О жизни прекрасней, чем у Наташи Ростовой
Война началась. Сперва ползли слухи.
- Едут. – Шептались в курилках.
- К нам? Зимой?! Враки!
Город готовился к осаде. Кассы закрылись. У служащих наступил обеденный перерыв. Огромная сороконожка толкаясь и спеша ткнулась носом в кассы Тульского Драматического театра, смялась в дугу и остановилась, пуская пар в обеденный морозец, и переламываясь с ноги на ногу. Билетов не было. С боков обступали прилипалы, шептали – билетик, билетик. Мама с трудом вырвалась из сороконожья и бросилась к шептале.
- Четвертачок. – Шепчет шептала.
И брови ползут,и дыхание сбивается.
- Девушке плохо! – Кричат рядом.
Маме слишком сильно хочется на эти гастроли, но у нее слишком мало денег, чтобы купить билет у шептал. Отчаяние давит так, что там, в груди что-то екает, а после накатывает темнота; она успокаивает, и даже ласкает. Нежно. Темнота.
Так впервые мама столкнулась с отчаянием. Равнодушной безнадежностью, перед которой человек бессилен. И к этому у мамы еще не было привычки, и поэтому она лишилась чувств. Ей стало хорошо. Все стало каким-то безобидным, но тут, конечно нашелся доброхот, подбежал, стал трясти, откуда-то, вот откуда, а? достали баночку нашатыря, сунули под нос и все вернулось. Холодно, безнадежно. Заканчивается обед.
Вернувшись в отдел, мама садится за работу. Она пробивает дырочки в бумажке, чтобы советский компьютер мог считать. Что он считает мама не знает – это военная тайна. Дырочки, которые она делает в картонке прямоугольные, и их много. Так много, что кажется, они никогда не кончатся. Всю жизнь будут только вот эти прямоугольные дырочки и желтая карточка с цифрами. И это было тоже безнадежно, но мама уже не падала в обморок. Только вот тут, на груди, что-то жало, будто плоскогубцами. Думая обо всем этом, мама не заметила, как к ней подошел молодой инженер. Он был комсомолец. Вздохнул, а она не заметила. Другой раз, она не заметила. К тому же ей этот комсомолец совсем не нравился. Он походил так же на художника, как жизнь на счастье. Комсомолец положил на стол два билета.
- Туда? – Спросила мама не веря.
- Туда. – Сказал комсомолец и улыбнулся глазами. – Приглашаю.
И еще он хотел сказать что-то важное, но не успел. Мама вскочила и так крепко его обняла, что он решил промолчать и думал потом целый день о себе и о маме. И улыбался.
Зимний вечер. Метель в проводах. Окрыленная мама летит в театр, пешком – скользя мимо халуп, сугробов, катясь по ледовой дорожке, раскатанной веселыми пешеходами. И тут, под пальто, рядом с сердцем, она согревает букетик. Это гвоздики. Красные, хрупкие и слишком бесценные, чтобы лезть с ними в пучину городского транспорта, где локтями отстаивают право на вход.
А там, вдалеке, у театра, уже ждет комсомолец - шапка бобром и гвоздики. Зябнет, взглянул на часы, закурил, и смотрел на входящих. А мама бежала с другой стороны. Он ее не видел, и не заметил, как она оказалась у него за спиной.
- Привет! – Кричит мама, он вздрагивает и прячет сердитость в улыбке, готовя важные слова и протягивая маме букет.
- Классный букет! Вот здорово! – Мама вертит, восхищенно сует букет обратно. И расстегивает крючок на воротнике. Совсем крошечный, металлический крючочек, который так трудно всегда нащупать.
– Я тоже, тоже. Да где же он!… Смотри.
Распахнув наконец-то пальто, она достает.
- Гвоздики. – Сказал комсомолец порядком смущенный.
- Гвоздики. – Сказала мама. Они стояли и оба разглядывали букеты.
- Ну, как тебе мой?
- Ничего. – Без особого энтузиазма сказал комсомолец.
- Как здорово, что я догадалась про букет, да?
- Угу.
- Теперь мы как настоящие театралы, правда? – Сказала мама, и так поглядела на комсомольца, что у того дыхание сбилось. Мама берет его под руку, и они идут - на встречу своей удаче, подсвеченной хрустальными люстрами театрального фойе.
В театре было так хорошо, так уютно и светло, и тепло, и кругом все чудесные люди. Красиво одетые, причесанные, благородные. «Точно на балу… Наташа Ростова», как-то так думала мама, отрывочно помня старые романы. Эти люди, которые прохаживались, встречались, беседовали, пили коньяк, ели бутерброд с колбасой, все эти люди совсем не походили на тех, что живут в нашем городе. Эти люди были прекрасны. Они все делали прекрасно – ели бутерброд, пили коньяк, прохаживались, ну все, все! И мама смотрела на них, пока комсомолец пил коньяк, и мама тоже. Немного. Эти люди, люди... Они уже стали интеллигентными, думала мама. Какая же, наверное, замечательная жизнь у этих людей. Наверное, даже замечательней, чем у Наташи Ростовой? И мама пыталась представить себе эту замечательную жизнь, но у нее как-то не выходило.
- Люди, как люди. – Пробурчал комсомолец.
И маме вдруг показалось, что она уже тоже интеллигентная, ну раз она тоже здесь, да с коньяком-то в руках! Почему бы и нет?! Вот только эта новая прекрасная жизнь все не наступала. Она, конечно, была прекрасна, но не прекрасней же, чем у Наташи Ростовой, понимаете? Не прекрасней. Мамину грусть оборвал звонок, и все пошли в зал, но часть прекрасных людей осталась. У них был такой вид, точно они были прекрасней всех прекрасных людей. Посмеивались над теми, кто спешит в зал, мол, «давай-давай, а то мест не достанется». И делали это не обидно. Интеллигентно. Хотя, по правде, им тоже хотелось туда, в зал, потому что где-то глубоко, там, осталось… ну… такая запчасть, такое наше, от троллейбуса – а вдруг место займут?! Чушь конечно! Кто там займет? Вот билет, на нем написан и ряд и место, что еще? А вот эта запчасть… Ну, глупо же. Глупо, а поди поспорь!
И поэтому все, со своими запчастями шли и занимали места согласно купленным билетам. И это происходило долго и некрасиво, и в этом, исподволь, мама стала узнавать ту, вовсе не интеллигентную и знакомую ей жизнь, которая, казалось, осталась полностью там - за стенами театра, где метель, где локти, где заборы. И это было неприятно. Нехорошо. И чтоб унять как-то, она схватилась за читанную программку, пристально вглядываясь в каждую буковку, в каждую - стараясь ее запомнить в мельчайших подробностях. Только чтобы не видеть, не узнавать. Отгородиться. Пройдет. Пройдет же. И вдруг свет стал меркнуть, тихо заиграла музыка. И это как-то успокоилось. Улеглось. Прошло.
И на сцене стала различаться декорация. Артисты еще не вышли. Но мама безошибочно угадала – спектакль начался.
Гастролеры играли замечательно, зал им внимал, позабыв все на свете. Зрительный зал зажил теми же чаяниями, что и актеры. И мама тоже жила по этим законам… Только вот комсомолец! Перебрал. Все носом клюет и норовит уронить сонную свою голову на мамино плечо. Это страшно смущает и злит, потому что мешает, потому что тянет обратно, в ненавистное наше. И она сосредотачивается, сосредотачивается. И смотрит на сцену до рези в глазах. И ей почти удается вплыть в этот прекрасный мир пьесы, но комсомольский храп тянет обратно, на дно. Где люди обречены, придавленные миллионами тонн атмосферы, где локти, забор и метель, и где так отчетливо она впервые услышала дыхание безнадеги. Совсем рядом, вот здесь, и оно неприятно, невыносимо. От него нужно заслониться. Нужно. И она снова спешит туда, в новую жизнь, которой веит от искусства, чтобы рухнуть вновь. Долго так продолжаться не может. Слишком больно.
И тогда мама стала думать, как она будет вручать цветы. А как? Ну, надо встать и отдать. Молодец, а кому? Ну, кто тебе больше понравился. И она стала думать, кто же ей больше всего нравится? Думала и думала. И вдруг заметила - а кроме нее цветы-то никто и не принес! Комсомолец не в счет. Он давно уронил букет свой на пол. И вообще, не в счет! И маме стало очень неуютно – и гвоздики жгли ладони. И мама ругала себя хамкой, ведь все эти свершившиеся интеллигенты пришли без цветов, потому что скромные, а она-то - дура выперлась. Деревня! И комсомолец этот – колхоз. Вон, опять выложил голову на плечо. Здрасьте - пожалуйста! И маме так хотелось крутануть плечом, чтобы там у него что-нибудь трескнуло. Но на нее уже смотрели. Предосудительно. И она стала делать такой вид, будто вроде как вот этот комсомолец подарил ей гвоздики. А сам он, понимаете ли, очень устал, потому что с ночной смены, трудовой народ, рабочая косточка, а не какой-нибудь вам там...
Но тут спектакль неожиданно кончился, и все стали хлопать в ладоши, а артисты кланяться. И пора уже нести цветы. Но, во-первых, было страшно нести – одной… через весь зал… Цветы! А во-вторых, комсомолец решительно не хотел просыпаться. И пока мама решалась, все побежали с номерками в гардероб, а сцена пустела. И ей ни за что не хотелось туда возвращаться. Работать локтями, получать пальто, а потом плясать на замерзающей остановке, в тусклом свете ночных фонарей и вот он девятый номер «РТИ-Мясново», уже переполнен. А в спину давят, и она толкает кого-то локтем. И опять заборы, метель, атмосфера. И больше ничего. Ничего?.. Ничего. Она сидела в предпоследнем ряду, со спящим комсомольцем и гвоздиками - одна в пустом театре. Беспомощная, жалкая…
Тут и явился невысокий человек. Он был брюнет и режиссер. Его показывали по телевизору. Им восхищались мамины сестры. Он спрыгнул со сцены, и решительно шел между рядами, продолжая с кем-то неоконченный спор. Мама притаилась. Ей стало страшно, перед ней ведь стоял великий человек. Она и не предполагала, что великий человек может быть таким живым, и маме что-то хотелось крикнуть этому брюнету, но вместо того, она завела руку с гвоздиками под сиденье. И случилось чудо. Брюнет остановился. Его спор прекратился, и он увидел мою маму, и ее испуганные и кричащие глаза, и руку с гвоздиками под сиденьем, и голову посапывающего комсомольца. И тут примчалась старушка в кафтане и стала ругаться: устроили, дескать, тут, а тут театр. Комсомолец матюкнулся и засопел клубочком в красном кресле. Мамино плечо освободилось. И с новой силой зажглась тревожащая мечта о жизни прекрасней, чем у Наташи Ростовой, и мама застыла под взглядом великого брюнета. И в груди ее билось: «Вот оно. Вот». Старушка перестала ворчать и понимающе улыбаясь исчезла.
Потом был банкет. И брюнет знакомил маму с артистами, и показывал жалкие гвоздики, и все смеялись, и находили, что это в высшей мере романтично «гвоздики! Зимо-ой!», и было много шуму, и очень интересно и весело, и вдохновенно бился в груди тот же вальс – вот оно, вот. Вселявший уверенность, которой некуда деться. Так будет всегда – вот оно, вот. И ее двоюродные сестры обрыбятся со своими художничками. Прекрасная жизнь наступила. Если честно, даже немного прекрасней, чем у Ростовой!
А после банкета мама стала интеллигентной, и через девять месяцев родился я.
Брюнет уехал в Москву и больше не являлся, но много писал. Мама хранила его письма и читала мне вслух. Тогда мы занимали комнату в коммунальной квартире на улице Мира. В комнате было два окна, и под одним был открыт стол-музей моего папы – великого брюнета.
Когда мне стукнуло семь - папа умер. И мы поехали в Москву на похороны.
Нет, мы не лезли на рожон, не претендовали на наследство, не произносили пламенных речей. Мы тихо скорбели в задних рядах. А потом я ел мороженое на палочке в шоколадной глазури, в нашем городе такого не было.
Беда не приходит одна. Смерть отца повлекла за собой много бед. Вернувшись, мама решила, «дело отца не должно погибнуть»! И в нашей комнате появилась старая карга Антонина Сергеевна. Хрипло смеясь, покуривая папиросы, откашливаясь и сверкая значком Ворошиловский стрелок, она учила меня актерскому искусству декламации и игре на пианино «Украина», которое я возненавидел.
Началась черная полоса моей жизни. Возвращаясь из школы, я зубрил басни и стихи, и с выражением читал их старой карге. Она кивала, курила, сосала карамельку. Часа через три, Антонина Сергеевна заключала, «мальчик талантлив», пауза, «в отца», чмокала фото на столе и, делая одолжение, брала пятьдесят рублей аванса.
Жизнь моя становилась все более нестерпимой. С годами, я не только не привык к этой интеллигентной кабале, но приходил во все большее отчаяние. Жизнь проходила мимо… Зачем нужно играть на пианино «Украина» и декламировать стихи? Ну, за чем?! Я становился изгоем среди сверстников. Интеллигентов на улице Мира не жаловали.
Нас было трое интеллигентов: Дима Матов, Саша Бочкин и я. Дима и Саша были евреями – Дима играл на пианино, а Саша хорошо решал задачи и много читал. Мы собирались то у Димы, то у Саши – у них были отдельные квартиры, а мы с мамой жили в коммуналке. Один раз мы играли в индейцев у Саши, и Дима спросил: «Ты и вправду еврей?» Я не знал и пошел домой, спросить у мамы, но мамы дома не было.
Только поздно вечером она вернулась с работы. И в моем вопросе было так много мольбы… Мне так хотелось быть евреем и играть в индейцев с Сашей и Димой. Мама все смотрела на меня, а затем взяла фотографию отца, и, глядя на нее, стала с грустью говорить, что это вовсе не страшно быть евреем, и ничего такого тут нет, к тому же, я только наполовину еврей, по отцу.
- Ура! - Закричал я и бросился обнимать маму. – Я еврей!
Достигнув четырнадцати лет, я превратился в толстого, испуганного и затюканного мальчика. Я был героем среди индейцев и боялся сверстников. Но мало того, моих друзей Диму и Сашу всегда ставили мне в пример, и я постепенно стал их недолюбливать! И эта Антонина Сергеевна! И этот брюнет на столе! Это ведь все из-за него! Я жаждал исхода! И все больше все это недолюбливал! Я был готов к решительным действиям! «В твоих глазах зажегся огонь», сказала трухлявая Антонина Сергеевна. Что-то назревало.
На лестничной площадке тихо шептались, приходилось прислушиваться. Я узнал маму, потом заговорил мужчина. Потом опять мама, уже громче, и я стал разбирать слова.
МАМА: Коля! Ты же обещал! Ты же обещал оставить нас в покое?!
КОЛЯ: Но я хотел! Это ведь и мой сын!
МАМА: Твой?! Твой сын?! Да как ты смеешь такое сказать! Твой сын!... Мы же договорились! Договорились Коля, ты же обещал…
КОЛЯ: У меня сейчас проблемы, ты не могла бы одолжить?…
МАМА: Конечно, конечно…
КОЛЯ: Червонец.
МАМА: Конечно, конечно…
КОЛЯ: Нет четвертной!
МАМА: Конечно…
КОЛЯ: Вот и спасибо! А помнишь как мы с тобой в театре, на последнем ряду?...
На лестничной клетке послышалась борьба, затрещало платье, потом глухой удар и мужской голос.
КОЛЯ: Сука, чего творишь?!
МАМА: Извини Коля, извини, ну прости меня дуру, я нечаянно…
КОЛЯ: Убери руки! Дура!
Он сошел вниз, мимо меня, спрятавшегося под лестницей, держась за яйца. Это был тот самый невзрачный тип, что не застал маму. Дверь хлопнула и стало тихо, только мама всхлипывала на лестничной клетке.
Я пошел за типом. Солнце слепило. Он шел по двору. Я шел за ним. За мной наблюдала шпана. И я хотел сказать этому… типу… Многое сказать… И за брюнета, и за стихи, и за пианино… но как сказать я не знал! Впереди спина и затылок! Серый пиджак! Он обернулся.
- Чего?
- Ничего.
Сплюнул, пошел. Сверкающая сопля лежит под моими ногами. Нет, она вовсе меня не задела, она лежала, поблескивала и оскорбляла. А Уголек, следивший за нами, громко смеятся.
Во дворе пилили деревья, а Уголек смеется. Понимаете? И тогда… тогда я схватил ветку и побежал. Он обернулся, его лицо передернулось, а потом он упал. А я бросил ветку. И вдруг я заметил на себе взгляд Уголька – он был переполнен удивлением.
Потом я ходил в детскую комнату милиции, был на хорошем счету и даже читал там стихи Пушкина, как учила Антонина Сергеевна, с выражением. Моего расположения искали все хулиганы нашего микрорайона. Уголек потрепал меня по плечу.
- Чувак! – Сказал он. – Ломануть собственного отца. Круто!
Потом достал сигарету и мы закурили. Стали друзьями.
Дима и Саша сторонились меня. Я ведь почти уголовник! По мне тюрьма плачет! На учете в детской комнате милиции, а там прямая дорога на зону!
Портрет великого брюнета исчез со стола. Мама плакала и, пряча глаза, сказала, что брюнет мне не отец. «А как же письма, мама?! Он ведь писал нам письма!» Мама все плакала, а потом обняла меня и сказала, что это она сама писала. Он не писал. А я сказал, что он гад. А он, оказалось, даже не был с мамой знаком. Она все выдумала про великого брюнета. Выдумала… Вот так. Потому что… потому что она очень любит меня… любит!...
- Выходит, - сказал я тогда, - я не еврей?
И мама зарыдала.
И стал обнимать маму. Она плакала, а я ее успокаивал.
- Мне, значит, не надо больше играть на пианино, и Антонина Сергеевна больше не нужна?!
- Что ты говоришь? – очнулась мама.
- Я ведь не еврей! – Сказал я маме. – Зачем мне все это?
Она пыталась объясниться, слова звучали все тише, глаза стекленели.
- Прости. – Совсем тихо сказала мама и замолчала.
Мама стала очень практичной. Она рассчитала старую каргу и продала пианино. Наша жизнь стала налаживаться. Уголек стал моим лучшим другом.
Только вот у мамы навсегда осталось другое лицо. Лицо в котором чего-то недоставало. И это выражение сохранялось у мамы даже тогда, когда она бранилась с соседками.
Свидетельство о публикации №207123000097