старого человека, каким был автор, когда писал свои мемуары. Уж очень он благороден на фоне этой злосчастной семьи. еще более уди­вительно, что из такого забитого, тупого мальчика, ка­ким видел на протяжении полутора лет Скабичевский Федю, вырос человек с высоко развитым интеллектом и великий художник, который, прощаясь с благодетелем, «подарил мне в знак памяти, небольшой ландшафтик, написанный им масляными красками, и как мне было впоследствии досадно, что я пренебрег мазнею десятилетнего мальчика и не сох­ранил подарка»... А был ли «ландшафтик», да еще написан­ный масляными красками?
По словам Скабичевского, он ежедневно занимался с детьми, которые вели себя странно: сидели тихо и... безучастно внимали его пламенным речам.
— Какие же они тупые, — жаловался Александр Михаилович своей маменьке, — не понимают элементарных вещей.
— Побереги себя, сынок, — ласково уговаривала старушка, — зачем ты себя так изводишь? Они люди бедные, про­живут и без грамоты.
— Как вы не понимаете, что это нужно мне...
— Да зачем же тебе эти мучения? — недоумевала мамень­ка, и вдруг ее осенило: мальчик влюбился в жиличку! Го­ре-то какое! А ну, как отец узнает?! Правда, жиличка тихая, скромная, да только в тихом болоте... Ой, Матка Боска! Не оставь моего сыночка, убереги его от несчастья...
Такие же подозрения возникли и в хмельном мозгу Ва­сильева, который с ненавистью стал поглядывать на студента, тиранившего детей и делавшего вид, что он, Васильев, не существует,
— Что он здесь делает? — подступался он к жене, но однажды осмелел до того, что прижал к стенке Скабичевского и заявил:
— Запомните, любезный: я не нуждаюсь в ваших да­ровых уроках и не желаю, чтобы из меня делали дурака! Я не позволю никому водить себя за нос. Извольте прекратить ваши дурацкие занятия, или я вас покалечу, а жену зарежу или задушу. Запомните это!
Это была неслыханная наглость, но она подейство­вала: уроки, наконец, прекратились, оскорбленные родители Скабичевского предложили Васильевым искать другое жилье и облегченно вздохнули, когда неблагодарное семейство съехало.
Васильевы перебрались в совсем уж убогую квар­тиру, но после длительного кошмара, унижения «благотворительностью», вздохнули облегченно. Особенно радовалась Женя. Хотя Скабичевский никаким образом не проявлял свои чувства, интуитивно она догадывалась о его неравнодушии к ней и панически боялась каждого взгляда, каждого случайного прикосновения...
В конце лета Федя успешно выдержал вступительный экзамен в гимназию. Он бойко прочитал «Зимнее утро» Пушкина, без труда выполнил задание на сложение и вычитание, не сделал ни одной ошибки в коротком диктанте.
— А что вы еще умеете, молодой человек?
— Я много чего умею, господин учитель, — ответил мальчик. — Петь, рисовать...
Он даже запел было да его тут же остановили.
— Ах, какой милый мальчик, — воскликнула старая дама, разглядывая его в лорнет. — Вы непременно должны петь в нашем хоре.
— С удовольствием, мадам, — шаркнул ножкой Федя.
Его приняли без оплаты. Таких мальчиков из бед­ных семей было немного, но все они учились усерднее своих сверстников, родители которых вносили плату за обучение. Между этими двумя группами шла тайная затяжная война. Федя всячески избегал конфликтных ситуаций. Ему было интересно учиться. Он был ловок, остроумен и находчив. Эти качества ценились в мальчишеской среде и создавали благоприятную обстановку в течение двух лет.
В третьем классе случилось непредвиденное. Фе­дя делился с одноклассниками впечатлением от повестей Гоголя, все хохотали, когда он воспроизводил сцены из «Ночи перед рождеством». Прозвенел звонок. Учитель уже вошел в класс. И вдруг в наступившей тишине раздался голос Савелия, сидевшего через проход от Феди: «А Васильев — байстрюк», и вслед за этим грубое ржание. Федя еще толком не понял, что сказал Савелий, но машинально развернулся и влепил тому звонкую оплеуху. Завязалась драка, и вскоре образовалась мала куча. Драчунов с трудом разняли и отвели в кабинет директора.
На требование объяснить, что произошло, Савелий заревел и, размазывая кровь по лицу, проговорил:
— Я не виноват... Он первый начал... Мамаша говорили, что этот... незаконный...
Он снова заревел, а Федя рванул дверь и выскочил из кабинета. В глазах у него было темно. Он прислонился к стене и будто провалился. Очнулся от лег­кого прикосновения.
— Пойдемте в класс, Васильев, — позвал его сосед по парте, Миша Бортнев, с которым они сблизились на любви к рисованию. — Поймите, дураков слишком много, чтобы с ними сражаться. Не стоит. Вам все сочувствуют, а Саве объявляют бойкот.
— Нет. Простите. И прощайте...
Федя опрометью бросился из гимназии, чтобы никогда больше не возвращаться. Недетская тоска объяла его душу, хотелось одного: чтобы в один миг исчезло все, чтобы не видеть и не слышать ничего. Свинцовая невская волна тяжело билась у его ног, она как будто манила его в свою прохладу. Он уже сделал шаг навстречу, но вдруг услышал свое имя. Кто-то громко окликнул его. Оглянулся, никого не уви­дел, но голос явственно повторил: «Федя». Он медленно побрел домой.
— Федечка! Милый братик, где ты был? Мы тебя искали, — обняла его заплаканная Женя, — мальчики при­несли твой ранец, но не объяснили, в чем дело... Маменька побежала тебя искать снова, она встревожена... Ах, вот и она. Мама, Федечка уже дома...
Его напоили горячим чаем и уложили в постель. Утром он не смог подняться. Доктор, навещавший его, не находил никакой физической болезни.
— Признайтесь, юноша, вас кто-то обидел? — спросил он.
— Нет. Никто.
— По глазам вижу, что угадал. Не следует так близко к сердцу принимать обиды. Люди часто не ведают, что творят. Да... Не следует вам разлеживаться. Что вы любите делать?
— Рисовать.
— Вот и рисуйте себе на здоровье. В гимназию пока не ходите. Вам нужно побыть одному.
Родителям он посоветовал не беспокоить сына, присматривать за ним.
— Юноша подвержен сильным эмоциональным всплескам, которые могут привести к тяжелым последствиям. Берегите его. Давайте ему перед сном вот эти поро­шки. Они успокаивают.
Федя пролежал почти неделю, отвернувшись к стене. Оживился ненадолго, когда Любовь Емельяновна с мужем заехали попрощаться. Михаил Федорович: получил назначение на консульскую службу в Турции.
— Э, милый племянничек, так не годится, — тормошила его тетка, — ты должен привести себя в порядок и посидеть с нами. А вдруг мы не скоро увидимся? Кто знает, какие они, эти турки? Я тебе кривую саблю из дамасской стали привезу. Всех врагов на­ших порубим!
— Что ты такое говоришь, Любонька!?
Ольга Емельяновна с тревогой взглянула на сына, но он слабо улыбнулся и поцеловал Любови Емельяновне руки.
— Я так вас люблю, тетушка, сказать не умею…
— И не говори, голубчик. Только побыстрее выз­доравливай...
Они уехали , а на него снова навалилась тяжелая бесконечная сонливость.
А тут случилась новая беда: тяжело заболел, простудившись на весеннем ветру. отец. Феде пришлось идти вместо него в газетную экспедицию, чтобы сохранить за отцом место и не лишить семью его жалованья. Работа среди доброжелательных людей, которые радушно приняли его в свою компанию, благотворно сказалась на состоянии здо­ровья подростка. Федя снова обрел свою прежнюю живость и непосредственность. Пользуясь свободной минут­кой, он, как и взрослые, садился в укромный уголок и просматривал свежие газеты, находя там много любопытно­го. Но чаще что-то рисовал на оберточной бумаге.
Эту его страсть заметили и на пасху подарили Феде ко­робку акварельных красок и кисточку. Федя был взволно­ван неожиданным щедрым подарком, к которому приложили еще пакет с обрезками замечательной белой бумаги. О таком богатстве он даже не мечтал, после рождения четвертого ребенка, брата Романа, в доме каждая копейка была на счету... По воскресениям Федя еще переписывал бумаги для Адмиралтейства. Деньги небольшие, всего рубль за месяц, но и они были не лишними.
Отец оправился от одной болезни, но впал в другую: запил горькую, и снова Феде пришлось заменять его на почте. Но он не роптал, а даже с удовольствием уходил из дома, часто бродил по городу, которым восхищался с раннего детства. Поначалу городские виды становились главным предметом его внимания. Он замечал то, чего не видели другие люди: ритмы зданий и светящихся фонарей, блеск луж после дождя, причудливо преображенные туманом силуэты... Но на бумаге получалось совсем не то, что хотел изобразить. Как это делали другие художники, он пытался рассмотреть сквозь стекло витрин, где выставлялись картины на продажу. Но понять ничего невозможно, все гладко, однообразно, скучно.
Раскладывая газеты по адресам, Федя увидел однажды набранное крупным шрифтом объявление: «Без­временно ушедший от нас: граф Николай Александрович Кушелев-Безбородко завещал свою знаменитую коллек­цию картин (более 4U0 номеров) императорской Ака­демии художеств с условием, что она будет выставлена постоянно...» И в конце: «Вход на выставку всем желающим свободный».
У него даже дыхание перехватило. Перечитал еще несколько раз. Оказывается, выставка уже давно открыта. Сейчас же — туда! Он мигом разбросал газеты по ячейкам и помчался в Академию. Усадьбу графа Кушелева-Безбородко он хорошо знал, каждый день мимо проходил. А уж Васильевский остров — родной. Здесь он вырос, каждый уголок знаком. А что уж го­ворить об Академии... Правда, заходить не приходи­лось. Вот теперь посмотрим, что там внутри.
— Милости просим, сударь, — поклонился ему служитель, — проходите, пожалуйста.
Он проводил Федю в большой зал, где висели кар­тины.
— Будьте любезны, сударь, смотреть издали, не прикасаться руками...
— Да, да, разумеется, благодарю вас, — бормотал Федя, озираясь по сторонам.
Несколько часов кряду он бродил по залу, то останавливаясь перед какой-нибудь картиной, то быстро переходя от одной к другой и сравнивая их, стараясь постичь что-то непостижимое... Служитель несколько раз заглядывал в приоткрытую дверь, но не решался нарушить священную тишину и помешать такому сосредоточенному созерцанию. Наконец, стемнело, он тихо вошел, легко коснулся плеча Феди и проговорил:
— Простите, молодой человек, вынужден вас побес­покоить, время позднее... Приходите завтра, милости просим...
— Да, простите великодушно, благодарю вас… Непременно...
Еще раз оглядев зал, он вышел.
Несколько последующих дней Федя стремительно заканчивал работу и бежал на выставку.
— Если желаете, — сказал ему однажды знакомый уже служитель, — вы можете что-то зарисовать...
Федя поспешил этим воспользоваться и стал прихо­дить с маленьким альбомчиком, в который заносил не­большие рисунки карандашом. Он уже знал имена авторов полюбившихся картин. в основном это были пейзажи с купами деревьев, прибрежными кустами, с речной гладью.
Время от времени одни полотна исчезали, появлялись новые. Однажды он увидел, как работники снимали большой пейзаж, перед которым Федя накануне стоял битый час, изучая и стараясь запомнить какие-то детали, общий строй картины. Он осмелился спро­сить, куда их уносят.
— Лечить, юноша, лечить, — засмеялся один из них, — они, бедолаги, так же старятся и болеют, как и люди.
— Как это «болеют»? Почему?
— Обыкновенно: чихают, кашляют, хиреют от вся­ких несчастий, — засмеялся работник. — Если интересуетесь, спросите у реставратора. Вот он идет. Петр Кириллович! Тут парнишка любопытный...
К ним подошел пожилой господин невысокого роста с усталыми глазами на бледном лице. Он поздоровался и вопросительно посмотрел на Федю. Тот даже растерялся и, неожиданно протянув руку, представился:
— Федор Александрович Васильев.
— Петр Кириллович Соколов, — улыбнулся реставра­тор, пожимая его ладонь. — Интересуетесь живописью?
— Да. Разве картины могут болеть?
— Еще как! У плохих родителей дети часто нездо­ровы, верно? А художники не всегда хорошо относятся к своим детям, когда их создают... Пойдемте, Федор Александрович, ко мне в мастерскую, я вам кое-что покажу, чтобы было понятно.
У мальчика сильно забилось сердце, когда он переступил порог полуподвала, заставленного стеллажами, шкафами, столами, мольберта­ми. На огромном столе у окон лежали груды картона, бумаги, рулоны холстов... Терпкий запах масляных красок, клея, спирта, казалось, уплотнил воздух мастерской. Поначалу даже трудно дышать.
— Вот, посмотрите, — Петр Кириллович развернул один из холстов и показал его изнанку, — видите? Масло расплылось, краска проступила. Прекрасная карти­на испорчена безнадежно. Виноват сам художник, который поленился или не сумел хорошо загрунтовать холст. Масло губительно для этих волокон, они становятся слабыми и расползаются от прикосновения... Вы уже пробовали работать маслом? Нет? Это хорошо. Прежде нужно научиться делать хороший грунт...
Он принялся увлеченно рассказывать об особенностях различных холстов, о секретах грунтовки, упоминал массу названий, которые Федя силился запомнить, но от усталости и голода мысли путались в голове.
— Простите, заговорил я вас, — спохватился реставратор, — давайте-ка пить чай... Вот здесь сухарики... Расскажите мне, чем вы занимаетесь, где живете...
Федя успел проникнуться к этому незнакомому человеку таким доверием, что не удержался и рассказал всю правду о своей семье. Петр Кириллович внимательно слушал, а потом попросил альбомчик и стал его рассматривать.
— Хотите стать настоящим художником?
Федя пожал плечами.
— Я люблю рисовать, но времени не остается…
— Сколько вам лет?
— Уже тринадцать исполнилось. Я старший в семье, должен заботиться не только о себе.
— Так, так... Значит, вы уже работаете?
— Это пока папаша болеют, я помогаю.
— А вы не могли бы мне помогать? Обязанности простые: вечером прибрать немного, вымыть кисти, почистить инструменты...
— О, я с удовольствием!
— Я буду платить вам три рубля в месяц. Согласны?
— Да, конечно, благодарю вас, Петр Кириллович!
— Ну, вот и славно. Приходите, когда освободитесь. Вот этими красками вы можете пользоваться без оглядки. И этими кисточками. А вот это — мои. Запомни­ли?
— Запомнил. Благодарю вас.
Дома Федю встретила взволнованная Женя.
— Феденька, голубчик, Саша пропал! С утра ушел из дому и до сих пор не приходил. У него какие-то странные друзья. Папенька ходил к ним. Говорят, не видели, а сами как-то нехорошо смеются. Он уж к городовому ходил... Маменька плачет, убивается. Ой, беда какая!..
Ночью вернулся Александр Васильевич ни с чем. Сидел долго и молчал. Потом стал на колени возле Фединой кровати, положил голову ему на ноги и зап­лакал.
— Прости меня, сынок, измучил я тебя, взвалил на твои неокрепшие плечи свои заботы... Завтра спи подольше, отдыхай, милый, дорогой мой мальчик. Я пойду на службу, и больше тебе не нужно будет ходить вместо меня...
Он тяжело переживал случившееся. Сашу видели в городе в компании каких-то оборванцев, но дома он долго не появлялся. А если забегал, то только для того, чтобы что-то взять. Тащил все, что под руку попадало.
Освободившись от почтовой службы, Федя много времени проводил в мастерской Соколова. Каждый день дарил ему новые знания, впечатлениями. Он наблюдал за работой реставратора, который пове­дал ему множество интересных историй о профессорах Академии, о художниках, ставших знаменитыми во всем мире. Много грустного было в этих рассказах. Иног­да слезы наворачивались на глаза. Но плакать Федя стыдился и делал вид, что ему срочно понадобилось подмести темный угол или сменить воду в кувшине, из которого они наливали в самовар.
— Вот посмотри-ка, Федя, — подзывал его поближе к себе Соколов. — Краски пожухли... А этот не пожалел клея! Смотри, какие трещины!..
И снова увлекался своей любимой темой о холстах или маслах, о лаках, пигментах, кисточках. Долго и увлеченно объяснял, как нужно готовить холст к работе, чтобы красочный слой не крошился, чтобы картина не старилась... Из этих бесед Федя почерпнул массу уникальных сведений, проверенных многолетней практикой реставратора.
— Пробуй сам грунтовать разными грунтами, тог­да лучше запомнишь, что к чему, — наставлял его Со­колов и на ходу подсказывал, если Федя ошибался.
Одинокий человек, Соколов душой привязался к смышленому, подвижному мальчишке. Вся­чески поощрял его и переживал за судьбу Феди. A тот, уже освоившись в мастерской, иногда отправлялся бродить по длинным коридорам Академии, заглядывал в классы, узнавал некоторых профессоров, о которых слышал от Соколова, и тихонько наблюдал за ними, иногда покатываясь со смexу. Среди них много было странных людей, чудаков... Поначалу он с интересом рассматривал огромные картины, выставленные в зале на конкурс, но вскоре заметил, что они мало разли­чаются, все похожи, как будто один и тот же чело­век писал все картины.
— Что, Феденька, хочешь здесь учиться? — с интересом спросил его как-то Петр Кириллович. — Я могу похлопотать.
— О, нет, никогда! Благодарю вас, не нужно, — горячо запротестовал Васильев. — Такая скука! Вот те картины графа Кушелева, которые я видел на выставке... Когда я их рассматривал, у меня просто волосы на голове шевелились от восторга, иногда казалось, что ты там, на берегу речки, среди этих деревьев... Я даже чувствовал ветерок с утренней реки...
— Да, брат! Это ты верно заметил, Федя, они ведь с натуры писали. Им хотелось передать настоящий свет, не искусственный, и цвет, как он существует в природе, впустить воздух...
— Но это же так трудно! Я пробовал... Краска остается краской.
— вот для этого и учатся художники. Много лет проходит, пока освоишь ремесло художника. Только хорошая, основательная школа позволяет свободно решать самые сложные задачи. А они возникают каждый день перед художником. Знания позволяют таланту проявиться в полную силу. Вокруг столько дилетантов, хотя и одаренных... Они не становится настоящими художниками потому, что в свое время не учились». Вот тебе интересно, как это, как другое достигается. Значит, ты озабочен вопросами мастерства. Ты же не спрашиваешь, какой вид тебе изобразить? Да, разумеется, сам знаешь. Я в этом не сомневаюсь. Тебе дан дар божий. Осталось немного — отшлифовать его зна­ниями.
— Но я не хочу учиться в Академии! Зачем понапрасну время тратить?
— Хорошо. Поступай для начала в рисовальную школу на Бирже. Там преподают хорошие художники. Со многими я знаком, могу свести тебя...
— О, нет, благодарю! Я сам… Я знаю.
— Вот и славно. Завтра — воскресные классы. Утром и отправляйся. Не забудь свои рисунки. Вот возьми, это удобная папка, бумага не мнется...
Соколов протянул Феде большую, изрядно потертую, но еще крепкую, из хорошей кожи папку со словами:
— Придется вам, Федор Александрович, непременно стать знаменитым художником. Иначе нельзя. Эта папочка когда-то принадлежала Оресту Кипренскому. Вот здесь была его монограмма, потом потерялась... Знаешь такого художника?
— Который портрет Пушкина написал?
— Да. Больше двадцати лет я хранил ее, даже никому не показывал, а сейчас почему-то вдруг захотелось, чтобы она стала твоею. Не знаю, почему... Прекрасный был художник с очень трудной судьбой...
Соколов поведал Феде горестную историю незаконнорожденного мальчика, безвременно покинувшего этот мир. Говорил он, не отрываясь от работы, а когда взглянул на Васильева, изумился: Федя сидел, крепко обхватив колени и уткнувшись в них лицом, плечи его судорожно вздрагивали.
— Ну, что ты, милый мальчик, — обнял его Соколов, — успокойся, голубчик, не стоит так страдать. Он был талантлив и по своему счастлив. Поверь мне, в мире не так много счастья, а талант, который есть и у тебя, не зря называют даром божьим. Он приносит человеку много стра­даний, но и безмерное счастье...
В рисовальной школе было так много людей, что Федя даже растерялся, Его провели к пожилому человеку с пышной седой шевелюрой, который, быстро перелистав его рисунки, указал на свободное место в классе гипсовых слепков.
— Порисуйте пока орнаменты, — сказал он и исчез.
Федя осмотрелся. Вокруг много юношей, пожилых людей, кое-где — девушки. Все заняты делом, прилеж­но срисовывают висящие на стенах или стоящие на подиумах гипсовые предметы. Он тоже начал срисовы­вать несложную цветочную розетку. Увлекся так, что не заметил, как несколько человек остановились за его спиной. Закончив рисунок, Федя оглянулся.
— Браво, сударь, — похвалил его человек в военном мундире. — Вы, верно, давно здесь занимаетесь? Но я вас почему-то не видел.
— Нет, я сегодня впервые.
— Вот как?.. Вам следует подписать лист и поло­жить его на стол преподавателя. Он посмотрит и оценит по достоинству. Здесь очень внимательное отно­шение к каждому ученику.
— Благодарю вас.
— Пишите прямо под рисунком, — подсказал новый знакомый.
Они вместе вышли из здания Биржи, остановились на набережной Невы.
Разговорились. Оказалось, Александр Сергеевич Нецветаев — художник-любитель, интересуется искусством. Познакомился с некоторыми художниками.
Они и посоветовали ему позанимать­ся в вечерней рисовальной школе Общества поощрения художников.
— Вы знаете, Федор, — сказал ему таинственно, понизив голос, Александр Сергеевич, — вас сама судь­ба привела в нашу школу. Я это чувствую.
Федя весело засмеялся и ответил:
— Наверное, эту судьбу зовут Петр Кириллович...
И быстро распрощался со своим новым знакомым. Навстречу ему шел Миша Бортнев, который радостно заулыбался и бросился с объятьями.
— Я так рад, Васильев, что увидел вас, — почти закричал он, но тут же снизил голос, заметив взгляды прохожих, — простите. Я завтра уезжаю. Видимо, навсегда. Отец уехал в очередную экспедицию в Западную Сибирь и почему-то решил там остаться. Мы едем к нему. Представляете? Там жуткие зимы, страшно подумать. Но я рад... А как ваши дела? Вы больше не учитесь? Это что? Ваши рисунки? Покажите, пожалуйста, Васильев.
Федя протянул ему папку и оглянулся, куда бы сесть. Но все скамейки были заняты. Они нерешительно постояли, потом пошли в сторону Летнего Сада.
— Я как раз туда шел, хотел попрощаться с ним. Там даже дышится по-другому, — сказал Миша, и они пошли через мост, разговаривая на ходу о всяких пустяках, и даже не заметили, как очутились в саду. Там уселись на скамейку, и Миша принялся рассматривать рисунки. Федя, между тем, рассказал, что был на занятиях в рисовальной школе.
— Мне там очень понравилось. Все заняты делом и каждый свободен выбрать себе место, слепок... Ко­нечно, я жду оценки, но даже это ожидание не тягостно.
— Вот теперь мне даже расхотелось уезжать, — вздохнул Миша, возвращая папку, — я бы тоже с вами вместе рисовал. У вас замечательные рисунки, Васильев.
— Хотите, Миша, я вам на память подарю?
— О, это было бы великолепно! Я его повешу в рамочке над своей постелью и буду вспоминать наш го­род, нашу встречу, этот прекрасный вечер. Смотрите, Васильев, какими яркими стали желтые листья в сумерках. Ах, как хорошо у меня на душе. Это потому, что я вас встретил... Но мне пора. Прощайте, Васильев. Я всегда вас буду помнить...
Они тепло распрощались и разошлись. На улицах зажигали фонари. Федя добрался до дома, когда семья уже отужинала.
— Ветя, Ветя, — радостно бросился к нему полуторалетний Рома и залепетал на своем непонятном языке, явно торопясь поделиться какой-то радостью, но его подхватила на руки Женя.
— Ах, какой ты шалунишка! Феде нужно покушать. Видишь, братик устал. А потом он с тобой поиграет. Правда, Федечка? Да, совсем забыла. Мальчик, приходил, с которым... Который тогда твой ранец приносил.
— Михаил Бортнев? Мы с ним встретились, гуляли.
— Вот он оставил для тебя. Он мне показался славным мальчиком. Только уж очень грустным.
— Он уезжает куда-то в Сибирь к отцу…
— Ах, вот оно что! Навсегда?
— Наверное.
— Но там же страшно жить. Не случайно же там каторга, и вообще...
Федя развернул пакет. В нем оказался большой альбом для рисования и коробка цветных карандашей. Федя даже зарделся от радости и тут же стал чинить карандаши. Это занятие так понравилось маленькому Роману, что Феде пришлось подальше спрятать драгоценную коробку и отвлекать внимание брата всякими фокусами, которым он научился в цирке. Все собрались смотреть представление и пропустили миг, когда малыш уснул на руках мате­ри, положив ей голову на плечо...
Три вечера в неделю проводил Федя в рисовальной школе, остальные — в мастерской Соколова. И каждый день несколько часов в газетной экспедиции. Отец на глазах терял силы и без помощи сына работать уже не мог.
Соколов с интересом слушал рассказы своего юно­го друга. Когда Федя говорил о своих наблюдениях, он радовался его проницательности и хохотал от метких замечаний. Но однажды, когда мальчик стал ерничать по адресу некоторых учеников рисовальной школы, которые проводят зря время, Петр Кириллович нахмурился и серьезно сказал:
— Их стоит пожалеть. Эти люди когда-то взяли в руки кисточку, потому что им показалось, что мазать краской по холсту легко и просто. Некоторые находятся в этом заблуждении всю жизнь и не способны учиться, накапливать знания. Эти вечные дилетанты никогда не становятся серьезными художниками. А есть люди другого сорта: никогда не бравшие в руки кисть, но беззаветно любящие искусство. Таких немного. Их внимание, пре­данность помогают талантливым художникам жить. И заметь, Федя, из них получаются замечательные собиратели кар­тин. Обладая невероятным художественным чутьем и отличным вкусом, они создают великолепные коллекции.
— Как Кушелев-Безбородко?
— Да... Барятинские, Строгановы...
— Но это же очень богатые люди!
— Собирание требует больших денег. Оно не по карману бедным...
Однажды Нецветаев встретил Федю у входа на Биржу и сообщил с таинственным видом:
— Сегодня занятия в общем рисовальном классе ведет Иван Николаевич Крамской! Вы представляете, Федор? Говорят, он согласился стать здесь преподавателем. Это так замечательно!..
Феде передалось его волнение. Крамской... Человек, возглавивший бунт против всесильной Академии, призна­ний лидер группы четырнадцати художников, не захотев­ших подчиняться рутинным требованиям... Интересно, какой он? Скорее, скорее в класс, занять место поудобнее.
И все же он опоздал. Почти все места были заняты, а у стола стоял высокий, худой человек в длинном узком сюртуке, на ворот которого опускались прямые волосы. Негустая нестриженная бородка, внимательные, глубоко посаженные глаза, — весь его облик напоминал не то сельского батюшку, не то вечного студента, каких часто Федя видел на набережной возле университета. Но в отличие от них, был не суетлив, не криклив, от него исходила какая-то внутренняя сила. Федя это сразу почувствовал и потянулся к нему всей душой.
Крамской не покидал класс, как это делали другие преподаватели, до самого конца занятий. Поставив общую задачу, он продолжал говорить, двигаясь от одного ученика к другому, внимательно смотрел, но не поправлял. Возле Федора постоял, немного задержавшись, и пошел дальше. Нецветаев что-то зашептал, дескать, мэтр обратил на тебя, Федя, внимание, но Васильев не слушал его, сосредоточившись на рисунке.
Для него теперь уроки наполнились новым смыслом и содержанием. Крамской постоянно вел беседа о значении искусства, о миссии художника, об осознанном отношении к ремеслу, без которого художник остается беспомощным... Каждое воскресение Федя ждал с нетерпением, как праздник, который непременно сулит какой-то значительный, драгоценный подарок. Но, приходя в класс, Федя погружался в работу, ничем не проявляя свое восхищение учителем, и все больше подпадал под его властное обаяние.
Возвращая рисунки, Крамской неизменно, кроме оценки, делал короткие замечания, но Феде молча протягивал лист и пристально, будто пытаясь что-то разгадать, вглядывался в лицо мальчика. А однажды Васильев увидел под своей работой восклицательный знак и крупную подпись «И. Крамской».
— Благодарю вас, Иван Николаевич, — не скрывая радости, произнес Федя.
— Рад служить, — засмеялся Крамской.
Его лицо утратило строгость, стало приветливым и как будто родным. Федя хотел еще что-то сказать, но тут Нецветаев протянул ему руку:
— Поздравляю, мой юный друг, вы заслужили похвалу выдающегося художника! Это дорого стоит, от всей души благодарю вас, дорогой Иван Николаевич...
Он пустился в такое словесное плавание, что Федя по­морщился и, поклонившись Крамскому на прощанье, хотел уйти, но тот протянул ему руку, крепко пожал Федину ладонь и сказал:
— Жду вас в следующее воскресенье.
 До самого дома Федя на все лада повторял эту простую фразу. Она казалась ему волшебной: сам Крамской ждет его в следующее воскресенье. Уж он точно скажет что-то необыкновенное, заветное, как заклинание, которое откроет дверь, за которой хранятся драгоценности...Ах, быстрее бы пролетела эта неделя.
— Федечка! Папенька...
Заплаканная Женя бросилась к нему навстречу и рассказала: отцу стало так плохо, что его увезли в Обуховскую больницу. Вскоре он скончался. В бумагах, которые получила Ольга Емельяновна, сообщалось, что у покойного никакого движимого или недвижимого имущества не было, что остались дети Александр и Роман…
С самого детства Федя был отравлен страшным словом «незаконнорожденный», а теперь оно обрело еще более зловещий смысл. Его душа погрузилась во мрак. И снова ему до боли захотелось исчезнуть из этого мира, исчезнуть навсегда. Женя почувствовала его настроение и бросилась к нему со слезами.
— Федя, голубчик, прошу тебя, — рыдала она, целуя его будто окаменевшее лицо...
Ольге Емельяновне сделалось плохо, заплакал Роман. Федя очнулся.
— Простите меня, — пробормотал он, взял Романа на руки и ушел с ним на улицу.
Ему было пятнадцать лет. Теперь он по-настоящему остался единственным кормильцем, опорой семьи. Осознав это, Федя впервые растерялся: как же теперь жить, что делать? Нужда подступала со всех сторон: ни своего жилья, ни денег, ничего нет... Он рассе­янно наблюдал, как Роман гонялся за голубями, потом упал, хотел зареветь, но, взглянув на отрешенное лицо брата, вдруг подошел к Феде, посмотрел ему снизу вверх в глаза и спросил:
— Ты теперь мой папа?
— Господи, что ты такое придумал? Я твой брат и буду им всегда...
Неожиданно приехала Любовь Емельяновна. Они с мужем вернулись из Турции, и теперь Михаил Федорович ждал новое назначение. Они помогли похоронить Александра Васильевича. Несколько дней Любовь Емельяновна не отходила от сестры, ко­торая говорила и говорила о муже так, как будто он отлучился куда-то на минутку. Любовь Емельяновна старалась вывести ее из этого состояния, и все разговоры переводила на детей. Но Ольга Емельяновна будто забыла об их существовании. Наконец, док­тор дал ей какое-то сильнодействующее лекарство, после которого она проспала почти сутки и пришла в себя.
— Любонька! Когда ты приехала? — опросила она, очнувшись ото сна. — Какая радость... А у нас такое горе. Ты знаешь, мы ведь похоронили Александра Ва­сильевича…
Все напряженно вдали, что произойдет дальше. Но она спокойно встала и принялась хлопотать на кухне.
— Давайте пить чай, — сказала Ольга Емельяновна и удивленно спросила: — А что же Федя не идет?
— Мама, он работает, — ответила Женя.
— Ах, да! Бедный ребенок. Ему так трудно с нами.
— Я завтра уже не смогу вас навестить, — перебила ее Любовь Емельяновна, — мы уезжаем. Пока в Москву, а потом снова в Турцию, только в другой город. Не запомнила его название. Да и запоминать не хочу. Hадоела она мне, эта Турция. Чужие люди, чужие нравы, двух русских слов за целый день не услышишь... Ты, уж, сестрица, не хворай, береги детей. А я, чем мо­гу, вам помогу.
— А вот и Федечка!
Женя пошла навстречу брату, помогла раздеться.
— Устал, милый, — спросила мать, — садись к столу, чай еще горячий.
Федя поцеловал мать, тетку, повертел Романа, держа его за руки.
— Еще хочу, — подпрыгнул брат, когда Федя поставил его на ноги.
— Потом, потом, иди поиграй,— приказала Любовь Емельяновна, — нам поговорить нужно.
Она достала из сумки большой конверт и подала его Феде.
— Здесь, племянничек, документы на дом. Ког­да достигнешь совершеннолетия, вступишь в его владение, а пока живите как мои квартиранты, разумеется, я вам его дарю, Михаил Федорович все бу­маги подготовил, чтобы вам не беспокоиться. Нужно было бы раньше это сделать, да все недосуг... А теперь самое время. Ну, вот... Перебирайтесь туда завтра же. Вот ключи. Там все для вас уже приго­товлено... Кажется, все сказала, ничего не забыла. Да, Женечка, найдешь там всякую одежду, приспособь что сможешь. Сумеешь?
— Да, конечно, спасибо, дорогая тетушка.
— Как же нам тебя, сестричка, благодарить, — обняла ее Ольга Емельяновна со слезами на глазах, — за твое благодеяние?
— Никак не нужно. Будьте живы-здоровы, и этим я буду счастлива... Ну, прощайте, мои милые...
Она уехала. На Васильевых вновь пеленой опустилась грусть. Но предаваться ей долго не приш­лось. Уже на следующий день они устраивались в собственном доме, навсегда, как думала Ольга Емельяновна, распрощавшись с чужими квартирами.
Домик в Семнадцатой линии Васильевского острова был небольшой, но очень удобный и уютный. Федя выбрал для себя самую большую, с двумя окошка­ми, выходящими на улицу, комнату. Установил примитивные мольберты-треножники, разложил в нужном порядке вещи и впервые за последнее время испытал настоящее удовлетворение: теперь он может работать даже ночью, никому не мешая. А ему часто хотелось либо поздней ночью, либо рано утром зажечь свечу и порисовать, когда возникала какая-то интересная идея. Но до сего времени такой возможности не было. Идея улетучивалась…
В рисовальной школе, куда Федор пришел после долгого перерыва, было много новостей. Сообщил их неугомонный Александр Сергеевич, который несказанно обрадовался появлению Васильева.
— Что-то вы, милостивый государь, долго отсутствовать изволили? — начал он шутливым тоном, но, всмотревшись в лицо Федора, забеспокоился: — У вас что-то случилось?
Федя пожал плечами и нехотя ответил:
— Так... дела семейные.
— Простите, Федор, не смею настаивать... А у меня для вас приятная новость: открыли пейзажный класс. Представляете? Пришли новые преподаватели. Из южных краев вернулись на наш благословенный север. А еще говорят, — Нецветаев поднял руку и указал пальцем куда-то вверх, — скоро Иван Иванович Шишкин обещался быть. Будто бы самых талантливых учеников отберет
в свой класс. Покажитесь ему, голубчик, ведь вы... Гм... Простите, что вмешиваюсь... Да! Еще граф Строганов, не Сергей Григорьевич, а его сын Павел Сергеевич, из своих капиталов учредил премии за луч­ший русский пейзаж и за лучший русский жанр. Названы первые художники, удостоенные этой премии. Оба
из Москвы: Перов и Каменев. Представляете? Будто в Петербурге не нашлось достойных художников!.. Но, я вижу, вам это не интересно.
— Нет, что вы, Александр Сергеевич. Очень интересно! Мы еще поборемся с москвичами, вот только бы Шишкина дождаться, — засмеялся Федя, — но я чувствую, что самое важное вы попридержали напоследок. Угадал? Выкладывайте ваш десерт, у меня уже в брюхе урчит от нетерпения.
— Так уж и быть... Вами интересовался Иван Николае­вич, спрашивал даже, где вы живете. Но я ведь не знаю, я ничего о вас не знаю. Вы, Федор, такой таинственный... О! Вот и он сам... Увидел вас. Я удаляюсь...
Крамской подошел, радостно улыбнулся и широко раски­нул руки, словно хотел обнять Федора, который сдержанно поклонился. Лицо художника сразу сделалось серьезным.
— У вас горе, Васильев, — спросил он сочувственно.
— Нет... Ничего. Все хорошо.
— А я, признаться, обрадовался вам. Хотел попенять за столь долгое отсутствие, но вижу, что важная причина вам не позволяла ... простите. Дождитесь меня по оконча­нии занятий, не убегайте по своему обыкновению.
Федя погрузился в работу, по которой стосковался за минувшее время и не заметил, как класс опустел. Очнулся, когда Крамской окликнул его.
— Вот вы, Федор Александрович, не любите, как я успел заметить, копировать чужие оригиналы, а напрасно, — гово­рил иван Николаевич, рассматривая рисунки, горой лежащие на его столе, — напрасно...
Он пометил что-то у себя в записной книжке и пригла­сил Федю к выходу из класса, продолжая начатый разговор.
— Разумеется, только натура дает жизнь художествен­ному произведению. Но учиться ремеслу нужно у ис­кусства... На днях здесь гостил Василий Григорье­вич Перов. Вы ведь знаете, что он первым удостоился премии Общества поощрения художников за русс­кий жанр? Так вот, он смотрел копии со своих кар­тин и отметил ваших «Детей». Хотел познакомиться, а вы не пришли, о чем я очень сожалею. Василий Григорьевич большой художник и удивительный человек, доброты необыкновенной...
Разговаривая, они вышли на набережную и остановились у парапета.
— Где вы живете, Федор Александрович? — спросил Крамской.
— У нас собственный дом в Семнадцатой линии,— ответил Васильев и сам удавился непривычным словам своим.
— Вот так штука! Оказывается, мы соседствуем с вами. У нас там артельная квартира. Вы слышали про Артель художников? Если у вас нет других спеш­ных дел, прошу к нашему шалашу. Мы сегодня как раз устраиваем нечто, похожее на прощальный ужин. Пе­ребираемся на новую квартиру. Эта уже тесной стала. Софья Николаевна, моя жена, наверняка уже стряпает пироги. Она такая мастерица их печь! Так что нам следует поторопиться, Федор Александрович, чтобы успеть не к шапочному разбору, а к горячим пирогам.
Но шли они, не торопясь. Федору было интересно все, о чем говорил Иван Николаевич. А он уже так увлекся, что не заметил, как они остановились, мешая прохожим, которые с любопытством поглядывали на странных собеседников.
— Вы знаете, что замечательные художники, — горячо говорил Крамской, — голодают, терпят лишения, но не схо­дят с твердых позиций: нам выпала честь создать настоящее русское искусство, да, да! нашу национальную живопись с героями в тулупах, смазных сапогах, с развалившимися избами, разбитыми дорогами... Ах, как душа болит! Наш народ нуждается во внимании к его жизни, к его судьбе. А мы уже полтораста лет копируем итальянцев! Стыдно не замечать, что творит­ся вокруг. У нас — другой мир, другой пейзаж... Прошлым летом мы повезли свои картины из народного быта, свои пейзажи на Волгу, показали на Макарьевской ярмарке. Люди не привыкли к выставкам. И успехом мы не можем похваста­ться, но как смотрели наши картины простые люди, тот са­мый народ , про который столько громких речей произнесено, а толку — чуть... Мне стало стыдно: мы обкрадываем свой собственный народ, свою самобытную культуру. Ведь не только лубок ему нужен, но и высокое реалисти­ческое искусство, настоящие картины русских мастеров...
Федору передалось волнение Крамского, так искренне переживавшего и так доверительно говорившего с ним, маль­чишкой, говорившего, как с равным себе. Это было удиви­тельно и слегка щекотало самолюбие. Но вот Иван Николаевич сказал, что художник должен быть в первых рядах бор­цов за счастье народное, а Федя чувствовал, что он, не способен на героические поступки. Ему хочется научиться хорошо рисовать, стать художником, а бороться, нет, он не смог бы. И подумал: «Не бороться нужно художнику, а нести свет в своих работах»…
— Вы не согласны со мною, Федор Александрович? — спросил Крамской.
— Нет, я целиком с вами согласен, Иван Николаевич, только...
— Договаривайте, что «только»?
— Мне кажется, дело художника... ну, как у Пушкина, чувства добрые пробуждать.
— Но ведь дальше-то: «восславил я свободу»!
— Да, разумеется... Но к бунту ведь не призывал!
— Очень интересно. Но мы с вами еще об этом погово­рим на досуге, не возражаете?
— С удовольствием, Иван Николаевич, мне интересно все, о чем вы говорите.
Крамской внимательно посмотрел на него, и довольная улыбка смягчила суховатое выражение его глаз.
— Вот мы и пришли... Входите, Федор Александрович. Знакомьтесь, друзья... Прошу любить и жаловать...
В большой комнате посредине стоял длинный стол, вокруг которого стояли и сидели люди. В основном это бы­ли молодые мужчины, но изредка встречались и женские лица. К Федору подошла стройная, скромно, но с каким-то едва уловимым изяществом одетая женщина, взяла его за руку и повела к столу.
— Садитесь, дорогой, у нас уже готов обед...
— Софья Николаевна, что же вы, голубушка, сразу — обед, — засмеялся Крамской, — дайте человеку осмотреться.
Васильев догадался, что это жена Крамского. У нее было красивое и строгое лицо, гладко причесанные волосы не мешали проявиться чуть удлиненному овалу, на кото­ром все было соразмерно и гармонично: и темные глаза под аккуратно очерченными бровями, и небольшой, прямой нос, и мягкие губы… Все естественно, без всяких женских ухищрений. Она ласково улыбнулась Феде и ушла, а он стал разглядывать висевшие на стенах и стоявшие на полу картины, на которых еще не совсем просохла краска. Это были работы членов Артели художников, созданной Крамским. Они сильно отличались от тех академических работ, которые ему раньше приходилось видеть, простотой сюжетов, мотивов и какой-то будничностью, что ли... Федя не успел как следует рассмотреть, его усадили за стол, на котором уже томились аппетитные пироги и пыхтел большой самовар. Оживление удвоилось, когда появились сосуды с домашними наливка­ми и вином.
— Сегодня, друзья, мы закрываем наш зимний сезон и подводим некоторые итоги, — торжественно объявил Крамской и вдруг мечтательно сказал: — а в провинции, господа, уже во всю силушку буйствует весна, петухи орут по утрам, мужики землю пашут... Ах, как там славно...
— Что же мы тут сидим? Пора, братцы, запах родной земли понюхать! Едем...
Тут же под звон посуды стали сговариваться, кто, куда и с кем поедет на лето, вспомнили, какие в Воронежской губернии поля, а какие леса под Смоленском, а у нас, в Тамбовской...
— Но мы забыли, что Иван Николаевич хотел подвести итоги, — прокричал, перекрывая шум, молодой человек с противоположного конца стола.
— Забыли? О чем? Просим, просим, Иван Николаевич! — шумели художники, и аплодировали, и смеялись, а кто-то заиграл на пианино. но как только поднялся со своего места Крамской, все стихло.
— Вы решили ехать на лето в родные места, чтобы запечатлеть облик родины, — сказал Иван Николаевичу, — это ли не итог нашей деятельности? Мы славно потрудились, мы знаем, что делать завтра, а теперь будем отдыхать...
Молодежь устроила танцы вокруг стола, остальные пе­решли в мастерскую Крамского, где вновь завязалась дискуссия. Федор, услышав напористую речь Ивана Николаевича, присоединился к его группе.
—... а ведь в Москве, — устало откинувшись на спинку стула, говорил Крамской, — уже давно пишут замечатель­ные картины из народной жизни Перов, Мясоедов... Что же мы, выходцы из глубинной России, стали столичными снобами? ничуть не бывало! Мы — плоть от плоти нашего несчастного народа, мы впитали в себя красоту нашей пpироды. Разумеется, в ней нет той яркости, того великолепия, которые свойственны итальянским пейзажам. Наша при­рода много скромнее, менее яркая, наши люди, в большинстве своем влачат жалкое существование, они некрасивы и неказисты. Но это все наше, родное, любимое! Вспомните, как Иван Иванович рассказывает о своей Елабуге, о могу­чих лесах вдоль Камы-реки, о своих земляках! Музыка, которой заслушаешься, я и потянет тебя в эти леса...
Иван Николаевич говорил взволнованно, его глаза го­рели вдохновением. Федя был окончательно покорен умом, мудростью, красноречием своего учителя.
— Ну, вот, дорогие друзья, утомил я вас... Да и мне отдохнуть не мешает, а там — и за работу пора приниматься…
Наступило лето. Все артельщики отправились в родные места «работать этюды» для будущих картин. Федю удерживала служба на почтамте. Оставшись единственным кормильцем в семье, он не мог ею пренебречь. Только в свободные дни он выбирался куда-ни­будь в пригород. Но не «хрустальные» дворцы привлекали юного художника, а какой-то бугорок, поросший кустарни­ком или купа деревьев у дороги, озерко, заросшее камышом или извилистая речушка...
Побывал Васильев и в Гатчине, где неожиданно для се­бя испытал особенное волнение, щемящее чувство, как при встрече с дорогим человеком после долгой разлуки. Ноги сами привели его к дому, где он родился. Позже, показы­вая матери рисунок, он не мог объяснить, как узнал этот дом. А в обычные дни он торопился после службы в мастер­скую Соколова, где работал без устали, много рисовал. На сон оставалось немного времени. Такой жизненный ритм как будто был задан ему с ранних лет...
Осенью, вернувшись после пленэра, артельщики перебрались на новое место, в более просторную квартиру в доме на углу Вознесенского проспекта и Адмиралтейской площади, в самом центре Петербурга. Теперь это было не просто объединение бедствующих художников с единственной целью — выжить, а сообщество мастеров-живописцев.
Заказы посыпались со всех сторон. Пришлось даже приглашать в помощники студентов Академии художеств, для которых это была практика, приносившая средства к существованию. Иван Николаевич Крамской строго следил за качеством выполняемых заказов, халтуры не допускал, поэтому авторитет Артели стремительно возрастал.
Теперь по четвергам в огромном зале устраивались выставки для многочисленных гостей, а в обычные дни художники трудились, не покладая рук. Федя Васильев стал постоянным участником четвергов. Но что более важно, Федя стал своим в семье Крамских, Софья Николаевна полюбила его нежной любовью, как любила своих детей, с которыми, играя, Федор сам превращался в ребенка. Но самым притягательным местом была мастерская Ивана Николаевича, в которой он чувствовал себя, как в храме, и где каждый раз узнавал что-то новое и важное для себя.
«С тех пор, как я с Вами познакомился, — писал он Крамскому через несколько лет из Ялты, — особенно с тех пор, как начал всматриваться толково в Вашу методу ра­боты, я ясно увидел огромную разницу между нею и другими методами, т. е. отсутствия последних у других. Я все вре­мя, с тех пор, как работали, помните, вместе в Вашей мастерской, стараюсь всеми силами уловить эту логичность исполнения и взгляда на природу»...
В эти счастливые дни общения с художником, который вразумительно объяснял основные законы изобразительной пластики, который по-дружески разбирал его первые работы, Васильев мечтал вернуться до последних своих дней. Там же, в мастерской Крамского, однажды он увидел Ивана Ивановича Шишки­на. Был даже представлен ему, но это знакомство могло остаться шапочным, если бы судьба не привела Ивана Ивановича в рисовальную школу, где Васильев учился уже четыре года.
В первые дни после летних месяцев в классе было шумно, многолюдно, каждый принес новые работы и с нетерпением ждал преподавателя, чтобы услышать решение своей участи.
Во внезапно наступившей тишине пронесся шелест: «Шишкин, Шишкин»... Вошел высокий, чуть сутуловатый красивый человек лет тридцати с курчавой бородкой и недлинными тоже волнистыми волосами, небрежно одетый в добротный костюм, в высоких сапогах. С его появлением в классе сразу стало тесно. Он постоял молча, как бы давая рассмотреть себя получше, окинул толпу насмешливым взглядом, глубоко вздохнул и сказал с заметным оканьем:
— Ну, здравствуйте, друзья мои! Вижу, вы хорошо потрудились. Это похвально. В нашем деле усердие необходимо. Показывайте, что там у вас. Посмотрим, а потом ре­шим, что делать дальше. Предупреждаю сразу: я вас всех взять не могу. Не обессудьте, есть другие художники, пойдите к ним.
Увидев Васильева, он без всяких предисловий спросил:
— Хотите у меня заниматься?
— Коли вы сочтете меня достойным, — начал Федор.
— Эк тебя, каково закрутил, — насмешливым тоном оста­новил его Шишкин, — поживем, увидим, кто чего достоин.
Он взял в руки несколько листов, быстро их просмотрел и, возвращая, сказал:
— Внимательно смотришь, много видишь — это хорошо. Ну, так как? Что скажешь?
— Я с удовольствием... Сочту за честь, — забормотал Федор, смущенный и неожиданной похвалой и простотой художника.
А Шишкин, уже обращаясь к своим будущим ученикам, громко заявил:
— Предупреждаю сразу, чтобы после не тратить время на оправдание: человек я не шибко хорошо воспитанный, могу и грубость сказать. Заранее прошу прощения, если бу­дете упорно трудиться, выполнять мои требования, мы найдем общий язык. С теми, кто ищет развлечений, мне не по пути. Я в бирюльки не играю с малых лет.
Занятия в классе Шишкина пролетали, как одна минута. Рисунки Федора становились все более разнообразными по приемам. Шишкин пристально вглядывался в своего ученика, удивляясь, как он быстро все схватывал и менялся на его глазах. талант Феди развивался стремительно, харак­тер приобретал новые черты. Васильев вдруг стал самоуверенным и насмешливым, даже хвастливым. Но Иван Иванович не видел в этом ничего плохого. Он только посмеивался, наблюдая, как небрежно Федя подшучивал или поучал приятелей. Делал он это беззлобно, поэтому никто не обижался. Шишкин вспоминал себя в этом возрасте, свой максимализм и находил нечто похожее в юном Васильеве. К тому же он считал, что доля самомнения талантливому чело­веку необходима, чтобы добиться успеха. А трудолюбия этому сероглазому крепышу не занимать, умеет работать, забывая обо всем на свете. Это качество особенно ценил Иван Иванович. Несмотря на возрастную дистанцию, между учителем и учеником постепенно устано­вились дружеские отношения.
Иван Иванович стал замечать, что иногда за Федором на Биржу заходила красивая и скромная девушка, которая садилась в укромном уголке и тихо дожидалась, когда он освободится. Они выходили вместе. Наверное, сест­ра, догадался Иван Иванович. Это действительно была Женя. Наблюдая за Федей, она сгорала от стыда, когда он начи­нал громко хохотать и насмешничать.
— А хорошо ли это, голубчик Федечка, — ласково укоряла она брата, — что ты так бесцеремонен? Что о тебе подумает Иван Иванович?
— Шишкин? Да! он еще краше умеет, — отмахивался Федя, — так отчитает, хоть святых выноси.
— Но у него есть на это право, он — учит вас.
— А почему это, сестрица, тебя так беспокоит мнение обо мне Шишкина, а?
Женя пожимала плечами и безразличным тоном отвечала, что мнение такого человека не может не интересовать каждого...
Однажды ранней весной Федор с Женей вместе дошли до Биржи и на несколько минут остановились на набережной, договариваясь, когда и где им нужно встретиться.
— Что же вы, Васильев, не торопитесь в класс, — сказал, весело улыбаясь, подошедший Шишкин и, припод­няв шляпу, поклонился Жене.
Она зарделась от смущения, поклонилась в ответ и принялась защищать брата.
— Еще минуточку, Иван Иванович, и я его отпущу, — сказала Женя напоследок и посмотрела ему в лицо своими ясными лучистыми глазами.
Этот взгляд решил судьбу молодого академика. он почувствовал, как сладостно дрогнуло сердце ... и напросился в гости. Федор слегка был ошарашен, но вслед за Женей повторил, что рады будут видеть у себя...
Иван Иванович стал бывать у Васильевых. Стреми­тельно очаровал Ольгу Емельяновну. Под его влюблен­ным взглядом Женя расцвела. Да и маменька помолодела, радуясь счастью дочери, ставшей невестой такого замечательного человека.
Близился апрель. Федор заканчивал свое обучение в рисовальной школе. Будущее виделось ему вполне определенно: только вместе с Артелью художников, возглавляемой Крамским. Васильеву были близки и понятны идеи Крамского, по-человечески он привязался к славному объединению художников, которые охотно примут его в свои ряда. В этом Федор не сомневался.
Прежде чем расстаться с учениками на лето, Иван Иванович Шишкин устроил большой просмотр их школь­ных студий. Развесили по стенам большого зала лучшие работы. Каждый выпускник показывал небольшую персональную выставку. Были приглашены педагоги и люди со стороны, способные оценить достоинства представленных работ. Но просмотр никак не начинался. Волнение школяров достигло своего предела.
Вдруг в коридоре послышались шаги, возник какой-то тревожный шумок, дверь распахнулась, и в зал неторопливо вошел сухощавый, седовласый, слегка прихрамывающий, опирающийся на трость человек. Его сопровождала многочисленная свита, художники, преподававшие в школе. «Его сиятельство... граф Строганов... генерал… сам пожаловал... что-то будет...» — зашептали ученики, напрягая зрение и слух: что-то скажет сиятельный меценат... Только Шишкин оставался невозмутимо-спокойным.
Граф Строганов пожал ему руку, и они вдвоем двинулись, разговаривая, вдоль стен. Граф внимательно слушал объяснения Ивана Ивановича, иногда задавал вопросы, останавливался то у одной, то у другой работы, и снова что-то спрашивал. По всему чувствовался его неподдельный интерес и доброжелательное внимание.
Ослабевшее было напряжение снова возросло. Некоторые стали потихоньку выходить из зала. Федор заме­тил, что возле его рисунков граф простоял дольше, чем у других, а может, это ему показалось? Но нет. Вот он снова вернулся, подошел поближе и рассматривает его этюд, написанный после грозы. Федор
был доволен этой работой: удалось передать состояние природы...
Закончив просмотр, Строганов поворотился к толпе учеников и, отвесив общий поклон, удалился, также сопровождаемый Шишкиным. В зале поднялся гвалт. Однако он тут же стих, поскольку Иван Иванович вернулся и сообщил, что Сергей Григорьевич Строганов остался доволен усердием и способностями художников и пожелал им больших успехов на ни­ве русского искусства...
Шишкин высказал и свое мнение, отметил самые удачные, на его взгляд, работы и после дружеских рекомендаций на будущее объявил, что он заканчивает свои занятия в школе.
— Лето, господа, не за горами, — сказал он весело. — Прекрасная пора для нас, пейзажистов! Вернемся же к природе, нас вдохновляющей, и воздадим ей должное внимание, почтение и любовь...
А потом подозвал к себе Васильева.
— Твои рисунки, Федя, произвели благоприятное впечатляете на графа Строганова, Поздравляю. Он знает толк в нашем деле. Да... Сергей Григорьевич пригласил тебя посетить его галерею. Там есть истинные шедевры, тебе будет интересно. Я вынужден был ему coобщить, что ты трудишься на почте всю неделю. Так что, дорогой друг, собери в папочку свои лучшие рисунки и ступай в воскресенье во дворец, граф при­мет тебя в три часа пополудни...
За неделю Федор сделал множество рисунков, выбрал самые удачные, добавил к ним несколько прежних и отправился во дворец Строгановых, мимо которого ему приходилось проходить каждый день не по одному разу. Он и думать не мог, что войдет когда-то под его своды. Хотя ему и раньше говорили, что галерея графа открыта постоянно для посещения и что все в доме Строгановых относятся с почтением к художникам, музыкантам, писателям. Один из них, Дмитрий Васильевич Григорович — ближайший помощник Сергея Григорьевича в Обществе поощрения художников.
Лакей в парадной ливрее проводил его в большой зал с колоннами, лепным потолком, по стенам кото­рого были развешены картины. То, что увидел Федя, повергло его в изумление и какое-то сомнамбулическое состояние: Боттичели, Филиппо Липпи, Тинторетто, Рубенс, Рембрандт… От одних имен художников способна закружиться голова.
Едва он начал смотреть внимательнее, как прои­зошло нечто странное: он мог поклясться, что уже не однажды видел и хорошо знал и этот тетраптих, и это «Святое семейство», и даже помнил лицо ученика великого Леонардо да Винчи, который написал этот портрет в мастерской мэтра, да и мастерскую художника он видел, но так, как бывает во сне, не четко, не понятно, где, когда...
Его заставил очнуться тихий голос лакея, кото­рый сообщил, что его сиятельство граф Сергей Григорьевич приглашает к себе в кабинет.
— Сюда, пожалуйте...
Сергей Григорьевич стоял у раскрытого книжного шкафа. Увидев Васильева, он быстро поставил книгу на место и, улыбнувшись, протянул ему руку, потом указал на кресло у большого письменного стола, а сам сел напротив.
— Успели, Федор Александрович, посмотреть кар­тины? — спросил негромко, но Васильев машинально отметил скрытую силу в его голосе. — Археологией, нумизматикой интересуетесь?
— Нет, простите, ваше сиятельство.
— Преданы живописи безраздельно?
— Нет, почему же? Музыка. Я ее постоянно слышу. Литература…
Федя отвечал коротко не от робости. Волнение исчезло, как только он вошел во дворец. Он чувствовал себя легко и непринужденно. Это его даже удивило. Но почтение, которое внушал граф, не позволяло забыться. А Сергей Григорьевич стал рассказывать истории некоторых картин, попавших в коллекцию Стро­гановых сложным, запутанным путем. Не одна из них прошла через приключения, иногда опасные и фантастические. Федор слушал с нескрываемым интересом, но хозяин вдруг спохватился:
— Простите великодушно старика, разговорился... Вы принесли свои рисунки?
Он взял из рук Васильева папку, положил перед собой на стол, слегка провел рукой по старой коже, как будто что-то вспоминая.
— Вот еще одно из чудес, — сказал задумчиво, — эту папку граф Александр Сергеевич Строганов... Вы видели картины, которые собирал именно он… Будучи президентом Академии художеств, Александр Сергеевич подарил эту папку своему любимому художнику, незадолго до своей кончины. И вот теперь она ваша...
Федор коротко рассказал, каким образом она попа­ла к нему, на это Строганов улыбнулся и за­метил, что вещи иногда сами выбирает себе хозяев. Потом Сергей Григорьевич поднялся со своего места. Федя понял, что аудиенция окончена, и хотел попрощаться, но граф остановил его.
— Вы не возражаете, Федор Александрович, — он взял в руки отложенные заранее рисунки, — если я оставлю себе эти два листа?
— Я рад... польщен... благодарю вас, — даже рас­терялся от неожиданности Федя, принимая из рук Строганова папку, застегнутую на все кнопки.
— Мне было приятно с вами познакомиться, Федор Александрович, — сказал, провожая его, Сергей Григорьевич. — Надеюсь, мы с вами станем друзьями. А это — за ваши рисунки. Не отказывайтесь, друг мой, вы мне сделали дорогой подарок: мой «русский альбом» пополнился превосходными рисунками...
Очутившись на Невском проспекте, Федор по-маль­чишески задорно промаршировал мимо городового, скорчил рожу и вприпрыжку побежал, лавируя меж­ду мчавшимися ко дворцу Строганова экипажами. Потом чинно прошествовал в нарядной толпе гуляющих. Еще не пришло время белых ночей, но прозрачные сумерки, розовеющий не­босвод уже напоминали об их приближении. Все было прекрасно. Федора распирало от избытка чувств: сиятельный граф, могущественный знаток и ценитель искусства не просто его заметил, но... ведь он обе­щал свое покровительство! Ах, как все славно складывалось! «Старик Державин нас заметил»... О, нет! Дай Бог здоровья и долгих лет графу Строганову...
Федор почти забежал в Казанский собор. Там в пустоте гулко отдавался каждый звук. Он тихо остановился перед дивной иконой Богоматери, помещавшейся налево к северу от чудотворной иконы Казанской Божьей Матери, и страстно помолился.
Васильев очень изумился бы, если бы знал тогда, что образ, перед которым он остановился и который пронзил его сердце неземным состоянием, написан Орестом Кипренским. Пожалуй, не поверил бы сразу или увидел бы в этом знак Божий.
А в тот вечер он неосознанно почувствовал, будто с него сняли панцирь или твердую скорлупу. И крылья распрямились у него за спиной, грудь за­дышала легко и свободно. Он выпрямился и захотел взлететь в поднебесье, чтобы увидеть весь Божий мир.
В полумраке собора послышались шаркающие шаги. Кто-то остановился рядом и тихо произнес будто из­далека:
— Подойди ко мне, сын мой... Во имя Отца и Сы­на и Святаго Духа... благославляю тебя, отрок, на жизненный подвиг ...
Федор не смел поднять головы. Поцеловав крест и руку, его благословившую, он вышел в полной растерянности. В какой-то миг ему почудилось, будто он слышал голос своего покойного отца. И он вернулся в собор. Там было пусто.
Он еще долго бродил по городу, не в силах побо­роть нахлынувшие чувства. Домой вернулся поздно, но сестра и мать еще не ложились, ждали его, волновались и обе бросились к нему, словно не чаяли уже увидеть. От Ивана Ивановича они знали о Строганове, но не могли понять, почему Федя так долго не возвращается.
— Все замечательно. Граф Строганов купил у меня рисунки, целых два!
Он положил на стол запечатанный конверт.
— Боже мой! Сынок, здесь очень много, — заволновалась Ольга Емельяновна, вынув деньги, — неужели твои рисунки так дорого ценятся?!
— Ах, мама! Они — бесценны! — Федя выпятил грудь, сделал театральный жест и произнес, басом: — Я — царь, я — Бог! — и добавил скороговоркой: — Но божество мое проголодалось.
— Да что же это мы,— заволновалась мать, — Женя, налей чаю погорячей! Вот пирог еще теплый, кушай, миленький. Устал?
— Ур-р-мм-мм,— как кот проурчал Федя набитым ртом, а потом пробормотал: — спать хочу.
Его, почти засыпающего на ходу, отвели в постель. Проснулся он очень поздно и потягиваясь, радостно сообщил:
— А я больше не хожу на почтамт. Все, баста!
С тех пор Сергей Григорьевич Строганов не оставлял своим вниманием юного художника.
Это была могучая личность, оставившая в российской истории глубокой след. Граф деятельно заботился о прос­вещении в России. Будучи попечителем московского учеб­ного округа, Сергей Григорьевич сумел привлечь в Московский университет прогрессивных преподавателей, посылал их учиться в Европу, а затем предоставлял кафедру.
На свои средства Сергей Григорьевич основал в Москве, которую очень любил и где подолгу жил, школу технического рисования.
Он вызывал уважение даже революционных демократов своим рыцарским благородством, высочайшим чувством долга перед отечеством, необыкновенной порядочностью. Известен случай, когда граф Строганов, в ведении которого была и московская цензура, получил предписание от графа Орлова прислать в Петербург провинившегося цензора Н. И. Крылова с жандармом. Сергей Григорьевич, не говоря ничего Крылову, ответил, что он не может этого сделать, «... буде же государь прикажет, готов выйти в отставку». И Крылову позволили приехать без жандарма. Молодой Александр Герцен, близко наблюдавший графа в Москве, записал в своем дневнике: «Может, я ошибаюсь, может, он имеет особый дар очаровывать людей, — но я уважаю и люблю его. Доселе из всех аристократов, известных мне, я в нем одном встретил много человеческого»... «Один из самых лучших магнатов, граф Строганов, исполненный личного благородства, и пр. со всем тем впадает иногда в страшные нелепос­ти, желая ни с того ни с сего вдруг представить из себя лорда тори и забывая, что полчаса перед тем он посмеялся над английским торизмом и излагал вещи без всяких предрассудков касты»... «Я долго был у него, расстались, кажет­ся, довольные друг другом; странный он человек, но я уважаю многое из его качеств, и, без сомнения, он очень важен для московского университета, а тем самым и для просвещения всей России»...
Эти записи сделаны в начале самого мрачного периода правления Николая Первого, когда такие люди, как герцен, попадали в опалу.
Император Александр Второй доверил графу Строганову воспитание своего сына цесаревича Николая. А многие писатели, художники, ученые могли воскликнуть вслед за Алек­сандром Ивановичем Герценом: «Честь и хвала графу!»
Разумеется, Федор Васильев был польщен вниманием сия­тельного мецената, которое обязывало ко многому, и он не мог обмануть ожидания. Этого не позволял ему и данный от природы талант, который, как туго скрученная пружина, неуклонно распрямлялся, требуя напряжения всех сил. По­лученные в рисовальной школе знания и навыки помогали ему выплеснуть накопившуюся энергию в рисунки и картины. Освободившись от необходимости работать на почте, Федор с головой ушел в любимое занятие. Ему представилась прекрасная возможность поработать бок о бок со своим учите­лем на природе.
Разговор о поездке на Валаам зашел как-то вечером у Крамского. Иван Иванович, будучи в хорошем расположении, стал сетовать, что настоящих пейзажистов совсем не стало. Все вдруг увлеклись жанром.
— Это вы, Иван Николаевич, виноваты, — обратился он к Крамскому. — Уж очень вы красноречивы! так всем напели о несчастной доле народной, что художники бросились фикси­ровать и переносить на холст язвы общественные и челове­ческие.
— Что же, по-вашему, я не прав?
— Правы, наверное, да только ведь и воспевать нашу природу кому-то нужно. Не все же лужи со свиньями живо­писать... Вот я был на Валааме, какие там чудесные виды! Поеду, наверное, как только солнышко пригреет.
— Один?
— Почему же? Со мною и прошлый раз ездили ребята из Академии. А в этот раз, пожалуй...
Он уловил напряженно ожидающий взгляд Васильева, который внимательно слушал разговор старших, не вмешиваясь.
— Поедешь со мною на Валаам, Федя?
— С великой радостью! Я уж хотел было сам напроситься, да вы опередили меня.
— Замечательно, — воскликнул Иван Николаевич, — я бы тоже с вами поехал да не могу, Софья Николаевна хворает, измучилась совсем голубушка… А для Федора Александровича поездка просто необходима. Застоялся он в нашей конюшне.
Все засмеялись. Федор был счастлив таким оборотом. Он ведь еще ни разу не уезжал так далеко от дома, очень волновался, готовясь к отъезду, который намечался на май. Тревожились и Ольга Емельяновна с Женей: Федя, конечно, человек самостоятельный, но как он будет жить один среди чужих людей.
— Ну, почему же один среди чужих? — поглаживая бороду и ласково поглядывая на Женю, гудел Шишкин, — я, чай, не чужой вам, присмотрю...
И все же обеспокоенная сестра писала жениху: «... Не оставь брата, помоги выйти в свет, смотри за ним по­строже, ведь он молод и неопытен»... За полгода, проведенных на святом острове, всякое случалось, но Шишкин был терпелив и настойчив. Он выполнил свое обещание.
Монахи, знавшие Ивана Ивановича по прежним годам, относились к благочестивому и серьезному художнику с не­поддельным уважением, которое распространялось и на его спутников. В первый же день по прибытии художники вместе с другими богомольцами отстояли молебен, получили благословение на труды праведные и только после этого занялись своими делами.
Поначалу природа Валаама, исполненная величавой таинственности, ошеломила Федора и ввергла его в задумчивую созерцательность. Дни напролет он бродил или подолгу сидел на плоских, словно скамейки, выступах скал и любовался красотами древнего монастыря, дальними островами и вечно переменчивым небом.
Шишкин его не торопил. Он еще помнил свои первые впечатления от острова, который однажды очаровал и больше уже не отпуская чуткого художника. Но и медлить долго не позволил: лето в этих местах короткое, мигом пролетит и не заметишь. Да и деятельная натура Васильева долго не могла оставаться праздной. Спустя несколько дней после приезда, они с Иваном Ивановичем с раннего утра начинали работать.
У Шишкина был четко выработан метод работы с натуры. Он детально анализировал, не выпуская из вида, каждый сучок, листок, травинку. Это напоминало подход ученого-биолога, а не художника. Но Иван Иванович мастерски владел рисунком и локаль­ной раскраской с градацией тона. И этих средств ему было достаточно, чтобы передать ощущение сво­ей любви к могучей природе.
Своему ученику он говорил:
— Ты, Федя, рисуй не просто дерево или вообще камень, а прежде изучи характер формы именно этого дерева, этого камня. И рисуй, детально разрабатывая портрет каждого предмета. Видишь эти деревья? они же все разные: возле могучей сосны притаилась то­ненькая рябинка, там стройная осина, а тут искривленная ветрами береза. У этого деревца листики трепетные, веточки прямые, тонкие, а тут одни сучки торчат. Может, зверь ломился, а может человек озоровал... Тут, брат, целая история таится.
Иван Иванович настолько хорошо знал природу, что мог подойти на выставке к художнику и, тыча пальцем в картину, сказать:
— На этом дереве такой ветки быть не может, а здесь непременно должен торчать сучок. Видишь, какая ко­ра в этом месте? То-то же! Это — целая наука…
И автор, к удовольствия Шишкина подтверждал: да, был сучок, но ему показалось… он не посчитал нужным…
Федя честно следовал советам своего учителя и, несом­ненно, воспринимал много полезного. Но, усвоив требования Шишкина, он начал мучиться несоответствием своих собст­венных устремлений, своего видения и принципами, которыми руководствовался Иван Иванович. Творческий идеал Васильева складывался под влиянием картин барбизонцев, которые, работая исключительно с натуры, стремились передать состояние природы и ее свето-воздушную среду. Ему было ближе их поэтическое восприятие мира.
К тому же, Федор обладал дерзостью талантливого человека и твердо был убежден в своей правоте. Сделав несколько «анатомических» рисунков, он стал нащупывать пути к воплощению своих собственных устремлений. По природе своего дарования Васильев был лирик, поэт, романтик, а не ученый. Поэтому он искал в природе такие мотивы, которые бы отвечали его пониманию красоты. Эстетическое чувство, присущее ему от природы, диктовало и средства выражения. Он видел красоту, слышал музыку в движении облаков, в призрачном свете луны, скользящем по темной воде, деревьях, колеблемых ветром...
Федор просиживал в каком-нибудь укромном месте со своим альбомом до самых сумерек. Но даже в просторной крестьянской избе, где остановились художники на лето, он не расставался с карандашом. Идеи возникали внезапно, он спешил их зафиксировать, чтобы потом проверить и развить на натуре.
Это не мешало ему весело болтать с товарищами, хохо­тать над острым словцом, участвовать в розыгрышах и об­щих играх. Художники сражались с молодыми монахами, иг­рая в мяч, бегая наперегонки или перетягивая канат. Moнахи в своих черных рясах при этом напоминали огромных диковинных птиц. Федору даже иногда чудилось, что еще миг, и кто-то из них взлетит ввысь. С некоторыми послушника­ми у него установились приятельские отношения. Они с удо­вольствием слушал их поэтические рассказы о монастырских былях и небылицах. Прозорливые старцы угадывали в моло­дом художнике внутреннее беспокойство, мятежный дух, по­этому и беседовали с ним особенно ласково и бережно, исподволь наставляя на истинное добро.
Однажды в ясный солнечный день Федор с новым прияте­лем, юным послушником Степаном, решили совершить «круго­светку» вокруг архипелага на небольшой лодке. Они успе­ли побывать не некоторых необитаемых островках, осмотрели часовню на одном из них. Только отчалили, как вдруг сорвался ветер, небо потемнело, засверкали молнии, впиваясь остриями в воду.
— Скорее, скорее к берегу, — кричал Степан, — нас ветром унесет в открытое море!
Они налегли на весла, но лодка не хотела двигаться, она будто прикипела к одному месту. Но вдруг ее подхватило каким-то неистовым порывом и почти выбросило на берег каменистого острова. Федор помог перевернуть лодку, но не торопился спрятаться под нее. Степан выглянул и вдруг изумленно услышал, как Федор кричит:
Ревет гроза, дымятся тучи
Над темной бездною морской,
И хлещут пеною кипучей,
Толпятся, волны меж собой.
Вкруг скал огнистой лентой вьется
Печальной молнии змея,
Стихий тревожный рой мятется
И здесь стою недвижим я...
Он поднял лицо и руки к небу, ветер раздувал его волосы, пузырил одежду. Уже падали крупные дождевые капли, но он продолжал декламировать.
— Ты — ненормальный! Сейчас хлынет ливень! Прячься!
Степан выбрался из-под лодки, схватил Федора за руку и потащил в укрытие. Не успели они нырнуть под «крышу», как с неба упала сплошная завеса воды.
— Ах, какая гроза! Какой порыв! Сердце готово вырваться из груди...
— А я не люблю грозу, боюсь ее, — сказал Степан и стал укладываться, — давай-ка спать. Теперь всю ночь будет бу­шевать... Вроде бы, и грехов особых нет, а почему-то все жду кары господней...
Вернулись они только к вечеру следующего дня, завершив свое путешествие, в полном восторге. Шишкин, не находивший себе места, когда увидел счастливое выражение на лице Федора, сменил гнев на милость. Он укутал его в одеяло, как маленького, напоил чаем с лекарствен­ными травами и медом и потом только мягко пожурил:
— Ну, хорошо ли это, голубчик ты мой? Что же я скажу твоей матушке? А сестрице? Ведь они мне тебя доверили, как сокровище... Ты уж постарайся, пожалуйста, не расх­ворайся ненароком, поспи подольше, дружочек...
Все обошлось. Уже на рассвете следующего дня Федя ушел с альбомом, вспомнив, какое чудесное местечко он видел с лодки... Небо полностью очистилось от туч. Яркое солнце снова так залило землю, что даже тени стали прозрачными. Очарованный, Федор до самого вечера рисовал. Забыв все наказы Ивана Ивановича, не отлучаться далеко и надолго, он только в сумерках возвратился на свою по­ляну перед избой и тут же стал гонять мяч.
— Да что же это такое деется? — возмутился Шишкин. — Я за тобой должен бегать? Почему ты не явился обедать? Хотя бы молока выпил...
— Простите, батюшка, — упал Федя перед ним на колени и молитвенно сложил руки на груди, — грешен, каюсь! Соблазнился красотой божьего мира! Не велите казнить, велите накормить страждущего!..
— Смотри, Федор! отправлю тебя в мешке обратно в го­род,— добродушно погрозил пальцем Шишкин, но с тех пор перестал опекать юношу, решив, что тот уже вполне само­стоятелен.
И бродил теперь Федор в свое удовольствие, и рисовал, как душе хотелось. А остров, чем ближе к концу двигалось лето, тем становился прекрасней. во всем чувствова­лось приближение золотой осени. Однажды в тихий солнеч­ный день Васильев очутился возле старого монастырского кладбища, которое они писали с Шишкиным в самый разгар лета. Теперь его поразил видимый контраст между темными массами могучих деревьев, которые будто сторожили место вечного упокоения мятежных человеческих душ, и светлого, прозрачного неба, под которым сияли и золотились кресты на часовне, белая ограда, слегка пожухлая трава…
Наступила тихая осень. Светлее станови­лись дали, прозрачнее лиственный лес. Полное умиротворение царило в природе, будто позволяя художникам напоследок насладиться тишиной и покоем. А в день их отъезда вдруг подул пронизывающий северный ветер. Он яростно трепал вековые деревья, срывая уже пожелтевшие листья, разрушив очарование покоя. Ветер так же внезапно стих, будто улегся на мягкий пестрый ковер, укутавший землю. Только оголенные ветки кустов и деревьев все еще слегка подрагивали от пережитого.
Уже стоя на палубе, Федор ясно осознал, что здесь, на Валааме, остался он прежний, тот мальчик, каким он был в рисовальной школе. Теперь он знал, как нужно жить: искусство — его предназначение. Каждый день своего существования он будет стремиться как можно полнее выразить свой восторг и преклонение перед красотой мира, неба и земли...
— Ишь ты, Василий! Глянь-ка! Барин тебя cpиcoвал! — прямо в ухо ему закричал маленький, суетли­вый мужичонка в рваном треухе на лысой голове, которую он тут же обнажил под напором нахлынувших эмоций. — Да ведь как же это так можно?! Ну, выли­тый ты, Вася! Погляди-ка! Ну, чего ты сидишь, как
Омертвелый…
Мужичок подбежал к худому, высокому, в рваной шляпе приятелю, который, привалясь к трубе парохода, не хотел оторваться от желанного тепла, и потащил его к Федору.
— Ну, теперь видишь?
— Вижу. Спаси тебя Господь, барин, — загудел простуженным голосом высокий, — да нехорошо ты делаешь. Грех это. Зачем ты нас в свою книжку заносишь? Мы, чай, не святые, зачем же? Простые, неграмотные... Ты бы ... для сугрева...
— Да, ладно тебе, будет тебе,— ласково заглядывая в лицо Федора, залопотал маленький,— барин добрый... Видал я — деревья тоже срисовывал, а теперь вот — тебя!
Федор нащупал в кармане завалявшуюся монетку, дал маленькому. Мужики сразу отошли, успокоенные...
Петербург встретил их пронзительным ветром, холодом и непросыхающими лужами. Но в доме Васильевых было жарко: готовились к свадьбе. Первое, что увидел Федор, переступив порог, были вороха разноцветных обрезков, которые Роман разбрасывал повсюду. Женя стояла на стуле, а по полу вокруг нее пол­зали Ольга Емельяновна и еще какие-то женщины. Федор сначала остолбенел, а потом весело рассмеялся.
— Ой, Федечка приехал!
Женя спрыгнула со стула и бросилась ему на шею.
— Я так счастлива! А где же Ванечка?
— Он скоро будет... Отпусти, задушишь. Ромка! Как вырос! Здравствуйте, мама!..
Федор быстро перетаскал вещи в свою комнату, которая сияла чистотой и была в таком порядке, что даже Роман робко остановился на пороге.
— Ну, что ты там стоишь, иди сюда, — позвал его, усевшись поудобнее на диване.
— Мне маменька не велела тебе мешать, — проговорил мальчик и тут же снова бросился на шею брату. — Ты где пропадал?
— На острове Буяне в царстве славного Салтана, — от­ветил Федя.
— Расскажи.
— Потом, потом, малыш, — проговорила Ольга Емельяновна и позвала сына к умывальнику, держа в руках свежее полотенце. — Рома, сейчас обедать будем, — крикнула, уви­дев, что тот снова принялся расшвыривать лоскутья…
В конце октября Иван Иванович Шишкин обвенчался с Евгенией Александровной Васильевой. Они зажили своим домом. Федору пришлось пережить сложное чувство, связанное с замужеством любимой сестры. Он, естественно, был рад за нее, но всегда согретый нежной заботой сестры, теперь вдруг ощутил себя потерянным. И дом, всегда такой уютный, стал как будто пустым и холодным. Постепенно он справился со своими новыми чувствами, тем более, что Женя часто проведывала родных. Поначалу приходил с нею Иван Иванович, но ему удавалось все реже находить сво­бодный час для визитов, слишком много работы накопилось. Отношения между ним и Федором тоже как-то усложнились: исчезли доверительность и непосредственность, присутствующие прежде в их общении.
Через несколько месяцев на постоянно действующей выставке Общества поощрения художников были показаны работы Шишкина и Васильева, выполненные на острове Валаам. Просвещенная публика отметила явную одаренность юного художникам. А после того, как стало известно, что этюд Васильева «На острове Валаам. Камни» был приобретен для аукциона графа Строганова, внимание к его творчеству, едва начавшемуся, сильно возросло. Он сам воспринимал происходящее, как само собою разумевшееся поощрение и продолжал упорно работать, больше внимания уделяя живо­писи, которой начал заниматься самостоятельно после окончания рисовальной школы. Он написал несколько этюдов на берегу Ладожского озера: «Берег. Штиль», «Берег. Ладожское озеро. Облачный день», и в городе.
Все обстоятельства складывались как нельзя лучше: его природные качества художника получили развитие под руководством замечательных учителей, публика его замети­ла и запомнила, в Артели его ждали друзья, среди которых он чувствовал себя очень комфортно. Крамской в нем прини­мал самое горячее участие, ему покровительствовал сам граф Строганов. Недоброжелатели шептали — неспроста вла­делец несметных сокровищ обратил внимание на этого безродного выскочку! Не иначе — тут что-то кроется... Даже слуги, наблюдая необыкновенную благосклонность старого графа, перешептывались: «Должно быть, родня, а может, даже сын какой-нибудь тайный. У господ всякое случается»... По городу по­ползли слухи. Дошло до Васильева. Он помалкивал, только посмеивался, но вел себя свободно и раскованно, как высокородный господин: одевался со вкусом и по моде, стригся у хорошего парикмахе­ра, носил цилиндр и лайковые перчатки...
Услужливые людишки шепнули графу на ушко: дескать, так и так... будто бы... сынок ваш. Сергей Григорьевич только отмахнулся: таковым можете считать любого талантливого русского человека... сочту за честь быть родным отцом... Толки поутихли. Уже стали привыкать, что ще­голь Васильев, будь то выставка или премьера, всюду в центре внимания, острит, хохочет. Когда же он успевает пи­сать свои картины? Да и пишет ли их?
Пишет. Весь день до вечера не выходит из своей комнатушки. Иногда ночь прихватывает. На все у него и сил и времени достаточно. иногда подолгу работает рядом с неу­томимым Крамским в его мастерской, где они беседуют на самые разные темы. А по четвергам поражает гостей Артели остроумием, виртуозностью рисунка. За считанные минуты из-под его карандаша выходит несколько прелестных моти­вов. Восхищение и зависть стали его постоянными спутниками, вдохновляющими и на озорство, и на серьезную работу. Недоброжелатели видели в нем типичного Хлестакова, даже в глаза не стеснялись говорить, а он в ответ только заливисто хохотал.
Илья Ефимович Репин, ставший членом Артели в это вpeмя, позже вспоминал о Васильеве: «...Это был здоровый юноша девятнадцати лет, и Крамской сравнивал его по таланту со сказоч­ным богачом, не знающим счета своим сокровищам и щедро и безрассудно бросающим их где попало. На вечерах за его спиной всегда стояла толпа, привлеченная его богатой фантазией. Из его рук выливались все новые прелестные моти­вы, которые переделывались тут же на сто ладов, к ужасу следивших за ним. Все это делалось им шутя, виртуозно, вперемежку с заразительным здоровым хохотом, которым он вербовал всю залу, он живо хватался за всякое новое слово, жест, сейчас же воспроизводил, дополнял, характеризовал или комически декламировал»...
И еще: «Это был феноменальный юноша. Крамской его обожал, не мог на него нарадоваться и в его отсутствие бес­престанно говорил только о Васильеве... Легким мячиком он скакал между Шишкиным и Крамским, и оба эти его учителя полнели от восхищения гениальным мальчиком»...
В этой круговерти пролетела зима. Летом Шишкины сняли в Красном Селе дачу, куда вместе с ними пере­ехали и Васильевы. Оставляя женщин с Романом в селе, художники отправлялись на этюды в соседние деревни, в Константиновку, в Парголово, добирались до северных отрогов Валдайской возвышенности.
Федор впервые так близко столкнулся с настоящей деревенской жизнью, Чуткий к новизне, он увидел и оценил оба­яние сельских проселков, убогих, почерневших от времени изб, пронзительную красоту закатов и рассветов над широ­кими просторами. Егo душа отозвалась тончайшими струнами на неведомую доселе, такую родную мелодию русской равнины. Ей он посвятил свои первые самостоятельные картины, написанные уже в Петербурге по летним этюдам. Они еще были несовершенны по живописи и суховато графичны, но был в них уже свой собственный взгляд, свое отношение к изображаемому мотиву: дорога, небо, избы, река — в них уже таились приметы пейзажа настроения, мастером которого станет впоследствии Федор Васильев.
Выставка на которой были показаны «Деревенская yлица», «После грозы», «Возвращение стада» и другие картины Васильева, вызвала неподдельный интерес и зрителей, и прессы. В обществе поощрения художников состоялась баллотировка работ, представленных на конкурс. Первую премию присудили Федору Васильеву за картину «Возвращение стада», вторую — Алексею Саврасову за картину «Осенний вид в окрестностях Москвы». произведе­ния победителей были растиражированы в открытках, напе­чатаны в журналах. Васильев мгновенно стал знаменитым. Появились коллекционеры, желающие иметь его работы. На новую знаменитость обратили свой взор члены императорской фамилии. Его стали приглашать в аристократические салоны. Там еще встречались старушки, помнившие Пушкина, которые рассматривали его через старинные лорнеты и находили какое-то отдаленное сходство с юным поэтом, другом своей молодости. Иногда его спрашивали: «Из каких Васильевых будете... из тех, которые...» Не боясь показаться невежливым, Федор отвечал невпопад и переводил разговор на другое.
Как тут не закружиться голове? Не стать модным художником? Очень легко поддаться искушению и начать созда­вать «шедевры»на потребу богатой и не весьма разбирающейся в искусстве публики, предать свой талант... Устоять перед соблазном дешевой славы, которая становилась залогом богатства, не каждый может. Тем более, если тебе всего девятнадцать лет. Но Васильев сразу попал в такое окружение, что даже раз­думывать не пришлось. Его огромный талант, данный Богом, был замечен выдающимися людьми, стремившимися к высокому искусству и служившими ему со всей преданнос­тью. Путь Васильева был предначертан судьбою.
На этом пути, как казалось Федору, было одно существенное препятствие: клеймо «незаконнорожденный». Преодолеть его после смерти отца, который по своей беспечности не думал узаконить сына, уже нельзя. Федор постарался запрятать эту мысль в самый дальний уголок своей души. Там она, и сидела, как заноза. он не знал, что эта его «тайна» давно была известна всем, и никто ее не воспринимал серьезно. Женя, став женой Шишкина, не скрывала этого обстоятельства. Оно ее не волновало больше. А Федора мучило чувство унижения: ведь он не имел права носить фамилию своего отца и, как кару небесную, ждал наступления своего совершеннолетья. Какой паспорт ему выдадут, что там напишут?..
И случилось, что Общество поощрения художников решило направить Федора Васильева в Дюссельдорф для совершенствования в живописи на три-четыре года. Первоначальная радость сменилась полным отчаянием. Что делать? И тут вмешалась судьба в лице Сергея Григорьевича Строганова. Он был недоволен таким решением: отдать на обучение в Германию самобытного русского молодого художни­ка, значило загубить его талант. Ведь он находился в той поре, когда всякие знания впитывает как губка воду. Через три года это будет художник из Дюссельдорфа, а не из Петербурга, не говоря уж вообще о России. Он ее забудет. Как забыл в свое время талантливый Печерин. О, граф никогда не забывал, сколько горестных минут пере­жил, когда узнал, что приглашенный им в Московский университет молодой ученый не вернулся из Европы и погубил там свою душу. Нет, теперь он не мог допустить ничего подобного. Поэтому, рассудив, что гораздо полезнее юно­му дарованию познакомиться с родными краями, граф пригласил Васильева провести лето в его Тамбовском имении Знаменское. Федор, естественно, с восторгом принял предложение.
За всю свою недолгую жизнь, Васильев впервые не должен был заботиться о хлебе насущном, а мог полностью отдаться во власть новых впечатлений, наслаждаясь неожиданно приключившейся поездкой.
При расставании в Петербурге с матерью и Нецветаевым Федор обещал Александру Сергеевичу писать подроб­ные письма обо всем, что его заинтересует в пути. Пона­чалу даже радовался такому обещанию. Потому что испытываемый им восторг требовал выхода, а делиться с попутчиками своими чувствами он, естественно, не мог.
«Москва очень понравилась, — писал он Нецветаеву, — садами и памятниками древности, напоминающими то Грозного, то Лобное место, то целую вереницу перепутанных и темных для меня личностей царей, с самозванцами и стра­дающими женами, как Успенский собор, церкви и иконы, ко­торым благочестивые и надменные купцы ставили саженные свечи и около которых толпились старухи, монахи. Все это так слилось и перепуталось в моей голове — ворота, собо­ры... Кремль, сохраняющий какую-то простоту с величием Кремля, царящего над Москвой с ее садами, ваньками в грешневиках и какие-то темные люди, спящие по всем буль­варам, Иван Грозный и московский француз со своей ла­вочкой, на вывеске которой написано по-русски «Нувоте», — все это так нарябило глаза»…
И совсем другая тональность в описании деревенской России, ее естественной природной среды: «До Рязани спал, на рассвете увидел бесконечные поля ржи и овса, зеленеющие очень для меня приветливо, кое-где неглубокие балки перерезали ровную поверхность и ютили у себя деревни и речки с наивными крестьянами. На горизонте, справа и слева, виднелись дороги, обсаженные двумя рядами прихотливых по контуру ветел, обозы, волы, хохлы, группы лип и ветел.
Я всем наслаждался, всему сочувствовал и удив­лялся. Я никогда не испытывал этого чудного впечатления дороги. Ленивый обоз из Астрахани, ровное озеро, заросшее по обеим сторонам густою уремой. Из-за угла рощи вдруг выплыла деревня: крошечные, крытые соломой домишки... колода, свиньи, мылись дети. В ветловой роще, упиравшейся в узенькую речку, цвели подсолнухи, поднимались на тонких жердях скворечницы и телята, расписанные пестрым узором света и тени, мохнатыми ушами отмахивались от оводов, наслаждаясь прохладою рощи. Все поражало своей новостью и типичностью»…
 Это письмо написано уже в Знаменском, где многое пора­зило воображение художника, но ничто не могло заслонить столь сильные путевые впечатления.
Здесь все было для Федора удивительным: непривычный уклад жизни, барский дом с изобилием красивых вещей. Он, никогда не предававшийся праздности, вдруг очутился в мире чудес, где люди отдыхали, развлекались и почти ни­чего не делали. А некоторые так прямо умирали от скуки, бродили по дому, как сонные мухи, или сидели часами в тенистых аллеях... В первый же день к Федору был приставлен пожилой слуга, который опережал все желания своего нового хозяина, чем сильно смущал вначале, но потом между ними установились ровные деловые отношения, и они не мешали друг другу.
Федору отвели просторную комнату и рядом — мастерскую, окна которых выходили в старый парк. в свое безраздель­ное пользование он получил легкий экипаж с кучером и прекрасную верховую лошадь. Еще в Петербурге граф Строганов подарил ему двуствольное охотничье ружье, пообещав прекрасную охоту в Тамбовский лесах. И при всем при этом — полная свобода, которой Федор воспользовался сполна. Ранними утрами, когда солнце еще не вставало, он выезжал за село и отпускал поводья. лошадка шла не спеша, словно давала возможность седоку насладиться очарованием отдохнувшей за ночь земли, туманным воздухом, сквозь который неясными силуэтами проступали деревья...
«Выедешь в степь — чудо! — писал он. — Рожь без гра­ниц, гречиха и просо, пчелы с пасеки, журавли да цапли со всех сторон плавают в воздухе, а под ногами бежит ровная степная дорога, с густыми полосами цветов по бокам. Воздух, особенно утром, дышит ароматами (без преувеличения) так, что чувствуешь, как он входит в легкие»...
Вокруг Знаменского множество озерков, болот, заросших травой, и степь без края и конца. Солнце ярко светит, птицы пением переполняют воздух, легкий ветерок колышет крылья ветровых мельниц, стоящих на пригорках. Благодать божья! Освоившись, Федор совершал бесконечные прогулки с ружьем, не собираясь охотиться на многочисленную дичь, а упиваясь неброской красотой равнины, с которой слилась его русская душа, отдыхающая в грустной задумчивости наедине с родной природой.
По ночам он много читал, постоянно возвращаясь к томику стихотворений Пушкина, лежавшему на столе. Временами казалось, что тень поэта сопровождала его в блужданиях. Он то и дело вспоминал строки, созвучные настроению. На все у поэта был ответ.
Странное ощущение, будто Александр Сергеевич где-то радом, появилось сразу по приезде, когда Федор бро­дил по прохладному, затененному барскому дому, когда сидел в библиотеке, где в шкафах стояли книги, вышедшие при жизни поэта. И когда однажды вечером он услышал неторопливый разго­вор о том, что это имение раньше принадлежало Наталье Кирилловне Загряжской, родной тетке Натальи Николаевны Пушкиной, он живо заинтересовался и спросил, не посещал ли эти места Александр Сергеевич? Получив утвердительный ответ, так разволновался, что сердце готово было выскочить из груди. Так вот, оказывается, откуда это навязчивое ощущение!
— Ведь Натали Гончарова родилась здесь, в этом доме, в августе 1812 года, — рассказывал кто-то из гостей. — Когда Наполеон приблизился к Москве, все торопились покинуть опасные места. А Наталья Ивановна Гончарова о ту пору была на сносях. Ее привезли сюда из Полотняного Завода. Тут было безопаснее. Она и разрешилась прелестной малюткой, которую графиня Наталья Кирилловна крестила в своей церкви и целый год не позволяла увозить...
Привычные уже пейзажи как будто озарились новым све­том и приобрели другое звучание. Федор представляя, как Пушкин бродил по этим же полям, дорогам, как ездил на охоту, вечерами играл в карты с хозяевами или читал в тишине. В голове возникали картины, одна другой значи­тельнее. Но как выразить на холсте нахлынувшие чувства, как удержать во всей полноте столь яркие и сложные впечатления? У художника во все времена была только одна возможность: запечатлеть мимолетное, выразить незримое доступными ему средствами.

Федор часто уединялся, много рисовал, писал этюды. Коли случалось ненастье, подолгу читал в одиночестве, никем не нарушаемом, в укромном уголке или листал альбо­мы по искусству, которых в Строгановской библиотеке оказалось немало. Почти все они были на иностранных язы­ках: немецком, английском, итальянском. К сожалению, очень искреннему сожалению Федора, он никогда не учил иностранный язык. Мог, конечно, к месту вставить какое-нибудь подходящее слово или целое выражение. Ведь память у него и зрительная и слуховая была феноменальна. Но чтобы читать эти тексты, нужны были другие знания. Приходилось ограничиваться только просмотром репродукций, но тогда же он дал себе слово непременно изучить несколько языков. Ведь наступит время, когда он свободно сможет путешествовать по миру, побывает в городах, одни названия которых звучат, как музыка: Флоренция, Венеция, Париж… Он будет бродить по залам знаменитых музеев, изучать произведения знаменитых, великих художников.
И непременно будет жить на берегах рек, с чудесными именами Рона, Лу­ара...
Размечтавшись, он машинально раскрыл томик, лежавший на столе, и прочел: «Помню, с каким удивлением и сочувствием глядел я тогда на Якова. Он казался мне героем!.. И потом какие грустные происходили между нами беседы! «Ищи утешения в искусстве», — говорил я ему. «Да»,— отве­чал он мне. — «И в дружбе»,— прибавлял я. «И в дружбе», — повторял он. О, счастливые дни!»...
У Федора дрогнуло сердце. Он вернулся к началу и прочел весь рассказ до конца. Потом еще. Как по­хож этот придуманный Тургеневым персонаж на живого, настоящего человека! Как грустно ... Бедность, одиночество... Как хочется иметь рядом настоящего, понимающего и сочувствующего друга. Да, пол­но, — шептал ему кто-то другой, — умеешь ли ты быть другом, любить людей, тебя окружающих...
Он тихо вышел в сад, сел га скамью под липами и, вдыхая сладкий аромат, от которого слегка закружи­лась голова, посмотрел вверх. Было тихо, даже листья на деревьях висели, уставшие от дневного жара, не шевелясь. И только высоко в небе, в кромешной тьме подрагивали еле видимые звезды. Он прошел по аллее и вышел на поляну. Прямо над ним висела ярко пылающая одинокая звезда. «Всегда одна, — невольно подумал Федор, — ты мне сестра»... Тревожные мысли теснились толпою. Отчего же? Он всегда среди лю­дей, кажется, его любят, ищут дружбы, может быть, даже кто-то любит особенной любовью, но ведь все далеки, душа его не волнуется дружескими чувствами... Его никто из людей не вдохновляет, только вот это небо, облака, эта земля, деревья, этот пруд…
Он вернулся в сад и зашел в беседку, где часто сижи­вал в компании молодых людей и прелестных девушек. Bcпoмнил шутки, игры, шалости, но ни дружеского участия, ни нежного взгляда... Тишина сморила его. И во сне Федор продолжал думать и искать сердечного друга, который, oн это точно знал, где-то далеко ждет его и любит... Но вместо прелестной девушки возникла высокая, как скелет, женская фигура в странном одеянии. Она строго взглянула на него и вознеслась, и поманила его за собой. Он летел за нею, и от сладкого ужаса сжималось сердце, крик застрял в горле, как огромная заноза.
Усилием воли он заставил себя проснуться. Вскочил и замер, очарованный: занимался рассвет, небо полыхало утренней зарею, заалели березы, трава, вода в пруду... Ах, как славно! Но какой странный сон, даже не по себе, словно какое-то пророчество. Через минуту солнце первыми лучами преобразило мир, и Федор забыл свои тревоги, душа его встрепенулась от счастья, которое требовало выхода. Он начал писать прямо из окна мастерской золотившиеся верхушки деревьев.
В пейзажах, сделанных акварелью и сепией, в Знаменском, Васильев, по общему мнению знатоков, достиг совершенства. Они отмечали осо­бую светоносность цвета, сложную светотеневую разработ­ку и виртуозное владение материалом. Предметом изображения становились самые простые сюжеты, связанные с деревенской жизнью: мокрые проселки после дождей, бурлящее предгрозовое небо над избами, освещенными таинственным светом, ветреный день, усталая умиротворенность в при­роде после бури... И все это одухотворено светлыми чувс­твами художника, которому едва исполнилось девятнадцать лет.
Неиссякаемая творческая энергия молодого художника, явный прогресс в работах не могли остаться не замеченными. И Павел Сергеевич Строганов решил продлить лето. Он предложил Васильеву ехать в харьковское имение Хотень, там лето не кончается и в сентябре. Очарованный художник даже растерялся перед таким буйством красок, которым его встретила украинская деревня, и новизною пейзажа. Царственные пирамидальные тополя устремлялись в небо, тенистые, еще окрашенные в темно-зеленый цвет вековые дубравы хранили таинственный покой земли, речка, прятавшаяся в зарослях ивняка, вилась, как серебристая змейка. И, куда ни глянешь, — поля, поля без конца и края...
Душа художника ликует. «если бы видели, — писал он матери, — что здесь за деревья. Дубы — целый лес — по три и по четыре обхвата; тополя своими верхушками теряются в небе»...
Рисуя, Федор тщательно изучал характер новой для него формы деревьев: потрескавшуюся кору на стволах топо­лей, узловатые суставы дубов, их узорчатые листья... Вот где пригодились уроки Ивана Ивановича Шишкина! В Хотени он написал изумительные по красоте и совершенству акварели «Дубы», «Осенний пейзаж», «Деревья»... Создал несколько живописных картин. Одну из них, «Вечер», Васильев подарил графу Строганову. Этот пейзаж, исполненный поэтического очарования тихого украинского вечера, написанный в тонких цветовых отношениях, контрастирующих с темной купой деревьев, вызывал восхищение обитателей дома Строгановых.
И еще с одним сильным переживанием связано пребывание Васильева в Хотени. Здесь как будто ожила тень великого сказочника Николая Васильевича Гоголя. Федор узнавал его героев на каждом шагу, с наслаждением слушал речь местных крестьян, их шутки, присказки, так мастерски использованные Гоголем в его незабвенных «Вечерах на хуто­ре близ Диканьки». Чуткий к звуку, к музыке, он быстро перенял их манеру речи и весело болтал с девушками и парнями, когда те собирались по праздникам на свои вечерницы, нарядившись в расшитые крестиком роскошными узорами рубахи... Все ярко, цветисто, голосисто! У негодаже голова кружилась от избытка впечатлений.
Уезжая из Хотени в Петербург, Васильев дал слово новым друзьям непременно вернуться. А они, разглядывая его «картинки», хвалили: «Ты, Хведя, хоть и барчук, а розумиешь душу зэмли и дуже гарно малюешь»...
Они сожалели, что не дождался художник настоящей золотой осени. Еще недельки две пожил бы и увидел такое фантастическое полыхание в дубравах, что красок бы не хватило, чтобы изобразить его...
Но как ни прекрасна украинская земля, душа его давно рвалась в Петербург. Там была настоящая жизнь, то творческое бурление, без которого он не мыслил своего сущес­твования. Вернувшись домой, Федор сразу же ринулся в кипучую круговерть: встречи в Артели, беседа с Крамским и Шишкиным, выставки в Обществе поощрения, очередной конкурс, на который он выставил свою новую картину «Песчаная пустыня» («Перед грозой»). А главное — работа в мастерской. После долгого отсутствия Федор как будто заново увидел родной город и восхитился, и выразил свою любовь в замечательных этюдах «Заря в Петербурге», «На Неве», «Иллюминация в Петер­бурге»... Сохраняя романтически возвышенное отношение, Васильев усложнил живописные приемы, передавая вечернее освещение городских пейзажей.
Одновременно он много писал картин, используя рисунки и этюды, сделанные в Знаменском и в Хотени. И почти в каждой основное внимание уделял небу, его тончайшей свето-воздушной тональной нюансировке, трактуя его более мягко и обобщенно по сравнению с землей, которую писал более детально, поэтому живопись земли отличалась большей жесткостью и графичностью. Этот недостаток был замечен и в конкурс­ной картине. За нее Федор Васильев получил вторую пре­мию. Но что за беда! Он ведь еще так молод, полон сил.
Он все также весел, остроумен и неутомим, не забывает время от времени, шутя, напоминать о своих успехах. Нередко в разговорах предлагал всех нынешних пейзажистов сослать на каторгу.
— Они же никуда не годятся со своими картинами, — ре­шительно утверждал он, непрерывно рисуя на глазах восхищенных гостей Артели, — нет, друзья мои, на каторгу! Вот тогда они раскроют глаза и узрят настоящую красоту природы и живо создадут шедевры, — хохотал он, наблюдая возмущение художников.
Крамской ничего дурного не видел в его выходках: мальчик действительно наделен уникальными способностями, пускай его, пошалит, потешится, пока играет молодое вино. Перебродит, успокоится, помудреет. Иван Николаевич всем и каждому повторял, что Васильев необыкновенный человек. Позже он писал: «В рисовании и живописи с натуры он чрезвычайно быстро ориентировался: он почти сразу угадывал, как надо подойти к предмету, что не существенно, и с чего следует начать. Учился он так, что казалось, будто жи­вет он в другой раз и что ему остается что-то давно забытое только припомнить, работал он страстно, апатичность и рассеянность не врывались к нему в то время, когда в руках был карандаш, или вернее — механически, без участия сердца, он работать не мог»...
Несмотря на все знаки внимания и любви к нему, Федор стремился обрести настоящего друга, своего ровесника, так же одержимого страстью к искусству. Пробовал дружить с Яшей Иконниковым, уже вышедшим из Академии со званием учителя рисования. Веселый, сколь обаятельный, столь же и необязательный, легкомысленный Яша остался его прияте­лем, с которым можно было пошалить, пошутить, развлечь­ся вместе. Но его мало волновали те глобальные проблемы творчества, искусства, которыми болел Федор. К тому же Яков Иконников женился, а это не способствовало укреплению дружбы.
Поэтому, когда в Артели вдруг возник новый персонаж, молодой, вдохновенный и талантливый Илья Репин, Федор сразу потянулся к нему душой. За внешней скромностью и сдер­жанностью провинциала он почувствовал внутреннее горение богато одаренной личности, человека, преданного искусству безраздельно. Но по своему обыкновению, Федор никак не проявлял своей симпатии, а наоборот всячески ерничая, не в меру хохотал и издевался над всем, что было дорого Репину. Особенно доставалось Академии художеств.
Илья был на семь лет старше Васильева. Он уже не раз завоевывал академические награды: серебряные и золотые медали. И к моменту встречи с Васильевым был одним из конкурентов на большую золотую медаль Академии художеств, от которой зависела его дальнейшая судьба. Поэто­му он был шокирован таким небрежно-насмешливым отношением «выскочки» к «священной корове»... Нe сдержав своего возмущения, Репин сказал Крамскому:
— Что же это, Иван Николаевич? Такая наглость! Он ни­когда не учился в Академии, как он смеет насмехаться над уважа­емыми профессорами?!
— О, Илья Ефимович, — улыбнулся Крамской, — этот наглый мальчишка стоит всех профессоров...
И так принялся хвалить чудо-мальчика, что Репин уже пожалел о своем порыве. Нет, Васильев ему глубоко не симпатичен. Хлестаков да и только: «и с Пушкиным на короткой ноге»... А Васильев, не обращая внимания на произво­димое впечатление, через несколько дней на правах знакомого бесцеремонно ввалился в мастерскую Репина. Как будто не заметив недовольства хозяина, принялся рассматривать его работы. Ему очень хотелось увидеть, что делает правоверней академист. Но Репин быстро набросил ку­сок ткани на холст, стоящий на мольберте. ничуть не сму­тившись, Федор взял со стола акварельный эскиз и небреж­но навертел его в руках.
— Это что такое? Бурлаки? А эти барышни? Где ты таких нашел, Илюха?
— Оставь, прошу тебя, — хотел отобрать Илья, но Васильев отступил на шаг и поднял руку вверх.
— Не сердись, душа моя, — как ни в чем не бывало продолжал незваный гость. — Сразу видно, что ты набросал эту картинку между двумя рюмками хереса на пикнике...
Репин поразился: ничего себе! Действительно, этот эскиз он сделал, когда с друзьями отправился отдохнуть за город. Но как он мог догадаться? Странный все же тип, с ним нужно быть поосторожнее, еще втянет в какие-нибудь авантюры. Кто знает, что у него на уме. Эти столичные такие ребята, что не доведи господи…
О, опять бурлаки, — засмеялся Федор, вытаскивая кучу набросков. — Да что это ты, братец, будто трактат о социальном неравенстве собираешься создать, а не картину…
Он принялся рассуждать о композиции, о строгом отборе деталей, характеризующих главную идею карти­ны. Репин чувствовал, как уходит его раздражение. В словах Васильева было много разумного. Но побороть неприязнь до конца Илья никак не мог: откуда этот столичный сноб может что-то знать о нищете, тяжелом труде? Ишь, как издевается...
— нет, братец ты мой, — продолжал болтать Ва­сильев, — уж если ты решил написать бурлаков, отправляйся на Волгу. Там они на каждом шагу попадаются. Да уж постарайся не распыляться. Коли решил показать, как они тянут лямку, так уж, будь добр, не лей им на голову елей...
И сам захохотал, довольный удачной рифмой. Его глаза загорелись азартом: лучшего случая полю­боваться великой русской рекой, ее раздольем может не представиться!
— Ну, что, Илюха? Едем на Волгу?
— Какая Волга!? — Репин даже задохнулся от возмущения: болтает тут, душу только рвет. — У меня де­нег нет заплатить за квартиру. Едва на еду хватает.
— Деньги — чепуха, — небрежно отмахнулся Васильев. — Было бы желание. Сколько тебе понадобится на все путешествие? Быстрее соображай, Илюха! Ты же не на базаре в Чугуеве! У нас в Петербурге вмиг из-под носа уведут...
Самым большим желанием Репина в эту минуту было выставить нахала за дверь и продолжить работу. Но уж больно заманчиво предложение. Он даже мечтать не позволял себе о Волге.
— На одежду, на краски, — невольно вслух начал он подсчитывать, — на питание, на дорогу туда и обратно...
— На дорогу ничего не понадобится, — перебил его, нетерпеливо притоптывая ногой, Васильев. — ты попросишь в Академии бумагу в правление общества «Самолет», и мы поплы­вем бесплатно. К тебе Исеев благоволит, я знаю, не откажет.
— Откуда ты все знаешь?
— Ах, Илюха! Для нас тайн не существует... Но это к делу не относится. Дальше.
— Еще... Я не могу оставить здесь младшего брата од­ного. Он принят в консерваторию, но еще никого не знает. За ним глаз да глаз нужен, всего ведь восемнадцать лет.
— Берем мальчика. Нам помощники требуются. Закупим все необходимое здесь, упакуем в ящики, чемоданы, очень даже пригодится твой братец. Как, бишь, его зовут?
— Василием.
— Замечательно: Васильев, Василий... Хорошая компания подбирается. И как музыканта приспособим его к делу. На чем он играет?
— Да у него и инструмента еще нет. Только сопилку украинскую с собой привез.
— Нет, это несерьезно! У музыканта должна быть. Ну, хотя бы ... Флейта подойдет?
— Но она же денег стоит!
— Ладно, флейту я беру на себя. Ружьецо пусть прихватит, — ткнул Федор пальцем в старенькое охот­ничье ружье, висевшее на гвозде. — Поохотимся...
Тут появился и сам младший Репин. Услыхав последние слова, поинтересовался, где будут охотиться.
— На Волге, милый, в дремучих лесах, — захохотал Васильев.
— Мы на Волгу едем! Ура!
— Не кричи, — осадил Васю старший брат, — это еще не решено.
— Жаль. Я бы играл на сопилке, нам бы деньги бросали...
— Не печалься, друг мой, — приобнял его Федор, — это у них ничего не решено, а у нас полный поря­док. Не тяни, Илья. Скучный ты человек. Так, сколько тебе всего-то денег понадобится?
— Ну, не меньше... двухсот рублей, — неуверенно произнес Илья и сам испугался: такие деньжищи!
— Хорошо. Через две недели ты их получишь, — прикинув что-то в уме, быстро ответил он, изогнулся в поклоне и, не дожидаясь горячих слов, благодарности, деловито ска­зал: — для ровного счета не хватает четвертого.
— Разве что Кириллыча, — неуверенно проговорил Репин.
— Макарова? — удивился Васильев. — Да разве он поднимется для такого дальнего путешествия? Он же в Академию полтора часа собирается!
«Все-то он знает», — раздраженно подумал Репин. Но Васильев уже переменил тон и серьезно сказал:
— Пускай и Кириллыч твой едет... А засим — про­щайте, братцы! Засиделся я у вас...
И он умчался. Репин только тяжело вздохнул: разбередил душу своей болтовней... А вечером пожаловался Крамскому:
— Наобещал с три короба этот Васильев. Да толь­ко не верю я ему. Покрасоваться решил перед провинциалами, доверчивыми дурачками...
Крамской в ответ только рассмеялся. Но, подумав, сказал:
— Федор Александрович слов на ветер не бросает. Если пообещал, значит, твердо знает, что выполнит обещанное. Он человек очень серьезный. А что балагу­рит, так это молодость играет... У него богатые покровители. А старик Строганов так просто души в нем не чает. Иначе как надеждой русского искусства не называет Васильева. Тут я с ним всецело согласен. И исполнитель воли графа — Дмитрий Васильевич Григорович тоже любит Васильева. Думаю, план ваш полностью осуществится, Илья Ефимович, не сомневайтесь.
— Да какая же он «надежда», — возмутился Репин, — если ни одного дня в Академии не учился! простите, Иван Николаевич, уж вы его прямо захвалили.
— А вы, Илья Ефимович, как-нибудь внимательно посмотрите его картины, — посоветовал Крамской, — тогда поймете, почему сложилось такое мнение отно­сительно Васильева у самых разных людей.
«Да, что же там смотреть?» — хотел было спросить Репин, но промолчал.
Прошли обещанные Васильевым две недели. Уныние охватило Илью, ему уже мерещилось, как они поплывут по реке, наблюдая ... Эх, поверил вертихвосту…
— Ты, братец, все куксишься?
Перед ним стоял, весело блестя глазами, на­рядный, будто сейчас сошедший с картинки модного журнала Васильев: великолепный костюм, немыслимым узлом завязанный галстук... Благоухает, как экзотический цветок. Ишь, как вырядился...
Илья не успел открыть рот, как в руке Васильева, словно он иллюзионист в цирке, появилась бумажка.
— Это ты видел?
Васильев хохочет и дразнит бумажкой, как котен­ка кусочком колбаски, только что не заставляет подпрыгнуть. Илья даже разозлился.
— Не можешь по-человечески, все бы тебе весе­литься...
— Не сердись, Илюха, получай свои двести рублей и не пренебрегай моими советами. Дня начала приведи себя в порядок, голубчик мой. Ну, что за радость демонстрировать всем свою принадлежность к Академии? Эти кудри до плеч, эта хламида! А шляпа? Фу, какая гадость!.. Ну, прощай, голубчик. Илюша! Прощай и помни обо мне, — пропел он трагическим голосом, изящно поклонился оторопевшему приятелю и исчез.
Репин нежно поцеловал бумажку, бережно держа ее двумя руками, тихо прошелся тан­цевальным шагом по комнате и повалился на топчан в изнеможении: то, что казалось несбыточной мечтой, начинает осуществляться... Ай, да Васильев, ай, да молодец! Вот ведь чудеса какие... Сейчас же к Исееву в Академию... И как это Васильев умеет все пре­дусмотреть? А вдруг это каверза весельчака? Вдруг Петр Федорович возмутится, моей просьбе?.. Нет, нужно идти...
Мучимый сомнениями, явился Илья в канцелярию к всесиль­ному конференц-секретарю Академии художеств. Исеев не только дал нужную бумагу, но и похвалил за же­лание побывать на Волге.
— Эта поездка поможет вам, Илья Ефимович, соз­дать нечто значительное, и оригинальное, — сказал он на прощанье, пожелав счастливого путешествия.
Не чуя под собою ног, помчался Илья к Федору. Разыскал дом Васильевых. Так вот где проживает наш «денди лондонский»! Маленький домишко, крохот­ные комнатки. Самую большую из них занимает Федор. Никакой обстановки. У окон мольберты-треножники. Сам сидит на табурете. Вскочил, кажется, смущен, но нет, весело поздоровался и снова принялся за работу.
Илья подошел поближе и замер от восхищения. Потом не­решительно спросил:
— И это все ты без натуры пишешь?
— Нет, почему же? У меня есть рисунки, этюды. Вот посмотри. Это с лета, мы с графом в Знаменском на охоту ездили. На дроф там превосходная охота...
В секунду он вдруг превратился в вальяжного барина с бархатным голосом, но тут же встрепенулся и прежним то­ном стал рассказывать и показывать работы, сделанные им с натуры во время поездок.
— А это я попробовал картину сепией написать. Это как раз выезд на охоту.
И Васильев стал изображать то себя на охоте, то графа Строганова, то егерей, то барышень...
— Да я не про охоту спрашиваю, — едва сдерживаясь, остановил его гость, — как ты небо пишешь без натуры... Оно такое живое... облака плывут...
— Ах, это, — Федор махнул рукой и принялся переделывать только что написанное кучевое облако, ос­вещенное сверху невидимым солнцем.
— Что ты делаешь?! — почти закричал Репин, пора­зившись легкости, с которой Васильев разделывался с таким удачным кусочком пейзажа.
— Мне не нравится, — ответил Федор, скосив гла­за на приятеля. — А что? Удалось?
— О чем ты? Ах, да! Я совсем забыл, с чем шел к тебе. Вот письмо от Академии художеств в правление акционерного общества «Самолет». Нам по нему выдадут открытый билет. Можем плыть на любом пароходе.
— Великолепно! Через неделю и отправимся в путь, — сказал Васильев, продолжая работать.
Он беспощадно срезал стальным шпахтелем не удовлетворявшее его место на картине и очень быстро наносил мазки тонкой колонковой кисточкой, сильно напитанной чистой краской.
— Ты всегда пишешь такими кисточками? — спросил Илья, удивленно наблюдая, как легко и даже небреж­но работал Васильев.
— Да. Я же не маляр, чтобы по холсту возить мохнатой кистью, — бросил Федор, но вдруг ласково улыбнулся, как бы извиняясь за резкость...
Илья был в смятении: так вот он каков, этот «граф», на самом деле. Живет с матерью и маленьким братом в убогом домишке. Видимо, сам содержит всю семью. Откуда же в нем такой блеск и лоск?.. Странно все…
А Федору между тем пришлось пережить новые волнения и унижения. Все было готово к отъезду. Оставалось только получить паспорт. Нельзя ведь по России колесить без него. Он долго бродил по присутственным местам, пока его не направили в мещанскую управу Петербур­га. Там, наконец, выдали паспорт. «Федор Викторович Васильев», — значилось в нем.
— Здесь явная ошибка, — Федор хотел вернуть пас­порт чиновнику, — моего отца звали Александром.
Тот заглянул в какую-то толстую книгу и противно осклабился:
— Ничего не ведаем мы про Александра... Да у вас и не значится никакого отца, сударь. Вы — незаконнорожденный. Вот и соответственная запись. А чем вам не нравится такое отчество?
Сидящие в глубине комнаты писари захихи­кали. Федор вдруг почувствовал тошноту и быстро вы­шел на воздух. Этот отвратительный смех он даже во сне слышал и просыпался от омерзения: «Лужский ме­щанин! Ха-ха-ха! Федор Викторович! Хи-хи-хи»...
Взять с собой такой документ, допустить, чтобы его увидел не только Репин, но и другие, он не мог. Что же делать? Что делать... В голову лезли всякие нелепые мысли, но, поразмыслив, Федор остановился на самой простой: ехать без паспорта, авось пронесет. Нужно только остановиться в какой-нибудь глуши, где никаких жандармов не водится. И никому нет дела до художников…
Суета последних дней отвлекла Федора от мрач­ных мыслей, к нему вернулась привычное равновесие.
— Это что же вы, братцы мои, с такими кудрями в дальний путь собрались, — осмотрев приятелей накануне отъезда, всплеснул он руками.
— Что же в них плохого? — удивился Илья.
— Сейчас же идем к парикмахеру и снимаем эту по­шлую красоту, — скомандовал Федор, будто не слыша вопроса, но тут уж заартачился Макаров.
Он был по возрасту самый старший в этой компа­нии. Сын военного доктора, настоящий барин по воспитанию и привычкам, добродушный великан с душой ребенка, Евгений Кириллович сразу признал лидерство двадцатилетнего «графа» и не обижался на его выход­ки и шутки, которые были не всегда безобидны, но свои русые кудри он никак не соглашался остричь.
 — Ну, ты же знаешь, душа моя, — заворковал Федор, — путешествие наше долгое. Неведомо, где жить придется. А в таких зарослях могут поселиться всякие вошки-блошки. Что тогда?
Упоминание о насекомых сбило последнюю спесь с брезгливого и чистоплотного «миргородского барина», как окрестил друга Илья. Все четверо постриглись «под гребенку» и, выйдя от парикмахера, долго хохота­ли, глядя друг на друга. Только Макаров с тех пор почти никогда не расставался со своим блестящим цилиндром.
Васильев, проведший минувшее лето в графских имениях, взял в предстоящее путешествие множество вещей, без которых, как ему казалось, нельзя обой­тись: краги для верховой езды, несколько пар лайковых перчаток, фарфоровую посуду, всякие кастрюльки, аптечные баночки, флаконы с туалетной водой, спирт, множество чего-то непонятного для спутников, которые не преминули поиздеваться и похохотать над его «богатством». Но когда перед самым отъездом Федор вручил Васе Репину новенькую флейту, шутки поутихли. А Вася с той минуты не знал, как благодарить, и сделался верным «оруженосцем» Васильева.
До Твери путешественники ехали по железной до­роге. И как только разместились в вагоне, Федора будто подменили. Он тихо сидел у окна и не отрывал глаз от проплывающих мимо бескрайних лесов, бо­лот, речушек и редких убогих деревень... Вспоминал ли он свое первое путешествие в Москву или прощался перед долгой разлукой с дорогими сердцу видами, кто знает? Только какая-то необъяснимая грусть томила его сердце.
Но стоило сесть на пароход, настроение его резко изменилось. Он снова стал весел и деятелен: уз­нал все правила, перезнакомился с командой, представился капитану... И все это с непринужденностью, покорившей новых знакомых. Правда, из-за остри­женных голов художники сначала произвели некоторый переполох среди пассажиров. Народ терялся в догадках: то ли это беглые каторжники, то ли кантонисты... Говорят о непонятном, одеты как-то странно, что-то записывают в свои книжки.
Лед сломался, когда Федор с Васей выбрались на палубу, где грелись на солнышке пассажиры, едущие в хлебные края на заработки.
— Повеселите-ка, маэстро, публику, — громко ска­зал Федор, — хорошей музыкой.
Вася заиграл всеми любимые народные мелодии. Толпа придвинулась к нему и замерла, очарованная чудными звуками флейты. Васильев подумал немного, снял с Васиной головы соломенный брыль и положил к ногам музыканта, лицо которого стало вмиг пунцовым Однако народ, понимающий, что всем нужно зарабатывать на хлеб своим ремеслом, стал бросать в шляпу мелкие монеты. Закончив играть, Вася поклонился и исчез, а Федор взял шляпу и начал благодарить публику:
— Спаси вас Бог, люди добрые, не дали умереть с голоду такому великому музыканту...
Он нашел приятеля, забившегося в угол каюты.
— Вот тебе, голубчик, на обед.
— Уйди, пожалуйста! Ты меня опозорил перед людьми. Что скажет брат, когда узнает, как я, словно слепой музыкант на базаре в Чугуеве, медные пятаки собирал...
— У, какие мы нежные, — протянул обескураженный Федор, — так ты никогда не станешь профессиональным музыкантом, друг мой. Это твое ремесло, и смущаться этим обстоятельством не следует...
Вася оказался прав: Илья, прознав о проделке «несчастных пройдох», принялся ругать брата. Но, поостыв и подсчитав свои ресурсы, сменил гнев на милость:
— Ладно уж, играй за деньги, только старайся, не халтурь.
— Спасибо тебе, благодетель ты наш, — кланялся, как это делают настоящие бродячие музыканты, Вася.
— Уже научился у Федьки придуриваться, — добродушно проворчал Илья. — С кем поведешься...
Была средина мая. По берегам цвели заросли черемухи, распускалась сирень. Еще милосердное солнце ласкало щедрыми лучами людей, расположившихся на палубе. Слабый ветер доносил сладкие запахи цветов, от которых слегка кружились головы художников. Они то и дело хватались за карандаши, чтобы сделать быстрый набросок: проплывающие мимо виды деревни, пристани или встречного судна.
На первой же остановке Федор сошел на пристань и побрел вдоль берега. Потом присел на поваленный ствол дерева и стал рисовать прибрежные заросли, отражающиеся в воде плавающих уток с утятами. Он так увлекся, что не заметил, как подошел Илья.
— Вот ты, оказывается, где, — услышал вдруг знакомый голос, — а мы уж потеряли тебя. Вася всполошился: «Федя пропал». «Да куда же, — говорю, — он денется? Рисует где-нибудь»… А ты и вправду сидишь и рисуешь... Хорошо как!
Он присел рядом, взглянул на рисунок и хотел было что-то сказать, но тут раздался гудок, и они побежали к пароходу.
Вася Репин с первого дня стал верой и правдой служить Федору, покоренный его ярким обаянием, его неординарностью, непредсказуемостью поведения. Он безропотно выполнял любые, порой нелепые, требования и буквально смотрел в рот своему приятелю. Поначалу это забавляло Федора, но быстро надоело. Однажды он, глядя с грустью на Васю, сказал нараспев:
— Я в друге гораздо больше нуждаюсь, чем в слуге.
Но тут же весело расхохотался, что-то запел и, закинув голову, уставился в небо, где медленно кружилась какая-то большая птица.
— Эх, мне бы так, — мечтательно проговорил он, — а ты хотел бы полетать, Василий?
— Не знаю. Мне и так хорошо,
— Жаль, а то вместе бы покружили над рекой, поймали бы рыбки, и улетели бы далеко-далеко, за леса и моря! Скучный ты человек, Вася, не быть тебе великим музыкантом.
— Почему?
— Потому что летать не хочешь.
Вася с недоумением посмотрел на него: шутит или всерьез... Этого Васильева не поймешь. Бывает, хохочет, а голос вдруг странно задрожит. А в другой раз строго отчитывает тебя, а у самого в глазах лукавые огоньки. Но на всякий случай Вася решил быть с ним посдержаннее, хотя отказать себе в удовольствии не мог и по-прежнему при­нимал участие во всех его затеях: то они разыгрывали не в меру доверчивого Кириллыча, то придумывали какие-то нелепые соревнования, то устраивали концерты на палубе… Покидая пароход, пассажиры рассказывали своим знако­мым, что плыть было больно весело: музыка играла уж так ладно, так-то за душу брала, ну, прямо сердце заходилось... А монетка что ж? Так, мелочь...
Слава катилась по Волге впереди музыканта. Новые пассажиры интересовались: а музыка-то будет? Вася, не ожидавший такого успе­ха, старался изо всех сил, играл до головокружения. Пуб­лика не нарадуется. А тут и художники: сидят, зарисовывают в свои тетрадки. Каждому охота заглянуть, что там получается. Толпа сразу собиралась вокруг, зеваки при деле: сравнивaли — похоже — не похоже. Потом долго обсуждали. Больше всех хвалили старшего Репина. У него всех лучше, всегда похоже. У шустрого паренька тоже ничего, только не настоящее, а третий, видать, начальник. Видел, какая книжка агромадная? Стро­гий, никому ничего не показал. Да, матрос сказывал, как соберутся, так кричат, хохочут в своей-то каюте, там у них сейчас разговоры, разговоры... Нам, братцы, не понять...
Кириллыч нехотя, после долгих уговоров, давал посмот­реть друзьям-приятелям свои рисунки и очень смущался, когда неугомонный Васильев бесцеремонно делал замечания.
— Ну, что это, душа моя, ты так начернил?
— Я без резинки рисовал, — как провинившийся школяр, оправдывался «миргородский барин».
— Так хоть потверже карандаш-то брал бы. Вот ведь беда какая!..
Время на пароходе тянулось долго, и каждый искал развлечений. Илья с Кириллычем усаживались за шахматную доску. К ним присоединялись другие любители. Васильева тихие игры не интересовали. Время от времени они с Васей выскакивали на палубу и палили из ружей по воронам, которые тучами кружили в небе и воровали все, что блестело. Од­на даже ухитрилась утащить из Васиной шляпы монетку. Myжики, завидев музыканта, хохотали: «Проворонил деньгу!» На стоянках, которые длились часами, Федор с Ильей непременно сходили на берег и старались как можно боль­ше поработать. Илью обычно привлекали человеческие типы, но Федор так увлек его своим восторженным отношением к пейзажу, что они вместе теперь рисовали виды берегов Волги, людей и лошадей.
Федор поражал академистов своим неистовым увлечением, неутомимым трудолюбием и явной одаренностью.
Макаров, который раньше не считал Васильева серьез­ным человеком, а тем более художником, теперь не скрывал восхищения.
— Вот тебе и недоучка, — говорил он Репину, — талант — одно слово. Ему и Академия не нужна.
В своих воспоминаниях Илья Ефимович рассказал много интересного о Васильеве. Вот пароход ночью остано­вился у какой-то пристани. Они побежали смотреть места. «Луна, как и искусство, — пишет Репин, — очаровывают нас, обобщая формы, выбрасывая подробные детали... Был уже второй час ночи; мирные обыватели спали с открытыми окнами; густые группы сирени пластично стояли в неподвижности и поили ароматом садики, спускающиеся террасами к Волге. Еще какие-то цветущие фруктовые деревья, а это розы. И соловьи, соловьи.
— Посмотри, какие звезды! — говорит Васильев. — Без­донное небо и какая широта, туда, вдаль, за Волгу! И над всем — творец... Ах, отсюда необходимо зачертить этот мотив! Какая красота! Но вот досада, — вскрикивает он, — я забыл свой альбомчик...
— Возьми, — предлагаю я свой, — но неужели ты видишь при луне?
— Дай, дай! — и он быстро чертил и прекрасно зарисовывал выступ садика над обрывом. Этот набросок есть у меня в альбомчике того времени.
После этого наброска на Васильева нашло какое-то вдохновение, та истинная поэзия чувства, которая даже не поддается никаким словам. Она выливалась у него в какой-то импровизации; это было стихотворение в прозе, мелодекламация под звуки соловьев и лай собак вдали о невообразимом мире людей, погруженных в грезы сна... Его настроение передалось мне, и я почувствовал, что мы будто летим над всем раскинувшимся и исчезающим под нами луговым пространством широкой Волги...»
Вернувшись на пароход, Васильев почувствовал, что он по-настоящему счастлив. Там, на косогоре, он испытал мощный прилив душевных сил, ощутил свое присутствие в бесконечной вселенной и услышал неземную музыку. Это очарование долго жило в его душе...
Постепенно однообразные берега утратили свою новиз­ну и перестали так сильно занимать художников. Пароход медленно полз по свинцовой, мерцающей бликами воде, солнце немилосердно раскалялось, и они начали подумывать об устройстве в каком-нибудь уголке тенистого леса. Стали расспрашивать попутчиков, какое самое красивое место на Волге. Им в один голос отвечали: «Красивее Жигулей ничего не сыщете»... А вот и Жигулевские горы. В самом деле, очень красивые здесь бе­рега. На противоположном стоит городок Ставрополь-Самарский. Но надо посмотреть дальше: местные толкуют про Царевщину...
Проплыли до Саратова и вернулись тем же парохо­дом обратно, решив высадиться в Ставрополе. Команда с сожалением расставалась с такими веселыми ребятами, без которых будет очень скучно. Помогли им выгрузить сундуки и чемоданы на пристань и отчалили.
На нанятых бричках компания двинулась в сторону города, который оказался достаточно далеко. Ехали по песчаным отмелям, объезжая поваленные половодьем огромные осокори. Внезапно опустилась темнота, даже жутко стало. Извозчики показались какими-то зага­дочными, похожими на разбойников. Но, преодолевая страх, разговаривали спокойно, выясняя, есть ли в городе гостиница. Оказалось, есть, но дорогая.
— Вам лучше всего поселиться у Буянихи, — дружелюбно посоветовал возница, — у нее две чистые комнаты, баба хорошая, добрая.
Уже ночью приехали к Буянихе. Дом старый, не ухоженный, но просторный. Двери и окна не закрывают­ся. Спали, сторожко прислушиваясь к шорохам, но к утру забыли обо всем и в прохладе проспали до обе­да. Буяниха, толстая старуха, в самом деле оказа­лась добрейшим существом, кормила их необыкновенно вкусно, сытно и очень дешево.
Каждое утро все четверо переправлялись на другой берег и бродили по горам в поисках нужного вида. С высоты открывались бескрайние просторы: леса, степи, над которыми сияло бесконечное небо, будто и горизонта не существовало, так далек и неразличим он был в плотном мареве. Такое пространство художники видели впервые, долго не могли привыкнуть, дивились ему и никак не могли воспроизвести в своих рисунках…
В первые дни обыватели городка к ним относились очень настороженно: непонятно, кто пожаловал, чего им тут нужно, чего списывают в свои книжки? То ли беглые, то ли инородцы какие? Говорят, вроде, по-нашему, а не понять ничего, мудреные какие-то слова.. Но потом решили, что это землемеры явились и успокоились, не видя никакого вреда от пришельцев.
Две недели в Ставрополе пролетели как один миг. Васильев торо­пил с отъездом: ведь решили же провести лето в какой-нибудь глуши, значит, пора двигаться дальше. В воскресенье они с Ильей наняли лодку с гребцами и отправились вниз по реке. Добрались до Морквашей. Был удушливо жар­кий день. Все население отдыхало на берегу, нарядные, красивые люди, исполненные чувства внутреннего достоинства, несуетливо приветствовали приезжих, степенно расспросили: откуда и куда путь держат, не к мировому ли пожаловали.
Васильев тут же ухватился за их слова и ответил, что именно к нему привели их дела. Им показали дом судьи на пригорке. Репин даже не пытался отговорить Федора, по опыту зная, что это бесполезно. Если уж что решил Васильев, сделает обязательно по-своему. А тот, стряхнув пыль с сапог, натянул лайковые перчатки, которые у него всегда были при себе, сломал прутик и будто хлыст, завертел его в гибких пальцах. «Ну и пройдоха, — невольно подумал Илья, — как он умеет преображаться! Артист — одно слово»...
— Право, Федя, неудобно как-то к незнакомому че­ловеку, — смущенно проговорил он уже у самого входа. — Что о нас подумают?
— Ничего плохого, уверяю тебя, и еще обрадуются. Им тут ужасно скучно...
В серых глазах знакомый Репину веселый огонек азарта. Вошел в дом свободно, будто не впервой, мило изви­нился, дескать, проездом из Петербурга... Илья в который раз вспомнил незабвенного Ивана Александровича Хлестакова: ну, точно Гоголь писал с этого артиста...
Мировой действительно им обрадовался, пригласил к столу, напоил холодным квасом, таким терпким и игристым, будто шампанское. Много интересного о местных достопримечательностях поведал столичным гостям, оставлял их обедать. Но Васильев, сослав­шись на срочные дела, вежливо отказался. На прощанье мировой рассказал, что недалеко, на скале, сохранилась собственноручная надпись Петра Первого.
— Мы непременно побываем там, поклонимся святому для нас месту, правда, Илья Ефимович?
С тем и распрощались, оставив хозяина в самом добром расположении духа.
— Ну, Федя, ты и мастер дурачить людей, — выдохнул Репин, когда они остались одни. — Я бы до этого не додумался. Вот что значит — столичный житель!
— Да уж, не чета вам, чугуевским...
Илья даже не успел обидеться. Федор потащил его на гору. Они нашли выветренные, но различимые буквы. Постояли на скале, подставляя разгоряченные лица легкому ветерку, спустились к реке и поплыли дальше.
— Хорошо бы остаться в Морквашах, — вздохнул Илья, — ты, Федя, видел, какой здесь славный народ, и воздух замечательный, легко дышится...
Но Васильев будто не слышал. К вечеру добрались до Ширяева буерака. Деревня расположена прямо на берегу. Прежде ее обитатели были крепостными. Это сразу чувствовалось: скрытные, лукавые, говорят путано, намеками, смотрят в землю... После долгих переговоров выяснили, что у Ивана Алексеева половина избы — чистая, сдается приезжим. Еще много времени ушло, чтобы договориться с хозяином. Уже теряя терпение, предложили тринадцать рублей, и Алексеев стал немного сообразительнее, даже пообещал встретить их на своей лодке.
С сожалением покидали художники гостеприимный Став­рополь. Почти весь городок высыпал на берег провожать их. Пароход тихо отчалил, а ставропольцы долго еще махали платками и что-то кричали вдогонку.
По реке взад и вперед бегали небольшие суденышки, с берега на берег переплывали крестьянские завозни, глубоко сидящие в воде от тяжести. Наступило травяное лето, и люди целыми семьями со скотиной и домашним скарбом перебирались на луговую сторону Волги. Пароход останав­ливался, давая им дорогу.
Васильев не пропускал ничего и быстро заносил в альбомчик свои наблюдения. Для него многое было ново и необычно, все восхищало душу. И он старался зафиксировать все, что может пригодиться в последующей работе: разные типы речных судов, плоты, береговой рельеф…
Но вот показалась Лысая гора. Альбомчик мигом очутился в кармане. Федор скомандовал друзьям:
— Подтаскивайте, братцы, к правому борту, сюда подойдет лодка...
Тут же попросил капитана дать сигнал, чтобы встре­чающие не прозевали. Но те тоже дело знают, лодка быстро приблизилась к борту. Художники вежливо поблагодарили команду, пассажиров, распрощались со всеми и весело попрыгали в лодку, где уже уложен был их багаж. На берегу ждали все обитатели деревни. Мигом вытащили вещи и перенесли в избу Алексеева, которая окнами выходила на песчаную береговую отмель, а за ней — во всю ширь раскинулась река.
Васильеву не терпелось осмотреть окрестности. Едва устроившись на новом месте, они с Васей взяли ружья и отправились в лес. Деревенские ребятишки тут же увязались за ними, перебивая друг друга, рассказали, какая птица и где водился, какое зверье ...
— Только до Петровок стрелять нельзя, — предупредили охотников.
— Почему?
— Да, а чо там есть-то?! Одни косточки до Петровок, а после мясо нагуляют, тогда и стреляй...
— А когда Петровки? — поинтересовался Васильев.
— Ты будто не знаешь? Когда дожди начнутся...
— Как же по дождю охотиться?
— В самый раз! Зверь не такой чуткий становится... А теперь нельзя. Грех.
— Ну, если грех, то мы не будем. Пора возвращаться.
А в деревне в это время Илья терпел настоящее бедст­вие. Он вышел на берег и увидел группу играющих детей. Решил сделать наброски. Попросил девочек не двигаться, дал им по мелкой монетке за позирование. Но не успел приступить к работе, как его взяли в оборот взрослые. Женщины кричали что-то о дьяволе, заставили девчонок вы­бросить монетки «искусителя», а мужики схватили несчастного, растерянного художника с явным намерением «накостылять» ему по шее.
Кое-как «отбоярился» Репин и повел их к дому, чтобы, показать свои бумаги: дескать, я тут по казенной надоб­ности. Но ни одного грамотного в толпе не оказалось. Послали за писарем. Пока ждали его, все порывались дать тумака пришлому, тот кое-как уворачивался от ударов. Писарь громко прочитал бумагу из Академии и даже то, что написано на печати: «Его императорского величества...» Это повергло в смятение толпу. Бочком, бочком стали отступать сначала женщины, а потом даже самые бойкие мужики испуганно разбежались. Но разговоры о том, что эти пришлые «от дьявола» держались еще некоторое время. Может быть, по этой причине в первый вечер им подали такое варево, что оно больше походило на отраву, чем на еду.
Солдатка Марья внесла дымящийся горшок, поставила его на стол и молча удалилась. Васильев схватил ложку и «снял пробу». На миг лицо его окамене­ло, но тут же расплылось в радостной улыбке. Он как-то странно помычал и разлил содержимое горшка по тарелкам. голодные друзья набросились на еду и поперхнулись. Все трое накинулись на Васильева.
— Не мог предупредить?!
— Это же невозможно есть!
— Издеваешься? Тебе бы только повеселиться... Несерьезный ты человек, Васильев…
—Ах, братцы, какая здесь будет великолепная охота, — как ни в чем не бывало болтал Федор, — лес зверьем полон, на болоте утки... Будем мы с вами мясо есть после Петрова дня. А пока... Вася, разведи спиртовку. У меня в сундуке, наверное, где-то завалялись макароны. Не пропадем, братцы.
Вася хлопнул себя по лбу и достал из кармана пучок смятой травы.
—Это дикий лук,— сказал он, — его здесь полным полно.
— Ну, вот и ужин! Пожуем травки, — засмеялся. Васильев и крикнул по-барски: — Марья, подать самовар!
Солдатка внесла самовар, забрала горшок и так же молча вышла. Вдруг за дверью кто-то ехидно проговорил:
— Ишь ведь, дьявольское племя! Даже Марьина похлебка не взяла...
Художники дружно расхохотались и решили больше не пользоваться услугами местных стряпух. С тем и легли почивать. А утром, уже искупавшись в реке и поработав, Федор принялся кашеварить на спиртовке, вызывавшей такие насмешки у друзей, когда они только собирались в дорогу. А теперь пригодилась и спиртовка, и всякие кастрюльки. Завтрак получился на славу, и Васильев передал «бразды правления» младшему Репину. А сам как шеф-повар первое время наблюдал за процессом, договаривался с рыбаками насчет рыбки. они стали каждый вечер приносить связку свежей стерлядки, из которой получалась замечательно вкусная, янтарная уха. и Васильев спокойно уступил свое место Васе.
— Вот ведь не думал, не гадал, — каждый раз, облизы­вая ложку, радовался Илья, — что у меня братишка такой славный повар...
Почти каждое утро и вечером жара вынуждала их купаться в реке. Местные мужики и парни предпочитали наблю­дать за чужаками из-за кустов. Время от времени оттуда слышался приглушенный смех: «Ети, алексеевские, глянь-ка чо делают! А как же! И ему — почет», — комментиро­вали они, наблюдая, как «Алексеевские» намыливают ин­тимные места. Но смех уже был беззлобный, привыкли к приезжим, вреда от которых не видели.
Бурлаки, ради которых художники совершили столь дальнее путешествие, отказывались позировать. И Репин, которому необходимы были портретные этюда, совсем загрустил. Особенно когда встретил главного героя своей будущей картины — Канина. Художник просто потерял покой. Этот невысокий, кряжистый человек во время движения смотрел в небо мо­литвенным и отстраненным взглядом. Он как будто был соз­дан для центра композиции, задуманной Репиным.
Поначалу Федор сопровождал Илью в его по­ходах к бурлакам, делал рисунки отдыхающих, обеда­ющих людей. Его не интересовали картины каторжного труда. В отличие от Репина, Васильев был лирик и пейзажист. Поэтому, сделав несколько рисунков бур­лаков, он занялся своим непосредственным делом: уходя в дебри или поднимаясь на горы, находил нужные ему мотивы и работал до самых сумерек.
По вечерам, собираясь вместе, художники много говорили об искусстве, обсуждая увиденное днем. Илья уже несколько дней не мог встретиться со своим героем и от этого нервничал, даже впал в тоску. Деятельному Васильеву это порядком надоело, и он спросил Илью:
— Ты знаешь, где они будут завтра?
— Да, где же, как не на Царевщине, — воскликнул совершенно в духе местных жителей Илья, и все не­вольно рассмеялись. — Вам смешно, а у меня вся ра­бота стоит, — обиделся он. — Они там известь берут и идут в Самару.
— Ну и что ты, как влюбленная барышня, гада­ешь: придет, не придет мой ненаглядный, — оживился Федор. — Завтра на лодке отправимся в Царевщину, условишься, что и как...
На следующий день все четверо отправились на лодке с парусом вниз по реке. Почувствовали себя настоящими волгарями, даже запели «Вниз по матушке по Волге». Стало совсем весело. Но и в этот день Илье не повезло. Уставшие бурлаки совсем не захотели по­зировать. И Канин выглядел другим. Вне своего привычно­го, коренного места в бечеве, без лямки на груди, без напряжения всего тела и молитвенного взгляда, он пока­зался Репину самым заурядным мужиком.
Условившись, что Канин позволит написать его портрет, когда бурлаки будут отдыхать в Ширяеве, распрощались. Макаров облюбовал вершину Царева кургана, а остальные отправились писать этюды на Воложке. Это было удивительно красивое место, заросшее, диковинной растительностью, с песчаными косами и узкими полосками речной воды.
Илья в своих рисунках добивался прежде всего достоверности изображения. Федор же стремился сразу к изысканности и красоте, к мелодичности и текучести линии. Но при всем лиризме его волжские работы сохраняют достоверность изображения и эпический размах. Это качество диктовала сама природа: раздольные просторы, широта и беспредельность пространства.
Работа бок о бок с Репиным не прошла для него бесс­ледно. Впоследствии Васильев стремился утвердить в своих картинах романтическое начало жизненно правдивым, близ­ким реализму языком живописи. Но его не волновали социальные проблемы общества, как Репина. Люди были частью природы, которой поклонялся художник…
В тот летний день они так увлеклись, что не заметили, как опустилась темная южная ночь. Пришлось почти ощупью двигаться по колдобинам к лодке. А потом долго плыть против течения, когда кажется, что, греби не греби, не сдвинешься с места. приплыли в Ширяево уже за полночь. Наелись макаронов и упали замертво. Все, кроме Васильева. Даже через сорок четыре года Илья Ефимович не мог сдержать своего восхищения, вспоминая ту памятную ночь.
«Васильев не ложится. Он взял альбом побольше и зарисовывает свои впечатления Царевщины. Прелестно у него выходили на этюде с натуры эти лопушки на песке в русле Воложки. Как oн чувствует пластику всякого листка, стебля!.. А потом ведь всегда он обобщает картину до грандиозного впечатления: Воложка видна уже в темном таежнике заброшенного леса... У меня прямо глаза слипаются, я засыпаю.
Просыпаюсь от тяжести полного желудка, а лампа все горит, и сам Васильев горит, горит всем существом ярче нашей скромной лампы... Вот энергия! Да, вот настоящий талант! Вот он, «гуляка праздный», по выражению Сальери. Да, это тот самый франт, так серьезно думающий о мод­ной прическе, о щегольском цилиндре, лайковых перчатках, не забывающий смахнуть пыль с изящных ботинок на пороге к мировому. Зато теперь он в полном самозабвении: лицо его сияет творческой улыбкой, голова склоняется то вправо, то влево; рисунок он часто отводит подальше от глаз, чтобы видеть общее. Меня даже в жар начинает бросать при виде дивного молодого художника, так беззаветно увлекающегося своим творчеством, так любящего искусство? Вот откуда весь этот невероятный опыт юноши-мастера, вот где великая мудрость, зрелость искусства»...
Почти до утра работал, насвистывая мотивы из «Патетический сонаты» Бетховена, Федор Васильев. А утром, как ни в чем не бывало, он бежал на Волгу, долго барахтался в воде, и после завтрака опять стоял где-нибудь на горке под зонтом и писал с натуры этюды. И так изо дня в день. Уходи­ли писать свои излюбленные мотива и Репин с Макаровым. Один Вася оставался «на хозяйстве». Ширяевцы к ним при­выкли и даже зауважали. Тем более, что по вечерам эти странные люди дарили им минуты душевного отдохновения.
Случилось однажды, что, готовясь к завтрашнему дню, Васильев запел своим звонким тенором:
По небу полуночи ангел летел,
И тихую песню он пел…
Илья: подхватил вторым голосом, и Вася не замедлил взять в руки флейту. И разнеслось над Волгой:
И месяц, и звезда, и тучи толпой
Внимали той песне святой.
Он пел о блаженстве безгрешных духов...
Макаров блаженно вытянулся на лавке и зажмурил гла­за, внимая певцам. Сам он петь совсем не умел, а слушать мог хоть все ночь напролет. Когда песня затих­ла, в открытые окна влетел какой-то дивный вздох.
— Ангел пролетел, — сказал тихо Кириллыч и поднялся с лавки, но через секунду растерянно произнес: — ой, братцы! Народ собрался...
Под окном целая толпа девушек, женщин с детьми, в ожидании следующей песни, не шелохнулась, когда Васильев объявил:
— Больше песен не будет, программа не готова.
В ответ — тишина.
— Играй, братишка, — попросил Илья...
С того вечера «улица» переместилась к их дому. Ради забавы Васильев иногда бросал в толпу мальчишек горсть леденцов. Но юные ширяевцы так сви­репо дрались, что он прекратил это занятие и художники стали одаривать девушек, которые водили хороводы. За карамельками художники плавали на лодке в Самару, которая была в пятнадцати верстах от деревни. Там же покупали всевозможную провизию, все необходимое. Пришлось купить и кое-какую простую одежду. Поизносились, лазая по горам. Хорошую одежду берегли для Петербурга.
Вечерние песнопения продолжались еще долго. Илья с Федором так спелись, так ладно сливались их голоса с флейтой, что бабы даже плакали, слушая «молитвы», и крестились: «ровно в церкви поют»... Хотя художники испол­няли популярные романсы и народные песни, которых знали великое множество. Некоторые девушки сердцем присохли к молодым приезжим, да только те никаких ухаживаний себе не позволяли. Они приехали работать, и ничто не должно им мешать…
Эта деревенская идиллия однажды была грубо нарушена появлением стража порядка. Не успели художники вернуться с этюдов и пообедать, как к ним как-то боком, явно смущаясь, вошел хозяин и стал бормотать что-то невнятное. Васильев вынужден был дать глоточек спирта из своей ап­течки, чтобы привести его в чувство. Алексеев был чем-то очень напуган.
— Он байт: кого держишь, а я почем знаю, — начал сно­ва нести околесицу Иван, — а он: кого держишь...
Кoe-как удалось выяснить, что приезжал становой пристав, который интересовался жильцами, и что он снова явится в ближайшее время.
— Не он ли пожаловал? — спросил Илья, глядя в окно на реку, через которую медленно плыл паром.
Алексеева как ветром сдуло. Васильев по привычке начал ерничать, но уж как-то нервно и чересчур весело.
Из окон они увидели, как молодой по виду жандарм будто между прочим дал в зубы парню, стоявшему рядом с ним на пароме. Это произвело гнетущее впечатление на художников. И когда становой вошел в дом, все заметно напряглись. Но он, весело поболтав, извинился и потребовал паспорта.
— Чистая формальность, господа, — улыбнувшись, объяснил становой, — я должен соблюдать правила.
И тут произошло нечто, удивившее Репина и макарова: Васильев вдруг засуетился, покраснел, забормотал о том, что свой паспорт оставил в Петербурге для вступление во владение теткиным домом. Куда делись столичный лоск и прежняя самоуверенность? Друзьям даже жалко стало беднягу: есть из-за чего убиваться... в следующую минуту Васильев обрел спокойствие и свой прежний тон,
— Впрочем, вы можете справиться обо мне в Обществе поощрения художников у графа Строганова или секретаря Григоровича, — сказал он даже несколько высокомерно.
Но жандарм, почуяв добычу, сделал стойку и потребовал объяснений. Васильев снова заговорил о доме, во владение которого он вступает.
— Я могу написать заявление, — сказал он , — а товарищи мои подтвердят своими подписями...
— Вы ручаетесь за него? — строго спросил жандарм
— Разумеется, — в один голос ответили Репин и Макаров.
— Хорошо, пишите. Только побыстрее, — нетерпеливо потребовал становой.
Васильев долго скрипел пером, читал, рвал бумагу и снова начинал медленно писать. Наконец, протянул заявление становому, но забормотал опять, что не верно выразился... Еще бы раз переписать стоило... Становой, уже сатанея, схватил бумаги и быстро вышел.
Все с недоумением уставились на Васильева. Но oн покрутил пальцами в воздухе и пожал плечами, дескать, сам не знаю, что на меня нашло.
Становой обещал вернуть паспорта через неделю, если получит бумагу на Васильева. Поразмыслив, Федор сел писать письмо графу Строганову. Немного по­мявшись, прочел написанное: «Милостивый государь, Сергей Григорьевич, осмелюсь беспокоить Вашу светлость покорнейшей просьбой»... Письмо было написано в са­мых изысканных и почтительных выражениях, очень по­этично... Слушатели даже рты разинули от восхищения. Но Федор, насладившись триумфом, разорвал бумагу.
— Оставил бы на память, — расстроился Илья, — xpанили бы как образец эпистолярного стиля.
Васильев, не удостоив его ответом, быстро сочинил просьбу Дмитрию Васильевичу Григоровичу прислать удостоверение его личности. А Илья написал о визите станового Федоровичу Исееву в Академию художеств. Через неделю вместо паспортов от станового при­шло требование явиться всем художникам в Сызрань. Это было очень далеко и неудобно, на поездку ушли бы все деньги, поэтому художники проигнорировали и этот и последующие приказы жандарма. Уже писарь заговорил о том, что их могут отправить по этапу. Они поверили в такую возможность и снова принялись пи­сать письма в Петербург.
Однажды, когда художники возвращались из очередного похода, их встретили деревенские и таинственным шепотом сообщили, что становой пожаловал и их дожидается. Тревога опять охватила Васильева: что-то его ждет... Но против ожидания, жандарм приветствовал их с почтением и смущенно отводил глаза.
— Простите, господа, — начал он, — что я доставил вам некоторое неудобство, нарушив некоторым образом, э-э-э, творческий процесс... Я и сам, знаете ли, не лишен, хм-хм, иногда вдохновения... Вот ваши паспорта, господа... У вас такие высокие покровители в столице... Если бы знал, не посмел бы.
Он протянул паспорта и бумагу из общества поощрения художников с большой императорской печатью за подписью графа Строганова и Григоровича, в которой Васильев был представлен как действительный член общества.
— Не смею вам надоедать своим присутствием, господа... Еще раз прошу простить... Служба, знаете ли, господа... Уж, будьте добры, не мстите, если.
Как выяснилось позже, Петр Федорович исеев, бывший когда-то губернатором в Костроме, имел связи и повлиял на симбирского губернатора, а тот сделал внушение своим подчиненным, и становой пострадал за излишнее рвение...
Теперь уж ширяевцы ломали шапки перед художниками: знать, непростые люди, если даже станового заставили кланяться...
Уже были написаны этюды, сделаны сотни рисунков, пора было приниматься за картины. Нужны подрамники. Можно, конечно, поплыть в Самару и там купить, но приходилось считать каждую копейку. Тут уж не до подрамников. Решили делать сами. Вооружились рубан­ком, стамеской, молотком и принялись за дело.
Федор быстро и ловко смастерил себе с десяток разного размера. Илья за это время кое-как соорудил два. Да и те расползались по уг­лам.
— Не получается у меня, — с досадой отбросил он молоток, — не умею столярничать.
— Давай-ка, убогий, я тебе помогу, — миролюбиво предложил Федор. — Учись, пока я жив.
— И как это у тебя все ловко получается? — восхищенно спросил Репин, наблюдая за его движениями.
— Жизнь, друг мой Илюха, всему научит... Она мне не всегда ласковой мамой была, но и злой мачехой...
— Загадочный ты человек, Федя.
— А как же!.. Вот, получай да постарайся, ми­лый мой, напиши нечто прекрасное, невиданное...
— Уж постараюсь... Спасибо, родной...
Наблюдая Васильева в повседневной жизни, репин понял, что он стремится любое, даже незначительное дело, довести до конца и любой прием — до совершенства. Наглядные подтверждения этому выводу он получал постоянно: и тогда, ночъю, после поездки в Царевщину, и когда мастерили подрамники, и однажды вечером, когда Федор до вывиха руки учился играть в городки, стараясь превзойти лучшего городошника — Васю Репина.
— Так вот откуда у тебя такие таланты, — воскликнул Илья и тут же пожалел о своей несдержанности: Васильев холодно взглянул на него и отправился к реке.
Он явно не желал, чтобы кто-то видел его неумение, не важно, в чем. Егo стремление поразить, удивить проявлялось постоянно, но было ли оно осознанным, никто не мог бы сказать определенно. Вернее всего, в нем было так много всяких талантов, которые требовали выхода и проявлялись спонтанно. Не всегда, впрочем, удачно.
Репин описал один из таких случаев: «... бежал, иг­рая, жеребенок двух лет, темно-серый, энергичный, как в первый день творенья. Увидев его, Васильев мигом бросился вдогонку, подскочил сзади, коснулся легко крупа и в один миг сидел уже верхом на идеальном создании. на спине, на которой, может быть, еще не сидел ни один смерт­ный, Васильев чувствовал себя, как дома на стуле. Мы спешили за ним с разинутыми от удивления ртами и в страхе за него, а он, поощренный впечатлением невиданного нами зрелища, начал вдруг, совершенно как цирковой наездник, принимать разные позы, перекидывать ноги и, наконец, сидя лицом к нам по-дамски, стал съезжать на самый круп, к хвосту жеребенка, и посылать нам оттуда воздуш­ные поцелуи. Вероятно, жеребенка защекотали, наконец, его движения, он пришел в раж и вдруг так подбросил Ва­сильева к небу, сопровождая свое движение необыкновенно громким и зычным звуком, что казалось, Васильев улетает за облака»...
В результате этого циркового выступления Васильев так упал, что повредил руку и не мог рисовать. А тут как раз и Петров день наступил. Федор с Васей уходили в леса и на болота, приносили добычу, в поисках которой иногда бродили целые сутки, ночевали в стогах свежего сена. Прекрасное было время. Но тут начались дожди, и Васильев сильно простудился. К счастью, сильный молодой организм, жизнь на свежем воздухе, свежий мед и парное молоко не дали развиться болез­ни, он быстро поправился. Но больше уже не охотился. К тому же началась такая распутица, что из дома выйти невозможно. Лошади вязли в раскисшей на дорогах глине. Но Федора неизменно привлекало ненастье: несущиеся по небу облака, надвигающиеся грозовые тучи, мокрые деревья. Он выскакивал в огород и прямо под дождем, поглядывая в переменчивое небо, писал этюда. А потом принялся за большую картину. Долго бился над видом Нижнего Новгорода, который поразил его своей красотой и величием при первом знакомстве. Но у него пейзаж этого царственного города с великолепным Кремлем над Волгой никак не получался. Ведь в принципе это был не его мотив, не его тема. Когда Федор это понял, то на том же холсте написал превосходный вид татарского села Курумчи, раскинувшегося на противоположном, луговом берегу реки. Но он долго еще расстраивался и тяжело переживал свою неудачу с видом Нижнего Новгорода.
Вечера становились все длиннее, рано зажигали керосиновую лампу и искали, чем бы заняться. Как-то все разом почувствовали, что стосковались по чтению. У каждого был с собой заветный томик. Илья привез статьи Писарева о Белинском, Федор — повести Тургенева. Но ни то ни другое почему-то читать не хотелось. Тогда Кириллыч предложил, ласково поглаживая переплет толстого тома:
— Может, мою почитаем? Так давно не брал книгу в руки, даже буквы забыл.
Васильев взял книгу и разочарованно свистнул:
— Ну уж, только не эту занудную античность! — «Гнев, богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына»...
Он читал гекзаметры Гомера нарочито медленно и монотонно, четко произнося каждое слово и соблюдая такой ритм, как будто морские волны равномерно наплывают на берег одна за другой. Прошел час, но никто не пытался прервать чтение. Наконец, Федор отложил книгу.
— Устал я и в горле пересохло, — сказал он, окидывая взглядом притихших слушателей, и вдруг звонко рассмеялся: — Что? Уморил я вас? Но что-то магическое в этой античности есть. Читай ты, Илюша.
Теперь каждый вечер все увлеченно следили за перипетиями Троянской войны, повторяя на все лады понравившиеся строки. И даже стали изъясняться гекзаметрами. Даль­ше — больше: Васильеву пришла в голову идея создать армию по типу древнегреческой. Другую тут же возглавил Илья. Мальчишек вооружили пиками из лозы, луками со стрелами, и началась настоящая война. Строились хитроумные планы, бои шли кровопролитные, а победы одерживались непременно триумфальные. Побеждала Васильевская армия «ахейцев», а сам предводитель бегал и прыгал шустрее всех и орал громче всех.
Эта потеха длилась до тех пор, пока чья-то пика не поразила командира «троянцев». Илья упал в пыльную траву, истекая не клюквенным соком, а настоящей кровью. Еще чуть-чуть, и стал бы он одноглазым пиратом. К великому сожалению ширяевских «греков», баталии прекратились, и все разбежались по домам. Настала пора и художникам собираться в путь. А тут, как на грех, установилась такая солнечная, такая ласковая погода! Вокруг деревни зажел­тели кусты. Еще немного бы пожить, поработать. Такая красота: с каждым днем небо становилось все выше, синее, а земля — нарядней. Она будто замерла в тепле и неге.
Блуждая по окрестностям, наткнулись художники на орешник. Вокруг вся земля усыпана спелыми орехами, ветки гнутся от изобилия. Несколько дней набивали ими карманы и продолжали работать, пощелкивая. Правда, скоро языки распухли, и челюсти заболели. Наполнили орехами мешки в дорогу. А все, что теперь оказалось ненужным: самовар, утюг, кастрюли, спиртовку, фарфоровые чашки и прочие вещи пришлось оставить хозяевам. Сбросили лохмотья, облачились в приличное платье, которое хранили все лето, и тронулись в обратный путь.
До Нижнего Новгорода плыли на пароходе, а там купили на последние деньги билеты до Петербурга. Ехали третьим классом по железной дороге, так быстрее. В вагоне отсыпались и грызли надоевшие орехи. Вот, наконец, Николаевский вокзал. На носильщика денег не осталось. Дотащились до извозчика, распрощались как будто с искренним сожалением и с желанием скоро встретиться. Но разъехались с удовольствием по своим квартирам. Волга объединила их, а город разъединил. У всех — свои заботы...
Дорожная усталость сменилась радостным возбуждением, как только пролетка с Васильевым помчалась по Невскому проспекту. Хотя накрапывал мелкий дождичек и брызги летели в него, Федор почувствовал несказанную радость от городского комфорта. Он даже не подозревал, что можно так соскучиться по этим мостовым, домам, по городской суете.
Едва он успел разобрать привезенные с Волги работы, как его подхватил и закружил столичный водоворот: визиты, выставки, вечера в Артели художников... В первую очередь Федор навестил Шишкиных. Сестра даже заплакала от радости. Она недомогала и не смогла встать с постели. Весь вечер он просидел рядом, рассказывая о поездке. Она сильно изменилась, похорошела, хотя была так же худа, в лице появилась какая-то округлость, глаза приобрели задумчивость и как будто увеличились, стали глубже.
— Я так соскучилась по тебе, голубчик мой, — то и дело повторяла сестра, прижимая его руки к своей груди, — обещай мне, что не будешь уезжать так далеко и надолго.
Иван Иванович, у которого работы невпроворот, ограни­чился несколькими фразами и ушел в свою мастерскую. Но, попрощавшись с Женей, Федор на минутку заглянул к Шишкину.
— Уходишь? — спросил Иван Иванович, выглядывая из-за большого холста.
— Да. Прощайте, Иван Иванович.
— С Репиным видаетесь?
— Нет.
— А что так? Не сошлись за все-то лето? Ссорились?
Неожиданный разговор как-то даже обескуражил Федора.
— Нет. Мы дружно жили. А почему вы об этом спрашиваете, Иван Иванович?
— Он — талантливый. Ты мог бы у него кое-чему научиться.
— Чему нужно, я уже научился, — с дрожью в голосе от­ветил Васильев.
— Не скажи. Художник всю жизнь учится... Ну, да ладно, не обижайся, прощай, мне недосуг.
Шишкин задел больное место. Васильев понимал, что ему недостает хорошей школы, которой мог похвастаться Репин, поэтому множество трудностей возникало на ровном месте. Это он заметил, работая радом с Ильей. Но учиться у школяра — нет, это ниже его достоинства. К тому же Фе­дор чувствовал, что пути их сильно расходятся: дотошно следуя за натурой, Репин убивает всякую поэзию, которая так дорога ему, Васильеву. Неудача с нижегородским видом еще больно царапала его самолюбие, может быть, поэтому и не тянуло ни к Репину, ни к Макарову.
Мрачные мысли покинули Федора, когда он переступил порог квартиры Ивана Николаевича Крамского. Здесь он окунулся в такое море любви и нежности, что снова почувствовал себя легко и беззаботно. Он кувыркался, прыгал, хохотал и кричал вместе с детьми, как будто сам стал маленьким, играл с Софьей Николаевной на пианино в четыре руки, пел, дурачась, какие-то арии и рассказывал, рассказывал по требованию Ивана Николаевича в подробностях о поездке, о житье на Волге, о том, как они там работали...
Эти люди стали ему еще роднее и ближе.
— Я вас всех так люблю, — признался он, прощаясь, — как никогда и никого не любил в своей жизни.
— Спасибо, голубчик, — обняла и поцеловала его Софья Николаевна.
— Ну, какие наши годы, дорогой Федор Александрович, — улыбнулся Иван Николаевич, — вас еще такая любовь настигнет, что маму родную забудете, не только нас, грешных...
В обществе поощрения художников его с нетерпением ждал Дмитрий Васильевич Григорович. Увидев Васильева, он выскочил из-за стола, обнял его и даже слегка просле­зился.
— Рад, рад безмерно, дорогой вы наш человек...
— Это в каком же смысле: дорого стою Обществу, —съязвил Федор, но тут же извинился и принялся рассказывать, что успел сделать за время поездки.
Григорович даже руками замахал:
— Пустое, Федор Александрович! Никто не требует де­талей. Ваш отчет — это ваши новые картины. Все их ждут нетерпением. Вот и Сергей Григорьевич справлялся, когда вы приедете. Да он скоро будет, обещался...
И тут, словно по волшебству, появился граф Строга­нов. Васильев почтительно встал. Граф, ласково улыбнувшись, поздоровался, сел и указал ему на место рядом с собою.
— Давно ли возвратились из путешествия? — спросил, пристально вглядываясь в лицо Федора. — Возмужали, окрепли. Рад вас видеть, рассказывайте, где побывали.
Васильев коротко перечислил города, деревни. При упоминании Нижнего Новгорода, Макарьевского монастыря Строганов вдруг засмеялся.
— Извините, Федор Александрович, вспомнил, как я опростоволосился, — сказал он, заметив на лице Васильева легкую тень. — Хотите, расскажу? Я, видите ли, оказался доверчивым простаком среда матерых купцов. Приехал на Макарьевскую ярмарку торговать медью. И предложил другим купцам, которых там набралось больше десятка, установить для всех одну цену. Они согласились: да, ваша светлость, так оно всем выгоднее, быстрее продадим... И действительно мой металл ушел за считанные дни. Довольный, я собрался уезжать, но почему-то решил еще раз побывать на ярмарке. Представьте, господа, мое изумление, когда я узнал, что все остальные купцы, без исключения, продают медь почти вдвое дороже. оказалось, что они дружно скупили мой товар подешевке... Тут уж я бежал без оглядки и дал зарок никогда не соревноваться по уму и смекалке с русскими купцами, большей частью людьми необразованными и на первый взгляд простоватыми. Это был хороший урок.
Они еще немного поговорили.
— Вам, Федор Александрович, не терпится засесть за работу? — спросил Григорович, прощаясь.
— Просто руки чешутся, Дмитрий Васильевич, — искренне воскликнул Васильев.
— Ну, что же, Дмитрий Васильевич, не будем отнимать драгоценное время у художника, — поднялся Строганов и протянул руку Федору: — удачи вам, дорогой Федор Алек­сандрович. Будем ждать новых картин...
Наконец, можно приняться за работу. Роман настолько вырос, что стал понимать: если Федор у себя за моль­бертом, то беспокоить его нельзя даже самыми неотложными делами. Чаще всего он играл с друзьями где-нибудь за домом или на берегу речки. Ольга Емельяновна большую часть времени проводила у Шишкиных, помогая Жене по хозяйству. Но, даже оставаясь дома, тихо занималась своими делами или куда-то уходила со двора. Александр… С ним — беда: бездельник, охальник, он много кровушки попортил родным. С детства между ним и Федором воз­никла прочная неприязнь. Они были разительно непо­хожи. Казалось, природа поделила человеческие качества между ними пополам: все лучшее отдала старшему, худшее — младшему.
Александр и раньше появлялся дома редко, а прошлой весной случился громкий скандал между ним и матерью, которая отказалась давать ему деньги. В от­вет на ее упреки сын грязно выругался, мать заплакала. Федор, до этой минуты еле сдерживаясь, не вмешивался, чтобы не вышло драки. Но тут у него даже в глазах потемнело. Он вышвырнул брата на двор и запер за ним дверь. Александр громко стучал, бранился, грозил спалить дом, но потом ушел и с тех пор не появлялся.
Когда Ольга Емельяновна заводила разговор, дескать, жалко парня, совсем пропадет, Федор либо отмалчивался, либо скупо бросал: туда ему и дорога. Но сквозь раздражение в его душу закрадывалось беспокойство: что с этим ублюдком, где он...
Его мысли прервал какой-то шорох. Кто-то был в доме, кроме него. Заглянув на кухню, Федор увидел, что Александр, оборванный, грязный, запихивает в poт кусок хлеба.
— Сядь нормально за стол, — сказал Федор, — никто тебя не прогонит. И умойся сначала.
Пока Александр мыл руки и лицо, он поставил на стол тарелку с едой, положил нарезанный хлеб. Хотел присесть рядом, но, перехватив взгляд брата, остался стоять.
— Иди. Я тоже уйду, — буркнул Александр, — денег только дай.
— У меня сейчас ничего нет... Вот всего несколько копеек.
— Давай.
— Ты прости...
— Прости... Дай денег, тогда и проси прощения, — хмыкнув, сказал Александр. — Ладно. Денег нет! Так я тебе и поверю! Ишь, как наряжаешься! А я?
— Кто же тебе не дает? Работай...
— Только и мечтаешь от меня избавиться! Благо­детель! Дал копейку и измываешься!
Федор побледнел и шагнул к нему.
— Ой, какой нервный! Все, все...
Брат выскочил за дверь, прихватив со стола остатки хлеба... Федор вернулся в свою комнату, сел перед начатой картиной. Долго всматривался в нее, как будто старался вернуть прежний, безвозвратно утраченный образ. Потом поставил на мольберт чистый холст и стал быстро писать другую картину... Углубился в работу и забыл обо всем. Душой он снова вернулся в лето на Волге, где жил среди людей, не отделимых от природы, их окружающей, он стремился передать эту ее
естественную гармонию через поэтический образ реально увиденных и зафиксированных в летних рисунках жизненных ситуаций. «Крестьянская семья в лодке», « Вид на Волге. Барки», — эти картины, в которых ничем не нарушаемая гармония человека и природы подчеркнута сочетанием чистого цвета, ровно разлитого света... Васильев уже достиг такого мастерства живописца, что как будто не думал об изобразительных приемах. Картины он написал легко и свободно.
Тема бурлаков на Волге не могла не появиться в творчестве Васильева. Но в отличие от Репина, для которого в первую очередь была важна социальная окраска, Федора увлекал поэтический образ людей, связавших свою жизнь с могучей и прекрасной рекой. Для своей картины он выбрал момент отдыха бурлаков и природы после бурной грозы. Наступило умиротворенное состояние: улеглись волны, солнце ласково осветило все вокруг, отдыхают барки со спущенными парусами, причаленные к берегу, на котором бурлаки готовятся к трапезе, собравшись вокруг костерка с висящим над ним котелком. Тишина и гармония в душе человека, покой в природе. О пронесшейся грозе напоминает только еще не успокоенное небо с уползающей за горизонт лиловой тучей.
Это было счастливое время. Росла популярность молодого мастера, каждая новая работа вызывала ин­терес публики, он был окружен друзьями. Крамской вовлек его в круг маститых художников, решивших создать Товарищество передвижных выставок, первое в России официальное объединение художников, в подготовку его устава. Вечерами Федор успевал побывать на концерте или в театре, покататься на коньках с приятелями. Чаще всего они отправлялись на каток с Яковом Иконниковым и его молодой, очаровательной женой Евгенией Ивановной. Федор хорошо катался и, как всегда, не мог удержаться от исполнения всяких фигур перед восхищенной публикой. Разгоряченный, не раз глотал снег и попадал под пронизывающий ветер. И жестокая простуда сбила его с ног.
Отлежавшись, он принялся за работу, не обращая внимания на кашель и приступы слабости. Начал еще две картины волжского цикла, но его душевное равновесие было нарушено. Неясное беспокойство все возрастало. И вдруг Федор понял его причину: близилось его со­вершеннолетие, а с ним и призыв по рекрутскому списку, в который он может попасть по своему социальному статусу. Не дожидаясь, когда грянет гром, Федор поступил в Академию художеств вольноприходящим слушателем. Это было для него унизительное решение, но пришлось переступить через свою гордость и нелюбовь к Академии. Находясь в ее стенах, он мог рассчитывать на освобождение от воинской повинности. Ведь жизнь без занятий живописью для него теряла всякий смысл.
Получив повестку о призыве, Васильев составил прошение в мещанскую управу. Его встретили довольно вежливо, но, прочитав прошение, чиновники переглянулись. Один из них вышел и, вернувшись через минуту, пригласил пройти с ним.
— оставьте, сударь, свой паспорт, — сказал он, ласково улыбаясь, — он пока вам не понадобится.
Федор, не подозревая подвоха, спокойно пошел за ним и очутился в полутемном помещении. За ним зах­лопнулась дверь, щелкнул замок. Что это? Он ос­мотрелся. Кроме лавки и стола, в помещении, освещенном лучом январского солнца через крохотное окошко под потолком, ничего не было.
Началась изматывающая фантасмагория. Васильев требовал объяснений, просил сообщить в Академию художеств, в Общество поощрения художников, ивану Ни­колаевичу Крамскому о том, что его посадили в каталажку. В ответ либо молчание и ухмылки чиновников управы, либо нечленораздельные ответы...
Двое суток его продержали в холодной. Наконец, явился какой-то высокий чин, который с пристрасти­ем допросил Васильева и на его требование отпустить немедленно, ответил:
— Мы сможем вас отпустить за выкуп, тысячу рублей внесите и будьте здоровы!
— У меня нет таких денег, — устало сказал Федор,— я художник, а не золотопромышленник.
— Глядя на вас, не скажешь, что вы бедны, — усмехнулся чиновник. — У такой знаменитости непременно найдутся богатые почитатели. Если вы тот, за кого себя выдаете, вы свободны, господин Васильев. А паспорт у нас останется, пока вы ищете деньги...
У Федора голова закружилась от возмущения. Но он собрал силы и спокойно вышел из управы на свежий воздух, от которого даже задохнулся. В городе была распу­тица. Неубранный снег потемнел, небо серой пеленой висело, почти касаясь крыш. Все было замечательно по ко­лориту и еще больше усиливало его тоску. Захотелось сейчас же взять кисть в руки. Но вместо своего дома он отправился к Крамскому.
— Что с вами приключилось, голубчик? — взволнованно встретил его Иван Николаевич. — исчезли на целую вечность. Все спрашивают: где Васильев?..
Услышав рассказ о странном происшествии, возму­тился, но тут же стал вслух размышлять, где найти деньги.
— У Строганова можно спросить...
— Нет, нет, дорогой Иван Николаевич, — запротестовал Васильев, — мне не хотелось бы посвящать...
— Да, понимаю... Хорошо, объявим художникам, пустим шапку по кругу... Федор Александрович, дорогой, не переживайте так! Я попрошу в долг под ваши буду­щие картины. Это не унизительно. Все художники жи­вут от картины к картине...
— Благодарю вас, Иван Николаевич... Я пойду... Что-то мне нехорошо...
Он возвратился домой, где потерявшие покой Ольга Емельяновна с Женей, принялись хлопотать вокруг, орошая слезами измученного, едва живого Федора.
— Какое счастье, что ты вернулся, — повторяли они наперебой, укладывая его в постель.
Доктор, осмотревший Федора, велел пить лекарство и не вставать без особой надобности с постели. А Ольге Емельяновне сообщил, что у Федора начался процесс в легких: чахотка... Однако дня через три Федор был уже на ногах. Он решительно отмел все доводы Ольги Емельяновны и принялся писать эскиз картины, которая мерещилась ему в эти злополучные дни. Случай редкий. Обычно он много рисовал, писал этюды для будущих картин, но эскизы не делал никогда. Но теперь это было необходимо. Память, до сих пор безукоризненная, могла ослабеть от болезни. А кроме того, ему необходимо закончить волжские картины, их ждали на выставке Общества поощрения художников, как отчет о поездке,
«Берег Волги после грозы», картина, которая потребовала от художника много усилий, получилась менее гармоничной, чем предыдущие две. Ее лиричность с оттенком драмы. Золотистые дали контрастируют с затемненным углом переднего плана. В ней не было покоя, как не было его и в душе Васильева.
Иван Николаевич Крамской, Николай Николаевич Гe, Григорий Григорьевич Мясоедов и другие сочувствовавшие Васильеву художники собрали нужную сум­му и выкупили паспорт из мещанской управы. В это же время Академия художеств направила туда официальное ходатайство, и Васильев был освобожден на год от призыва. О полученной раньше тысяче рублей за это же освобожде­ние чиновники, естественно, не объявляли.
Возвратиться к волжской теме Васильев уже не мог. Спасаясь от глубочайшей депрессии, он с головой ушел в работу над новой картиной. Через месяц она была почти гото­ва, и Федор решил выставить ее на очередной конкурс в Обществе поощрения художников. Все его переживания последнего времени, его чувства безысходности и заброшенности воплотились в этой картине под названием «Оттепель». Это одна из редких картин Федора Васильева, для которой он сделал подробный эскиз. И одна из его картин, которая отличалась сложным и глубоким психологизмом.
Разглядывая полотно с предельно простым сюжетом: ог­ромное заснеженное пространство, размытые колеи, низкое набухшее сыростью небо, движущееся над одинокой избой, стоящей вдали от дороги, деревья и бредущие по дороге две фигурки, — зрители испытывали щемящее чувство любви к этой забытой богом земле, к ее убожеству и величественной красоте. Они единодушно восприняли картину «Оттепель», как воп­лощенный художником образ России. Поэтому присуждение Васильеву первой премии на конкурсе общества поощрения художников на этот раз не вызвало никаких кривотолков. Вторую премию снова получил Алексей Саврасов за картину «Печорский монастырь». Павел Михайлович Третьяков приобрел «Оттепель» для своей коллекции. А великий князь Александр Александрович, будущий император Алек­сандр Третий, заказал Васильеву авторское повторение для своего собрания русской живописи. Художник сделал второй вариант в более холодном колорите, чем первый. Это еще больше усилило драматическое состояние пей­зажа и щемящее чувство бесприютности и одиночества в картине...
Полученных художником денег хватило, чтобы вернуть долги и поправить домашние дела.
Совет Академии художеств не мог безразлично отнес­тись к такому шумному успеху и предложил Васильеву представить несколько академических рисунков. Если Совет сочтет их достойными, то на сентябрь будет назначе­на выставка произведений Васильева и рассмотрен вопрос о присвоении ему более высокого академического звания. Двумя годами раньше Федору присвоили звание неклассно­го художника. И теперь появился шанс повысить профессиональный и социальный статус художника. Но где взять академические рисунки? Васильев никогда не рисо­вал ни гипсовые головы, ни фигуры. Зачем они пейзажисту?
Опять нужно кого-то просить. Но после пережитых событий, которые повергали Федора то в кипящую, то в ледяную воду, как сказочного богатыря, у него не достало решимости идти к кому-то с такой щепетиль­ной просьбой. Он ведь не из сказки... И хотя он почти каждый день заглядывал к Крамс­ким, шутливое письмо с просьбой: «родимый, не от­кажите, подсобите (не Вашими руками) нарисовать пару хороших голов», — послал по почте, придав неприятному для него положению, видимость игры. Прежняя его самоуверенность и смелость всеобщего любимца, исчезали с развитием болезни. Иван Николаевич это понимал, как никто другой. Он помог Васильеву собрать все материалы для представления в Академию.
Теперь осталось только подготовить несколько картин для показа их осенью на выставке в Академии. За этим дело не станет, был уверен Федор: за лето он напишет не одну картину. Но сырая петербургская весна обострила болезнь. Врачи, наблюдавшие Федора, настойчиво рекомендовали ему переехать в теплые края, желательно в Крым. Федор и думать не хотел об этом. одно упоминание Крыма наводило на него тоску: оттуда он уже не сможет вернуться... И тут последовало приглашение от Строгановых снова провести лето в Хотени.
— Не раздумывайте, голубчик, — уговаривал его Крамской, — поезжайте. Там вам будет удобно: и работать смо­жете, и отдохнете, поправитесь.
— Я бы с вами поехал туда, Иван Николаевич.
— Сейчас никак не могy. Вы же знаете, Софья Николаевна захворала, неоконченных дел целая прорва. Нет, сей­час никак невозможно, дорогой Федор Александрович. Но вы не огорчайтесь, как только покончу с делами, так приеду к вам.
— Вы прямо из окна моей мастерской сможете писать строгановский сад. Там так таинственно! Особенно в ран­них сумерках. Как раз для вашей «Майской ночи».
— Приеду непременно, и вы мне все покажете. Будем работать вместе. Ах, как это славно-то ...
К концу мая Федору стало немного лучше, и он отпра­вился в заповедную деревню.
По-летнему теплая, но еще не очень жаркая погода благоприятно подействовала на его состояние. почти два месяца он мог работать, писал этюды, стремясь к их законченности, старался запомнить любимые места, чувствуя, что больше их никогда не увидит, делал рисунки, акварели, сепии. И начал кратко записывать, что хотел бы нарисовать в будущем.
Испытанное прошлый раз счастье беспечной молодости ушло безвозвратно. Теперь Федор с грустью смотрел на поразившие его два года назад стройные пирамидаль­ные тополя, уходящие острыми вершинами в синее не­бо. Он чувствовал, что это последнее свидание с полюбившимися тенистыми дубравами, с полями и ветряными мельницами, замершими в ожидании ветра... Он снова писал этюды и много рисовал. Каждое утро просы­пался с надеждой, что свершится обещанное, и Крамс­кой, наконец, приедет. Они вместе будут писать таинственные украинские ночи, о которых так замечательно писал Николай Васильевич Гоголь, а он, Федор, прожужжал все уши Ивану Николаевичу, рассказывая о красоте здешних мест. Он, собственно, заразил своим восторгом старшего друга, который теперь непременно должен приехать в Хотень, чтобы завершить свою грандиоз­ную картину «Майская ночь»... Но Крамской не ехал. Он, работая сверх всякой меры, не мог добиться от заказчиков денег за выполненные портреты вели­ких людей для музея, за эскизы для росписи храма Христа Спасителя... Словом, ехать было не на что.
Чувство одиночества обострялось с каждым днем, ухудшалось здоровье Федора, и Строгановы, обеспокоенные обострением болезни, отправили его на лечение в Ялту. А через несколько дней в Хотень приехал Крамской. Он очень огорчился, когда узнал, что Васильев плох и теперь в Крыму. Хотел тут же вернуться, но уж очень соблазнительным показалось предложение остаться и дописать картину, которую он привез с собой. Посе­лили его в комнате Васильева...
Сам же он в это время, тяжело больной, лежал в боль­шой комнате в имении императрицы в Ливадии. Вокруг хло­потали слуги, но Федор был в забытьи, не видел и не слышал, как его навещал доктор, что говорил. Только, несколько недель спустя, смог подняться и настоятельно попросил, чтобы ему нашли квартиру в городе. Эта пустая, неуютная комната казалась ему склепом.
Единственными собеседниками Федора, кроме навещавшего доктора, были управляющий Ливадией Лазаревский и управляющий имением Мордвинова, любитель живописи Александр Николаевич Клеопин. прослышав о больном художнике, он навещал его каждый день и развлекал его рассказами, о чем пишут в газетах. Главной темой бесед становилась художественная жизнь Петербурга. Клеопин знал имена многих художников, с которыми Федор был знаком и даже дружен. Александр Николаевич всячески опекал больного, помог найти ему квартиру в городе, куда и перебрался Федор, едва оправившись от сильного приступа. Он же порекомендовал и «приличного доктора» Олехновича, «остальные еще хуже»...
Ялта, небольшой пыльный, неблагоустроенный город, жила за счет туберкулезных больных, которых привозили в основном из Петербурга, и цены на все были раздуты неимоверно. Тех ста пятидесяти рублей в месяц, назначенных обществом поощрения художников, хватало только на плату за квартиру и на доктора. Притом
это была не безвозмездная ссуда, которая давалась другим художникам, например, для поездки за границу. Васильев обязан был расплатиться сполна своими картинами. Несмотря ни на что, он должен был работать, не покладая рук.
Положение становилось просто безвыходным. Васильев написал письма друзьям и знакомым. Одно из них адресовал Павлу Михайловичу Третьякову, зная его заинтересованность в своих картинах: «Положение мое самое тяжелое, самое безвыходное: я один в чужом городе, без денег и больной... Мне необхо­димо 700 рублей, чтобы из них часть послать домой, где тоже денег нет, часть уплатить в Ялте, а на осталь­ные прожить в Крыму по июнь месяц, что, по словам доктора, мне необходимо под страхом самого плохого окончания болезни»...
Переписка стала надолго единственным средством об­щения с близкими людьми. Особенно тесная эпистолярная связь установилась с Иваном Николаевичем Крамским, человеком относившимся к Федору с первых дней их знакомства с отеческой заботой и пониманием. И вот теперь его письма приносили отраду и волновали до слез, как, например, посланное из Хотени: «...Когда садом подъезжали к дому, все проверял Ваши рассказы: действительно, ночь делает впечатление сказочное... Утром милый Дементий говорит, что Федор Александрович пили молоко, а потом чай. «Ну, коли он так делал, то и я сделаю». 10 часов утра. Солнце, сад передо мною — и ни души, только шумят деревья. Черт знает, что такое! Такое чувство охватило меня: и хорошо-то здесь очень и тяжело мне очень... поразительное впечатление: окно растворенное, которое Вы, вероятно, знаете, зеркало на столе, и Ваша эта комната с мольбертом и подрамка­ми, которую Вы оставили меньше двух недель...»
На Федора так пахнуло горечью былого счастья, что сил не было сдержаться... и вдруг, о радость! Крамской сообщил, что едет в Крым. Наконец, настал день, когда они встретились после долгой разлуки: три месяца — целая вечность! Они не могли наговориться. Васильев показал последние работы: и сделанные в Хотени, и начатые уже в Ялте.
— Как видите, иван Николаевич, все прежнее. Россия отсюда кажется заповедным раем, — говорил Фе­дор, — Крым еще не успел разглядеть...
Крамской много рассказывал о жизни Петербурга, о подготовке первой выставки товарищества.
— набирается работ тридцать-сорок, но каких! — взволнованно говорил он. — Замечательные картины дает Николай Николаевич Гe, Алексей Кондратьевич Саврасов обещал нечто, Василий Григорьевич Перов... Ну, не буду вас утомлять, дорогой Федор Александрович, перечислением. Вот откроем, тогда увидим, каково наше Товарищество…
Разговаривая, они уходили на берег моря. Василь­ев пытался зафиксировать в рисунках бег волны. Крамской любовался морем и под наплывом чувств являл собою пламенного оратора.
— Мы должны низко склониться перед этой красотой и мощью стихии, — простирая руку вперед, старался перекричать шум ветра и воды Иван Николаевич. — У нас есть одно средство, при помощи которого мы можем влиять на человека: это наше искусство. Мы — миссионеры! Александр Иванов жизнь положил на алтарь ис­кусства. Он указал нам верную дорогу, и мы будем ид­ти по ней вперед и вверх!
— Уж не проповедник ли передо мною? — улыбался Васильев.
— Да! Мы будем проповедовать самые светлые идеи, будить в народе чувства добрые… Однако, голубчик, Федор Александрович, я заболтался. Не слишком ли свежо становится?
— К сожалению, пора возвращаться... Здесь хоро­шо дышится, а в городе душно...
Когда ветра не было, они нанимали лодку и отплывали подальше от берега. Крамской всякий раз восхищался морем и поражался величию и роскоши крымской при­роды. Но Васильев не мог разделить его восторги. Ду­ша его тосковала по русской равнине, по туманным рассветам, золотистым закатам, по русскому ненастью...
— Ах, дорогой вы мой друг, — вздыхал Иван Нико­лаевич,— вы непременно поправитесь, и мы еще поживем с вами где-нибудь в деревне и поработаем всласть...
Он делился своими новыми замыслами, вовлекал в творческий спор Федора, но нет-нет да и ловил себя на мысли, что дела Васильева плохи. Ему уже было известно, что наряду с туберкулезом легких у Федора еще и рак горла. Как его лечить, никто не знает. Ах, если бы случилось чудо!... Он тайком разглядывал исхудавшего, поблекшего своего юного друга, видел его потускневшие прекрасные серые глаза и сердце сжималось от дурных предчувствий. Он не­давно пережил смерть своего маленького ребенка и теперь испытывал похожие горестные чувства. Но ни словом, ни взглядом не позволил себе открыть их. расставаясь с Федором, бодрился, смеялся его шуткам, давал деловые пору­чения:
— Уж вы, голубчик, проследите, чтобы Рыльский сделал побыстрее нужные мне фотографии, отберите лучшие и приш­лите.
— Непременно все сделаю, не беспокойтесь, Иван Нико­лаевич, — отвечал Васильев. — А вы уж постарайтесь мне поскорее прислать красок, кистей. Здесь ничего невозможно купить, а у меня в голове такой засел сюжетец!.. Сил нет дольше терпеть. Торопитесь, не то мир лишится такого шедевра...
Это был уже прежний Васильев, и Крамской уехал, слегка успокоенный: работа вернет ему здоровье. Правда, чахотка косила молодежь Петербурга беспощадно. Вот и Евгения Ивановна Иконникова собирается в Ялту да никак не решит­ся оставить одного Якова Михайловича. Часто хворает Евгения Александровна. Шишкин извелся от тревоги за жену…
Крамской выполнил обещание и прислал посылку Васильеву с багажом Иконниковой. Да только Яков Михайлович все перепутал и отправил его тихим ходом. К тому времени, как пришел багаж, Федор успел пережить новый приступ болезни. Но теперь рядом с ним была Ольга Емельяновна, кото­рую он выписал из Петербурга, и младший брат Роман. И казалось, болезнь отступила благодаря ее заботам. Дома остался Александр. Он оказался не просто ненадежным человеком. Через некоторое время Федор получил сообщение, что дом разграблен, а брат вообще исчез. Пришлось писать Нецветаеву и просить, чтобы присмотрел за оставшимся имуществом, а главное — сберег альбомы, этюды и картины, которые еще оставались в доме.
Судьба как будто решила отыграться за прежние счастливые годы. На Федора одна за гой валились неприятности. И среди них, не самая, правда, значительная, но тягостная — заказ великого князя Владимира Александровича, который пожелал иметь картину, «которая не задается, да и кончено. Если бы Вы только видели, — писал Васильев Крамскому, — что за мерзость... Просто потеха, да и только: совершенно пейзаж Еремеевского с примесью еще какого-то наиглубочайшего безобразия в тонах, так что, когда я на нее смотрю, то просто волосы дыбом становятся, и я поскорее припираю ее к стенке. А между тем необходимо окончить, и еще хорошо, ибо задаток взят, и изменять нельзя.
Федор Васильев был из тех художников, которые совершенно не умели работать по заказу. Он вымучивал картину, тратил на нее последние силы. Емy даже думать тяжело о заказной работе. После мучительных поисков натуры, вида на море и горы, как того желал великий князь, картина была написана. Заказчик остался настолько доволен, что заказал еще одну картину и четыре панно для укра­шения ширм. Это уже было просто невыносимо. Заказ отравил существование художника. «Придавленный» даже самим словом «заказ», он не мог работать и над своими замыслами.
Это еще больше усугубляло его страдания. Ведь молодому, даже такому талантливому живописцу, каким был Федор, ра­ботать в одиночестве, не видя того, что делают другие художники, необычайно трудно, ему необходимо быть внутри этого огромного и динамично развивающегося процесса. Любой другой на его месте, попав в такое положение, лишившись привычного окружения, сломался бы под напором обстоятельств.
Так случилось в свое время с Александром Васильевичем Васильевым, чей пример стоял всегда перед глазами сына. Его судьбу Федор ни при каких обстоятельствах не хотел повторить. Он пережил сладостные, захватывающие дух взлеты, связанные с творчеством, ценил их превыше всего и стремился вновь в ту недосягаемую высь, которую сулит совершенство.
Федор будет работать, теряя голос, слух, зрение, силы и вновь возвращая себе жизнь. Эти два последних, ялтинских, года потребуют от него невероятного нап­ряжения человеческих сил. Как раненая птица, он будет стремиться в небо, взлетать и падать в изнеможении и снова взлетать. В конце концов, он победит, и соединится с небом.
Эта битва с судьбой прослеживается по письмам Федора к Крамскому, после свидания с которым он еще сильнее ощутил свое одиночество и снова слег. Но стои­ло болезни чуть отступить, как Федор принимается за ра­боту, становится снова деятельным, приветливым, и вок­руг него, как и в Петербурге, постоянно собирается круг знакомых. Васильева интересует все, что происходит в Петербурге, особенно первая выставка Товарищества передвижных выставок, под уставом которого есть и его подпись. А на самой выставке участвует только портрет Васильева, созданный Крамским.
«Много радости, но и горя принесла мне эта выставка, — пишет он 27 декабря 1871 года. — Радости — потому, что осуществилось то, в чем я чуть-чуть замешан, и горести — оттого, что я сам не могу гнаться вместе с вами, сброшенный сердитым вихрем и засыпанный пылью, сквозь которую даже не видать моих горьких слез. О! судьба, судьба! Скверное, душное мое настоящее, далеко и невозвратно мое светлое прошедшее, моя юность; будущее»…
Он ставит многоточие, потому что за полгода жизни в Ялте все изменения только к худшему.
Много путаницы вокруг него. Те люди, которые в Пе­тербурге клялись в дружбе, на расстоянии повели себя совсем по-другому, перестали его слышать и понимать. Один из них, Иван Васильевич Волковский, сам вызвался помочь Васильеву в делах с Академией. И Федор, внезапно оказавшись в Крыму, послал ему доверенное письмо и просьбу в назначенный срок, к сентябрю, подать в Совет прошение и все необходимые документы, картины на рассмотрение. Но прошел сентябрь, и покатились месяцы, но… ничего не произошло. Волковский то ли забыл о поручении, то ли сознательно не захотел выполнить просьбу Васильева. А может, просто решил, что больному художнику никакое звание уже и не надобно... Федор снова начинает бес­конечные хлопоты о получении академического звания. Для него это вопрос жизни и смерти. Паспорт, с которым он приехал в Ялту, уже просрочен, практически он живет без документов. Сложности отравляют и без того тяжкое его су­ществование, но Федор не был бы собой, если бы опустил руки.
Он задумал новую картину, о которой написал Крамскому: «... всегда черт дернет заковырнуть что-нибудь замысловатое. В настоящем случае я желаю изобразить утро над болотистым местом. (Впрочем, не думайте, что это настоящее болото — нет, настоящее-то впереди, а это только приготовления). О, болото, болото! Если б Вы знали, как болезненно сжимается сердце от тяжкого предчувствия. Ну, ежели не удастся мне опять дышать этим привольем, этой живительной силой просыпающегося над дымящейся водой утра? Ведь у меня возьмут все, все, если возьмут это. Ведь я, как художник, потеряю больше половины...»
Это было время, когда Федор еще надеялся вырваться из Крыма, когда тоска по России заслонила от него пре­лести южной природы, но она исподволь завоевывала сердце и душу художника. Чем сильнее бушевала в нем бо­лезнь, сжигающая плоть, тем интенсивнее развивался и крепчал его дух. И в этой битве выкристаллизовывался его талант. Этот сложный, мучительный процесс, эти невидимые миру страдания художника прослеживаются в письмах Федора Васильева к Ивану Николаевичу Крамскому. Они воспри­нимаются, как дневник художника. Да и сам он их считал дневником. Вот только некоторые фрагменты:
8 января 1872 года. «...получил краски сегодня ...написал о высылке других Григоровичу. Оказывается, что у меня теперь одна комната будет полна кра­сок. (Это, между прочим, очень хорошо, ибо картины большущие)… О, Крым! Что за погоды, что за поэзия!.. солнце не щадит тепла и света, деревья (миндальные) цветут: свежесть первого дня творенья! Какой-то философ сказал, что люди «любящие природу, — лю­ди, верующие в бога». Совершенно согласен...»
9 января. здесь, в Ялте, я не могу найти самоучителя французского языка... а оный мне необходимо иметь. Впрочем, самоучитель не чисто разговорный, а такой, посредством которого я мог бы познакомиться и с грамматикой этого языка...
Из окна наслаждаюсь природой. Что за прелесть! Яркое, как изумруд, море... У горизонта море принимает замечательно неуловимый цвет: не то голубой, не то зеленый, не то розовый. А волны неторопливо идут, идут откуда-то издалека отдохнуть на бе­рег, на который они, впрочем, грохаются самым неприличным образом. Волны, волны! Я, впрочем, начинаю уже собаку доедать относительно их ри­сунка; но успел совершенно убедиться в следующем: вполне верно, безошибочно их ни рисовать, ни писать невозможно, даже обладая полным их механическим и оптическим анализом. Остается положиться на чувство да на память. Думаю писать большую штуку с волнами. Я буду обладать, значит, и другим жанром — мокрым. Я говорю «буду обладать»; это значит, что я теперь еще не обладаю, но, уже бесспорно, буду».
13 января. «...Хотел сейчас написать, чтобы высшие там ваши собрания, как четверговое общество, и заме­чательные подвиги, как Передвижная выставка, не имели себе места в Ваших письмах (не потому, что это меня не интересует, а потому, что уже очень больно делается при чтении всего этого в таком положении, как мое). И так хотел это написать (точно не написал!), да и пожалел. Уж лучше пишите: все-таки оно и свои хорошие стороны имеет.
Работаю понемногу; да уж что-то мудреное выхо­дит. Может, оно и не так плохо, как я думаю, — не знаю, — а может, даже и хорошее что-нибудь. Ах, как все это противно! Вы себе представить не можете моего положения. Вы, впрочем, предс­тавите. Лежит рядом Ваше письмо. Какая непроходимая разница! Письмо человека больного трудно читать...»
16 января. «...Сейчас смотрели картину, которую я готовлю к конкурсу. Сколько тяжелых мыслей, сколько еще более тяжелых предчувствий! Дальнейшую судьбу моего больного детища препоручаю Вам, мой добрый.
...Вообще, приговор Ваш будет мной признан непреложным, какой бы он ни был... Послушайте, мой родной: чем я больше пишу, тем, во-первых, больше хочется написать, а во-вторых, накапливается столько просьб, что делается просто стыдно. Ведь еще есть и самые важные и крупные: я, как Вы знаете, буду ставить в Академии мои прежние картины на звание; оно, звание, совершенно зависит от Академии, т. е. дадут ли мне живописца, художника, академика, профессора, испанс­кого короля, — все равно. Картины должен собрать Волковский, Иван Васильевич, и Бартков, Михаил Ва­сильевич. Подаст прошение первый от моего имени. Вас бы я просил только... посмотреть за тем, сделано ли со стороны их что-нибудь... Я Вас люблю так, как мой дед любил огуречный рассол, даже еще хуже! Что же касается до Вашего предчувствия, что мы чем-то свя­заны, то я убежден, что нас с Вами сам черт веревочкой связал»...
2 февраля. «...Ах, если б Вы знали, если бы Вы знали, как мало — какое мало, совсем нет — у меня времени!!! То есть я не говорю, «мало» именно теперь — это своим чередом, — а вообще «как мало». Просто бесишься: мотивов, мотивов — чертова пропасть, а вместе с тем жалкое сознание невозможности все это написать... Страдаю я теперь невыносимо оттого, что все начатое — дрянь, особенно по мотивам, и только теперь, когда нет никакой возможности начинать другие картины, новые, только теперь, говорю я, выступают в голове настоящие картины, действительные моти­вы. Да черт ли в этом? Надо хоть прежние окончить, а то приедешь в Питер с голыми руками, и перчаток не на что будет купить!
А залез я в долг, батюшка, по уши…
Получил от Григоровича письмо и надежду на многие блага земные! Так, напр., подтверждает он за общество поощрения обещание послать меня за границу...
Сегодня получил письмо от П. М. Третьякова — пись­мо и деньги, последние деньги!!! Он желает видеть мою картину прежде, чем я ее выставлю; но этого я не могу решительно исполнить за недостатком времени... Пересылать же ее в Москву — это такой риск, которого я не могу сделать...»
Васильев послал на очередной конкурс картину «Мокрый луг», рожденную ностальгией по русской рав­нине, которая не отпускала художника и мешала ему полюбить красочную природу Крыма. Написанная в мастерской по памяти, она передавала смену состояний природа: то ли только что отгремела гроза, то ли надвигается ливень и первые капли окропили землю. Огромное пространство, влажный воздух, движение света на земле и в небе, — все мощно, выразительно и ярко окрашено переживаниями художника.
Конкурентом Васильева на этот раз оказался Иван Иванович Шишкин, который представил на конкурс одно из своих лучших творений — «Сосновый бор» («Мачтовый лес в Вятской губернии»). Из-за болезни Шиш­кина конкурс отложили на несколько дней. Это дало возможность и Третьякову увидеть картину Васильева, и многим художникам. Все они единодушно признали огромный успех молодого художника. Третьяков оста­вил картину за собой и просил Крамского передать Васильеву, чтобы о деньгах не беспокоился, он, Па­вел Михайлович, готов к любым расходам.
Впервые на конкурс выставляли равноценные, по мнению зрителей, пейзажи, поэтому по справедливос­ти должно быть две первые премии. Но этого не случилось. при баллотировке перевес оказался на стороне Шишкина. Васильеву присудили вторую премию.
Иван Николаевич написал Федору: «Вещи взаимно исключают одна другую или взаимно заменяют. Большей противоположности трудно себе вообразить. Одна — Шишкина — объективная по преимуществу, другая — Ваша — субъективная...
Итак, Ваша картина в тонах на земле безу­коризненна, только вода чуть-чуть светла, и небо тоже хорошо, исключая самого верхнего облака, большого пятна света, в нем я не вижу той страшной ок­руглости, которая быть здесь должна. По Вашей же затее, у горизонта налево особенно небо хорошо. Пригорок левый тоже, деревья мокрые, действительно, и, несомненно, мокрые. Но что даже из ряда вон — это свет на первом плане. Просто страшно. И потом эта деликатность и удивительная окончательность, мне кажется, тут именно идет, хотя она везде идет. Но, несмотря на это, желательно бы, чтобы градация между ­светом и полутонами, особенно направо и налево от воды, была бы для глаза чувствительнее. Это прямое следствие условий, при которых Вы писали. Отодви­нуть далеко, вероятно, было нельзя… Эта трава на первом плане и эта тень — такого рода, что я не знаю ни одного произведения русской школы, где бы так обворожительно это было сработано. И потом счастливый какой-то фантастический свет, совершенно особенный, и в то же время такой натуральный, что я не могу оторвать глаз...
Что же делать, если Васильев пропел действительно превосходно про непогоду, случившуюся раннею весною? Голубчик мой, это не слова — я так думаю»…
Надо ли говорить, сколь бесценны были эти строки для Федора. ведь ему самому трудно оценить свою работу, которая стала знаменательным явлением в развитии русской пейзажной живописи. Он продолжал интенсивно работать. И ждать с «большой земли» писем, посылок. Он пишет Крамскому:
1 марта. «... Знаете ли Вы, что я опять сижу у моря и жду... не погоды, а красок! их нет, как нет; потому — судьба! Я нарочно Григоровичу за два месяца написал об их высылке и нарочно приписал: «отправьте-де по почте»; но не тут-то было: получил повестку и ужаснулся, узрев, что посылка передана в компанию «Транспортов». Нешто не судьба?...
2 марта. «...Вы так поэтично прекрасно описываете мою картину, как только Петрарка мог описывать природу; на основании впечатления, которое я получил из описания моей картины, я буду бояться увидать ее когда-нибудь, из опасения разрушить чудную гармонию, составившуюся в моей голове по прочтении Вашего описания... Ну, теперь, значит, я могу рабо­тать спокойно: выходит — не забыл, не пропал, а даже, говорят, еще лучше настрочил. Но если б Вы знали, как Вы хорошо, как глубоко умеете крити­ковать картину! Ведь я, как по книге, теперь знаю, что я должен сделать с моими другими начатыми картинами, которые могли бы погибнуть без Вашей помощи. Можно, и расхваливая картину, сказать так много об ее недостатках, как нельзя сказать, ругая ее сверху донизу...
... У меня теперь начатых картин всех вообще — три ма­леньких и пять больших...
Но знаете что? Я решительно начинаю уважать се­бя!.. Комната вся — белой штукатурки, так что чуть-чуть верный к природе по силе тон становится необыкновенно черным пятном на картине. И я пишу, не рассчитывая на то, что мне кажется здесь, а должен угадывать, как это будет в Питере, в других комнатах, и еще по соседству с золотыми рамами и карти­нами. Это — такой тяжелый и рискованный труд, что просто беда, и еще вдобавок отнимает страшно много времени, необходимого на то, чтобы писать не сразу массами, а по частям, до того мелкими, что картина иногда делается похожей на ситец, который удается привести в общий тон с необычайным трудом. Но особенно трудно дать ансамбль и глубину по невоз­можности отходить далее двух шагов. Картину же большую писать решительно невозможно далее: свет из окна освещает только один угол картины, тогда как другой покрывается рефлексами, голубым и желтым из двери, находящейся под прямым углом от окна, из которого свет падает чистый и совершенно бесцветный»…
Картина «Мокрый луг» вызвала разноречивые отклики, как бывает при появлении чего-то нового, непривычного. Именно об этом сообщал Крамской Василье­ву: «...Восторженных, порывистых восклицаний я вооб­ще не слыхал... Скорее на лицах, на которых черти горох молотят, было какое-то недоумение, как им отнестись к явлению? Они с комическим беспокойством приставали ко всякому и просили разъяснить, что, дескать, сие? Ни одной стороны традиционной в картине нет, я ни одного патентованного эффекта, т. е. такого, о ко­тором все мнения согласны, и что мозги утруждать нечего. Вещь хороша, конечно, если в ней есть то-то и то-то, а тут — картина серенькая, почти туманная, что-то как будто скучное. Черт его знает, поди раз­бирай. Некоторые находили, что все-таки это не то, что «Зима» («Оттепель), однако ж при этом так выходило, что Васильев не сделал шага и назад, — словом, конец с началом не сходился, а ведь согласитесь, что такое положение прочности мнения не способствует... Только немногие, простые и незаинтересованные в этой полемике люди, люди с чувством, умом и художественным развитием, выражали непритворное удовольствие, а некоторые художники только руками разводили и говорили приблизительно следующее: прошлогодняя «Зима» породила уже новых зимних пейзажистов, на ту же те­му, а эта вещь окончательно собьет их с толку. Этому уж и подражать нельзя и подозревать о существо­вании такого пейзажа, не имея дара божьего.
Словом, на новой дороге всегда мало проезжих, хотя бы она была и кратчайшая, и пройдет немало времени, пока все убедятся, что именно эта дорога уже давно была необходима...
Что касается, начатых Вами картин, то с Богом, вперед! Решительно вперед! нам нельзя и некогда оглядываться»…
30 марта. Васильев написал: «...Горы стали теплого розоватого тона и далеко ушли назад со своего прежнего места, заслонившись густой завесой благоуханного весеннего воздуха, наполненного мглой. Небо чудного какого-то голубого тона, кото­рого никто не видал на севере: так он глубок и мя­гок. Если написать картину, состоящую из одного этого голубого воздуха и гор, без единого облачка, и передать это так, как оно в природе, то, я уве­рен, преступный замысел человека, смотрящего на эту картину, полную благодати и бесконечного тор­жества и чистоты природы, будет отложен и покажет­ся во всей своей безобразной наготе. Я верю, что у человечества, в далеком, конечно, будущем, най­дутся такие художники, и тогда не скажут, что картины — роскошь развращенного сибарита»...
В перерывах между приступами боли он работал сразу над десятком картин. Все требовали от него выполнения обязательств: общество поощрения художников, коллекционеры, заказчики, друзья, семья. Его поощряли, давали в долг деньги и ждали свеженьких, оригинальных картин. На Васильева никогда не падала с неба манна. Он ее зарабатывал с непомерными трудностями, превозмогая себя. Ему обещали поездку то в Италию, то в Египет на лечение, но при этом всячески препятствовали в получении высокого академического звания, которого он был, безусловно, уже достоин.
На Всемирной выставке в Лондоне картина Васильева «Оттепель» из собрания великого князя Александра Александровича получила явное признание. Влиятельная газета «Морнинг пост» поместила обзор выставки, в котором говорилось: «Мы желали бы, чтоб г. Васильев приехал к нам в Лондон и написал бы наши лондонские улицы, во время быстрой оттепели, потому что мы уверены, что никто бы не написал их так, как он. Взгляните на его отличную картину «Оттепель», на мокрую грязь, на серый, грязный и коричневый снег; заметьте колеи, текущую воду и общую слякоть и скажите, не он ли настоящий артист для этой зада­чи». Все петербургские издания перепечатали этот отзыв. Если бы почитатели таланта Васильева знали, в какие тиски он зажат, непременно бы опечалились и в Петербур­ге, и в Лондоне... Егo изматывали осложнившиеся отноше­ния и с Обществом поощрения художников, и с Павлом Михайловичем Третьяковым, и с Академией художеств совершено запутанные денежные дела. Едва расплатившись с одними кредиторами, он обнаруживал, что должен другим...
Есть и приятные моменты: черешня, например, поспела. Федор и Роман объедаются ею до безобразия. Середина мая ознаменовалась посещением знаменитого мариниста Ивана Константиновича Айвазовского, на которое Васильев отреагировал довольно язвительно: «Одолевают меня теперь му­хи, жара и любители изящных искусств. Был даже на днях со свитой г. Айвазовский и сообщил, между другими хорошими советами, рецепт краскам, с помощью коих наилучшим манером можно изобразить Черное море; впрочем, всем без исключения остался доволен, свита тоже, хотя она, свита, предпочитает всему обед или, по крайней мере, закуску…»
22 мая 1872 года: «Тихо катятся перламутровые блестящие волны: белая, как снег, чайка сидит и охорашивается; глубоко-глубоко на горизонте потонули облака в солнечной пыли. сядешь на катер и поплывешь туда, в зеленую, чарующую глубину, полную прохлады и какой-то задумчивости; накло­нишься через борт и полощешься руками в изумрудной влаге, и далеко расходятся круги, игриво изменяя отражен­ные облака. Чудо, как хорошо! И вдруг, среди этого спокойствия и наслаждения, как-то сам собой, ярко выступит другой загнувшийся песчаный берег с одной стороны, песчаный берег с другой. Тихо, не шелохнет; тянется длин­ная вереница бурлаков; туго натянулась бечева, на конце которой столпились мощные люди с мощными руками и гру­дью... Вот на горизонте стеной встают облака, одно дру­гого выше. Вот уж и солнышка нету, и все притулилось и затихло; только по гладкому зеркалу воды, темному, как вороненая сталь, пробежал ветер и, зацепившись, провел тоненькие бороздки, блестящие, как серебро... Господи, что же это такое?..»
Эти волжские просторы, дали, водная гладь, над которой проносились горячие ветра из астраханских степей, будоражили душу художника и звали к себе.
21 июля. «Мой рай, но и мой ад, заключается в природе, в моей любви к искусству. Думая, глубже вникая в самого себя, я с ужасом вижу, что мало впереди возможности ос­тановить этот страшный огонь, эту разрушающую силу. Как иногда мне бы нужно было потолковать с Вами, по возмож­ности передать то, что облегчило бы на время эти не то недуги, не то уж очень хорошее нравственное здоровье! Ужасно интересна духовная жизнь человека, его способность вследствие, вероятно, наследственности, носить в себе какие-то темные, неясные зародыши будущих мыслей, поступков или даже целого характера».
22 сентября: «Пейзажисты бывают двух родов: первый род пейзажистов происходит от бездарности, которая не в состоянии охватить человека, как большую задачу, а пото­му бросается на более легкое, как им кажется, — на камни, древеса, горы и так далее. Другой род — люди, ищущие гармонии, чистоты, святости, невольно становятся поклон­никами природы, не находя ничего такого полного в человеке, этом венце творения. Почему имя Рафаэля знает каждый не дикий человек? Потому, что он писал человека? Конечно, не потому: человека писали гораздо лучше его. Рафаэля знают потому, что он написал человека, каким он должен быть и как он далек от чистоты, святости, от всего, что он должен носить в себе, как венец творения».
16 декабря: «Небо голубое-голубое, и солнце, задевая лицо, заставляет ощущать сильную теплоту. Волны — колоссальные, и пена, разбиваясь у берега, покрывает его на далекое пространство густым дымом, который так чудно серебрится на солнце, что я просто готов на стенку взлезть. Картина, в самом деле, так очаровательна, что я рву на себе волосы — буквально — не имея возможности сейчас бросить все дурацкие заказы и приняться писать эти вол­ны. О, горе, горе! Вечно связан, вечно чему-нибудь под­чиняешься».
18 декабря: «Я, видите ли, ужасно мучаюсь, глядя на свои картины. До такой степени они мне не нравятся, что я просто в ужас прихожу. Крайне нуждаюсь в советах и суде людей, понимающих природу, я сзываю к себе мысленно всех компетентных судей, мне знакомых. Но — увы! — мысленно звать — ведь чепуха!»
14 января 1973 года: «У меня до безобразия развивается чувство каждого отдельного тона, чего я страшно иногда пугаюсь. Это и понятно: где я ясно вижу тон, другие ничего могут не увидеть, или увидят серое или черное место. То же бывает и в музыке: и иногда музыкант до такой степени имеет развитое ухо, что его мотивы кажутся другим однообразными»...
В Крыму Васильев получил известие от сестры, что умер брат Александр, которое «легло тяжелым камнем» на его сердце. Прекрасно понимая, что изменить образ жизни Александра он был не в силах, Федор все же чувствовал перед ним свою вину. Привыкший с детства нести ответст­венность за всю семью, он казнил себя, что не уберег брата. Но другие события заслонили эти переживания.
В Академии художеств, наконец, рассмотрели прошение Федора Васильева, оценили его картины «После дождя. Проселок», «Берег Волги. Барки», «Волжский берег после грозы» и другие и присвоили ему звание классного художника первой степени... с непременной сдачей экзаменов по научным дисциплинам. Просьбы художника освободить его от экзаменов в связи с тяжелой болезнью не возымели ника­кого действия. Васильев снова и снова пытается взывать к справедливости: ведь он уже своими работами неоднократно доказал, что достоин высокого академического звания. Безуспешно. Никто не хотел войти в положение художника, попавшего в исключительно тяжелое положение. От этого диплома зависела судьба Васильева, его поездка за грани­цу для лечения, наконец, повышение социального статуса, получение нового паспорта и полное освобождение от унизительного рекрутского набора...
По букве закона руководство Академии поступало справедливо. Нет законченного образования, держи экзамен! но по-человечески это было прямое оскорбление признанного художника. Великая княгиня: Мария Николаевна, президент Академии, великий князь Владимир Александрович, который, кстати, был всего на два года старше Васильева, — това­рищ президента Академии. Люда всемогущие, заказывавшие картины для своего удовольствия, вдруг проявили невидан­ную принципиальность. А, может, просто продемонстрирова­ли свое превосходство? Кто он, этот Васильев? Какой-то художник... Да еще имеет наглость вести себя дерзко и независимо!
А что же Строганов? Уж он-то мог бы повлиять, защи­тить своего протеже. Но именно в то время, когда Васильев больше всего нуждался в своем могущественном покрови­теле, он потерял его. В 1872 году тяжело заболела и умерла жена Сергея Григорьевича Строганова, тихая, верная Наталья Павловна, с которой они прожили полвека, граф занемог и на время удалился от всяких дел.
Несмотря ни на что, Федор Васильев продолжал отчаянно бороться с судьбой и работал каждую минуту, когда мог держать кисти. Он закончил милые сердцу «русские» пейзажи «Утро», «Рассвет», продолжал писать грандиозное по замыслу и сложное по живописи полотно «Волжские лагуны», начал, наконец, свое обещанное «большое, насто­ящее болото». Увидев эту работу в самом начале, кол­лекционер Козьма Терентьевич Солдатенков, навестивший Федора в Ялте, пришел в сильное волнение и попросил по окончании никому кроме него не продавать.
— А то ведь вы, Федор Александрович, я слышал, — все для Павла Михайловича пишете, а нам уж остатки после не­го, — обиженно проговорил он.
Федор клятвенно обещал даже не показывать Третьяко­ву эту работу,
Теперь большое место в его творчестве занимают и ви­да Крыма. Но Васильева не привлекают хрестоматийные красоты, от которых северяне приходят в восторг. Его Крым аскетичен и даже суров: горы, покрытые снегом, ска­лы, мокрые от дождя, тучи, шапками накрывающие вершины. Закончил он, наконец, и ненавистные панно для ширм, ко­торые Владимир Александрович дарит своей тетке, великой княгине Марии Николаевне, на Рождество. Можно и отдохнуть, свободно вздохнув, и подумать над новыми образами, которые давно беспокоили.
В Рождество Федора пригласили на елку к князю Трубецкому. Там он с удовольствием слушал музыку. Играли все, кто хотел: княгиня Трубецкая, жена управляющего Ливадией Лазаревского, — обе прекрасные пианистки и очень добрые женщины, кто-то из гостей. Звучала гостинная музыка: Шопен, Гуно, Мендельсон, Шуберт. Васильев любил музыку ничуть не меньше, чем живопись и природу. Он постоянно сожалел, что не учился музыке, не знал нотной грамоты, но, несмотря на это, постоянно играл на пианино популяр­ные пьесы, даже сонаты Бетховена, он никогда не расста­вался со скрипкой, даже мозоли натер на пальцах левой руки, так старался прижимать струны.. «Скрипка — вещь крайне соблазнительная, и могу поручиться, что был бы хорошим скрипачом, но...» Иногда Федор пробовал играть ночью, но тут неизменно вмешивались хозяева дома, да и Ольга Емельяновна возмущалась:
— Мешаешь всем спать. Играй даем.
— Да как же даем-то играть, — оправдывался сын, — днем стыдно: люди услышат...
Его постоянно преследовали звуковые, вернее, музыкальные галлюцинации: настоящие хоры, симфонии бродили голове. Они звучали во время работы и проникали в картины. И зрители слышали эту музыку, глядя на его пейзажи. Звуки какой-то мощной органной фуги явно возникали у каждого, кто внимательно рассматривав его работу «В Крымских горах», сердцем внимая голосу художника.
Васильев испытывал настоящее наслаждение, работая над своими замыслами, которые роем теснились в его голове. Но над ним висел, как домоклов меч, очередной «благотворительный» заказ великого князя. История создания этой картины с самого начала приобрела трагическую окраску. Как только Васильев принимался за работу, так ухудшалось его здоровье. Он тратил массу сил и денег в поисках мотива. В конце концов, решил написать вид из дворца Эриклик. Работал очень долго и мучительно, но все равно не смог вдохнуть жизнь в этого «мертворожденного ребенка».
Выполняя ненавистный заказ, художник надеялся, что заработает столько денег, что сможет расплатиться с долгами и пожить некоторое время спокойно, а потом вырвать­ся из Крыма за границу. Не тут-то было: великий князь по своей природной скупости заплатил ему гроши.
Страданий добавил, разумеется, не намеренно, чест­нейший Иван Николаевич, который, увидев злополучную картину, поделился своим мнением с автором, отметив и сла­бость исполнения, и прочие недостатки. Васильев и сам понимал, что работа не удалась, но слова Крамского просто сбили его с ног. И все же он продолжал сопротивляться: «...эти страдания никогда, если бы они продолжались даже всю мою жизнь, никогда, повторяю, не разрушили бы во мне художника, никогда не остановили бы совсем моего развития».
Еще определеннее он высказал эту мысль в письме к Дмитрию Васильевичу Григоровичу: «немногие бы на моей дороге удержались так долго, как я; немногие бы не испугались той огромной цели, которую я решил или достигнуть или умереть, но умереть на этой дороге, ни на шаг не отступая в сторону».
Могучая сила духа помогала ему сыграть последний акт своего жизненного спектакля в тех декорациях, которые он захотел создать сам. «Мне двадцать три года только исполняется — время, когда натура быстро работает и быстро починяет свои недос­татки, — а я уже два года, при постоянном лечении в хорошем климате, остаюсь в весьма далеком от здоровья сос­тоянии», — пишет он в одном письме. «... придется ... проскучать за карточным столом, ибо от девиц и юношей до тридцати лет включительно имею сильную антипатию, родившуюся, вероятно, из моей зрелости и прочих достоинств... Впрочем, от души говоря, мне скучно и дома и везде… Впрочем, не везде. Это от глупости люди скучают», — замечает в другом.
Не скучал Федор только в своей мастерской. Здесь он был и царь, и бог, и раб, прикованный к галере. Он соз­давал свой мир, в котором находили себе место и любовь и поэзия, и музыка, переплавленные в пламени его души и выплеснутые на холсты. Но оградиться от внешнего мира невозможно. Васильев, как магнит, притягивает к себе самых разных людей. Его навещали отдыхающие в Крыму художники, любители искусства, знакомые его приятелей. и сколько бы он ни возмущался в письмах к Крамскому, не иронизировал над своими гостями, на деле старался хорошо принять и, если требовалось, помочь. Когда к нему явился «птенец» Академии художеств Гоголев с рекомендацией Репина, он долго потешался, что тот приехал жить в Ялту с двумя рублями и сорока копейками, но пригрел несчастного, пробовал его чем-то заинтересовать. Но «птенец» оставался совершенно безучастным ко всему. Его не инте­ресовали работы Васильева, красочные альбомы, ничего.
— Чего же вы хотите? — спросил его Федор.
— Жить, как вы живете, — был ответ, от которого Ва­сильев оторопел, но не стал рассказывать, чего ему самому стоило это благополучие после двух лет жизни в Ялте.
Он хотел поселить Гоголева у себя, но потом снял для него комнату. Когда Гоголев внезапно умер, Федор казнился, что посмел посмеяться над полуживым человеком...
«Ко мне ездит знать и я должен соответствовать», — замечает Васильев и создает мир, в котором должен жить, по его мне­нию, преуспевающий человек. Он отрастил волосы, отпустил красивую бородку, снял дорогую квартиру, начал играть в карты, курить дорогие гаванские сигары, совсем по-мальчишески стал «осчастливливать» продавцов персидских ковров и китайских ваз. И осуществил свою давнюю завет­ную мечту: послал в подарок Софье Николаевне Крамской, которую боготворил с первой минуты знакомства, красивый браслет с драгоценными камешками.
Этот вполне невинный поступок Федора неожиданно вызвал вспышку негодования Крамского: что за расточительность, безумная трата денег, достающихся таким трудом… В ответном письме возмущается и Васильев: если человек, трудится в поте лица, это хорошо, это ему позволяется, но это единственное, что ему позволено: болезнь и работа! А если этот человек решит чем-то порадовать душу, сразу окрик: не сметь! «Ради Бога, лучше выкиньте мой подарок, но не заставляйте меня ду­мать, что я сделал неприятность, желая сделать самую обыкновенную вещь. Надеюсь, что мы никогда о подобных вещах распространяться не будем»…
Это были внешние атрибуты, которым Васильев не придавал особого значения и использовал их для того, чтобы сделать приятное и другим, и своему эстетическому чувству. Он прекрасно понимал, что дней ему осталось немного, хотя не расставался с надеждой вырваться из Крыма и где-нибудь в Египте или Италии, а на худой конец даже в Воронежской губернии обрести здоровье.
Незначительные споры, размолвки, которые возникали в переписке Васильева и Крамского, быстро гасились, и оба художника возвращались к дружеским интонациям. Кому еще, кроме Ивана Николаевича, мог написать Федор такие проникновенные, слова:
«А природа крутом — вечно прекрасная, вечно юная и холодная… Я помню моменты, глубоко врезавшиеся в меня, когда я весь превращался в молитву, в восторг и в какое-то тихое, отрадное чувство примирения со всем, со всем на свете. Я ни от кого не получал такого святого, такого полного удовлетворения, как от этой холодной природы. Да это — правда, и да будет она благословенна...»
Эти чувства, переполнявшие его, Васильев сумел выразить во многих своих картинах, этюдах. Эти чувства владели им во время работы над последним законченным большим пейзажем «В Крымских горах». Работа шла мучительно. Но он решил поставить ее на конкурс в общество поощрения художников и, превозмогая боль, становился почти каждый день к мольберту. Иногда картина ему казалась удачной, временами — отвратительно безобразной, но он, сосредото­чив все внимание на изображении неба, добивался невероятно сложного впечатления: движение облаков в пространст­ве как будто затягивало человека вдаль и вверх... Поэтому земле художник отвел как бы вспомогательную роль. А уж откуда там, на дороге, появились быки и телега, caм удивлялся, да еще такие крупные. Но переделывать не стал. Да и не мог: закрывал глаза и видел, какой должна быть эта картина, да времени не оставалось переписать заново. Так и послал Крамскому, не зная, что он написал. Даже предупредил: если Иван Николаевич найдет ее неудачной, пускай не дает на конкурс.
И вот, наконец, долгожданное письмо Крамского с пер­выми впечатлениями о картине «В Крымских горах»: «Настоящая картина, ни на что уже не похожа, никому не под­ражает, не имеющая ни малейшего, даже отдаленного сходства ни с одним художником, ни с какой школой. это что-то до такой степени самобытное и изолированное от всяких влияний, стоящее вне всего теперешнего движения искусст­ва, что я могу сказать только одно: это еще не хорошо, т. е. не вполне хорошо, даже местами плохо, но это — ге­ниально... Картина теперешняя есть дальнейшее развитие тех инстинктов, которые зашевелились в прошлом году в картине, тоже присланной на мое имя и тоже на конкурс, но и недостатки остались те же... Картина Ваша производит первое впечатление неудовлетворительное на меня... но чем дальше, тем больше и больше зритель не­вольно не знает, что ему с собой делать»...
Иван Николаевич делает длинный и подробный анализ присланной работы, отмечает ее достоинства и недостатки, почти полностью совпадающие с оценкой самого автора. Он по­казывает картину Третьякову, которому Васильев обещал показывать все свои работы прежде, чем их увидит кто-то другой. но, нарушая запрет автора, показывает и всем художникам. Павел Михайлович сразу же оставляет картину за собой. Художники горячо обсуждают ее, спорят:
— Картина «замучена».
— Видели? Васильев-то! гм... Да-с, это — регресс...
— А знаете ли, там есть что-то хорошее, право, право, на горах...
— Облака хороши, очень хороши...
— Верх мне нравится...
Но для Федора важнее мнение самого Крамского. А он пишет: «Проживите еще сто лет, работайте неослабно, не падая, а все идя вперед, и тогда такое место в картине, как верхняя половина, будет достойна самого большого мастера... Я все сказал о картине, кажется, прибавлю только, что после Вашей картины все картины — мазня, и ничего больше... Вы поднялись почти до невозможной, гадательной высоты... Я увидел, как надо писать... Вы мне открыли. Это такая страшная и изумительная техника, на гоpax, в небе, в соснах и кое-где ближе...»
В этой картине колористически богато и сложно разработана сырая, мощная масса движущихся облаков, пронизанных светом и полускрытые ею горные вершины. В изображении верхней части картины видна не условность написан­ного пейзажа, а чувствуется живое дыхание суровой природы.
Представленная на конкурс картина «В Крымских горах» была удостоена первой премии. Эти деньги пошли в уплату долга Васильева перед Обществом поощрения. Но это уже было не важно. Васильев понимал, что успех его работы оз­начал для него самого победу таланта над недугом. Теперь уж, надеялся он, Совет Академии художеств не посмеет от­казать ему в законном требовании. Но он жестоко ошибался. Совет остался непоколебимым: извольте, сударь, сдать экзамены. Не можете? Болеете? Так чего же вы хотите? Из мещанина превратиться в дворянина? Ах, ка­кой вы, право... Мы не смеем нарушать закон даже для вас, уважаемый... Не хотите держать экзамены, получите то, что заслужили. Вы имеете полное право называться отныне Почетным вольным общником. Это ничего не меняет в вашем положении? Почему же? Это дает вам право стать профессором Академии художеств... Экий вы, сударь, капризный...
Доктор Олехнович, осматривая в последнее время Федора, был даже растерян: душевный подъем его пациента, вызвавший прилив энергии, сулил почти полное выздоровле­ние.
— Боюсь сглазить, — нерешительно сказал он, провожая Федора, — но произошло настоящее чудо. Легкие меня уже не беспокоят, и горло явно пошло на поправку...
Васильев был вдохновлен, взволнован, переполнен новыми замыслами. Он уже знал, как закончит оставшиеся «русские» картины: «Болото в лесу. Осень», «Волжские лагуны», заветную, исполненную таинственной романтики «Заброшенную мельницу», которую никогда никому не показывал... Напишет невиданные морские пейзажи, от которых непремен­но зарыдает Айвазовский со своими специальными «морскими» колерами... Ах, только бы Академия не подвела!..
Он легко и свободно прогулялся по бульвару, на­нес визит своему врачу Олехновичу, который поразился такой положительной перемене в организме почти безнадежного пациента и сказал ему ободряющие слова. Зашел на поч­ту, где ему вручили заветный конверт из Академии. Вернулся домой веселый, полный надежды...
«Мать его потом рассказывала, — писал Крамской, — что, когда он прочел это извещение, то простоял с полчаса посредине комнаты неподвижно, затем, совсем убитый, сказал: «Все кончено!» Слег и уже не встал»...
Умер Федор Александрович Васильев 24 сентября 1873 года в возрасте 23 лет. А 3 января следующего года в Обществе поощрения художников открылась его посмертная выставка. Крамской написал Репину: «Ворочусь еще раз к Васильеву: устроена его выставке. Собрали все, что можно было собрать, и... это невероятно, что он успел сделать! Это в пять-шесть лет! Вчера был там. Еще выставка не открыта для публики, а уже все продано... Когда появляется талант не фальшивый, когда художник отвечает тому, что уже готово в публике, тогда она безапелляционно произносит свой приговор. Казалось бы, все места заняты, каждая отрасль имеет своего представителя, да иногда и не одного, но искусство бесп­редельно, приходит новый незнакомец и спокойно занима­ет свое место, никого не тревожа, ни у кого не отнимая значения, и, если ему есть что сказать, он найдет слуша­телей».
Федор Васильев не успел реализовать свой огромный творческий потенциал. Жизнь его оборвалась в момент, когда он едва нащупал ту узкую тропинку, по которой мог подняться на самую вершину. Эти пять лет самостоятель­ного творчества художника напоминают короткий, но яр­кий рассвет, после которого наступает солнечный, радост­ный день. Этот день наступил уже после смерти Васильева, который остался в истории искусства гениальным чудо-мальчиком, повлиявшим на развитие русской пей­зажной живописи. Не стоит печалиться, что он мало прожил на земле, надо порадоваться, что ее посетил и сумел показать красоту и величие так страстно любимой им природы.

Апрель 2007 г.
г. Чебаркуль


Рецензии
Повёсть о Фёдоре Васильеве очень понравилась, читал с удовольствием и волнением. Сутьба трагическая и прикрасная. Спасибо автору.

Евгений Перевышко   19.03.2008 11:18     Заявить о нарушении
На это произведение написаны 2 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.