Четвертый вечер

 Александр ВЕРГЕЛИС
 
 ЧЕТВЕРТЫЙ ВЕЧЕР

Свое детство я помню плохо. Вспоминать его – всё равно, что пытаться разглядеть дно старого пруда, погрузив голову в илистую муть. Но в одном я уверен: из всех чувств и переживаний, сопровождавших мое взросление, главным было чувство жалости. Мучительную, невыносимую жалость я умел испытывать не только по отношению к людям или животным, но и к растениям, и даже к неодушевленным предметам. Впрочем, для ребенка ведь не бывает предметов неодушевленных. Ребенок, этот маленький троглодит, в своем первобытном анимизме наделяет душой все вещи, которые можно потрогать.
Помню, как я жалел старый буфет. Его выставили из нашей комнаты в коммунальный коридор, когда родители «достали» новый шкаф. Каждый раз, проходя мимо бедолаги, я гладил его линялый бок, приговаривая: «Не расстраивайся, не плачь…». При этом только что привезенный из магазина шкаф («шкап», как говорил дед) я тоже жалел, ибо он не был виноват в опале буфета, но в то же самое время как будто и виноват… Блестящий свежей лакировкой родительский фаворит пытался выглядеть самодовольным, торжествующим, сытым человеческим вниманием. Но всё зря. В его облике тоже читалась немая скорбь, общая для всех вещей, обреченных стареть и погибать. Втайне он сожалел, что вытеснил собрата из комнаты, а все вокруг думали по-другому. Все пытались навязать вещи свое настроение. Мать с отцом были довольны новым приобретением и несколько дней прямо-таки светились от радости. Сейчас мне тридцать три, но я до сих пор не понимаю человеческого ликования по поводу совершенного предательства.
Талант жалости есть проклятие. Любая страсть может быть утолена, а жалость – нет. Единственный способ избавиться от жалости – изгнать из поля зрения её предмет. Но за одним объектом жизнь садистки подсовывает другой. И если жалости к нему нет, ты сам делаешь усилие, и она появляется. Так было, когда родители ради моего увеселения завели двух волнистых попугайчиков. Пташки были до того хороши, что я забыл обо всём, и целыми днями учил их говорить. А потом вдруг представил себе, что они, такие славные, такие красивые, вдруг заболевают какой-то неведомой птичьей болезнью и умирают, беспомощно раскрывая свои желтые пинцетики. Я сладострастно представлял себе их последний жалобный писк и плакал от жалости – едва ли не сильнее, чем тогда, когда они действительно зачахли по непонятной причине. Их мертвые тельца, сделанные Боженькой из ваты и пуха, два дня оставались в клетке. Я скрывал их гибель до конца. Скрывал не столько от матери с отцом, сколько от себя. Я прикрутил их прохладные ножки проволочкой к жердочке, и они сидели на ней смирно, пока отец не почуял неладное.
Нечто подобное было и с Чернышом – котеночком, которого соседи, уезжая в Одессу, попросили подержать у себя некоторое время. К их возвращению Черныш был уже мертв, а я приобрел нервный тик. Узнав о том, что котеныша сожрали крысы, забегавшие иногда в нашу коммуналку, я начал моргать. И моргал так, будто собирался веками выдавить собственные вечно заплаканные глаза. Моргание продолжалось до пятого класса. Или до шестого… Не помню.
В школе моя страсть нашла новую пищу. Первоклассником я был беспрестанно истязаем неким рыжим дылдой из третьего «А», имевшим острый выпирающий кадык и ходившим по школьным коридорам смешной, какой-то изломанно-дерганной походкой. Он с удовольствием награждал меня неловкими, но сильными пинками при каждой нашей встрече. Было больно и обидно, но я-то знал, что бьет он меня только потому, что в своем классе он изгой и шут, что товарищи, давясь от смеха, плюют ему на спину во время урока и играют им, как мячом на переменах – став кругом, швыряют его костлявое тело друг другу. Если бы рыжий не трогал меня, моя жалость к нему была бы не столь сильна. Он потом перешел в другую школу, но свято место, как известно, пусто не бывает. Таких, как он было много, очень много. И вот, длинная очередь из людей, чья беспомощность, уродство или глупость моментально делали меня их тенью, завершилась тем книготорговцем с Литейного. Клянусь вам, это моя последняя страсть.

Это было весной. Задули теплые ветры, и на улицу выползли продавцы всякой всячины. В один из вечеров я шел по Литейному и увидел книжный лоток. На продавца я внимания не обратил – мой взгляд прилип к старинным корешкам. Память у меня ужасная, но я помню: Борис Рангоф «Каролина Павлова. Материалы для изучения жизни и творчества». Петроград, 1916. Признаюсь, я в некотором смысле библиофил. А к дореволюционным изданиям питаю особую слабость. Мои руки сами потянулись к изглоданной временем книжке.
- Интересуетесь? – спросил продавец.
Этот голос, медленный и немного гнусавый, сразу выдавал в его обладателе человека «не от мира сего». Я поднял глаза. Он улыбался рассеянно и добродушно, глядя на меня и на весь остальной мир одновременно. Нечесаные кудрявящиеся волосы, рыхлое бабье лицо, жидкие зрачки. Толстые губы, в улыбке обнажающие широко расставленные крупные и не очень здоровые резцы. Нормальные любители футбола и пива, здоровые весельчаки называют таких «чудовищами». В школе, конечно, дразнили и пинали. А он плакал от обиды и отчаяния, сидя на корточках где-нибудь в гардеробе. Девочки брезгливо хихикали. Учился неплохо, много читал. Наверное, что-нибудь закончил. Истфак? Филфак? Но жизненной силы хватило только на то, чтобы стать продавцом библиографических редкостей и стоять на Литейном проспекте. Я сразу забыл о книге. Но заставил себя заговорить.
- Да… Как раз нашел то, что искал… Собираю, знаете ли, библиографию по Каролине Павловой.
Мы разговорились и познакомились. Марк пообещал откладывать для меня наиболее редкие книги. Я стал наведываться на Литейный постоянно, благо живу (вернее, жил) рядом – на Моховой. Ни дня не проходило без мысли о нем. Жалость – это страсть посильнее любви и ненависти. Его близорукий взгляд и блаженная улыбка не оставляли меня в покое. Они мучили меня. И я чувствовал потребность быть рядом с ним, чтобы защитить его от этого проклятого мира, на который он смотрел так беззлобно – вопреки всему, что претерпел.
Да, первое впечатление меня не обмануло. В школе он был всеобщей потехой, его гоняли дворовые гопники, шпыняли в университете, который Марк так и не закончил. Во время наших долгих разговоров я сладострастно выведывал подробности тех унижений, которые выпали на его долю. От прямых вопросов я, разумеется, воздерживался, но всякий раз ловко подводил разговор к тем страшным сокровищам, которые были зарыты в груде биографических фактов моего друга.
Я сказал друга… Нет, конечно, мы не были друзьями. Я для него был просто интересным собеседником и постоянным клиентом. Я купил у него тьму книг – они и теперь, наверное, стоят у меня в комнате. Несколько раз я помогал ему упаковать непроданные книги в коробки и погрузить их в «газель», на которой приезжал его напарник – прокуренный хам, всегда подозрительно смотревший на меня. Ясное дело, он думал, что я педераст. Я видел его брезгливые ухмылки и впервые радовался торжеству человеческой тупости. О, если бы этот верзила был прав! Если бы меня действительно влекла к Марку содомская похоть!
После того, как грязная «газель» отваливала, мы с Марком шли по Литейному и говорили о книгах. За этими разговорами, как сказочный лес, вставала мировая культура. Марк рассеянно улыбался своими влажными безвольными губами. Он гнусавил и пришепетывал, мусоля имена Фра Анжелико, Торквемады, Аввакума, Оппенгеймера. А я, кивая и поддакивая, сладко терзался, представляя себе одну и ту же картинку: Марк идет один, без меня, и толпа пьяных недомерков, гогоча, обступает его. Они толкают его, пинают и плюют в это нелепо вылепленное лицо, в эти глаза, где – нет, не страх, а недоумение, просвечивающее сквозь тысячелетнюю печаль.
 Он охотно рассказывал о себе, в своем простодушии не догадываясь о том, что именно я вылавливал из его историй. Господи, лучше бы этот газельный хам сразу прогнал меня!

Четвертый вечер, да, четвертый вечер не закончился на углу Шпалерной, где мы останавливались и прощались – я шел к себе на Моховую, а он – на Чернышевский проспект. Марк хотел показать мне свое собрание, но стеснялся сказать – я чувствовал это и догадывался, что домой к нему идти нельзя, что это – западня, мышеловка. Но я сам, понимаете, сам попросил его. Он улыбнулся совсем по-детски и пригласил к себе.
Это была довольно большая квартира – дед Марка был известным в свое время ученым-металлургом и даже имел личного водителя. Теперь профессорская квартира, тридцать лет не знавшая ремонта, служила убежищем Марка и его полусумасшедшей матери. Что она ненормальная, я понял по черно-белой фотографии на стене в прихожей. На фоне моря стояла рыхлая женщина в купальнике, держащая за руку кудрявенького голыша – Марка. Глаза у женщины были, что называется, навыкат, а всё лицо осветлено каким-то великим потрясением – точно вместо фотографа перед ней стоял архангел Гавриил.
- Мама на даче у родственников, - сказал Марк.
Он повел меня по комнатам. Кроме космического количества редких книг, наполнявших квартиру, меня поразили огромные желтые пятна на потолке. Понятно – этажом выше живут коммунальные алкаши и регулярно устраивают потопы. Мать Марка, думаю, с ними отчаянно ругалась. Но представить себе, что это делал Марк, невозможно. Самое большее, на что он был способен – пожать плечами, вяло улыбнуться, подставить под струйки тазик…
От протечек страдали книги. Книги были везде – в прихожей, в коридоре, в комнатах, в кладовке и даже на кухне. Старинные полки были перегружены, и вавилоны томов росли на полу и на шкафах. «Марик очень любит книги», - сказала бы его мать, будь она в тот вечер там. Сказала бы, застенчиво потупившись.
Я заплакал, когда Марк ушел ставить чайник. И плача, машинально взял с полки тяжелый номер «Вестника Европы» за 1905 год. Я пытался вчитаться, но из-за стоявших в глазах слез не мог различить ни слова. Только фотографию мятежного броненосца запомнил я – запомнил навсегда. Марк вернулся с кухни, когда я уже вытер глаза.
- Что-то привлекло ваше внимание? Позвольте?
Я протяну ему «Вестник». Он полистал, блаженно улыбнулся.
- У меня есть еще один экземпляр. Берите. Это подарок.
Марк сиял, протягивая мне книжку, такую тяжелую для его слабой руки. В этот момент он стал похож на самого себя в детстве, на той фотографии: счастливый ребенок, стоящий по щиколотку в морской воде.
Я шагнул ему навстречу и со всей силы ударил его в лицо. Марк взвизгнул, как поросенок и отлетел к стене. Падая, он смешно шарил руками, задевая свои любимые корешки, и книги, как подстреленные птицы, с шумом валились на него. Я подскочил и яростно пнул его в бок, в ребра (на ногах у меня были остроносые ботинки - Марк сказал, что собирается мыть полы и разрешил не снимать уличной обуви). Затем, как заведенный, стал топтать его ногами, успевая выдергивать с полок книги. Марк стонал и почти не сопротивлялся. А я прыгал на нем, как обезьяна, и вываливал на него груды томов. Я делал это и рыдал. Мне было больно и страшно. Я ненавидел себя, но в исступлении бил Марка, и чем он громче кричал, тем сильнее были мои удары, тем с большим остервенением я плясал на его изломанном теле. А когда он, наполовину погребенный под книгами, затих, и только слабый хрип вместе с кровавой слизью исторгался из его горла, я бросился на колени, обхватил его черное от крови лицо руками и прижался к его лбу щекой. Я задыхался от рыданий, и мои слезы смешивались с его кровью. Тогда мне больше всего хотелось умереть. Но не просто умереть, а вернуться в блаженное небытие до своего рождения – чтобы полностью устраниться из реальности, вычеркнуть себя из времени. Но шутка в том, что человек, имевший несчастье однажды родиться, бессмертен. И никуда уже не деть мне тот день на проспекте Чернышевского. И никакие горы, покрыв меня, не спасут меня. И что мне теперь те попугайчики, которых я заморил голодом? Плакал, когда слышал их голодный писк, но покупаемый отцом корм методично выбрасывал в унитаз… И что мне котенок, убитый одним ударом – пнутый шипастой бутсой, как футбольный мяч? Нет, они уже не тревожат меня. Единственное, чем теперь наполнена моя жизнь – это воспоминание о Марке. И неужели вы думаете, что, посадив меня в тюрьму или в больницу, вы накажете меня? Уверяю вас, господа, этим вы не принесете мне ни малейшего огорчения.


Рецензии