В сердце роза. Книга 2

О погибели
       
       Весть о заразе примчалась в Аттан вместе с несколькими случайными путниками, порознь ехавшими в столицу и заночевавшими в хане, где объявился больной степняк. Караван в город не вернулся — опытный вожатый увел его прочь из Аттана другим путем, пока не поздно, рассчитывая, что, пока будут они ходить за две пустыни и три моря, мор обожрется и уйдет восвояси. По базару известие разнеслось мгновенно, а наутро в Совете об этом узнал и государь Ханис: самые видные люди базара входили в Совет, и первый среди них был Атакир Элесчи.
       — Нет у нас больше споров с удо, — сказал глава купцов. — Не с кем будет спорить, да скоро и некому. Дед мой рассказывал о такой заразе, а ему — его дед. Потому степи и лежали пустые. В прошлый раз все перемерли. Это у нас бывает.
       — Да, — сказал Ханис. — Я читал об этом в книгах царствований. На языке тех, кто жил в степи до прошлого мора, эта болезнь называлась хасса, что значит “погибель”.
       — Точно, погибелью и звали, — поддержал другой купец, и кивком подтвердил его правоту предводитель сословия воинов. На два главных сословия издавна делился народ Аттана, и как ни старались, ни одно, ни другое не могло взять верх, а Солнечные боги следили, чтобы так оно и оставалось. Теперь в Совете появилась третья сила — кочевники, и старые соперники объединились, чтобы удержать влияние в руках коренных аттанцев.
       — Ну, если это погибель, — сказал, подумав, воин, — то от нее спасение одно: бежать куда глаза глядят и вернуться года через три, а лучше через пять. Тут войско не защита.
       — Всем не разбежаться, — возразил Элесчи. — А базар? Разве можно лавки без присмотра оставить? Полно дураков, кому и смерть не страшна, лишь бы чужое добро в руки. Да и кому нужен нищий в чужих краях? А у кого все имение в товар вложено? Нет, бежать некуда. Если в Хайр — так это прямо через заразу. Все равно не уберечься. А в другую сторону за степью пустыня, а в пустыне поречная страна Авасса, а там любой чужестранец — законная добыча. У меня, положим, там свои люди есть, я там за гостя, мне иначе нельзя, я оттуда пшеницу вожу, и в Удж прежде другой дороги не было, через Авассу ходили. Есть у меня там свои люди. Ну, положим, не у меня одного. Тарс Нурачи охранную грамоту имеет от жрецов храма Обоих Богов. Чем-то он им так угодил... А у кого нет в Авассе связей? В горы уходить? Так не все равно, от заразы умирать или от голода и холода? Нет, Канарчи, где это видано, чтобы вся страна взяла и от заразы убежала?
       — А жаль, — сказал Канарчи-воин.
       — Жаль, — признал Элесчи. — Кто сможет, тому, конечно, нечего оставаться. А я не побегу. Кто я без базара? Если с добром, то медленно. От погибели не уйдешь. А если без добра... А еще, дед моего деда говорил, отослал он тогда семью в дальнее селение в горах, а оттуда уже никто не вернулся. Зараза и туда добралась. Так что кто один и на подъем легок, пусть бежит. Может и уйдет. Нравится мне, как в Хайре говорят: всяк умрет в свой час.
       После Атакира Элесчи говорить решились не многие, да и нечего было прибавить. Каждый уже решил себе, побежит или останется. Ханис сказал тем, кто считает нужным уехать, не медлить и отправляться по домам: все равно в Совете от них толку не будет, мыслями они уже не здесь. Повелел разослать гонцов по всем городам. Посылать глашатаев на площади столицы смысла было мало, с базара новость уже распространилась сама собой, но раз так заведено, исполнили и это. И еще Ханис поручил главам сословий созвать всех врачей города и выспросить у них, есть ли такие меры, которые стоит и еще не поздно принять. И предупредить всех врачей строго: им выезд из Аттана запрещен. Им и их ученикам, за исключением тех, кто по малолетству и неопытности не способен оказывать помощь больным и препятствовать распространению заразы.
       А после Совета Ханис пошел к жене.
       Атхафанама, конечно, уже знала все. По своему положению царицы здесь, в Аттане, она могла присутствовать в Совете, но не считала нужным. Пусть мужчины все решают, что ей там — для красоты сидеть? Ее красота не для всех. Хоть и не носила она давно покрывала, не любила на людях выставляться.
       Но все важные новости из Совета специально посланные слуги ей тут же приносили. Принесли и эту. Так что, оставив строгий надзор за рабами, накрывавшими на стол (мать ее, царица Хатнам Дерие, стала и оставалась любимой женой, может быть, только оттого, что сама любила и умела поесть и приготовить вкусненького, и уж никогда не полагалась на рабов в том, что касается подачи блюд), оторвавшись от уютных забот, Атхафанама кинулась к мужу. Она не стала поджидать его у самой двери, через которую он покидал зал Совета, не годится заставать мужчину врасплох. Она встретила его шагах в ста дальше, в коридоре, и он мог заметить ее издали и приготовиться к встрече с ней. Но в то же время он мог видеть, что она обеспокоена его заботой, и спешит ему навстречу.
       — Ты уже знаешь? — спросил Ханис, обняв ее за плечи и увлекая за собой. Атхафанама кивнула, отстранившись, озабоченно заглянула ему в лицо. Она ему и до плеча не доставала.
       — Лучше тебе уехать, — прижал ее к себе Ханис. Атхафанаме еле удавалось поспевать за его размашистыми шагами, идти обнявшись им всегда было неудобно. Ханис подхватил ее и посадил к себе на плечо. Так они часто гуляли по Дому Солнца. Атхафанама легонько оперлась ладонью о голову мужа, вплела пальцы в рыжие волосы.
       — Я не хочу.
       — Я тоже не хотел бы. Но ты не можешь здесь остаться.
       — Ты ведь останешься.
       — Не сравнивай. Мне ничего не будет и не может быть.
       Атхафанама подумала: “И Ханнар”. Но ничего такого не сказала, а сказала:
       — Как же я поеду, если зараза с той стороны, где Хайр? Говорили ведь об этом на Совете.
       — В Хайр не только прямые пути ведут. И кроме Хайра есть земли.
       — Страна Авасса? Кто я буду в чужой земле без мужа? Нет, не поеду, — Атхафанама заговорила чуть капризным, “царевниным” голосом.
       — Ну, в Хайр.
       — Не поеду.
       — Почему?
       Атхафанама заерзала на плече, закачала ногами. Ханис опустил ее, поставил на ноги. Она посмотрела в глаза любимому и сказала так:
       — Если все-таки по дороге заболею и умру, тебе от этого только горше будет. А мне... Я от одной этой мысли уже умираю.
       — Погоди, — Ханис положил руки ей на плечи, чуть-чуть опираясь на них. — Я надеялся отправить с тобой и Рутэ, и Джанакияру. И всех детей.
       “А Ханнар?” — снова подумала Атхафанама, но не сказала так.
       — Ханис, сердце, я не могу с тобой разлучиться. Без тебя я точно умру. Ты и так-то когда в Совет уходишь, я места себе не нахожу.
       — Если останешься здесь, почти наверняка умрешь.
       — А если уеду — наверняка. Без почти. Сердце мое, жизнь моя!
       Так она ему перечила и прекословила, а Ханис так и не завел привычки приказывать жене, и они спорили ласково и настойчиво, пока не пришли к накрытому столу, а там уже спорить нельзя было, за едой спорить, все равно что яд друг другу в пищу сыпать. А после еды спорить стало не о чем. Прибыли срочные гонцы и стало известно, что некуда бежать: по всей степи, по всем окраинам Аттана — погибель.
       Ханис сказал:
       — Все по-твоему вышло.
       Атхафанама заплакала.
       
       О врачах
       
       Слушать врачей, созванных со всей столицы, пришла и Ханнар. Она села по правую руку от Ханиса. По левую уже сидела Атхафанама. Женщины обменялись спокойными неласковыми взглядами. Но придраться было не к чему: Атхафанама никогда не занимала места, по праву принадлежавшего божественной царице Ханнар, сестре бога-царя Ханиса. Оно так же по праву принадлежало и его супруге, и много путаницы вышло оттого, что впервые за все царствования жена царя не была его сестрой. Все же по крови Ханнар имела больше прав на это место.
       Теперь пустовало только место Эртхиа по правую руку от его божественной супруги.
       Кованые ворота распахнулись и в зал были допущены врачи. Они входили неторопливо, перешагнув не отмеченный ничем порог, степенно кланялись, все одетые в длиннополые одежды, в накрученных на голову повязках с бахромчатыми кистями, седобородые старцы, зрелые мужчины и совсем молодые, едва отпустившие первые усы юноши, все как один с важностью и неколебимой уверенностью на лицах: так предписывал им канон их ремесла. Но брови у всех были более обычного нахмурены, и голоса, когда они обменивались неслышными с трона словами, звучали глухо и потерянно.
       Здесь были и придворные врачи царя Эртхиа, три старика, пользовавшие в основном его жен и потомство и проводившие свободное время в ученых спорах между собой и переписке с умудренными людьми во всех доступных частях света; и любимцы купцов, лекари с лекарской улицы, все в возрасте, дородные и осанистые, с ухоженными, окуренными ароматами и умащенными душистыми маслами бородами; и те, кто возился с вывихами, переломами, резаными и колотыми ранами, умел исцелять ожоги и ушибы, отрезать чернеющие конечности и зашивать распоротые мышцы, кто сопровождал войско в походе, разделяя с ним превратности военной удачи; и другие, победнее и попроще, из тех, что сами отправлялись в окрестности столицы заготавливать нужные полезные травы, а на привозное, с базара, не водилось денег ни у них самих, ни у страждущих, обращавшихся к ним за помощью не от хорошей жизни. И был самый молодой из аттанских врачей, Илик Рукчи, ославленный безумцем, семнадцати лет от роду, превзошедший всю письменную премудрость и ради того, чтобы набраться опыта, лечивший всех подряд совершенно бесплатно. На него все косились неодобрительно, ибо в последнее время, презрев приличия и сословную спесь, многие из видных людей базара, не дождавшиеся исцеления своих недугов, прибегали к искусству Рукчи. А однажды он был призван даже во дворец к дочери государя Эртхиа, когда она мучилась животом, и сумел добиться успеха там, где отступились его более опытные и прославленные товарищи. Но Рукчи не зазнался, а наоборот, сославшись на молодость и недостаток опыта, смиренно отклонил приглашение остаться во дворце, с почтительным одобрением высказался о заслугах придворных врачей, помянул якобы сопутствующую ему свыше обычного удачу и вернулся к своим нищим. И теперь держался скромно и смирно, стоя позади всех, и голоса не возвышал, только внимательно слушал, что говорилось о причинах поветрия и способах защиты от него.
       А говорилось, что нередко воздух начинает портиться сам по себе вследствие перемещения в него соседнего испорченного воздуха или же вследствие какой-либо небесной причины, суть которой скрыта от людей. И уж если за холодной сухой зимой приходит теплое влажное лето, а именно таково оно в этом году, то часты повальные болезни и острые лихорадки.
       В этих случаях нужно искать убежища в подземельях, в домах, обнесенных со всех сторон оградой, и в домашних кладовых.
       Что касается курений, оздоравливающих гнилость воздуха, то для этого годятся клубни сыти, ладан, мирт, роза и сандаловое дерево. Предохраняет от беды и употребление уксуса, лука и чеснока. Трудно сказать, препятствует ли заразе увешивание входных дверей и ворот пучками и связками упомянутых растений, но ясно, что хуже от этого не будет.
       Атакир Элесчи сразу послал на базар человека сказать, чтобы приказчики в съестных рядах поднимали покруче цены на упомянутые растения и уксус, да побольше запасли для собственного Элесчи дома. И велел еще сказать, чтобы всякого припаса в дом везли достаточно. Отчего же и не отсидеться в доме, обнесенном со всех сторон оградой? И его примеру последовали все купцы в Совете, а воины слали своих людей скупать чеснок и уксус, пока цены не поднялись. Все было как перед осадой, когда за день раскупали на базаре враз подорожавшие пшеницу, просо, рис, бобы, чечевицу, муку, сушеные плоды, вяленое мясо, соль, а под них мешки, глиняные кувшины для масла и вина. И в харчевнях жир, капавший с жарящегося мяса, собирали в сосуды и не подавали на стол, а припрятывали. Лук и перец перестали подавать.
       Только воду не стали запасать, потому что стоял город Аттан на множестве источников, и в изобилии имели его жители чистую, свежую, прозрачную, живую бегучую воду в желобах вдоль улиц.
       Все было как перед осадой, потому что предстояло каждому жителю, запершись в собственном доме, выдержать осаду, и каждый становился врагом каждому.
       И скрипели повозки, увозя скарб тех семей, которые решили заблаговременно покинуть город, надеясь пережить мор в местах безлюдных. Уже никого не впускали в город, только выпускали беглецов.
       Одно войско, малочисленное и не грозное с виду, было у горожан, чтобы выставить навстречу неприятелю: чванливые (а иначе им и нельзя) врачеватели купцов, суровые костоправы воинов, величественные придворные врачи, лекари для тех, кто победнее, и безумный Илик Рукчи, исцелитель нищих; а с ними их ученики, кроме тех, кто по молодости лет и недостатку опыта должен был либо отсиживаться вместе с родными, либо с ними бежать из города. Но и среди них были такие, кто собирался остаться вопреки строгому наказу наставников. И двум-трем удалось.
       Ханнар сказала:
       — Что делали дочери Солнца, когда на их подданных обрушивался мор?
       — Но ты одна, и что ты сможешь сделать? — возразил Ханис.
       — Хоть я и осталась одна, но я дочь Солнца и не могу уклониться от моих обязанностей. Дом Солнца велик и ненаселен теперь, когда нас с тобой всего двое. Пусть тех, кому нужен уход, приносят сюда. Я буду служить моему народу. Никто не может лишить меня этой чести.
       — Одна ты много не сделаешь.
       — Почему одна? — звонким голосом спросила Атхафанама.
       — Потому что больше нет... — начал Ханис и осекся. — Ты что придумала?
       — Я тоже царица. И я не буду прятаться в подвалах и кладовых. Если умру, то умру в свой час. Ты сам учил меня, как надлежит себя вести царице Аттана.
       И Атхафанама смерила взглядом соперницу. Ханис после недолгого молчания покачал головой:
       — Нехорошо ты придумала, Ханнар.
       Ханнар тут же взорвалась:
       — Если ты боишься за свою... за свою жену, это еще не значит, что я уступлю. Я не откажусь от своего права.
       — Так. Ладно. Атхафанама, мы еще поговорим об этом. Ханнар, спустись к врачам и обсуди с ними, как лучше все устроить. Я хотел перевезти во внутренние помещения дворца Рутэ и Джанакияру с детьми. Но если здесь будет больница, лучше им оставаться на месте. И, Ханнар, что ты собираешься делать с Ханисом-маленьким?
       — Как что? — Ханнар вздернула червонного золота бровь. — Он еще мал для битвы, но этого и не требуется. Какой случай подошел бы лучше, чтобы воспитать его слугой и защитником своих подданных? Он будет помогать мне, конечно.
       — Это будет страшно, Ханнар.
       — Быть правителем всегда страшно. Ты забыл, чей он сын?
       Атхафанама побелела. Ханис схватил Ханнар за руку и стиснул.
       — Я помню. Хватит. Ты права, но... Пусть будет так.
       Так они решили. И Ханис-маленький с этого дня повсюду сопровождал свою мать.
       А с Атхафанамой Ханис спорил всю ночь. Даже пригрозил запереть ее во дворце Эртхиа под надежной стражей. Но царица, с пылающим от гнева лицом, напомнила мужу, что в доме отца, повелителя Хайра, стерегли ее строже некуда, но каждую ночь она оказывалась в объятиях узника. И что теперь? Сам Ханис, учивший ее вольности, хочет посадить ее под замок? Она свой долг знает и понимает правильно. Она царица Аттана. Этого у нее никто не отнимет. Разве что Ханис хочет отказаться от жены и вернуть ее с позором в отцовский дом, так Атхафанаме и собираться недолго: без приданого пришла, нет ее доли в имении мужа, хоть сейчас накинет покрывало и уйдет, как из отцовского дома ушла, тайком.
       И отвернулась, вроде бы скрыть слезы, а на самом деле — показать, что скрывает слезы. Ханис взял ее клубочком на руки, прижал к груди.
       — Ты, маленькая, не понимаешь.
       — Я не маленькая.
       — Я боюсь тебя потерять. Больше всего боюсь. Ты — вся моя жизнь. Как мне сказать, чтобы ты поняла? Не будет тебя, мне ничего не нужно.
       — Зачем тебе я? Такая ни на что не годная жена, которая только и может, что согревать твою постель и кормить тебя, и развлекать тебя, но не может и не сможет никогда родить тебе наследника? Я, когда умру, уже не буду тебе мешать, — и Атхафанама заплакала по-настоящему.
       — Ты... ты...
       Ханис сгреб ее, сжал сильно в руках.
       — Ты маленькая и неразумная и ничего не понимаешь, сердечко мое. Ты мне нужна, никакой не наследник. Дети бывают или не бывают, у кого как, а ты у меня есть, и ничего мне не нужно, и никакой такой цены нет, за которую я откажусь от тебя.
       — Нет, ты послушай, — всхлипывая и накручивая на палец его золотую прядь, причитала Атхафанама. — Эртхиа уехал к удо, и молодой Элесчи с ним, и Элесчи видели с больным кочевником в хане. Старший Элесчи так и сказал, что не ждет уже сына обратно. А про Эртхиа вестей нет никаких совсем. А он такой, мой брат, он, конечно, поехал прямо к Урмджину, он такой. И значит, мы его уже не дождемся. Не вернется он. И я виновата, приставала к нему с разговорами глупыми... И так ему покоя нет с этой... с сестрой твоей.
       — Она мне не сестра, ты знаешь.
       — Ну и что? Эртхиа не вернется, я умру, и тогда ты сможешь на ней жениться...
       Ханис расхохотался до слез.
       — Вон ты что надумала! Хватит. Глупости это. Даже если бы осталась одна на свете женщина и была бы это Ханнар, я бы на ней не женился. Нет.
       — Женился бы, — зашипела Атхафанама. — Я знаю, она бы тебя уговорила. Вам детей надо народить, чтобы род продолжить, а иначе вам нельзя.
       — Можно.
       — Нельзя. Ты ведь бог.
       — Я тебе говорил, что нет.
       — А для меня — да.
       — Ну и какое это имеет отношение? Зачем тебе умирать? Я хочу, чтобы ты жила.
       — Мор надолго. Я столько без тебя не проживу. И еще... Ханнар решит, что ей надо, и начнет тебя уговаривать... пока я в подвале отсиживаться буду.
       — А если ты умрешь?
       — Тогда — делай, что хочешь.
       — Так ты ревнуешь, Атхафанама? — через силу улыбнулся Ханис. — Как бы ты жила с мужем из своих, из хайардов? Ты ведь не была бы у него единственной.
       — То другое дело, — насупила брови Атхафанама. — У нас так заведено и в том нет обиды. А у вас заведено по-другому, а когда делают не по заведенному — обидно.
       — Разве у вас заведено, чтобы жена мужу перечила?
       — А мы по-вашему живем, не по-нашему. Я царица. Прости меня, Ханис, но я ей ни в чем не уступлю. И если судьба мне умереть — умру, хоть в самое глубокое подземелье меня усади.
       Так и не договорились.
       А город пустел.
       
       О том, как Арьян ан-Реддиль пел перед повелителем
       
       В зеркале рассматривал свое лицо, пытался увидеть, каково оно на взгляд человека, видящего в первый раз, без привычки: такое гладкое, светлое. Он хмурил брови, сжимал губы, раздувал ноздри, так и так пытался придать лицу выражение строгости, гнева, царственной силы. Злился на себя и на свою слабость — заранее — перед северянином.
       Трудно смотреть в глаза от рождения свободным всадникам Хайра. Трудно, зная, каким представал он их глазам. Каждое движение, каждый маленький, легкий, танцующий шажок свидетельствовали против него. Когда ему самому казалось, что он свободен и прям, размашист и небрежен, они видели то что видели, и он читал это по их лицам. Как безнадежно он ломал себя, не позволяя ни одного необдуманного жеста, ни одной самовольно вырвавшейся улыбки. Пеленал, как покойника, свое тело. За каждой косточкой, за каждым суставом учинил неусыпный надзор. Но что он мог, если с первых шагов его ноги были скованы цепочкой, с первых шагов до того шага, который он сделал, впервые переступая порог царской опочивальни? То, что казалось ему вольной, небрежной походкой...
       И он знал об этом.
       Каждый прямо и открыто встреченный взгляд был победой. Но эти победы считал только он. На самом деле они были не в счет.
       И теперь эти песни. По-иному и быть не могло.
       Что делать с этим ан-Реддилем? Бросить в темницу? Казнить?
       За песни?
       Оставить все без последствий, сделать вид, что не слышал, не знает?
       Невозможно.
       Как говорить с ним?
       В первый раз — ради этого ан-Реддиля — приказал сплести в косу отросшие волосы. Нелепая получилась коса и вся спряталась в царский парадный косник.
       И он не мог сделать свое лицо смуглее и жестче, плечи — шире и тяжелее. И понимал, что не понравится ан-Реддилю.
       Но это свидание было уже назначено.
       Арьян ан-Реддиль был приведен и поставлен перед троном: в чистой одежде, умащенный всеми положенными благовониями. Его коса была тщательно заплетена и украшена богатым косником, а небольшая, подстриженная на ассанийский манер борода обрызгана розовым настоем, он был одет и обут, как подобает воину хорошего рода, и являл собой зрелище, приятное для глаз царя.
       Акамие сидел на троне, окруженный стражей, советниками и вельможами царства. В тяжелом красном облачении, в жестком царском оплечье, увенчанный красной короной. Толстая, но короткая его коса едва доставала за спину. Руки, тяжелые от колец, он сложил на коленях. И так застыл.
       Когда сердце утихло, ровным голосом предложил Арьяну ан-Реддилю:
       — Слава о твоем искусстве дошла до нас. Спой нам.
       Арьян дерзко ухмыльнулся, окидывая того, кто на троне, оценивающим взглядом. У Акамие позвоночник зазвенел от муки, но он остался как был: с поднятым подбородком, расправленными плечами, полуопущенными веками и мягким, спокойным ртом — такой, какой есть.
       — Дарну мне разбили! — развел руками Арьян, но в подчеркнутой беззаботности его голоса Акамие расслышал непростимую обиду. Не оправдываясь тем, что не знал об этом, повернулся к Шале ан-Шале, всегда стоявшему поблизости от трона.
       — Пошли за дарной. Нет. Принеси сам. Ту, что понравилась государю Эртхиа.
       И теперь, в независящем уже от него промежутке разговора, обратил свой взгляд к Арьяну, разглядывая его.
       Северянин, другая кровь, не был похож на жителей Аз-Захры и окрестных долин. Он был выше их чуть не на целую голову и при этом массивен, даже неуклюж с виду. Как бы избыток силы чувствовался в нем, избыток непосильный, с которым не совладать. Не совладать кому другому, но по тому, как стоял и даже как дышал северянин, было видно, что хозяин своей силе — он, владетель полновластный. Он тоже смотрел на Акамие: чистейшим, без примеси собственной похоти, презрением, как лезвием отделяя его от трона, на котором он сидел, и от короны, которой он был увенчан.
       Шала принес дарну и с поклоном подал царю.
       Она была черна. От этого длинный гриф казался слишком тонким. Верхний конец его, где натягиваются струны, расцветал тюльпаном. А вокруг ока голубоватым перламутром был выложен узор, ярко сиявший на черноте и контуром напоминавший глаз, так что око казалось в нем круглым расширенным зрачком.
       Акамие принял ее на ладони. Легкая, гулкая, она сейчас же что-то неразборчиво бормотнула, как это водится у лучших дарн, когда их передают из рук в руки. Недаром Эртхиа хвалил ее.
       Такую дарну не передают через слуг. Акамие поднялся и сделал три шага по направлению к Арьяну; все сосредоточение его души было теперь на дарне в его руках, и только на третьем шаге он опомнился и понял, как он встал и как пошел. И что ткань, облачающая его, тяжела и мягка, и складки на ней глубоки и отчетливы, и обличают каждое движение, и уличают его. А поздно было что-то менять: он так и дошел до северянина, только оторвал взгляд от дарны и смотрел ему в глаза. И он не мерялся с ним силой, и не упрекал, и не выказывал гнев. Его взгляд был — о дарне. Северянин протянул ей навстречу руки, и она охотно легла в них, и, как водится, что-то ему сказала.
       Акамие развернулся — и оказался лицом к лицу со всем советом. И той же походкой, которую вместе с ним беззаконно выпустили с ночной половины, он вернулся на свое место и занял его.
       — Спой нам.
       Арьян ан-Реддиль сел, поджав под себя ноги, прижал к груди дарну, проверил строй. Гриф в его крупных пальцах казался еще тоньше, былинкой казался сухой, готовой переломиться. Но пальцы его оказались проворны.
       Арьян ан-Реддиль принял вызов.
       Хочет услышать — услышит. К лицу ли всаднику бояться вот такого, ко всем своим порокам присоединившего бесстыдство, посмевшего сплести волосы в косу, посмевшего сесть на троне, посмевшего перед всем Хайром встать с открытым лицом и требовать повиновения!
       И он растормошил струны, а они нарочито нестройно, насмешливо, как бы нехотя, ответили его настойчивости. Отведя красиво изогнутую руку от звучащих струн, Арьян ан-Реддиль окинул присутствующих: советников, придворных, вельмож царства, стражей и слуг — лукавым, дерзким, вызывающим взглядом. И тут плечи его опустились, а рука упала на колено.
       — Но песня непристойна, — пожал он плечами.
       — Да? — встрепенулся Акамие. И обернулся к придворным. — А вы уже слышали ее?
       Все поспешили закачать отрицательно головами, при этом потупляя и отводя глаза. Даже Ахми ан-Эриди.
       Тогда Акамие сорвался с места, стремительно перешагнул край помоста, прошел мимо Арьяна, овеяв запахом ладана и галийи, на ходу бросив ему:
       — Иди за мной!
       И вышел из зала так быстро, что никто не успел толком понять, что произошло. Арьян оставался на месте столько времени, сколько надо, чтобы вдохнуть и выдохнуть. Потом столь же легко вскочил и решительными шагами последовал за царем.
       Он шел за тем, кого теперь называли повелителем Хайра, и всей зоркостью воина, всей чуткостью поэта выведывал в нем борьбу и муку, и звенящую решимость, и тугое, его роду присущее упрямство. Хотя не мог видеть, как закушены губы у того, кто принуждает свои ноги шагать широко и твердо.
       Арьян догнал его за вдох и выдох, и ему пришлось умерять шаги, чтобы не наступить на край волочившегося за царем облачения.
       Акамие привел его в Крайний покой, подхватил по пути подушку, бросил на середину. Сам сел на низкий подоконник, вплел пальцы в резную решетку, другой рукой обнял колени, затылком оперся о стену.
       — Пой, — велел. И смотрел спокойно, требовательно. Ждал.
       Арьян снова устроился с дарной, перебрал струны, пробежал пальцами по ладам. Не смог поднять глаз.
       Тягостная окаменела в покое тишина, и они оба были вдавлены в нее и не шевелились. Арьян чувствовал на себе взгляд царя, его молчание. Оно ложилось слой за слоем, более внятное, чем речь. И требовало ответа.
       Арьян еще раз начал вступление и оборвал. При этом — не при том, кого представлял себе Арьян, складывая свои песни, — а вот при этом, который сидел напротив и спокойно, терпеливо, снисходительно так смотрел — невозможно было не то что слов таких произнести, даже звуками струн намекнуть на такое было невозможно.
       И тогда Арьян передвинул ремешок на грифе выше, для низкого, сурового звучания, и завел песню об аттанском походе.
       Его густой, сильный голос заполнил покой так плотно, что ничему уже в нем места не осталось, он вытеснял собою все, и Акамие был прижат этим голосом к оконной решетке, им и наполнен, как кувшин, по самое горло.
       И когда Арьян ан-Реддиль закончил песню, Акамие долго еще ничего не мог сказать от восторга и понимания.
       Сказал Арьян:
       — Вот отчего мы теряем голову! — и в первый раз назвал его: — Повелитель.
       
       О том, что было дальше с ан-Реддилем
       
       Когда он вернулся домой, сразу за калиткой его встретили Злюка и Хумм, кидались на грудь, влажным пахучим псиным дыханием обдавали лицо, наперебой умывая горячими мокрыми языками. Отбиваясь от них одной рукой, он устремил взгляд на верхние окна и увидел то, чего ждал: из сумрака две луны, два радостных взгляда, две улыбки. И улыбнулся им, отбиваясь от обезумевших от радости псов, в руке высоко поднимая за тонкий гриф царский подарок по имени Око ночи.
       
       Арьян проснулся глубокой ночью, и по правую руку от него была Уна, а по левую — Унана. Как два гладких черных крыла, блестели от луны их волосы. На крыше стояло их ложе — под звездами, под луной.
       Тихо.
       Арьян осторожно потянулся, повернулся на бок, лег щекой на гладкие душистые волосы Уны. Но сон ушел и не хотел вернуться. Тогда Арьян снова перевернулся на спину, стал смотреть на звезды и вспоминать разговоры, которые вели они с повелителем Хайра после того, как Арьян хотел вернуть ему Око ночи, а царь покачал головой:
       — Твоя.
       И потом расспрашивал Арьяна о боевых псах северян, о тонкостях их воспитания, и о том, какие мелодии он предпочитает, и какое вино ему по вкусу, и каких коней он считает лучшими, и каковы обычаи гостеприимства в его родном краю. До вечера задержал у себя гостя, был приветлив и ласков, так что совсем легко было Арьяну и вспомнить давно не петые песни Улима и Ассаниды, и спеть их на родном наречии, над которым посмеивались в Аз-Захре, потому что похоже и не похоже оно на здешнюю речь, и здешним кажется смешным; и рассказывать о толстолапых мохнатых комках с тяжелыми головами и черными слюнявыми губами — таковы грозные псы Улима, пока можно удержать их на вытянутой руке, а рассказывать о них — дня не хватит, жизни не хватит; и, разговорившись, пожаловаться царю на скуку и томление необременительной жизни без походов и битв. Обо всем легко говорить с царем, пока не взглянешь ему в лицо — а тогда немеет язык и прочь бежит взгляд.
       — Хочу спросить, повелитель, — позволишь?
       — Спрашивай, — улыбнулся повелитель.
       — Дерзкое хочу спросить.
       — Спрашивай.
       — Дай мне пощаду.
       — И после всего, что ты уже натворил, ты просишь пощады — наконец-то!
       — Так что же, повелитель? Пощада?
       — Твоя.
       Арьян понурил голову, кусая ус.
       — Лучше бы ты запретил мне говорить. Теперь придется. О том, кем ты был, знает весь Хайр, но это прошло. Теперь ты волен и твоя воля надо всеми. Пока не видел тебя вблизи своими глазами, думал — а! этому ли быть царем?! Теперь думаю иначе. Сила в тебе... есть. Но как ты ходишь, и как ты смотришь, и как говоришь... Зачем тебе оставаться таким? Если глубоко укоренилось это в тебе, если стало недугом, ты — повелитель Хайра, лучшие врачи соберутся, только позови, и Хайр счастлив будет, что царь его — как все цари.
       Акамие помял пальцы.
       — Вот как ты думаешь обо мне. Знай же, что лучший врач Хайра был моим учителем. И хоть нерадивым был я учеником и учился недолго, и нет его уже на этой стороне мира, но книги его — со мной. И в книгах записано, что для исцеления от такого недуга надобно подвергнуть страждущего голоду, бессоннице, заточению и порке. Вот что есть для меня у врачей. А у судей — огонь.
       — И нет иного средства? — озабоченно нахмурился Арьян.
       — Нет. Хвала Судьбе, такого средства нет.
       — За что ты хвалишь Судьбу, когда ничто не может исцелить тебя?
       — А ты дал бы исцелить тебя от тебя самого, от твоей памяти и боли, от твоего стыда и горечи, и от славы твоей, и побед твоих — и от любви? От всего, что и есть ты? От души исцелить? Ан-Реддиль, успокоение моих тревог, похвали Судьбу, за то что милостива ко мне!
       — Хвалю, раз ты велишь, хоть не понимаю.
       — Достаточно тебе того, что ты понимаешь себя. Понимать меня — моя тягота.
       
       Об оазисе Дари
       
       А царь в эту ночь пришел в библиотеку, и нашел там Хойре, дождался, пока тот совершит все почтительные телодвижения, и присел на окно. Хойре не сводил с царя блестящих глаз и то ли ждал, что скажет повелитель, то ли сам хотел и не решался заговорить.
       — Вот что у меня к тебе, — начал, наконец, Акамие. — Я расскажу тебе историю, а ты мне ее истолкуешь. Все же, как случилось, что тебя учили на главного евнуха, а стал ты одним из младших?
       — Это просто, мой повелитель. Я выучил все, что мне полагалось знать. Только одного не удалось ни моим учителям, ни мне самому.
       — Чего же?
       — Ожесточить мне сердце.
       — Да уж, — согласился Акамие, — сердце ни к чему ни таким как ты, ни таким как я.
       — Царям? — уточнил Хойре.
       — И царям тоже.
       Хойре смутился. Неловко было рядом с царем, который напомнил, что некогда подлежал надзору таких, как Хойре. Как будто заглянул в его мысли и вызнал все, что Хойре хотел сказать. Вот бы и воспользоваться удачной минутой, вот бы и сказать... Но царь заговорил первым.
       — Я тебе расскажу, слушай, я тебе расскажу одну историю, никто из рассказывающих ее не может свидетельствовать ее достоверность, не знаю, откуда и взялась она там, где ее рассказывают, потому что те, кто ее рассказывает, не покидают покоев удаленных и укрытых от посторонних глаз. Еще до того, как меня впервые ввели в опочивальню моего господина, я слышал ее много раз — и считал себя счастливым, что мой удел иной, что никогда нога моя не оставит следа на раскаленном песке близ оазиса Дари.
       Хойре закивал, выражая готовность говорить и истолковывать, но Акамие запретил ему нетерпеливым жестом.
       — Молчи и дай мне говорить — мне надо. Этот оазис — в самом сердце великой пустыни, что лежит между Хайром и южными побережьями, этот оазис — в стороне от караванных троп, ведущих в город Удж, крылатый парусами, лежащий на коленях моря. Это оазис ненаселенный — только единожды в год, или в три, или в десять лет, кто может точно сказать, чем меряют время там, где оно само замирает в раскаленной тишине, там собираются воины племен хава и зук, происходящие от одного корня, но враждующие между собой. Оставив черные шатры из козьей шерсти, жен своих, не носящих покрывал, многочисленных детей, верблюдов и коз, приезжают в оазис Дари праздновать странный и страшный праздник Ночи дозволения.
       Так считают воины племен хава и зук, что само по себе это недозволено, но раз в году, каков бы ни был их год, бывает Ночь дозволения — от света до света.
       И к этому дню готовятся они заранее: приезжают в Удж и ищут на базаре лучших из лучших, воспитанных для ночной половины, наилучшим образом обученных, прекраснейших. И только тех, кто не был еще введен в опочивальню. Купцы и учителя таких как я заранее привозят в Удж лучшее, что могут найти, и получают неслыханные деньги: хава стыдятся покупать дешевле, чем зук, и те тоже, и друг перед другом они поднимают и поднимают цену. А поскольку и те и другие — грабители, останавливающие караваны, им есть чем платить. И увозят с базара таких как я, но лучших. Покупают им украшения и одежды и наряжают, чтобы хвалится друг перед другом, когда соберутся в Ночь дозволения в оазисе Дари.
       И в эту ночь, единственный раз в своей жизни, такие как я танцуют и поют перед своими господами при свете костров, а воины хава и зук спорят, чей невольник отличается большей красотой, и у кого из них голос звонче, и кто искусней в игре на дарне или уте, и чья поступь легче, и чьи глаза ярче, и чьи руки гибки как ни у кого. И тот, чьего невольника признают наилучшим, гордится не меньше, чем хозяин верблюда, выигравшего скачку, а такие скачки они устраивают постоянно, чтобы хвалиться друг перед другом.
       Перед рассветом они забирают каждый своего невольника и уводят в свои палатки, и делают с ними то, что делают с такими как я.
       И с первым лучом солнца они берут свои большие ножи и перерезают горло своим невольникам. Потому что так считают воины хава и зук, что, будучи по природе своей мужчинами и оскверненные подобным образом, эти несчастные не достойны больше ни ходить по раскаленному песку, который есть родина воинов хава и зук, ни пребывать перед лицом гневного солнца пустыни и оскорблять его взор своим видом. И это есть правда воинов хава и зук.
       Но есть еще правда их невольников, воспитанных как сокровище красоты и покорности. Когда такого покупает кто-то из хава или зук, а об их обычаях все осведомлены, и нет для невольника неожиданного в том, что случится, — он принимает сердцем своего господина и свою судьбу, и служит так, как его учили, потому что в этом его достоинство, единственное, которое ему дозволено. И в одну ночь он проживает жизнь, и проживает так, как должно. И в этом правда таких как я.
       Они сидели и молчали, пока Хойре не зашевелился и не произнес:
       — Ты уже не такой, повелитель. Но если хочешь, я скажу тебе, для чего вам рассказывают эту историю, и кто придумал и рассказал ее первым, после чего такие, каким был ты, сами стали рассказывать ее друг другу... И что все это значит, и какова цель этих рассказов...
       — И не смей, и не вздумай истолковать мне это! Пусть твоя правда правдивее моей — но с моей я выжил, а твоя убьет меня даже сейчас, я знаю. Не хочу — мне не по силам — узнать, что все неправда, что это рассказывали нам, чтобы мы рассказывали друг другу, самим себе, чтобы это стало нашей правдой, нашим счастьем и везеньем, что не мы, а другие упадут мертвыми на раскаленный песок при первых лучах солнца — вблизи оазиса Дари... И чтобы то, что выпало нам, казалось нестрашным. Не хочу знать, что их нет и не было, потому что столько придумали уже мы сами, ваши ученики, чтобы стало жалко не себя — их, чтобы оплакивать их как братьев, которым пришлось много хуже, чем нам, но они нас выкупили у Судьбы, потому что если бы не они, то мы... И не хочу знать, что тех, кого мы придумывали, передавая друг другу эти истории, не было никогда, — ибо они прекрасны. Не знаю я отваги большей, чем их отвага. Пусть лучше бы не было меня, чем не было их.
       — Ты сам все себе сказал, — заметил Хойре.
       — Нет! — засмеялся Акамие. — То, что я сам себе говорю, может быть правдой, а может не быть, как эти истории об оазисе Дари. Но если бы это сказал ты, а ты, я думаю, знаешь точно...
       — А если я скажу, что это было?
       — Как же я могу тебе поверить?
       И Хойре так и не сказал того, что давно собирался сказать.
       
       О друзьях ан-Реддиля
       
       С утра в доме ан-Реддиля собрались все, кого он называл друзьями. Все. Не страшась того, что могут навлечь на себя немилость и опалу. И радовался Арьян, успокаивая их: ничто не грозит ни ему самому, ни его друзьям. А они перемигивались и подзадоривали друг друга и хозяина:
       — Спой нам, Арьян!
       — Спой ту, помнишь...
       — Или ты робок стал, ан-Реддиль?
       — Устрашил тебя повелитель Хайра?
       — Или так он принял тебя, что теперь неудобно о нем говорить с друзьями?
       — Кто о своем наложнике с друзьями говорит?
       — Ты показал ему, что такое мужчина, Арьян?
       — Что такое настоящий?
       — Не ты ли теперь станешь править Хайром?
       — Арьян у нас такой...
       И он не знал, что ответить. Казалось — еще вчера был с ними одно. Песни одни пели, вино одно пили, разговоры вели одни.
       И Арьян пел с ними?
       Буйное дружество мечтающих о славе — роднее братьев.
       А царь?
       Что — царь! Кто меняет друзей на царскую милость, тот не всадник.
       А кто смеется над беззащитным? Ведь беззащитен перед ними повелитель Хайра. Ведь не отправит на плаху бесчестящих его мальчишек. И потому беззащитен перед их похвальбой: вот мы какие, царя не боимся, и так скажем про него, и вот так еще. Всю правду.
       Отца его так же не боялись?
       И молчал Арьян, не смея предать ни того, ни этих. И вступиться за него не смея. Вот кто беззащитен: за кого и вступиться — бесчестье. И молчал Арьян.
       — Что это у тебя, Арьян, — новая дарна?
       — Ворчунью разбили.
       — Покажи. Хороша! Сыграй нам, Арьян, — и спой!
       — Да, ту: “Кто похитил мужество Хайра...”
       — Лучше — “Укройте его покрывалом...”
       — Что же ты, Арьян?!
       И Арьян поднял к груди Око ночи, высоко сдвинул шнурок на грифе.
       — Хотите, чтобы я спел?
       — Хотим, хотим.
       — Дайте вина.
       И десять рук протянулись.
       — Эй, не плесните, не облейте мне дарну!
       Глоток, другой — отшвырнуть чашу.
       
       Укройте его покрывалом,
       как лучшего из коней укрывают от сглаза,
       как укрывают в футляре свиток,
       или как меч укрывают в ножны,
       ибо злы глаза непонимающих,
       и грязные души грязное видят
       и причинят ему зло и беду и бесчестье...
       
       — Эй, Арьян, ты о ком это?
       — Откуда такие слова, Арьян, о ком?
       — Об этом?
       — Ты не болен?
       Арьян рванул струны —дарна закричала.
       — А вы не больны? Перебить песню!
       И всех прогнал.
       И больше не ходил в дома своих друзей, и они его сторонились. Заперся в своем доме с Уной и Унаной.
       
       О тамариске
       
       После зноя вечерняя прохлада радовала недолго: Эртхиа уже несколько раз разгребал под собой песок, закапываясь глубже, где еще сохранялось тепло. Всегда есть чему порадоваться в пустыне: днем — тому, что вечером отдохнешь от жары, ночью — тому, что утром согреешься.
       — Холодно.
       — Разведем костер. Тамариск — спасение. Он и сырой мгновенно разгорается, и его здесь много.
       Дэнеш взял меч и мигом нарезал гибких ветвей на склонах песчаных холмов, с трех сторон окружавших их стоянку.
       Разведя огонь, он обернулся к Эртхиа.
       — Лучше идти ночью, днем спать. Мне легче будет определить направление по звездам.
       И присвистнул тихо, и послушал, как откликнулся Ут-Шами, и следом окликнул хозяина Руш. Эртхиа крикнул ему в ответ. Веселый ревниво всхрапнул.
       — А если львы? — озабоченно спросил Эртхиа Дэнеша. — Тут они уже водятся или дальше в пустыне?
       — Могут появиться. Но они чаще промышляют вдоль караванных троп, как и племена хава и зук. Грабители держатся тех меcт, где есть кого грабить. Поблизости нет оазисов и селений, и только самые отчаянные караванщики выбирают этот путь.
       — Вроде нас? — усмехнулся Эртхиа.
       — Вроде нас. И коней здесь провести трудно, сам видишь.
       — Без тебя мне бы здесь ни за что не пройти.
       — Без меня тебе пришлось бы идти с караваном. Это и надежнее и опасней. Опытные караванщики знают дорогу, колодцы, ханы, расположенные вдоль караванных дорог. Но на караваны нападают разбойники. Если не удается отбиться, мало кто уцелеет, а уцелевшие будут проданы на базаре в Удже. Побережья, конечно, принадлежат Хайру, но между Аз-Захрой и Уджем лежит пустыня, которую войску пройти нелегко. Войску сколько воды надо! Так что на базаре в Удже никто не спросит, откуда у детей пустыни, живущих в черных палатках из козьей шерсти, рабы хайрской крови. Спросят только о цене. Зук продают всех пленников: зачем им лишние рты? Их жизнь сурова, воды и пищи хватает только своим.
       — Хорошо, что я пошел с тобой, — согласился Эртхиа. — Только, если все же случайно нам встретятся зук, как мы отобьемся?
       — Если это будут братья серого ящера, с ними у меня есть договор. А если кто другой, не знаю. Отобьемся как-нибудь. Может, кони унесут.
       — У них ведь тоже кони. Здесь, кроме бахаресай, о других конях и не слыхали?
       — Зук ездят только на верблюдах, коней не признают. Бахаресай разводят глубже в пустыне, в оазисах. Мы там будем через одиннадцать дней.
       — А как же мы с Рушем и Ут-Шами туда пойдем? Неужели там не узнают своих коней?
       — Мы не в те оазисы пойдем, где я коней беру. Те нам не по пути.
       Эртхиа кивнул, успокоенный, расстелил плащ поближе к костру.
       Костер разгорелся, и, согреваясь, царь-странник обретал обычное расположение духа. Тяжесть, лежавшая на душе, стала легче еще в Хайре, под ясным взглядом Акамие. А когда тронулись в путь, каждый парсан, отделявший Эртхиа от долины Аиберджит, казалось, вдвое облегчал его ношу. В конце концов, если до его возвращения ничего не решено, о чем горевать? Не может Эртхиа ан-Эртхабадр жить скорчившись. Или петь в полный голос, или ножом по горлу. Пока до ножа не дошло, будем смеяться, песни петь. Дэнеш понимал жизнь так же, только смеялся реже. А песен от лазутчика Эртхиа и вовсе не слыхал. Но на свой лад, как казалось Эртхиа, Дэнеш тоже праздновал волю.
       — Эй, что там? Нора? — спросил Эртхиа.
       Дэнеш зачем-то рылся в песке, что-то тащил из склона.
       — Посмотри, Эртхиа.
       Эртхиа подошел, наклонился. Дэнешу удалось выдернуть длинную плеть, облепленную песком, — корень тамариска.
       — Видишь? Это была ветка. А вот здесь она переходит в корень. Рассказать тебе о ней? Она зеленела и цвела, и давала сладкий сок, высыхающий в крупу, так же как те, которые ты видишь перед собой. Ветер, переносящий пески, засыпал ее, придавил тяжестью. Намного вглубь ты найдешь такие же ветки, превратившиеся в корни, и тамариск не умер, но пророс. Вот что я знаю о тамариске. Он согревает, кормит и учит: прорасти свою беду насквозь. Взойди над ней неистребимой надеждой. А снова навалится, подомнет под себя — снова прорасти. Пусть побеги станут корнями, и пусть другие пробьются наверх. Тамариск не знает отчаяния — и он победитель. Видел ты песчаные холмы, поросшие тамариском? Он связал песок, многократно прорастая из тьмы и тяготы.
       Эртхиа потянулся руками, дотронулся до ветви-победительницы, подержался за нее, как за руку. Потом бережно присыпал песком.
       — Будем спать? — напомнил неохотно.
       — Разве? — согласился с его нежеланием Дэнеш.
       Эртхиа с готовностью уселся рядом.
       — Расскажи еще что-нибудь. Вот, например, это правда, что к вашим селениям нельзя подобраться, потому что их стерегут горные духи? Мне говорили сведущие люди...
       — Сведущие люди? — переспросил Дэнеш, качая головой.
       Эртхиа пожал плечами:
       — Я же сам слышал, уж не знаю, что это было.
       — А хочешь услышать сейчас?
       Дэнеш вынул из-за пазухи дуу, поднес к губам. Всего несколько звуков разной высоты, следовавших друг за другом так естественно, что это не было даже мелодией, а просто — дыханием и сутью, выплыли в темноту и повторились несколько раз, не утомляя однообразием, но успокаивая постоянством. Дэнеш отнял флейту от губ и сказал, для Эртхиа, на языке хайардов:
       
       Ты во мне так спокоен:
       не зовешь,
       не толкаешь в спину,
       за руку не тянешь,
       не просишь вернуться.
       Только вижу все твоими глазами
       и слышу лишь то, что ты бы услышал.
       
       Помолчал, прикрыв глаза, снова поднес флейту к губам и продолжал наигрывать те же несколько звуков, пока Эртхиа не потерял ощущение времени и не растворился в сдержанной скорби добровольной разлуки. А когда Дэнеш положил дуу за пазуху, руки Эртхиа сами потянулись к дарне, он только просительно взглянул на Дэнеша и подхватил еще томившийся в одиночестве последний звук, и продолжил, не совсем так, но все же верно, и дарна пела по-своему, и звуки были отделеннее, и резче проступила тоска, ведь дарна поет не дыханием, а дрожью, но песня была та же. И Дэнеш кивнул и отвернулся.
       
       О вернувшемся
       
       Я боялся приблизиться.
       С той стороны, где ночь пронзали ветви тамариска, я мог бы подойти незамеченным, и даже ашананшеди не услышал бы моих шагов. Но кусты могли вспыхнуть: я едва владел собой, и пламя грозило вырваться при малейшей оплошности.
       В сердце роза.
       Я шел на голос.
       Она докликалась до меня, дозвалась. Я пришел. И увидел ее в объятиях другого, но не было ревности. Разве я мог прикоснуться к ней? И разве могла она не петь?
       И тот, кто вернул ей голос и жизнь, был достоин ее, — я не мог сомневаться. Разве не с этим я доверил ее Судьбе?
       Сидевший рядом с ним ашананшеди был старше и имел, как все они, каменное лицо, но из камня драгоценного и прекрасно вырезанное. И эти складки по сторонам рта, про которые говорят, что они выдают коварство и жестокость, а мне всегда казались знаком сосредоточенности и твердости духа, были очень заметны при свете костра. И этот ашананшеди текучим движением поднялся, положив руку на грудь, там, где они носят свои метательные ножи.
       Он просто давал мне знать, что я замечен, и я улыбнулся про себя: как я надеялся провести лазутчика!
       Тогда и его спутник бережно отложил дарну — не на песок, а на расстеленный плащ. И вскочил на ноги. Я только теперь и рассмотрел его. Пока дарна была в его руках, он был с нею как бы одним целым, и для меня — безлик.
       А теперь он отложил ее и стал самим собой, и только. Был он невысок, коренаст, но с осанкой и повадкой благородного всадника, а его черты я узнал даже в темноте: он принадлежал к царскому дому Хайра. Но косы у него не было и волосы свободно падали на плечи и спину, на красный бархат кафтана. Косы у него не было. Как у меня.
       И я вышел на свет, держа перед собой раскрытые ладони.
       Заговорил младший.
       — Мир тебе. Подойди к костру.
       Подходя, я должен был назвать свое имя. Что ж, никто уже не мог помнить его в Хайре. И я поклонился, как гость хозяевам, и сказал без опаски:
       — Тахин ан-Араван из Сувы.
       Младший дернулся, сжав кулаки.
       — Ты лжешь!
       Ашананшеди не шелохнулся, но сузил глаза. Значит, тоже не поверил и показывал мне это. Значит, тоже слышал мое преданное позору и забвению имя.
       — Это я, — сказал я больше для ашананшеди, чем для его пылкого спутника и, конечно, господина.
       — Как это может быть, если тот, кто носил это имя, был предан огню за сто лет до моего рождения? — нахмурился молодой.
       — Это я. И могу тебе сказать, что дарна, которую ты только что выпустил из рук — моя.
       Я не смог сказать “была моей”. Может быть, именно это и убедило их. Юноша задумался.
       — Вот что: если она... — а он не смог сказать “твоя” и начал заново:
       — Вот что: если ты — Тахин ан-Араван из Сувы, то покажи нам свое искусство.
       И поднял ее, и протянул мне, шагнув близко. Я отшатнулся.
       — Дай мне вон ту ветку.
       Озадаченный, он оглянулся на ашананшеди. Тот, по-прежнему не произнося ни слова, скользнул к куче приготовленного хвороста и подал мне прут. Я взял его в руку.
       Молодой сильно вздрогнул и замер с раскрытым ртом, глядя, как в ярком пламени обугливается тамариск — от стиснувшего его кулака до самого кончика.
       Стремительный прыжок — и вот его молчаливый спутник стоит передо мной, и в обеих его руках призывно вспыхивают, отражая мой огонь, изогнутые клинки. Ветка упала, руки взлетели вверх — и мои мечи, выпорхнув из-за спины, ответили сияющей улыбкой.
       Если бы хотел, ашананшеди обезоружил бы меня в тот же миг, но он удивил меня тем, что с ходу принялся проверять, знакомы ли мне “стрижи”.
       И не более того.
       Мои “стрижи”, мной самим сложенный танец для парных изогнутых мечей... Было мне, чем удивить лазутчика. Мы чертили воздух клинками, пока один из его мечей не метнулся прочь, вылетев из освещенного круга. И молодой в это же время закричал:
       — Смотри, смотри, смотри!
       Он показывал на мои мечи, а сказать ничего не мог.
       Мечи светились, но не отраженным светом костра, а красноватым мерцанием — так, как светится накалившаяся сталь.
       И молодой подошел ближе и поклонился, приложив руки к груди.
       — Честь и уважение тебе, и милость Судьбы. Я — Эртхиа ан-Эртхабадр, царь и соправитель в Аттане. А это...
       Ашананшеди уже подобрал свой меч и приветствовал меня невозмутимым кивком.
       — Это ашананшеди из рода Шур, мой спутник и друг.
       — Тебе, — с достоинством заметил ашананшеди, — тебе я назову свое имя, всадник из Сувы. Я — Дэнеш, шагата. Пусть наши встречи будут мирными.
       Эртхиа, царь аттанский, предложил мне пищу и воду, но я с улыбкой отказался. Он понимающе кивнул, и детская радость от близости удивительного заставляла вздрагивать его губы. Видно было, что вопросы щекочут ему небо и кончик языка, но учтивость не позволяла задать их путнику, не разделив с ним трапезы. Наконец он нашел достойный выход.
       — Мы направляемся к Южному побережью, чтобы там сесть на корабль и плыть на запад. Какой удачей и честью я счел бы, если бы тебе, почтенный, оказалось с нами по пути!
       Дэнеш, шагата ашананшеди, кивнул, соглашаясь с его словами. Я украдкой бросил взгляд на дарну. Эртхиа все же заметил и смутился.
       — Нет, — я понимал его и поторопился успокоить. — Тебе нечего опасаться. Я не могу прикоснуться к ней, так же как не могу пить и есть. Если вы примете меня спутником, мне не понадобится ни вода, ни пища, и я с радостью последую вашим путем, потому что мой мне неведом.
       — Мы идем к северному краю земли, — сказал Эртхиа, — туда, где холодные волны Последнего моря разбиваются о скалы, покрытые льдом. От пристаней Южного побережья мы хотим доплыть до великой реки запада и подняться по ней туда, где начинаются непроходимые леса. Брат мой, повелитель Хайра, нашел в книгах описание этого пути и необходимые карты, но они неполны и точность их — неудовлетворительна. Так считает Дэнеш, и я полагаюсь на его суждения. Однако это единственное, что удалось найти, других нет. Не хочешь ли взглянуть?
       Он достал и развернул передо мной свитки. Я наклонился, не приближаясь.
       — Что ж, в мое время они не были полнее! Мне не приходилось бывать западнее пределов Хайра, я пойду с вами и буду считать честью возможность разделить все превратности судьбы с такими спутниками.
       — Что ты, что ты! Это для нас честь... — искренне возмутился Эртхиа, и ашананшеди кивнул, не отводя от меня внимательного взгляда.
       
       Об араванах
       
       Много позже, совсем под утро, мы укладывались спать, обсудив уже все, что можно было обсудить, и вдоволь наговорившись о предстоящей неведомой дороге. Я услышал, как Эртхиа, зарываясь поглубже в песок, шепотом сказал ашананшеди:
       — Я и не думал, что он такой...
       — Какой? — озадаченно переспросил Дэнеш. Я замер, прикусив губы. Эртхиа смущенно повозился и ответил еще тише:
       — Рыжий...
       С тех пор, как мой прапрадед взял в жены княжескую дочь из племени немирного, за непокорство и сведенного с лица Сувинских гор, в нашем роду в каждом поколении появляются рыжие. И поскольку кроме ан-Араванов в Хайре рыжего днем с фонарем не сыщешь, думаю, не сохранилось больше крови и семени народа араванов. А княжна, хоть и взята была не наложницей, а первой женой, осталась дикаркой и вскоре прапрадеда моего зарезала, неблагодарная. Тесть пощадил ее ради ребенка, которого она носила. Прапрадед мой единственным сыном был.
       А княжна рожденного ребенка кормить не стала и на руки не взяла. Гордые они были, араваны. Тогда ее удавили. А ребенок выжил, вырос, только прозвище Араван прилепилось к нему вместо имени. И старшего сына своего Араваном назвал. Так появилось в Хайре новое имя, память о племени непокорном. Всех старших сыновей у нас в роду звали Араван ан-Араван. Я не был старшим, просто болезнь в считанные дни опустошила детские дворики и люльки в нашем доме, а меня не тронула.
       
       О коне золотистом, созданном из ветра и огня
       
       На рассвете Дэнеш указал на видневшиеся у самого горизонта каменные глыбы.
       — В их тени мы проведем день. Но надо поторопиться. Сможешь ли ты поспевать за нашими конями, или солнце и зной не доставляют тебе неудобства? — обратился он к ан-Аравану.
       Тахин покачал головой.
       Ветер шевелил складки его одежды, подобные текучим языкам пламени. Быстрым движением сдернув плащ, Тахин взмахнул им, как бы набрасывая на спину коню. Словно сам воздух вспыхнул, пламя загудело, закрутилось смерчем, пойманный ветер наполнил полотнище, заметался в нем. Тахин прыгнул, повис на поводе вставшего на дыбы коня. Тот храпел и рвался, взрывал копытами песок, клочья пламени летели от его гривы и хвоста. Но Тахин изловчился, сумел — вспрыгнул ему на спину и погнал вперед.
       Эртхиа схватил Дэнеша за плечи и тряс его, сам не замечая, и вскрикивал, подбадривая всадника. Дэнеш и сам от восторга вертел головой.
       — Созданный из южного ветра! — кричал Эртхиа. — Из пламени! Из пламени! Конь золотистый!
       Когда, усмирив жеребца, Тахин возвращался, по широкой дуге обходя заросли тамариска, Эртхиа кинулся ему навстречу и, поклонившись, воскликнул:
       — Ты — первый, кто воистину оседлал ветер!
       
       О колодце
       
       На одиннадцатый день под вечер, когда уже поднялись со стоянки и тронулись в путь, вдруг задул горячий ветер, сильный, резкий. С ним налетел песок, так что казалось, что вся толща песка из-под ног просто поднялась и смешалась с воздухом, и мчится неведомо куда, как ошалевший табун.
       Тучи летящего песка скрыли небо и землю. Как искры огня, песчинки обжигали кожу, пробиваясь сквозь одежду и платки, которыми путники закрывали лица. Мелкая жгучая пыль забила ноздри, залепила рот. На зубах скрипело, отплевываться не стало слюны. Глаза, набитые песком, саднили. Коней вели в поводу, обмотав и им головы платками, и старались держаться поближе друг к другу, чтобы не потеряться. А ветру того и надо было: он набрасывался, сбивал с ног, хлестал по глазам, пригибал к земле, выпивал последнюю влагу из иссушенных тел, с каждым вдохом вонзался в гортань. Лечь бы, накрывшись плащом, но кто улежит под одним плащом с пламенем, затаившимся в Тахине? А кинуть его одного добычей буре невозможно. Эртхиа решил: пропадать, так всем. Судьба, значит. И Дэнеш сказал, что погибнуть они могут равно и укрывшись лежа под плащом, и продолжая путь. И повел всех вперед.
       Дэнеш шел и шел, а Эртхиа за ним, не решаясь спросить, знает ли еще Дэнеш, куда им идти и сколько. Только покорность Судьбе и доверие к другу заставляли его из последних сил переставлять ноги. Последним шел Тахин, то и дело поглядывая сквозь опухшие веки на переметную суму на спине Руша. Там, замотанная в шелк и укрытая в футляре из толстой промасленной кожи, спасалась от непогоды дарна. Каждое движение зрачков отзывалось резью, и Тахин в конце концов уже только на дарну и смотрел и шел за нею.
       Селение выросло перед ними прямо из песчаного вихря, когда надежда уже оставила Эртхиа. Они прошли между домами, не встретив никого, и вышли на длинную площадку посреди селения. Дэнеш вдруг пропал, как сквозь землю провалился. Ут-Шами остался стоять, опустив морду к земле. Эртхиа выпустил повод и подошел посмотреть. У самых его ног зияло круглое отверстие в земле, и вниз вели осыпавшиеся ступени. Края были приподняты, так что песок, разогнавшись от ветра, перелетал через отверстие, не засыпая его. На дне, на глубине в три человеческих роста, едва видно было какое-то смутное движение. Пахло водой.
       — Спускайтесь! — раздалось оттуда. — Здесь прохладно.
       — Колодец! — обрадовался Эртхиа. И полез в суму доставать кожаное ведро. Бросил его Дэнешу, оставив в руке конец веревки.
       Лишь напоив коней, Эртхиа спустился вниз, окликнув стоявшего в нерешительности Тахина. Всадник из Сувы двинулся к колодцу так неуверенно, что в любом на его месте, кроме него самого, Эртхиа заподозрил бы страх.
       Внизу была площадка с отверстием посередине. Опустив в него руку по плечо, можно было намочить кончики пальцев. Эртхиа подавил разочарованный вздох. Но Дэнеш уже влез по пояс в окошко в стене, и стоял, упираясь носками в каменную кладку. Он поманил Эртхиа и, быстро перевалившись через край, исчез. Раздался плеск воды, радостное фырканье. Эртхиа бросился к окошку и заглянул в него. Там был подземный коридор, по дну которого бежал поток, и вдоль одной стены лепилась узкая дорожка. В потолке на равном расстоянии были проделаны отверстия, под ними на бегущей воде дрожали круги тусклого света. Дэнеш полулежал на дне неглубокой речушки, выставив только голову над водой. Он подмигнул Эртхиа, набрал в грудь воздуха и откинулся навзничь. Эртхиа тут же подтянулся на руках и пролез в окошко. Опустившись в воде на колени, он раскинул руки и упал ничком.
       Сначала они просто лежали, позволяя воде течь по их разгоряченным телам, впитывавшим влагу, как песок пустыни, — мгновенно, не насыщаясь ею. Время от времени приподнимая голову, сделав несколько быстрых вдохов, они припадали губами в кровоточащих трещинах к бегущей, прохладной, катящейся, гладкой, текучей воде и хватали ее ртами, и лакали, и глотали, и, застонав, снова падали в воду.
       И Дэнеш немногим отставал от Эртхиа.
       Лишь спустя изрядное время они сели прямо в воде и, оглядевшись, обнаружили Тахина стоящим на узкой каменной дорожке. Он наклонился, придерживаясь рукой за стену, и не отрываясь смотрел в поток. Его отражение вздрагивало и поеживалось на блестящей поверхности воды.
       — Хорошо тебе! — сказал Эртхиа, почувствовав неловкость за свои неумеренные восторги. — Тебя ведь не мучает жажда.
       — Кто же тебе это сказал? — рассеянно улыбнулся Тахин, не отрывая взгляда от бегущей воды. Потом выпрямился и пошел по дорожке вглубь коридора, навстречу течению. Эртхиа оглянулся на Дэнеша и виновато пожал плечами.
       — Тебя ведь не мучает жажда...
       — Кто же тебе это сказал?
       Слава тебе, огонь, хвала твоей щедрости, всепожирающий пламень! Ты дал мне сердце и всю мою плоть, и, нагого, одел в пылающие шелка, и ты дал мне огненные клинки и коня, какой еще не ступал по земле. Слава и хвала тебе, моя жажда и вечно саднящий ожог в моей груди!
       Ни напиться воды, ни коснуться струн, ни любить...
       Радуйся, Эртхиа, что тебе не узнать этой жажды.
       
       О родине бирюзы
       
       — Пора выбираться, — прислушавшись, определил Дэнеш, — не годится, чтобы нас застали в колодце...
       Эртхиа кивнул, заторопился выбраться из воды на дорожку, побежал за Тахином. С его одежды вода лилась ручьями.
       Они вернулись быстро, и Дэнеш смотрел из-под ресниц, как Тахин осторожно ступает по намоченной дорожке, выпрямив спину, затаив дыхание. Как от боли. За журчанием и плеском не было слышно, но Дэнеш разглядел белесый парок там, где ступал Тахин.
       Они выбрались наверх. Ветер высушил их одежды мгновенно, одним порывом унес влагу. Теперь решились просить гостеприимства у жителей деревни. Все равно, утверждал Дэнеш, до ночи буря не утихнет, а то и до утра. Вслушиваясь в ее голос, он пока не мог определить точнее.
       — Надеюсь, ты не у здешних добыл наших коней? — прокричал ему на ухо оживший от воды Эртхиа. — А то узнают своих...
       — Нет, — мотнул головой Дэнеш. — Как раз у врагов здешних. А это, дорогие, оазис Зауаталлаз, родина бирюзы.
       — Что это значит? — удивился Эртхиа.
       — Здесь тебе все расскажут, погоди, — пообещал Дэнеш и пошел к еле различимым в клубах песка теснившимся друг другу темно-коричневым стенам.
       На стук им отворили довольно скоро высокую узкую калитку в глинобитной стене: только-только провести коня. Дэнеш безошибочно выбрал дом: одежда на выбежавших обиходить коней слугах была крепкой, добротной. Коней тут же увели под навес. Эртхиа увидел, что их только двое, и растерянно оглянулся на Тахина. Тахин коснулся рукой свернутого плаща на плече.
       Им подали воды умыться и вымыли им ноги в больших медных тазах, начищенных так, что и вода в них сверкала особенным блеском. Слуги в доме были молчаливы, смуглы, поджары, и невозможно было разобрать, сколько их: то ли многие делали все слаженно, без суеты, отчего казались числом меньше, то ли немногие успевали сделать все за многих, опять-таки без суеты и спешки.
       С Тахином вышла заминка, но Дэнеш нашелся, отговорился обетом, якобы данным их спутником. Если и удивились, то не вслух. Но было ясно, что каждое их движение и каждое слово станет известно хозяину прежде, чем они перед ним предстанут.
       Итак, дав гостям время привести себя в пристойный, не зазорный для них вид и выслушав короткий доклад управителя, хозяин вышел к ним, приветствовал сердечно и, конечно, предложил насладиться трапезой в возмещение тех усилий, которые дорогие гости потратили, чтобы добраться сюда и почтить дом своим посещением. Эртхиа отвечал искусно, и за трапезу сели в полном взаимном удовлетворении, хотя хозяин и косился на Тахина, не прикоснувшегося ни к еде, ни к вину.
       — По обету... — развел теперь руками Эртхиа и пустился сочинять прекрасную и невероятную историю о любви и разлуке и о данном их товарищем обете не прикасаться к еде и питью, пока не найдет свою потерянную любовь. Поверить было невозможно, но и не поверить невозможно: оскорбительно для гостя.
       Складно говорил Эртхиа. Я заслушался. Начало он, несомненно, взял из моих записок, где Аренджа рассказывает, как увидел незнакомца в воротах покоренной Ассаниды. А вот дальше... все было так, как не бывает ни за что, как не может сбыться, но в то же время было правдой, как будто он в душу мою заглянул, а заглянув, тут же и услышал все, что я себе не договаривал. И я понял, заслушавшись, что он поэт, каких мало. Не хуже меня.
       И, заслушавшись, задумался: что, если и ищу я на этой стороне мира то, чего не нашел до смерти, любовь такую же невозможную, как та, о которой говорил теперь Эртхиа. Не бывает ведь такого, чтобы подобные мне находили счастье, никогда не читал и не слышал я о таком. И верность, которую мне приписывал Эртхиа, тоже невозможна. Но так обернулось, что как раз все и было теперь невозможно для меня, все другое, все, кроме этой невозможной верности — неведомо кому — к которой я приговорен.
       И дивясь тому, как Эртхиа, ничего-то не зная, понял больше меня, я уверился: он поэт.
       Хозяин покачал головой, вежливо поцокал, почтил героя рассказа внимательными без навязчивости взглядами, и все не чрезмерно, все в меру. По нему видно было, что так и во всем он всему воздает должное, не переберет и не недодаст.
       — В нашем племени многие умирали от любви, — признал он правдивым рассказ Эртхиа. — Но такого я не видел и не слышал о таком, чтобы жили без пищи и воды.
       — А вот! — горделиво Эртхиа. — Такова его любовь, что она одна поддерживает в нем жизнь, и живет он только любовью, ничем больше, и не утратил при этом ни силы, ни ясности ума. Однако если бы ты рассказал нам о тех славных влюбленных, о которых ты упомянул, как признательны мы были бы! Такие рассказы полезны и поучительны и приучают сердце к благородному. Может быть, наш друг, вспомнив, что не одному ему на долю выпало разлучиться со счастьем, будет утешен.
       Слуги убрали со стола наполовину и более опустошенные блюда, внесли новые, с новыми угощениями, подали сосуды с водой для омовения рук, принесли сушеные фрукты и напитки.
       — Не откажу вам, — согласился хозяин. — Но прежде вы расскажите, что знаете: караваны здесь не ходят, путники редки на этой тропе, новости — откуда узнать?
       Дэнеш переглянулся с Эртхиа и начал рассказ об их пути сюда из Аз-Захры, о том, каковы в Аз-Захре новости и в каком состоянии колодцы на боковых тропах, по которым не ходят караваны. Сообщение о заразе в Аттане не нарушило спокойствия хозяина: где Аттан — и где пустыня, где мы — и где зараза. Ей, конечно, преграды нет, но если б вот эти путники несли ее с собой, не зашли бы так далеко. Через пустыню, да еще теми тропами, что они, не всякий здоровый пройдет.
       — Известно ли вам, — в ответ повел свою речь хозяин, — что здешние места на языке Побережий называются родиной бирюзы?
       Дэнеш коротко кивнул, Эртхиа сцепил пальцы в нетерпении, а Тахин сказал:
       — Мне не приходилось бывать здесь прежде, но я читал об этом. Не расскажешь ли ты нам, отчего это так?
       — Шесть дней пути отсюда до берега моря, до города Удж, столицы мореплавателей и купцов. Раз в месяц приходит оттуда караван выменивать гордость и горечь моего племени на соль, просо, оружие, медную посуду, ткани и все, чего не могут дать финиковые пальмы, матери и кормилицы наши.
       — В чем же гордость и горечь твоего племени? — безошибочно подхватил Эртхиа.
       — В силе страсти. Сильны, отважны и стойки в битве юноши моего племени, и соседи их боятся, лишь одного врага им не одолеть. Любовь губит их. Оттого так много бирюзы в этих безводных песках, ведь это — окаменевшие кости умерших от любви. И ценится здешняя бирюза выше всякой другой, ибо имеет она тон чистый, без примеси. Губит сыновей моего рода любовь к девушкам из кочевого племени фар. Между нами и фаритами — кровь, и этого не избыть.
       Эртхиа стиснул ладони, приготовившись внимать и не упустить ни слова. Хозяин говорил и говорил, и все истории были как одна, прекрасны и печальны, и все заканчивались одинаково.
       
       Об умирающих от любви
       
       Рассказывают, что первым из влюбленных был Хутуни.
       Однажды он поехал на охоту к гельту. А туда пришли купаться девушки из племени фар. Хутуни оставил верблюдицу, сам укрылся в траве и смотрел. Одна из девушек распустила косы. А он любовался белизной ее тела сквозь черноту волос, потом сошел с горы и хотел оседлать верблюдицу, но не смог и целый час просидел на земле. А раньше ему ставили рядом трех верблюдиц и он их перепрыгивал.
       А еще говорят, он подъехал к гельту, когда Урава с другими девушками пришла за водой. Он увидел ее и лишился чувств. Она подошла и побрызгала ему в лицо водой. Он очнулся и сказал:
       — Разве за убитым ухаживает убийца?
       — Это уж слишком, — сказала она и улыбнулась.
       Тут любовь и вошла в их сердца.
       Хутуни вернулся домой и все повторял:
       — Я отправился на охоту и сам оказался добычей.
       Говорят и по-другому: что он ехал по своим делам мимо тех мест, где жило ее племя, и остановился возле палатки ее отца. Она вынесла ему воды и предложила отдохнуть в тени. Пришел ее отец, приветствовал гостя, для него закололи верблюда, и Хутуни весь день пробыл у них.
       Он уехал и скрывал свои чувства, пока мог с ними совладать. А когда это стало ему не под силу, он стал воспевать ее в стихах, и все об этом узнали.
       Он еще раз приехал к ней и увидел, что ей известно о его любви и что она любит его.
       Тогда Хутуни пошел к своему отцу, но тот строго сказал:
       — Оставь ее. Ты должен жениться на одной из дочерей твоего дяди.
       Опечаленный, он пошел к своей матери, но она сказала:
       — Не будет в наших стенах фаритки.
       Рассказывают также, что он болел и был при смерти, а его мать нашла Ураву и умоляла ее прийти и утешить ее сына. Но Урава только дала ей прядь своих волос, и аромат их исцелил Хутуни.
       Но родственники ее догадались, в чем дело, и решили его убить. Она прибежала к Хутуни и умолила его уехать в Удж, где он будет в безопасности: в Удже место торговли, и там прекращается всякая вражда, и даже кровные враги в Удже просто не смотрят друг на друга. И Хутуни послушался ее.
       Всякий раз, думая о ней, Хутуни доставал ее прядь, подносил ее к лицу и наслаждался ароматом. А однажды он вышел куда-то по своим делам и обронил по дороге эту прядь.
       Хутуни очень огорчился и решил вернуться домой. Там ему сказали, что девушку выдали замуж за одного мужчину из племени фар. Когда он узнал об этом, то так разволновался, что лишился чувств. Его хотели поднять, смотрят — а он мертв.
       Услышав о его смерти, она плакала несколько дней, и муж не мог успокоить ее. Однажды ночью она вышла к гельту и бросилась в воду. Муж успел вытащить ее, но утром она умерла.
       Но многие утверждают, что у них вышло по-другому.
       Когда ему сказали, что Ураву отдали замуж, он сказал: “Видно, пришел мой час”, — сел на верблюдицу и поехал домой. Но братья Уравы искали его, чтобы убить, и ему пришлось вернуться в Удж, так и не повидав ее.
       А ее муж привел в Удж верблюдиц продавать. Он поил их, а Урава сидела у водоема. Хутуни увидел ее и вскрикнул. Она вскочила, они бросились друг к другу, обнялись и упали. Муж подошел, а они мертвые.
       А еще так говорят: Хутуни уговорил человека, почитаемого всеми, просить за него отца Уравы. Все согласились, но отец Уравы сказал, что без согласия отца жениха не о чем и говорить, так принято у детей песка. “Горе мне!” — признался Хутуни. — “Мой отец никогда не примет в дом фаритку”. Тогда почитаемый всеми пришел в селение Хутуни, увидел его отца, разулся и пошел к нему босиком по горячему песку. “Что я могу сделать для тебя?” — вскричал отец Хутуни. Так и сговорились.
       И рассказывают, что мать Хутуни была недовольна, потому что ее сын всегда был при ней, а теперь стал бывать у нее редко, и жил с Уравой в палатке, как фарит. И Урава пять лет не рожала детей. И мать говорила отцу: “Если бы ты женил его на такой, которая могла стать матерью, у тебя уже был бы внук, он продолжил бы твой род и хранил бы твой дом и имущество”.
       С этим они явились к сыну и предложили ему оставить Ураву, но он наотрез отказался. Так он им противился, и шло время. Однажды отец сказал: ”Хватит позора мне и нашему роду”, вышел из дому и сел на песок под полуденным солнцем и сказал, что не уйдет в тень, пока Хутуни не разведется с Уравой. Хутуни услышал об этом, пришел туда, накрыл отца своим плащом и стал возле него и стоял, пока солнце не село. Потом пошел к Ураве. Они говорили всю ночь, обнимали друг друга и плакали.
       — Не разводись со мной, ты погибнешь, — повторяла она. Но делать было нечего. Когда он уходил, она пыталась его удержать, а рука у нее была в шафране, и от шафрана на его рубахе остались пятна.
       Когда Хутуни вернулся в свой дом, Урава собралась и отправилась к своему племени. Он вышел утром из селения, увидел пустое место там, где стоял их шатер, и упал без чувств.
       Он заболел, едва не лишился рассудка. Отец испугался, что он совсем умрет, и в скором времени женил его на девушке из другого селения, но Хутуни даже не разговаривал с ней.
       А может быть, это был не Хутуни, а другой человек.
       Дальше говорят, что родители женили его на девушке из их племени, и когда Урава услышала об этом, сказала: “Я из-за него отказывала всем, а теперь не стану”. И вышла замуж. А он к той девушке и не прикоснулся.
       Как-то Хутуни привел верблюдицу в Удж на продажу. Ее купил человек и сказал: ”Приди за деньгами завтра в дом такого-то”. Хутуни пришел, а там Урава. Тогда Хутуни воскликнул: “Зачем тебе две мои верблюдицы?” — и убежал. А еще говорят, он повернулся и ушел, ничего не сказав. А Урава сказала мужу: “Что ты наделал? Это ведь Хутуни”. Муж догнал его и предложил, чтобы сама Урава выбрала между ними, и поклялся, что даст ей развод. Он был уверен, что она ненавидит Хутуни и не выберет его. А она все-таки выбрала Хутуни.
       Пока они пережидали время очищения, Урава умерла. Он пришел на ее могилу и вскоре там же умер.
       А еще говорят, что он умер, потому что увидел мужа Уравы в рубахе, на которой был точно такой же след от ее ладони, как у него, когда Урава пыталась его удержать. Оттого и умер.
       Вот их история, рассказанная в точности так, как я сам ее слышал от надежных людей, заслуживающих доверия.
       
       О ночном разговоре
       
       Постель им приготовили в той же просторной комнате, поверх ковров настелили гладкой ткани, пахнущей курениями, нанесли подушек разной толщины и размера, и длинных, и круглых, и так ловко скроенных и набитых, что их длинные углы выступали тугими рожками. У постелей поставили знаменитые здешние кувшины, в которых сохраняется вода свежей и прохладной. Стенки их были покрыты бисерными каплями воды.
       — Сможешь ты тут спать? — спросил Тахина Дэнеш.
       — Я боялся, что ты и совсем в дом войти не сможешь... — сказал Эртхиа. — Что вспыхнет все, как тот тамариск.
       — Я и сам не всегда знаю, смогу ли, — ответил, озабоченно хмурясь, Тахин. — Неживых вещей я могу касаться, им ведь не больно. Только должен быть спокойным, очень спокойным. И ты меня сейчас не спрашивай, почему я к дарне не прикоснусь.
       — Не спрошу, — пообещал Эртхиа.
       — Здесь стены глиняные, гореть, кроме ковров и подушек, нечему. Если что, водой залить можно. Зальете? — не подымая глаз, уточнил Тахин. Эртхиа потянулся прикоснуться к нему рукой, но над плечом задержал руку и, почувствовав жар, в растерянности руку убрал. Тахин улыбнулся ему.
       — Лучше будем спать, — и сам первым осторожно вытянулся на простыне, поближе к стене, подальше от кувшина.
       Слышно было только, как песок бросается на стену и метет по крыше, как гудит ветер.
       Эртхиа заснуть не мог.
       Стоило ему закрыть глаза, виделась золотая от солнца гладь воды и девушки на берегу.
       — А почему это, — приподнялся он на локте, — все истории начинаются у воды?
       — Не все, — заметил Дэнеш.
       — Она ему пить вынесла, — напомнил Тахин, отворачиваясь от стены.
       — Очень ясно все: умирают от любви, как от жажды. Пустыня, — сказал Дэнеш.
       Эртхиа зажмурился, и на этот раз ему привиделся дворик с фонтанами, мокрые колечки детских волос, Джана и Рутэ в тени веранды и хмурая Ханнар, богиня, качающая веснушчатыми пальцами в голубоватой воде. И невидимая, но ощутимая тень беды и гибели колыхнулась и встала над ними. Он задержал дыхание, чтобы пережить этот миг смертельной тоски и ужаса.
       — Наверное, это не самое страшное — умереть от любви, — сказал он, когда отдышался.
       — Я им всегда завидовал, — согласился Тахин. — Не знаю большей удачи, чем умереть, когда жить невозможно.
       — Как им это удавалось?
       — Это можно, — задумчиво сказал ашананшеди. — Это умеют... Но, по-моему, здесь совсем другое: они умерли не нарочно.
       — Не счастье ли — умереть обнявшись, на краю разлуки, не видя и не чувствуя ничего в мире, кроме любви, и так мгновенно и легко? Сколько раз я сокрушался более всего о том, что не могу прямо сейчас умереть и не жить дальше эту жизнь, которой я ни у кого не просил...
       — В каких книгах рассказывается о них? — спросил Дэнеш.
       — Это “Украшение рынков подробными рассказами о влюбленных” и прекрасная книга “Достаточность сострадания в описании дней влюбленных”, — сказал Тахин. — Разве что имена не всегда те же самые. Может быть, такое случалось со многими. В те времена. Знаменитое “Ожерелье” написано позже, и там умирают уже по-другому: в длительной тоске, изнемогая от скорби. Нынче же от любви не умирает никто.
       — Ну, — смутился Эртхиа, — ты разве знаешь, как оно нынче?
       — В мое время уже не умирали.
       
       Не знаю, в самом деле, умер бы Аренджа, если бы я не открылся ему? Но после он не умер, и выходит, что я сам лишил его высокой участи умереть от любви, взамен оставив ему возможность предать? О силки Судьбы!.. И вот этим мы платим за любовь?
       
       
       О том, как евнух позаботился о царе
       
       Дождь нагрянул в середине дня. Ветер выпрыгнул из-за гор, налетел на долину, сбил набок листву, поднял, закрутил столбами пыль между белых стен Аз-Захры, пригнал тучи. Издали было видно, как они идут, а под ними густеет сизоватая мгла, заволакивая простор. И вот дошли, и быстрые капли застучали по крышам, по мощеным улицам. Ненадолго поднялся запах смоченной пыли, но дождь прибил его, густея и убыстряясь, стук и звон слились в один сплошной гул, все нараставший.
       Кинулись закрывать окна ставнями. Акамие отозвал рабов от любимого балкона, стал в дверях. Капли летели перед самым лицом — белые, наискось. Он вытянул руку. Вдруг, сам не слыша и не понимая, громко и ясно сказал:
       — Хочу отсюда!
       Хойре, поднявшись из-за наклонного столика, бегом подбежал, поклонился.
       — Прости, повелитель, не расслышал.
       — А? — вздрогнул Акамие.
       — Не расслышал, — повторил Хойре, еще ниже кланяясь.
       Акамие сделал ему знак молчать и отвернулся к дождю. Тот же странный морок, что и всегда (с тех пор как царь Аттанский и его спутник покинули Аз-Захру), стоял перед глазами, ослепляя. Вот что это было: как будто смотришь на картинку в книге, яркую, подробную, а в ней одна фигура вырезана, и взгляду пусто в этом месте. На что бы ни смотрел Акамие, везде ему виделась эта вырезанная фигура, пустота от нее. Ничто не могло ее заполнить: ничто не подходило, не совпадало, между краями зияло отсутствие. И вся картина, все прекрасные и занимательные, искусно и тщательно выписанные ее подробности от этого лишались смысла.
       Так и сейчас, глядя на дождь, видел в нем вырванный лоскут, на месте которого должен быть тот, кто стоял бы сейчас между ним и дождем, между ним и всем.
       Слух так же не берег покоя. Шороха ждал, скрипа, легких шагов. Знал ведь: если бы в самом деле — ни звука, ни предчувствия звука не услышал бы! Но на каждый шорох оборачивался. А ведь сам шорох говорил: нет, это не он, нет.
       Оставаясь один в покоях, то и дело поднимал голову от книги, смотрел на дверь: не вошел ли? Забываясь, много раз за ночь так взглядывал на дверь.
       Устал.
       И некого спросить, откуда взялось то, что обездолило его, то, что он ощутил впервые, оставшись наедине с Дэнешем в пустой тронной зале, когда губы еще выговаривали слова любви и покорности, а в сердце неодолимо росло иное. Но не раньше, чем его рука потянулась к руке возлюбленного, он смог понять, что ей никогда не дотянуться. И он ужаснулся ловушке, в которую попал, но сделать уже ничего не мог. И первую ночь, которую они с Дэнешем провели вдвоем, наедине, они провели в царской опочивальне, сидя на разных концах ложа и глядя друг на друга глазами обманутых детей. Только утром они догадались, что соединить руки нет запрета, и поверили, что тонкую ниточку счастья и им уделила Судьба.
       Тонкая-то нить и режет пальцы.
       Я отказался от любви, сказал себе Акамие и повторил это трижды, силясь понять, что он такое говорит, и не смог. И наморщил лоб, и жалко улыбнулся. Я отказался от любви, а кому это нужно?
       Еще оставалось время до часа царской милости, время свободы, когда он мог остаться сам с собой — и с Дэнешем, где бы он ни был.
       Перелистывать нечувствительными пальцами листки с выписками и заметками, и скользить по ним невидящим взглядом, и предаваться своей любви, зная, что это, хоть и преступно, все же ему позволено. Хоть это.
       Устал.
       Хойре очень тихо, так что еле слышно было из-за дождя, но настойчиво покашлял. Акамие теперь и рад был отогнать печаль. Обернулся, посмотрел благосклонным взглядом.
       — По моему разумению, повелитель пребывает в мрачном расположении духа, потому что... — Хойре помолчал, осторожно взглянул на повелителя.
       — Ну? — Акамие поощрил его продолжать.
       — Потому что давно ни с кем не делил ложа, — продолжил Хойре. — Это приводит к угрюмости, убивает аппетит, порождает ядовитые пары в сердце и в голове...
       — Ты сведущ во врачевании?
       — Только этого недуга, повелитель.
       Акамие усмехнулся.
       — И ты мог бы устроить так, чтобы я был исцелен?
       Хойре кивнул.
       — Ты мог бы найти и привести сюда мужчину, который...
       Хойре кивнул.
       — Мне, царю и твоему господину?
       Хойре никак не ответил.
       — Ну, положим. А что потом с ним делать? Убить? Вырезать язык? Или стать рабом его честолюбия, или алчности, или жажды власти — или просто жертвой его болтливости?
       — Повелитель не подумал, что это может быть кто-нибудь из его рабов, — заторопился Хойре. — Уроженцы Ассаниды славятся своим ростом и силой, жители Побережий очень красивы, а черные невольники известны своей похотливостью, так что многих из них приходится оскоплять, лишь бы они не нарушали спокойствия в доме.
       Тут Хойре, чтобы показать искренность своей заботы, поднял взгляд на повелителя, и тут Хойре увидел, что руки повелителя дрожат. Повелитель перехватил его взгляд и сжал кулаки. Голос его стал резок.
       — Я не нуждаюсь в твоих советах и помощи... в этом деле. Не смей говорить об этом. Никогда. Забудь. Это...
       — Это не мое дело, повелитель, я понял. Но, может быть, повелителю угодно, чтобы к нему привели девушку? Осмелюсь заметить, что повелителю для первого опыта следовало бы прибегнуть к женщине, сведущей в этом деле, и такая у меня есть.
       — О! Где же ты ее держишь, так чтобы это сохранилось в тайне?
       — Если повелитель простит своего недостойного раба...
       — А если и не простит? — Акамие покусывал губы. — Говори уж!
       — Если не простит, моей голове недолго осталось украшать мои плечи. Я взял некоторые ценности, не в казне, нет, а в тех покоях, которые повелитель не посещает... И я поручил одному из незначительных слуг повелителя, который по долгу службы часто покидает дворец, присмотреть на рынке невольницу, выращенную для ночной половины, молодую и красивую, но уже служившую прежнему хозяину. Я передал ему это поручение якобы от имени повелителя. Я полагал, что, если повелителю понадобится невольница такая, как я приобрел, то он будет доволен моей расторопностью, и я легко смогу отчитаться в издержанных средствах. А если невольница не понадобится, ее можно продать.
       — Ах вот как! — покачал головой Акамие. — Значит, эта женщина содержится в доме моего незначительного слуги, и может быть доставлена сюда сию минуту?
       — Он живет неподалеку от дворца. Послать за невольницей?
       — Погоди. И, конечно, у тебя есть список ценностей, которыми ты расплатился за купленный товар?
       — Есть, повелитель. Так послать за девушкой? Когда повелитель ее увидит, это будет не то, что теперь. Слова есть слова, а плоть есть плоть.
       — Полно, Хойре! — махнул рукой Акамие. — Если тебя хоть чему-нибудь учили, ты должен знать, что мне уже не изменить моих вкусов. Воспитатели занялись мною, когда мне и двух лет не было. И воспитатели были лучшие, каких только можно найти на этой стороне мира. Оставим все как есть.
       — Я надеялся, — сказал Хойре, упрямо опустив голову. И за это Акамие простил ему много — на прошлое и на будущее. — И потом, трон Хайра...
       — У трона Хайра есть наследник.
       Акамие, отряхивая промокшие от брызг мягкие туфли из желтой кожи, отошел от балкона. Хойре за его спиной сделал знак рабам закрыть дверь.
       Акамие присел на лежанку, его переобули, принесли новую одежду. Хойре, почтительно сложив на животе руки, стоял поблизости.
       — Все же я доволен, — наконец обратился к нему Акамие. — Ты позаботился обо мне, как мог, — и даже более того. Я награжу тебя.
       — Слуге не положена награда, когда он только выполняет свой долг, — поспешил сказать Хойре. Но Акамие, шевельнув рукой, заставил его молчать.
       — И ты позабавил меня. За это я тоже тебя награжу. И моего незначительного слугу... Скажи ему, пусть продаст девушку. Цену невольницы пусть оставит себе. Или саму невольницу. И — не пора ли открыть ворота для ожидающих царской справедливости? Если кто-то остался ждать в такой ливень...
       — Позволит ли повелитель распорядиться, чтобы об этом разузнали и доложили?
       Акамие махнул рукой.
       
       О том, для чего он это сделал
       
       В затененном внутреннем коридоре из бокового прохода навстречу Хойре шагнул человек. Хойре вздрогнул и остановился, остановившись поклонился низко и спросил:
       — Не будет ли неосторожным разговаривать здесь?
       — Хватит! — резко перебил придворный. — Который уже день ты откладываешь разговор. Хитришь, евнух. Отвечай прямо: ты предлагал ему?
       — Да, господин, — вздохнул Хойре. — Да, но он отказался.
       — Достаточно ли ты был настойчив?
       — Настойчив я и не мог быть, иначе он заподозрил бы неладное. Но я предлагал ему всяких — и из Ассаниды, и с юга из Уджа, и...
       — Мне это не интересно, — брезгливо оборвал его тайный собеседник. — Так он отказался?
       — Однако особого гнева я в нем не заметил. Только удивление. Я полагаю, господин, что нам стоит подождать еще. Хоть он и стал царем, но сам признает, что остался прежним. Только одного мы еще не предусмотрели, и надо позаботиться об этом заранее. Что делать, если задуманное совершится? Раб — не свидетель.
       — В делах ночной половины евнух — свидетель.
       — Но что тогда ожидает меня?
       — С ним будет покончено. И ты — в безопасности. Твое дело — знать все о нем и сообщать мне своевременно. Доверяет ли он тебе?
       — Как никому из дворцовых евнухов. Если вообще он может доверять нам. Но точно: ни к кому кроме меня он с этим не обратится. Можешь быть уверен, господин.
       — Значит, ты должен склонить его к этому, евнух. Разве ты не знаешь средств, возбуждающих похоть?
       — О, их достаточно! Семена кассии и зерна чуфы, особенно сваренные в меду и высушенные. Или например ла`ба барбарийи, она возбуждает все тело, или пупок пустынной ящерицы, или сушеный хамелеон, или просто медовая вода с небольшим количеством шафрана. А из сложных лекарств — семя свежего дикого индау с коровьим топленым маслом или петушьи яички с солью ящерицы, а такая соль приготавливается следующим образом...
       — Когда у меня будет нужда в этих средствах, я обращусь к лекарю. А ты ищи возможность накормить этой пищей сына рабыни.
       — Но за пищей его — надзор.
       — Все равно. Рано или поздно привычка и натура должны возобладать над осторожностью. Недаром государь Лакхаараа отправил его в заточение — знал его сущность.
       — Да, его сущность такова... — подтвердил Хойре. — Кто рано попал на ночную половину, кто был воспитан, как он, и так долго делил ложе с господином — не изменится, таким и умрет. Ему не устоять. Но мне кажется, он не удовлетворится малым, и впустить в свою опочивальню раба — не его поступок. Ведь он делил ложе с царем.
       — И с наследником Лакхаараа.
       — Так говорят.
       — И с царевичем Эртхааной.
       — Так говорят.
       — И с Шаутарой, не говоря уже о близости его с молодым Эртхиа!
       — Об этом трудно судить...
       — Это всем известно! — отрезал говоривший.
       — Все так говорят, — согласился Хойре.
       — Это всем известно, евнух.
       — Если всем известно, что же еще нужно?
       — Нет, этого мало. Этому нет доказательств. И он не был тогда царем. Надо, чтобы сейчас, вот сейчас он пренебрег честью и тем нанес оскорбление всему Хайру, и чтобы это стало всем известно, и нашелся свидетель. Тогда ему конец. Если же теперь переворошить старые сплетни, мы только Хайру прибавим позора. Надо, чтобы сын рабыни сам опозорил себя, и тогда мы покончим с ним. А когда он будет предан огню, как велит закон, честь Хайра очистится в этом огне. Но все должно произойти быстро. Поэтому ты, евнух, склони его к запретному, немедленно сообщи мне, но ничего больше не предпринимай, пока я не дам тебе знака. Как только мы будем готовы действовать — тогда и должен открыться его позор. Не раньше.
       — Я понял все, господин, — поклонился Хойре. В темном коридоре лица были едва различимы, только неживым блеском отсвечивали кое-где краешки золотого шитья на одежде, улавливая слабый свет дальних окон. — Но постарайся найти среди свободных всадников того, кто мог бы его увлечь.
       — Кто на это согласится?
       — Он все еще прекрасен. Только год назад царевич Эртхаана домогался близости с ним...
       — А казнь?
       — Обмани, — пожал плечами евнух. — Может быть, кто-то и поверит, что сможет остаться безнаказанным после такого...
       — Хотел бы я знать, отчего все-таки он доверяет тебе?
       — Хочешь, я скажу тебе, господин?
       — Скажи.
       — Он сам был дерзким рабом — и я таков. Он был с рождения обречен незавидной судьбе — и я таков. Ему не изменить своей сущности — и я таков. Но это не все, господин, потому что дворец полон невольников, и многие из них — евнухи, а некоторые дерзки, но он отличает из всех только меня.
       — В чем же причина?
       — У него был невольник, подаренный ему отцом. Тот, что ныне сопровождает государя Лакхаараа на той стороне мира. Их связывала дружба и общность судьбы. Этот невольник был родом из племени... из того же племени, что и я. Вот и все, господин. Поэтому он верит мне.
       — Но это всё основания, чтобы я тебе не доверял!
       — Напротив, господин! Царь забывает: никогда страж не станет на сторону узника, особенно такого, который отнял у стражей тюрьму и оставил их без дела и без того, пусть малого, почета, который им положен. Наша жизнь теперь лишена всякого смысла, и мы лишены всякой ценности. Все, что нам оставалось — власть над порученными нашей заботе и бдительности, возможность возвыситься, угодив повелителю. Теперь не осталось и этого. Что же остается? Только желать другого повелителя, который будет использовать нас — и награждать.
       — Ты корыстен.
       — Чего же ты ожидал, господин, от человека моего положения? Разве я всадник, чтобы иметь благородные помыслы? Но, господин, у каждого — своя корысть. Кто-то жаждет править царством, кто-то ночной половиной. Судьба каждого ставит на свое место. Большего мне не надо. Но и меньшим я не удовлетворюсь.
       
       О том, что из этого вышло
       
       Много позже, когда царь, отужинав с сотрапезниками, пришел в ночной покой, он позвал к себе Хойре. Тот, как всегда, оказался поблизости.
       — Что угодно повелителю?
       Царь сказал:
       — Ты обещал сегодня, что приведешь сюда мужчину, если я того пожелаю. Ты можешь это сделать незаметно?
       — Я обучен предотвращать подобное, я знаю все хитрости и уловки, которые способствуют достижению этой цели.
       — Ты смог бы и сегодня?
       — Одно слово повелителя...
       — Сделай это.
       И сказал, кого он ждет.
       И Хойре вышел из дворца и искал в городе, и нашел дом Арьяна ан-Реддиля, и передал повеление царя явиться во дворец, пройдя путями тайными, каковыми проведет его посланный от царя.
       Арьян ан-Реддиль, хмурясь, завернулся в плащ и отправился с Хойре. Ночь уже перевалила за половину, когда евнух оставил тайного гостя в крайнем покое, а сам поспешил доложить царю. Не сразу нашел его — в библиотеке.
       — Что же ты, — упрекнул Акамие. — Обещал сделать тайно, а оставил его ждать там, где его могут увидеть.
       — Все спят, повелитель, — успокоил Хойре.
       — Все равно. Надо было вести его сразу сюда.
       — Уже веду, — поклонился Хойре. — Но разве повелитель не распорядился приготовить для себя наряды и умащение?..
       — Я жду! — оборвал его царь. И, когда Хойре вышел, прижал ладони ко рту и сидел так, а потом принялся торопливо вытирать глаза и щеки, сначала пальцами, а после краями рукавов. Как раз успел.
       Встал навстречу Арьяну, радушно улыбаясь, пряча в пальцах мокрые края рукавов, торопливо сказал:
       — Нет нужды кланяться, сейчас не сидение в совете, и нет никого, перед кем надо... — сбился, перевел дыхание. — Перед кем надо соблюдать видимость...
       Опять остановился, покачал головой. Посмотрел в напряженное лицо Арьяна.
       — Ты знаешь, зачем я позвал тебя?
       — Да, я знаю, — с тяжелой усмешкой ответил ан-Реддиль. — И я пришел, чтобы сказать тебе... Не хотел идти, решил: не пойду, — но этого мало. Я скажу тебе: не надейся, что можешь склонить меня... А я тебе поверил, что ты — царь. Я тебе поверил...
       Арьян с отвращением махнул рукой.
       — Я сказал, а теперь ухожу.
       — Постой, — потянулся к нему Акамие.
       Арьян отшатнулся брезгливо.
       — Ты одним можешь удержать меня, сын рабыни: зови стражу. Но никто не заставит меня прикоснуться к тебе.
       — Стой! — срывая голос, крикнул Акамие ему в спину, когда он уже откинул завесу на двери.
       — Стой же, — получилось хрипло и зло, так он и продолжил. — И слушай теперь меня, ради справедливости. Ведь я выслушал тебя, не перебивая.
       Арьян обернулся через плечо, смерил его надменным взглядом. Акамие улыбнулся, ответил таким же.
       — Да, ты храбрец из храбрецов, ан-Реддиль. Но твоя храбрость настолько же больше твоей мудрости, насколько ты сам больше меня. Зачем, ты говоришь, я позвал тебя? Ничего забавнее ты не придумал? Поверил, говоришь, что я — царь? А при первом случае придумал гадость, как все вокруг? Только этого и ждете. Я проводил тебя как друга — и встретил как друга. А ты... Иди, я не стану тебя удерживать. К дружбе не принуждают. Ну! Уходи!
       — Отчего же ты не послал за мной днем, открыто? — возмутился ан-Реддиль, забыв о том, что с царем говорит.
       — О разумнейший ан-Реддиль! — засмеялся Акамие. — И что бы тогда о тебе сказали? Разве ты вельможа или царедворец, чтобы царь мог послать за тобой, и никто бы не удивился? Да на всех базарах Хайра стали бы распевать о тебе песенки ничуть не хуже, чем ты сам умеешь сочинять. Как это?
       
       Но раз уж он здесь,
       раз он здесь перед нами,
       открытый,
       как дешевый мальчишка у сводника,
       нечего делать, давайте...
       
       — И что дальше, ан-Реддиль?
       Темная краска залила лицо ан-Реддиля.
       — Прогони меня скорее. Скажешь идти в Башню заточения — я сам туда пойду, там мне и место...
       — Ан-Реддиль, утешение мое, не узником ты мне нужен — другом. Разве мы не говорили весь день и не расстались, довольные? Ты напомнил мне брата моего Эртхиа, хоть велика между вами разница. Так ли я страшен, что ты ни за что ко мне не прикоснешься? Так велико твое отвращение? — и протянул ему обе руки.
       Арьян стоял, набычившись, пряча глаза.
       — Не дашь рук?
       — Стыдно мне теперь.
       — Тогда я сам тебя за руки возьму — не убежишь?
       Тут пришлось Арьяну подать царю руки.
       — Друзья?
       — Друзья, — вздохнул Арьян.
       — Ну вот и все, — улыбнулся Акамие. — Можешь идти. Мой евнух тебя проводит.
       — Это и все, для чего ты позвал меня? — опешил Арьян ан-Реддиль.
       — Если пребывание здесь так тебе невыносимо...
       — Нет, повелитель, нет.
       — Я хотел поговорить с тобой. С кем же мне еще? Сам подумай... Думал, ты мне еще расскажешь про твою Ассаниду, а она дорога моему сердцу из-за упоминания ее в одном свитке, который не сохранился от времени, но каждое слово его записано лучшим почерком в свитке моей памяти... Присядь здесь. Разве не видишь: я ждал тебя в библиотеке, не в опочивальне. Так всегда со мной: что перед глазами — того не видят, но уж измыслят такое, что и мне вчуже стыдно.
       — Прости меня, — снова помрачнел ан-Реддиль. Акамие вскинулся, замотал головой:
       — Уже простил и забыл. Знаешь, о чем я больше всего жалею?
       — О чем же?
       — Что нельзя мне послушать твоих песен.
       — Отчего же нельзя, повелитель? Сейчас же я пойду и принесу Око ночи, и буду петь тебе хоть до утра. Честь для меня какая, что ты хочешь слушать меня, после того, как для тебя пел сам Эртхиа Сладкоголосый!
       — Утешение мое, ан-Реддиль! Лучше было бы послать к тебе в дом драгоценные одежды и всадников с факелами, чтобы проводили тебя во дворец с почетом. Что скажут, если среди ночи услышат твой голос из моих покоев?
       — Клянусь, ты узник здесь! Как же ты живешь, повелитель?
       — Как повелитель, — Акамие передернул плечами. — Но и то радость, что ты здесь, и мы можем поговорить. Не будешь ли ты против, если я приглашу к нам третьего? Он давний и верный свидетель моей бессонницы и моих трудов, весьма разумен и на зависть образован.
       — Как тебе угодно.
       — Хойре, иди к нам, — позвал Акамие, и Хойре тотчас приблизился. — Давайте перенесем сюда светильники.
       Оказалось, что в тени скрывался круглый столик. Между грудами белой халвы, между бугристыми гроздьями винограда, между редкостными красночревыми дынями нашелся и кувшин вина, и колотый лед подтаивал в глубокой толстостенной вазе. Пока переносили светильники, Арьян хмурился и неодобрительно косился на евнуха, с которым предстояло сидеть за столом как с равным. Акамие вроде бы не замечал, только вдруг, потянувшись за светильником, сказал ан-Реддилю почти в самое ухо:
       — О моих друзьях суди по себе.
       И тот смутился.
       И вот они стали есть и пить, и Акамие, как заботливый хозяин, предлагал им то одно, то другое, а Хойре подливал в чаши вино. Но никак не рассеивалась неловкость, и все трое от нее страдали. Тогда Акамие сказал:
       — Если мы не можем сегодня послушать песен, пусть тогда Хойре расскажет нам что-нибудь из тех историй, которые он знает.
       — С радостью повинуюсь, — отставил чашу Хойре. — Не желает ли повелитель услышать историю о рыбках?
       — Ты знаешь ее, Арьян? — спросил Акамие.
       — Нет, повелитель.
       — Тогда рассказывай, Хойре.
       И они уселись удобнее и приготовились слушать, а Хойре начал так:
       — В давние времена один купец увидел на базаре девушку. Ее продавали за очень низкую цену, притом что она была красива до крайности. Но из-за цены все думали, что в ней есть тайный изъян, и не брали ее. А купец, когда увидел ее, лишился сердца, и подошел, и заплатил сколько просили, и увел ее, не осведомившись, отчего так мала за нее плата.
       И когда привел ее домой, возлег с нею и весьма обрадовался, найдя, что она — жемчужина несверленая. А после стал расспрашивать ее и говорить с ней, но не услышал в ответ ни единого слова. И он удивился и огорчился от этого, потому что был ласков с девушкой и окружил ее заботливыми служанками. И не прекращал навещать ее каждый день и одаривал ее подарками. Но ни слова от нее не услышал за все время.
       И поручил служанкам следить за девушкой и, если заметят необычное и странное, немедленно доложить купцу. И вот ночью служанки прибежали и сказали, что девушка сидит на постели и плачет. Купец поднялся, взял одежду и побежал к девушке.
       Она сидела на постели и открывала рот, как бы для того, чтобы говорить, но ни звука не вылетало из ее уст. И по щекам катились слезы.
       — Так ты немая! — обрадовался купец. — А я боялся, что противен тебе. Отчего же ты раньше не дала мне этого понять? Может быть, можно помочь твоей беде? Есть у нас искусные врачи, и если их искусство может помочь тебе, считай, ты исцелена.
       Но девушка заплакала еще горше, и била себя в грудь, и тряслась от плача, но ни единого звука из ее уст не услышал купец.
       — А может быть, ты околдована? — спросил купец, и девушка знаками дала понять, что так и есть.
       — Есть ли средство помочь тебе? — спросил купец, и получил тот же ответ.
       И тогда купец пошел на базар и нанял людей, чтобы кричали весь день, что такой-то, сын такого-то, заплатит сколько запросят тому, кто откроет, как исцелить его невольницу и избавить ее от чар.
       И многие приходили и говорили разное, но девушка все отрицала, и купец прогонял их.
       И пришел один человек и сказал:
       — Радуйся, слава купцов, есть исцеление и помощь от чар. Знай, что твоя невольница — дочь заморского царя, которую полюбил чернокнижник из самых вредоносных, и посватался к ней, но отец девушки отказал ему и пренебрег его угрозами. Тогда чернокнижник вызвал ночных духов, чтобы те похитили ее, и они похитили девушку и перенесли на далекий остров. А на том острове есть озеро, и в озере живут маленькие блестящие рыбки. И чернокнижник вынул из девушки голос и вложил в рыбку, и отпустил рыбку в озеро. Кто найдет остров, а на острове озеро, а в озере рыбку, тот пусть приготовит ее и даст девушке поесть. И голос к ней вернется. Но если ошибешься, поймаешь рыбку с чужим голосом, она станет для девушки как отрава и убьет ее.
       А теперь, мой повелитель, позволь мне остановиться на этом, потому что приблизилось к нам утро, и при дневном свете не будет средства вывести отсюда твоего гостя тайно, и здесь его не укрыть от чужих глаз.
       Акамие и ан-Реддиль еще какое-то время сидели тихо и неподвижно, как ожидающие продолжения, и не сразу очнулись.
       Тогда Акамие попрощался с гостем ласково, спросил, не придет ли еще ан-Реддиль навестить царя в его заточении, и ан-Реддиль ответил: “Если позволишь — непременно”. И царь поручил евнуху проводить ан-Реддиля незаметно из его покоев и из дворца, пока не рассвело.
       Когда же Хойре вернулся, Акамие спросил:
       — Что за история? Никогда такой не слышал. И чем же кончается она? Найдет ли купец остров? Поймает ли рыбку?
       — Ах, господин, не спрашивай меня. Знать не знаю в этой истории ни словом больше, чем рассказал тебе.
       — Как это? — удивился Акамие. — Взялся рассказывать историю, которой не знаешь до конца?
       — Нет у нее конца и не было никогда. А взялся я ее рассказывать, чтобы удержать здесь твоего гостя, чтобы пришел еще: видел ли ты, господин, как горели его глаза, пока я рассказывал?
       — Нет, Хойре, я так заслушался, что не видел вокруг ничего.
       — Вот и он так. Для того я и затеял...
       — Вот придет он в другой раз, и что ты скажешь? Как продолжишь?
       — Пока не знаю, господин. Придется признаться ему...
       И Акамие рассмеялся и отпустил его спать.
       
       О строящих козни
       
       И вельможа сквозь дрему, не разнимая ресниц:
       — Евнух, который мне обо всем доносит, говорит, не в чем уличить этих.
       И царица, лениво ласкаясь, сквозь сытую, сонную, блаженную, усталую улыбку:
       — А что же нам делать? Ай-яй, что же делать? А я знаю, сладкий мой, сладкий, Хатнам Дерие знает, что теперь делать, слушай...
       И, обхватив руками его голову, прижав между грудей, говорит быстрее:
       — А нужно сделать вот что: пусть евнухи соберутся возле его покоев в час, когда ан-Реддиль будет там, и пусть все разом кричат: горе нам! горе Хайру! царь позволил надругаться над собой! — и пусть ворвутся и схватят их, и совлекут с них одежду. И пусть их держат крепко и выведут из внутренних покоев, чтобы все их видели. Большего и не понадобится.
       — И ашананшеди? — отстранившись, он.
       — Что — ашананшеди? — прильнув к нему снова, она. — Что тебе, сладкий, до ашананшеди?
       — Ашананшеди позволят это сделать?
       — Разве не было ашананшеди-отступников? — воркуя.
       — Говорят, были у Эртхааны...
       — Да, у моего Эртхааны они были. И с ними он добился бы царства, если бы не сын рабыни... Они ему были молочные братья, и я им — как мать. Так надо устроить, чтобы они охраняли сына рабыни в ту ночь, когда мы это сделаем.
       — И ты можешь это устроить, женщина? Отчего же тогда жив сын рабыни до сих пор? — недоверчиво, чуть усмехаясь, потискивая гладкое плечо.
       — Если бы его убили в черед моих лазутчиков, им не жить, свои же расправятся с ними, а мне они нужны еще надолго. А тут выйдет так, что не в чем их заподозрить: может, и в самом деле было то, что было, и ашананшеди подтвердят это своим, как евнухи — всем прочим. Понимаешь, мой сладкий?
       — Много же ты знаешь такого, что скрываешь от меня, — отстранился, неласково щурясь.
       — Зачем тебе знать все сразу? Успеешь забыть. Твоя жизнь беспокойна и полна тревог. До того ли тебе? А женская память — долгая. В тишине и покое думы глубоко корни пускают.
       
       О Доме Солнца
       
       Ханнар, насмотревшаяся на смерть больше, чем могла перенести, шатаясь, вошла в купальню. Она знала, что одежда ее, пропитанная смертным потом, и кровавыми испражнениями, и резко пахнущей рвотой, для нее неопасна, но торопилась снять ее и смыть с тела въевшуюся смертную грязь. Ханнар день напролет, и два, и три порой не замечала ее, но потом наставал миг, когда все тело содрогалось от отвращения и ее выворачивало прямо на пол между уложенными в тесные ряды тюфяками больных. Тогда ее рвота смешивалась с их рвотой, и Ханнар подолгу застывала и смотрела на лужи нечистот, не в силах осознать свое родство с умирающими и не в силах отстранить это осознание, накатывавшее подобно приступам тошноты. Стряхнув оцепенение — чаще всего просто оттого, что кто-нибудь из врачей окликал ее — и управившись со срочной работой, Ханнар шла ненадолго в купальню. Ей приносили туда в кувшинах горячей воды, которую постоянно грели для больных, и она сначала обливалась ею, потом скоро и жестоко терла и скребла тело грубой тканью, еще раз обливалась горячей водой и наконец ныряла в бассейн.
       Она погрузилась в огромную каменную чашу, наполненную ледяной проточной водой. Холод сейчас же взял ее тело как тисками, сдавил, собрал воедино, изгнал усталось и муть из души. Дав ему проникнуть до костей и до глубины чрева, Ханнар выпрыгнула из воды как прыгучая рыба горных ручьев, гладкая, тугая, сильная. Купальные простыни и свежее платье для нее было приготовлено и разложено на каменной лавке. Сапоги — высокие сапоги для всадников, к каким она привыкла в степи, стояли тут же. В них было удобнее шагать через ряды тюфяков, лужи и грязь. Волосы она обмотала мягкой тканью и скрутила в жгут, обвязала вокруг головы, на плечи накинула чистую белую рубаху из лина, туго опоясалась. Она была готова вернуться к своим подданным. Но присела на скамью и оставалась в купальне еще немного времени, просто сидя в тишине и глядя в неподвижную воду. В конце концов, умиравшие там умирали так же споро и без ее помощи. Один за другим. Сначала еще имело смысл окатывать водой испачканные подстилки и выносить их сушиться на крышу, потом на это просто не было времени. Мертвого уносили, на его место клали живого, которого вскоре — порой в тот же день — уносили следом. Ханнар знала, что не поданная кому-то из них за время ее отсутствия кружка воды все равно не утолила бы жажду, сжигавшую больных, не утишила бы их мучений, не прекратила бы стонов, сливавшихся в огромном помещении в один пульсирующий гул.
       Все об этом знали. Врачи, ходившие вместе с ней между тюфяками, их ученики, несколько женщин, уже потерявших мужей и детей и пришедших ухаживать за умирающими в Доме Солнца, Атхафанама, трое ослушников, вопреки запрету явившихся сюда же, — из тех учеников, которых по малолетству отослали к семьям. Одному из них было одиннадцать, он был старшим. Ханнар, беспощадная к другим как к себе, сказала: “Пусть остаются. Их право”. Даже Ханис-маленький, старавшийся изо всех сил, знал, что никто здесь не может ни спасти, ни хотя бы облегчить страдания. Дурманящие травы, сколько их было, все кончились. Он знал, что даже Илик Рукчи, почитаемый царевичем за чудотворца после чудесного исцеления сестренки Ирттэ, ничего не может сделать. Но как Илик Рукчи день за днем и ночь за ночью оставался здесь, как мать, всегда суровая, а теперь строго и доверительно обращавшаяся к Ханису как к равному, оставалась здесь, как тетка Атхи оставалась здесь, как оставались здесь ослушники-ученики, так оставался здесь Ханис. Он только поскуливал во сне, и Ханнар кутала его теплее и баюкала на руках, чего не делала уже с тех пор, как сын пошел сам.
       Ханнар не плакала над ним. Она не умела. Она видела, что сын подружился с мальчишками и боялась для него, что смерть оборвет эту дружбу. Но этому он тоже должен научиться: терпеливо сносить все, что ни возложит ему на плечи жизнь. Она оказалась права, один из новых друзей Ханиса вскоре заболел и, как все, умер. Его учитель постоял над ним и сказал никому:
       — Какой врач был бы.
       — Он и был, — ответил оказавшийся рядом Рукчи. А рядом с ним важно, как взрослый, стоял Ханис-маленький и был согласен с его словами.
       — Мы тут все умрем, — сказал учитель. — Кто после нас будет? Потому их и отослали. Какой от них здесь толк?
       — А от нас? — сказал Рукчи. — Он делал не больше и не меньше чем мы. Его семья разве убереглась?
       Учитель отвернулся, а Рукчи поскорее увел Ханиса, чтобы не видел, как взрослый мужчина плачет.
       
       Ханнар прерывисто вздохнула, поднялась. Надо было идти. И не хотелось. А надо. И она пошла.
       В коридоре ее догнал Ханис-царь. На нем тоже была свежая одежда и он на ходу вытирал мягкой тканью влажные волосы.
       — Что нового? — спросила Ханнар.
       Ханис даже остановился.
       — Ты о чем?
       — У меня нет времени ходить в Совет. И нежелательно мое присутствие там. Так что нового?
       — Ну хотя бы то, что Совет давно не собирается. Когда все приходит в такой беспорядок, самое разумное — не препятствовать ему. Главное устроено, трупы на улицах сжигают, больных сносят сюда, многие, кстати, приходят сами, как только заметят признаки болезни: здесь, по крайней мере, есть кому подать воды. В пустых домах... Да... Я был в городе.
       Ханис посмотрел в сторону, сощурив глаза.
       — Ну ладно, — сказала Ханнар. — Мне пора.
       — Идем, — согласился Ханис.
       — А ты куда?
       — Да туда же. Ты не заметила?
       — А что?
       — Я там уже третий день.
       У Ханнар дрогнули брови, но она молча повернулась и пошла впереди Ханиса.
       
       Поздно ночью Атхафанама, всхлипывая, прижалась к мужу, обвила его руками. Ханис обнял ее поверх ее усталых, отчаянно цепляющихся рук. Ни так, ни по-другому он не мог ее защитить и не мог даже разделить с ней на равных ее страх и опасность, неминуемо ей грозившую. Рано или поздно заболевал каждый, кто ходил за больными. Из заболевших не выживал никто. И Атхафанама боялась, как только можно бояться. У нее стучали зубы и отнимались ноги, когда надо было идти туда. И Ханис так же боялся за нее. Но она была царицей — он видел, что это правда. И она была царицей Аттана, и они с Ханнар ревниво следили одна за другой, чтобы ни одной не удалось сделать больше или сильнее отличиться в этой безнадежной и слишком долгой битве. И Ханис, когда-то с великим трудом растолковавший жене вольность и достоинство аттанской царицы, теперь не смел отнять у нее то, что сам ей вручил. Она владела и была достойна владения. И ее подвиг был больше подвига Ханнар, которая трудилась, может быть, больше Атхафанамы (да ведь и была сильнее, воительница), но опасности не подвергалась.
       Ханис ничего не мог изменить. Он бился в отчаянии и неприятии неизбежного. Но однажды утром он проснулся с пониманием того, что его жена уже все равно что мертва, уже мертва. И с того утра радовался каждому часу, что еще мог видеть ее, слышать ее охрипший от усталости и слез голос и помогать ей в ее трудах.
       
       О няньке
       
       — Доченька, госпожа, — шептала нянька и гладила ее отчужденные, безразличные пальцы. — Я травку знаю...
       Зачем говорят: нянька — старая. Пятнадцати лет приставили рабыню к хозяйской доченьке. Пятнадцати лет, красавицей. А мужа ей так и не дали: чтобы нянькина невинность была охраной и порукой невинности госпожи. Доченьке теперь семнадцать. А нянька... не невеста уже, но и не старуха. Но знает много чего такого.
       — Я знаю травку, госпожа, я тебе приготовлю питье. Выпьешь — и все пройдет. Никто и не узнает.
       Атарика-нана повернула к ней заплаканное лицо, против воли оторвавшись от окна.
       — Что ты говоришь? Он вернется. Как я встану перед ним? Как я посмею ему в лицо посмотреть?
       С того дня, как уехал Эртхиа, три раза уже луна сокращалась и вырастала вновь. Теперь, когда нянька по-прежнему туго стягивала пояс, Атарика жаловалась: давит, больно.
       — Терпи, доченька, солнышко мое, отец ведь убьет! А вот я травку знаю...
       Атарика спорить уже не могла, исходила слезами. Но все мотала упрямо кудрявой головой.
       — На беду ты себе такой красавицей выросла, доченька. Ты вот не знаешь, а бывает, что и не возвращается такой. Зачем ему? У них ведь полны опочивальни, да и в чужих садах полакомиться кто такому воспрепятствует? Сами ему двери открывают, взглядами, улыбками его приманивают. Мужчине что одна, что другая — все едино. Лишь бы... ах, доченька, сама уже знаешь, чего им нужно. А после спят они и ни лица, ни голоса уже не помнят.
       — Что ты бормочешь, старая? Ты про кого это? Про царя аттанского? Прекрати! — топнула на нее Атарика. И охнула, обхватив живот руками.
       — Вот видишь! — подхватила, не смущаясь, нянька. — А ему и горя мало. Приляг, доченька, вот так, отдохни тут. А я сейчас, сейчас.
       У себя в комнатке открыла нянька сундучок, вынула заветный мешочек. В первый раз, когда с ней такое приключилось, она долго металась, не зная, что делать. Старая рабыня с кухни научила. В первый раз было больно. Потому что поздно: уже было почти заметно, как сейчас у доченьки. Потом-то нянька до такого не допускала, сразу делала, что нужно. А в первый раз... Ну да ладно, потерпит доченька, нянька скатает потуже жгут из девичьей головной повязки, даст доченьке, чтобы зажала зубами. И никто ничего не узнает. А повару скажет, что для себя готовит отвар. Повару что? Он разве считает, сколько раз она пила уже эту горечь? Ему лишь бы...
       — Вот доченька, попей, тебе легче станет.
       — Спасибо, нянюшка. Ты смотри, смотри в окно. А я полежу. Как же так, обещал за одну луну обернуться. Глупая я, что ему не сказала. Он бы не задержался. Зачем ты про него плохо говоришь, няня, — он просто не знает!
       — Попей, попей, доченька.
       — Что это питье так пахнет? Няня, а не случилось ли с ним по дороге беды? Он ведь в кочевья поехал, а оттуда все и началось! Няня! Что ты молчишь? А если он не вернется? Никогда не вернется? Если он уже умер, няня, а я не знаю?
       — Выпей же, госпожа, будь умницей. Ну, еще глоточек!
       Атарика вскочила, отбежала он няньки на другой конец комнаты. Пригладила растрепавшиеся волосы, одернула на себе одежду.
       — Я не буду это пить. Ты что-то подмешала. Почему ты отводишь глаза?
       — Доченька, госпожа, для тебя же стараюсь! Ведь господин отец твой убьет тебя. И меня, конечно, убьет. Но...
       — Какая же ты, няня. А говоришь, что любишь меня. Он же там, у меня, живой. Я его слышу, как он пальчиками перебирает. Ты не бойся ничего. Я скажу отцу, что зернышко проглотила...
       Нянька зарыдала в голос.
       — Маленькая моя! Сказки эти отец твой все в детстве слушал, тогда же и забыл. Не бывает так, доченька, Атарика-нана, не бывает никогда. Выпей, послушай меня, глупую старуху. А вернется твой царь — оглянуться не успеешь, как заново тебя начинит. Глаза у него такие, и носит он всегда красное, а кто носит цвет граната, тот и плодовит, как гранат.
       — Как же можно, няня, он там живой, я знаю, я чую его!
       — Можно, можно, доченька. Он пока еще не настоящий, понарошку. Он пока не будет, а потом снова станет.
       — А если он на меня обидится?
       — Что ты, доченька! Он не понимает ничего. Он и не заметит.
       — Нет, няня, я не буду это пить. Я боюсь.
       Глупая, глупая девочка. Но нянька знает, как надо, знает, что делать, нянька перехитрит свою малышку — и все будет хорошо.
       И нянька пошла к повару и сказала:
       — Сладостный мой, халвяной, медовый, не могу я пить это. Горько. Хоть что, не могу себя заставить и глотка сделать.
       — Глупая ты, — испугался повар. — Выйдет все наружу, насмерть запорют. Мне-то что, — слукавил он, — без моих кушаний господин дня не мыслит. А вот тебе совсем не жить.
       — Глупый ты, — надулась нянька. — За меня госпожа заступится. Сам знаешь, отец ей ни в чем не откажет.
       — Все равно, глупые мы оба: даром нам это не пройдет. Выпей, имбирная моя, шафрановая. Ты как зернышко перца: дыхания лишаешь, а сладко. Ну, выпей еще разок.
       — Глупый ты, гордость поваров! Разве не можешь приготовить мне такое кушанье, чтобы вкуса этого зелья вовсе не чувствовалось?
       — Глупая, приходи сегодня ночью, я дам тебе такое кушанье.
       И на следующий день, попробовав от кушанья, нянька удивилась: ни вкуса, ни запаха противной травки и следа не осталось.
       — Да есть ли она там?
       — Не сомневайся. Видишь теперь, как я люблю тебя.
       — Пусти, пора мне.
       И подали Атарике к завтраку лепешек румяных, легких, пышных, и молока кислого с шалфеем и мятой, и мягкого сыра, и сотового меда, и пряников, и сладкой воды. А еще рассыпчатого печенья с пряностями, политого розовой глазурью. Нянька хлопотала над скатертью, переставляла тарелочки, то одно, то другое придвигала поближе к доченьке. Атарика рассеянно улыбалась. Вовсе ей кушать не хотелось. А вроде и голодна, как никогда?
       — Что ты, няня, хлопочешь? Я и так поем.
       Взяла чашечку с кислым молоком, поднесла к губам.
       — Пей, пей, доченька, — вырвалось у няньки. Сама и пожалела: вовсе не в молоке было зелье, просто от заботливости, от жалости к исхудавшей, истомленной тревогой и печалью госпоже, вырвалось привычное слово. Если б не вчерашнее!
       Атарика стала бела, как молоко в отставленной чашке. Поднялась, не глянув на няньку, вышла.
       
       О подруге
       
       Степнячка Шуштэ ни минуты не стеснялась того, что она степнячка. В дом своего мужа вошла, как подобает женщине-удо — хозяйкой. Что бы там ни думал отец мужа, но в покоях, отведенных Атарику, она — царила. И, не как удочеренная сирота, не как из жалости взятая в дом, не торопилась переодеться в одежды Аттана. Плела свои косицы, мыла их сывороткой, шуршала широкими платьями, звенела монистами, топтала ковры узорчатыми носками. И не считала зазорным самой войти в кухню, приготовить настоящей еды. Раз уж здешний повар не знает, как она готовится. А что котлы здесь рабы чистят, ну хорошо. Ну и очень хорошо. А вот поесть по-своему человек должен обязательно. Не своя еда — баловство. Ни силы в ней нет, ни вкуса, ни смысла.
       Поначалу только свое ела. Потом заметила, что за одним столом едят они с Атариком каждый свое. Испугалась, ведь и в постели так может стать. Но придумали они угощать друг друга, хорошо вышло. И радостно, и смешно.
       Да уехал Атарик — и нет его, все нет. И вести одна чернее другой прилетели из степи, и осталась Шуштэ одна на свете. Только Атарик. А его отец сказал: был у меня сын. И не ждет уже сына обратно. Но Шуштэ знает, с кем поехал любимый муж, и не боится. Эртхиа-хайард уже ходил в Небесную степь, или на ту сторону мира, или куда еще, откуда никто не возвращается, и вернулся. И спутника своего в беде не оставит ни за что, это все удо знают. О чем Шуштэ волноваться? Она здесь за высокой стеной в большей опасности, чем ее муж в пораженной смертью степи, но поехавший с самим Эртхиа.
       Шуштэ время от времени посылает к столу старшего в доме мужчины одно-другое блюдо из своих. И сама принимает присланные лакомства. Аттанская еда острее, Шуштэ полюбила ее в последнее время. Возвращался бы скорее муж — у Шуштэ есть, чем его обрадовать.
       А пока Шуштэ завтракает в одиночестве, потому что не любит здешних болтливых, угодливых служанок. Еще может и сама дотянуться до миски с жирной подливой.
       Служанка постучалась, поскребла ногтями косяк. Шуштэ издала набитым ртом недовольный звук, даже не обернулась.
       — Молодая госпожа Атарика-нана просит разрешения войти, — громким шепотом объявила служанка.
       Шуштэ удивилась — с чего бы вдруг? Из-за странного положения ее в доме - жены, не признанной отцом мужа, они с Атарикой не виделись. И вот...
       Закивала головой, вытерла косицами пальцы, судорожно проглотила недожеванный кусок.
       — Проси войти. И бегом на кухню, принеси что-нибудь ваше, здешнее!
       Поднялась навстречу гостье.
       — Входи, сестра моего мужа, раздели со мной пищу, да будет между нами мир и любовь, как должно.
       И не удержалась, всплеснула руками, едва не ахнула. У них в кочевье и пятилетний ребенок заметил бы это: лицом худа, в талии полна, губы припухли, да и так видно, что беременна.
       Тут вот что важно: если бы просто стало известно про девушку, что она нечестна, это одно. Но уже заключившая в себе новую жизнь, уже мать, она была вне осуждения. Так для удо. И Шуштэ, понимая, что грозит сестре мужа здесь, где совсем другие обычаи и законы, тут же, ни о чем не спрашивая, приняла Атарику под свое покровительство.
       — Сядь сюда, — ласково велела она, подвинула гостье лепешки и подливку. — Поешь. Не плачь. Он твой плач слышит, а вступиться за тебя не может. Горько ему.
       — Откуда ты знаешь? — задрожала Атарика.
       — Что сын? Вижу. Смотри, — Шуштэ обтянула на животе просторное степняцкое платье. — А у меня дочь. Надо тебе переодеться. Кто еще знает?
       — Няня моя, — и Атарика заплакала и рассказала Шуштэ, как горько ее предали.
       — Не бойся ее. Перебирайся ко мне. Будешь только мое есть. Платья мои наденешь. Как будто мы такие подруги, что все вместе — понимаешь? Как будто весело тебе наряжаться и играть.
       Атарика кивала, радуясь, что не одна теперь несет свою мучительную тайну. Не туда, куда хотела унести ее нянька, не к смерти.
       — Так бывает, — вздохнула умудренная чужим опытом Шуштэ. — Прокляни его небо, что обидел такую хорошую девушку.
       — Нет-нет! — вскрикнула перепуганная Атарика. — Не надо. Он и не знает ничего. Он знаешь кто? Он... он уехал с моим братом.
       Шуштэ прижала пальцы ко рту. Глаза ее заблестели. Переведя дух и уже не опасаясь, что заговорит слишком громко, она зашептала на ухо подруге:
       — Ты береги дитя. Он великой наградой наградит. Он вернется. Он всегда возвращается.
       — Не умер ли он?
       — И что? Все равно вернется. Ты послушай, я расскажу. Я знаю!
       
       О городе Удж
       
       Город Удж выплеснулся в море всеми своими мощеными камнем улицами, пристанями, обнесенными каменной оградой набережными. В тех улицах, что сбегали с высокого склона к морю, свободно носился соленый ветер, дразня обоняние и обдувая потное лицо. Эртхиа и забыл, когда в последний раз чувствовал, что рубашка на нем влажна: так сух был воздух пустыни, что всякую влагу истреблял мгновенно. Теперь же то и дело приходилось отирать пот с лица и шеи, а лучше — гулять вдоль каменной ограды и смотреть как недалеку внизу море бьется грудью о берег, разбивается в брызги, откатывается с непонятным гулом и кидается снова. И подставлять ветру лицо, и вдыхать этот ветер, старательно наполняя им грудь, пропускать через ноздри, приучая себя к новому, странному, будоражащему запаху. Он понимал удо, которые ни за что не могли променять на каменные норы и огороженные тесные сады свой простор, войлочный уют юрты и запах степной травы. Так же, наверно, морской народ никогда не отказался бы от вечно качающихся своих белокрылых узкотелых дау, от волнуемого ветром сизого простора вокруг и от ветра, наполнявшего паруса и мироздание одним дыханием.
       А дау качались на волнах, напоминая чаек белоснежными остроугольными парусами, и Эртхиа переводил взгляд с одного легонького кораблика на другой, с возраставшим ужасом понимая, что первое и, как он уже надеялся, последнее морское путешествие в своей жизни ему предстоит совершить именно на такой вот посудинке, издали похожей на щепочку с лоскутком. А море перед его глазами лежало в огромности своей, исчерченное белыми полосками волн. Зная уже, как огромны расстояния в степи и пустыне, где такой же гладью до самого края небес лежит простор, Эртхиа боялся моря. Ему казалось страшнее кануть в эту глубину, которой он даже не мог себе представить, чем умереть от жажды на раскаленном песке. Там еще можно было ожидать милости от Судьбы — чудесного спасения, потому что даже грабители из племени зук, встретив одинокого путника, поделились бы с ним водой и проводили бы до ближайшего колодца, а то и к оазису, населенному более миролюбивым племенем. Гибель в морской пучине представлялась Эртхиа мгновенной и от этого неотвратимой.
       Эртхиа далеко забрел, туда где прямо в серебристый песок обрывались плиты мостовой, а на песке в пальмовых плетенках и плоских как подносы корзинах билась рыба, только что из моря, и каждая сверкала диковинной денежкой, осколком переливчатой раковины. Здесь морской запах дразнил по-другому и был также резок и почти неприятен, как крики продавцов рыбы, нахваливавших свой товар, и все же дразнил, приманивал непонятностью, непривычностью. Дальше начинались красильни, оттуда во все края шел знаменитый уджский пурпур. Но запах там был таков, что, едва ветер донес его с красилен, Эртхиа повернул и заторопился в город. Недаром ведь носящие пурпур умащиваются благовониями сверх всякой меры.
       — Айе, господин! — издалека позвал Дэнеш. Они с Тахином с утра отправились на пристань поискать подходящий корабль, и теперь разыскивали Эртхиа, чтобы вместе с ним пообедать в одной из харчевен на базаре.
       Только этой шутки не хватало Эртхиа для того чтобы плохое его настроение и дурные предчувствия вырвались:
       — Какой я тебе господин, сам ты господин. Или мы братья, или отправляйся обратно в Хайр, а я и без слуг управлюсь, не маленький.
       — Не могу, — серьезно ответил Дэнеш. — Меня послал повелитель Хайра. Теперь я с тобой до самого конца, хочешь ты этого или не хочешь... — и, подумав, добавил с ласковой, но чуть все-таки лукавой улыбкой:
       — Брат.
       Тахин стоял чуть поодаль, молча переводя взгляд с одного на другого, что-то для себя уясняя.
       — Вот, — сказал ему Эртхиа, щедрым взмахом очертив весь видимый отсюда простор. — Туда нам путь лежит. Как ты? — и чтобы не подумал Тахин, что Эртхиа хочет уличить его в недостатке отваги, сам признался: — Меня заранее мутит.
       Тахин пожал плечами.
       — Не знаю, зачем я живу эту жизнь. Нет ни цели, ни пути к ней. Ваш путь — мой путь.
       И добавил, щуря на синий простор черные глаза в золотых ресницах:
       — Чего мне бояться? Разве я живой?
       Дэнеш потянул Эртхиа за рукав и они пошли вверх по улице, к базару. Тахин вскоре догнал их.
       
       О бане
       
       Бани в Удже, городе приезжих, многочисленны и издавна соперничают между собой. Одна украшена рисунками, так что мысли смущаются у смотрящего и разум улетает от восторга. В другой такие составы добавляют в воду купальни, что после омовения у человека расправляется грудь и возвышаются мысли. В третьей искуснее прочих мастера удаляют тестом из мышьяка и извести волосы с тела. Четвертая славна своими банщиками, которые моют, и мнут, и растирают так, что человек выходит от них как заново рожденный. А в пятой невольники, не достигшие зрелости, подобные лунам, подают напитки и легкие угощения, обмахивают опахалами, играют лукавыми взглядами и прочие услуги оказывают посетителям с усердием и безотказно.
       И так соперничают между собой уджские бани, и в каждой есть то, и другое, и третье, и все, чему быть надлежит, но в одной лучше одно, а в другой другое.
       А лучшая из всех бань - баня Камара, потому что из всего лучшее всех видов - у него.
       Эртхиа бросил установленную плату за троих в раскрытый сундук у входа, они с Дэнешем оставили на лавке одежду, сняли с веревки полотенца, обмотали бедра и пошли к купальне. Тахин сказал: подожду вас там, - и вышел во внутренний двор, окруженный галереей, обсаженный кустами роз, вымощенный цветной плиткой. Огляделся вокруг, опустил глаза, сел на мраморные ступени и укрыл лицо в ладонях. Уйти, не предупредив, было нельзя. Так и сидел, и звонкие, и томные, и задорные голоса невольников перелетали над ним дерзкими шутками, нежными зазывными песенками.
       Как же его звали? Если я даже не могу вспомнить его имени, даже не могу вспомнить, спросил ли я о его имени у продавшего мне его. Как его звали? И зачем мне это сейчас? Мало мне бед, что новую нашел: не могу вспомнить имени его. Надо, а не могу. Надо? Зачем?
       — У меня баня, конечно, поменьше этой будет. Но лучше.
       Эртхиа, взмотнув мокрыми кудрями, опустился на ступени слева от Тахина, не возле, а так, чтобы не задеть его случайно брызгами. Дэнеш присел рядом. Банщики подошли к ним и стали разминать им спины и плечи.
       — А чем тебе эта нехороша?
       — Хороша. А у меня лучше, - — заупрямился Эртхиа.
       — И купальня лучше?
       — И купальня.
       — И вода горячее?
       — И вода.
       — Да уж... - — протянул Дэнеш. - И все лучше?
       — Ну, ты мне не веришь! - запальчиво упрекнул Эртхиа. — Я говорю: лучше.
       — И ароматы лучше?
       — И ароматы.
       — И невольники? - сощурился Дэнеш, обводя рукой дворик.
       Эртхиа деловито огляделся, губы поползли в снисходительной усмешке. Да как фыркнет, засмеется, мотая головой. Хлопнул Дэнеша между лопаток, Дэнеш ответил тем же.
       — На что мне? Этих мне не надо. А банщики у меня будут искуснее.
       — Будут? - усмехнулся Дэнеш. - Будут?
       — Ну, — не смутился Эртхиа, - — я баню достраиваю, немного и осталось. Но можешь не сомневаться: это будет лучшая баня в семи частях света. Но раз ты завел речь о невольниках, то вот у моего отца видел я и получше.
       — У твоего отца, — буркнул Дэнеш, — ты мог видеть только одного.
       — О нем и говорить нечего! Эти вот и серьги ему подавать не годятся.
       — Это верно, — сокрушенно вздохнул рядом некто с бородой до середины живота, весь облепленный мокрыми завитками, даже на лопатках у него кудрявился черный мех. - Был здесь один, а теперь и посмотреть не на что. Незачем стало к Камару ходить. Разум есть у человека? Иметь красавца, ради которого весь город к нему собирался, подобного хрусталю! - и продать. Да ни за какие деньги! Эх... Пока этот Бали здесь не появился, казалось: во всем мире нет красавцев, подобных камаровым. А теперь, как он был здесь и не стало его, нечего и ходить расстраиваться. Лучше к Заману пойти. Были уже у него? Нет? У него внутри бани особый дворик устроен и купальня в нем, а в стене потайные окошки сделаны. Туда лучшие красавицы приходят, и можно смотреть, сколько золотых не жалко.
       — Смотреть? - переспросил Эртхиа. - И что с того?
       — Не рабыни замановы, — понизил голос волосатый, - — а вольные девушки из города. Мыться приходят.
       — Это что же за паскудство? Они мыться приходят, а за ними подглядывают? Ну и мерзавец твой Заман.
       — Мой не мой, мерзавец не мерзавец, а только все об этом знают, и девушки знают, походит такая с месяц в заманову баню, глядишь, и на приданое себе соберет.
       — Так они продажные? А шуму-то...
       — Ты сам, сын достойного отца, прости, ни его, ни твоего имени не знаю, ты сам и только ты сам поднял шум. Все об этом давно знают, и порядок у Замана строгий: смотри, сколько душа вынесет, а за стену - ни-ни. Где же видано, чтобы мужчины и женщины вместе мылись? У Замана баня, а не дом утех. Смотри, пока спину разминают, а не вынесет душа - иди, куда вздумается, места всем известны, да и у самого Замана поблизости заведение имеется, далеко идти не придется. А совсем невтерпеж - красавцы у Замана не хуже камаровых. Вот раньше, когда Бали был здесь, даже к Заману меньше ходили. А посмотри, сын достойного отца, раз уж ты не желаешь имени своего открыть, посмотри, какой малыш на тебя заглядывается. Хоть и не Бали, нет, не Бали...
       — Что это за Бали такой? - поторопился Эртхиа, делая невольнику знак уйти подальше с глаз, потому что у Тахина побелели ноздри и рот вытянулся в нитку. Мальчик, оттого что на него обратили внимание, расцвел улыбкой и с готовностью взялся за узкое полотенце на бедрах, как бы собираясь распустить его. Дэнеш с тряхнул с плеч руки банщика, взял мальчишку за плечо и повел его, и скрылся в темноте проема.
       — Что за Бали? - обрадовался волосатый. - О, это хрусталь несравненный, и описывать его не хватит слов. А приключилось с ним следующее. Он был учеником у сапожника, и как-то ходил по его поручению, и возвращался поздно, уже стемнело, и встретил двух человек из соседей сапожника. А те его и задержали, набросились, как осы на сладкое, не отпускали, пока ночная стража с фонарями их не спугнула. Насильников и след простыл, а мальчишку ноги не держали, — вздохнул волосатый. - Привели его к начальнику стражи, а там известное дело: заклеймили особым клеймом, а имечко его золотое внесли в список, и после этого ему одна дорога была. Сапожник его обратно не принял бы, да он и сам знал, не просился. Так не на улице же пропадать такой красоте, не на пристанях же! Кроме красоты невыносимой, ум у него был, хоть редко это совмещается. И пошел к Камару, потому что его баня лучшая в городе. Камар его осмотрел и остался доволен, выучил всему, что знать надлежало и выпустил в этот дворик. Остальным камаровым мальчишкам только и оставалось, что утопиться всем в купальне. Люди до темноты сидели, очереди дожидаясь. Ах, — махнул рукой волосатый. - Разве другой такой найдется?!
       — И что же Камар его продал? - сквозь зубы выдавил Тахин.
       — Раз уж не заткнуть тебя, - — пробормотал Эртхиа.
       — Это я спрашиваю: что же Камар его продал? Этому нет объяснения! А только тот купец, что его увез, оставил здесь всю поклажу своего каравана, а она была велика, — все оставил Камару. Увез Бали. А на что он ему в дом, если весь Удж с ним перебыл и все приезжие и проезжие? Выгоды с его красоты уже не получишь: такую цену, как за него заплатил, только за жемчуг несверленый платят, так что и не перепродаст никому. Уже больше года тому, а я все голову ломаю: что за выгода ему?
       Тут Дэнеш вернулся.
       — Вы все уже? - спросил Тахин. - Пойдем отсюда?
       — Ты все уже? - сердито переспросил Эртхиа у Дэнеша.
       — Я?
       — Ну не я же! Пойдем отсюда.
       И пока переодевались в чистое, выстиранное и высушенное на горячем ветру белье, жаловался тихо:
       — Баня называется. Всю душу измарали. А ты... Да этому крашеному и девяти нет. Как ты мог? - спросил, передернувшись от отвращения.
       Дэнеш, одну руку просунув в безрукавку, повернулся к нему, посмотрел. Потом сунул и вторую руку и стал очень тщательно затягивать шнуровку.
       
       Об аттанском купце
       
       Они расположились в опрятной харчевне на краю базара и только успели заказать свой обед, как перед ними, вместо столика с кушаньями, словно бы из воздуха возник грузный мужчина в купеческой одежде, какую носят купцы в Аттане: длинном синем кафтане, опоясанном кушаком с кистями почти до земли и уборе из множества разноцветных платков, обмотанных и оплетенных вокруг головы.
       — Государь мой, да что же? Да как же? — шепотом причитал он по-аттански, стараясь не привлекать ничьего внимания. — Зачем же тебе и твоим спутникам вкушать пищу в этой жалкой харчевне? Ай, окажи мне великую милость, позволь проводить тебя в такое место, где и пища, и обстановка соответствуют твоему величию пусть и не совсем, ибо это невозможно и недостижимо, но хоть отчасти и уж точно более, нежели здесь...
       Эртхиа переглянулся со спутниками, из которых понимать речь купца мог только Дэнеш, и пожал плечами:
       — Ты ошибся, любезный, я не...
       — Ай, государь мой, — замахал руками и с еще большей страстью зачастил купец. — Нет нужды тебе скрываться от меня. Я видел тебя на аттанском базаре, и глаза мои радовались смотреть на моего царя. Я теперь прямо оттуда и держу путь на ту сторону мира.
       — Как?! — вздрогнул Эртхиа.
       — За море, — улыбаясь, пояснил купец, — на ту сторону. Так у нас говорят.
       — Да, — вспомнил и Эртхиа, с облегчением отирая ладонью вспотевший лоб. — А ты все же потише! Хоть здесь и не Аттан, вокруг — купцы, владеющие многими наречиями. Называй меня просто господином, как делал это прежде.
       — Как тебе угодно, господин. Так предоставь мне, ничтожному, взять на себя заботу о твоей трапезе, умоляю тебя, для меня это почетно.
       — Не хватало! — нахмурился Эртхиа. — И так вон сколько шума ты поднял вокруг нас, а мне это не на руку.
       — Уйдем же отсюда! Позволь провести тебя в сад, устроенный здесь неподалеку, тенистый и благоуханный, с источниками, водой текучей, прохладным ветерком, с певчими куропатками, горлицами и другими птицами...
       — Э, ты продавать мне его собираешься? — отмахнулся Эртхиа. — Веди и ни слова больше. Я голоден и мои спутники тоже — скоро ли ты управишься?
       — Если ты позволишь, чтобы тебя с твоими достойными спутниками сопровождал мой доверенный слуга, то сам я поспешу позаботиться о пище и напитках и немедленно вслед за вами явлюсь в сад.
       — Как зовут тебя, почтенный?
       — Где уж государю запомнить мое ничтожное имя! Тарс я. Тарс Нурачи.
       
       О саде тенистом и благоуханном
       
       Сад был точно таков, каким описал его купец. Над лазоревыми сводчатыми воротами громоздились виноградные лозы, и ягоды на них были всякого вида: и красные, подобно кораллам, и черные, точно агат, и белые, как голубиные яйца. А за воротами толпились вокруг уютных лужаек грушевые, и гранатовые, и абрикосовые деревья, и сливы, и яблони с ароматными яблоками, и смоквы с красными и зелеными ягодами на ветвях, и персики, желтые как светлый янтарь и красные, и множество других видов деревьев.
       Спутники расположились в беседке на одной из лужаек, и слуга, сопровождавший их, пошел разыскивать садовника, чтобы тот принес роз украсить беседку.
       — Отчего ты так решил? — спросил Дэнеш, когда они, омыв руки и лица в бегущем мимо беседки ручье, уселись на покрытый восьмиугольным ковром пол беседки.
       — Что решил? — повернулся к нему Эртхиа.
       — Принять его приглашение.
       Эртхиа пошевелил губами и бровями, издал неопределенный звук, а потом махнул рукой и заявил:
       — Может быть, это последняя царская трапеза, которой мне суждено насладиться. Отчего же я буду отказываться? Знаешь ли ты аттанских купцов, Дэнеш? Сейчас ты пообедаешь так, как в жизни не обедал. Мне жаль только, что Тахин не может разделить с нами это удовольствие.
       — Мне тоже жаль, — улыбнулся Тахин. — Но вот чем ты мог бы меня утешить: после трапезы в таком месте прилично было бы насладиться музыкой и стихами за чашей вина.
       — Как я осмелюсь играть на этой дарне и петь в твоем присутствии? — возразил Эртхиа.
       — Отчего ты превозносишь мой талант выше всякой меры? Разве ты знаешь? Это всего лишь слухи, и они преувеличены, как водится.
       — У ашананшеди не бывает слухов, — сказал тогда Дэнеш. — Я точно знаю, что тебе не было равных.
       — Когда это было! Теперь все иначе, и я ведь уже слышал однажды, как играет Эртхиа. Когда я подошел к вашему костру. Дарна хороша — ты ее достоин. И, как сам ты сказал, может быть, мы сидим так и празднуем в последний раз — отчего бы и ее голосу не звучать?
       — Тебе не жаль, что мы берем ее с собой в опасный путь?
       — Осторожность не предохранит от Судьбы.
       — Хорошо, — сказал Эртхиа, опуская глаза оттого что по всему его лицу от кудрявой бороды до самых корней волос разлилась краска. — Я буду играть сегодня.
       Тут явился купец, а следом за ним шли слуги, над головами несшие столики с угощениями, и так плавны были их движения, что ни из одного сосуда не выплеснулось ни капли. Купец доставил самые изысканные кушанья, какие только смог найти за столь короткое время: маринованные луковицы, грибы в уксусе, ягнячьи глаза в студне, барашка, фаршированного орехами и миндалем, рыб, жареных в оливковом масле, теперь уже не серебряных, а золотых, яблоки с сыром. Золотые длинные уджские дыни, горячие от солнца, распространяли вокруг сладостный теплый аромат, сильнее даже, чем аромат роз. Их укладывали прямо в ручей — охладиться. Эртхиа не удержался: погладил круглый бочок в серебристой короткой щетинке. После трапезы, когда не спеша пригубили сладкое темное вино из сушеного винограда, дыни вынули из ручья и обтерли мягкой тканью. Они были теперь прохладные, гладкие, как атлас, и не так щедро источали аромат, но когда их взрезали, из серебряного белого зеленоватого нутра он снова хлынул, уже иной, тонкий, влекущий.
       — Нелегко нам будет с ним, — шепнул Эртхиа, кивнув в сторону Тахина, который сидел чуть поодаль от стола, положив голову на резные ярко разрисованные перила беседки, и, казалось, дремал.
       — Когда человек лишен столького, ему непременно должно быть что-то дано взамен, — подумав, ответил Дэнеш. — Не представляю, что это может быть, но чем-то же он живет? Кто должен завидовать кому? Пока это нам неизвестно, изгоним и зависть и жалость из души. Он сам вызвался идти с нами. Для нас это честь.
       — Правда твоя. Но мне, знаешь, ни кусок в горло, ни глоток...
       — Хороши мы будем, если позволим ему это заметить.
       — Что же делать?
       — Привыкай.
       Эртхиа передернул плечами.
       — И, слушай, — еще тише сказал, — извини.
       Дэнеш подумал и кивнул.
       - — Ты просто увел его, да?
       Дэнеш не стал отвечать. Эртхиа вздохнул.
       — Послушай, слава купцов, — заговорил он по-аттански, — удача своего отца, скажи, не сможешь ли ты найти нам корабль, который перевез бы нас на другой берег моря?
       — Как же не могу? — с готовностью встрепенулся купец. — Как раз могу, как раз я сам нашел такой корабль, и корабельщики на нем чрезвычайно опытны, и хозяин сведущ в том, как ходят корабли по соленому морю, и знает все ветры и их перемены и знает все пути по морю, и я не в первый раз подряжаю его перевезти мой товар на ту сторону, и каждый раз все сходит благополучно.
       — Погоди, — нахмурился Эртхиа, — не хвали корабельщиков, хвали Судьбу. Она ревнива, когда другим в заслугу ставят ее милости.
       Тахин проснулся, поводил плечами, незаметно потягиваясь, обрадовался, что трапеза идет к концу.
       — Настало время питать душу! Как сказал сказавший...
       — Нет ты ли? — ласково поддел Эртхиа.
       — Не помню, — шуткой ответил Тахин. — Как сказал тот, кто сказал, пища нашей души — музыка и нежные стихи.
       — И для некоторых, — подхватил Эртхиа, — музыка — пища, для некоторых — лекарство, а для некоторых — опахало.
       Дэнеш вежливо перевел их утонченную беседу на аттанский, а купец, вслед за благодарностью, пояснил, что, поскольку часто ходит и через Хайр, то понимает хайри и говорит на нем свободно.
       — Но царь-то наш, аттанский, — понизив голос, добавил он, — и пока не велит отдельно, говорить с ним пристало по-нашему.
       Дэнеш согласно кивнул. Своя гордость и у купцов.
       — Когда твой корабль отплывает? — спросил он, пока Эртхиа с почтением вынимал дарну из футляра и с помощью ключа подкручивал колки, потихоньку тинькая струнами, и купец подробно ему отвечал, сколько товара еще осталось погрузить и сколько места еще на корабле, и что непременно надо им запастись своей водой в крепких бочонках и своим припасом в путь, но если они решат плыть с ним вместе, то уже могут об этом не заботиться, купец сам все приготовит и обеспечит, и запасет, и расплатится с хозяином судна, а вот если бы любезный собеседник шепнул царю аттанскому, чтобы тот уменьшил взимаемую при продаже царскую долю, когда купец вновь вернется в Аттан, да еще в несказанной своей милости и снисхождении дал бы ему в том бумагу со своей печатью, тогда...
       — Я скажу, — кивнул Дэнеш, — если ты, любезный, найдешь нам хорошую конюшню, в которой мы без сомнений и беспокойства могли бы оставить наших благородных коней до нашего возвращения — хоть на год, хоть на десять.
       На том и поладили. Немалый расход был возложен на купца, но, видно, и так он оставался с прибылью, потому что условия принял охотно и с радостью. Значит, много продавал в Аттане, раз так велика была царская доля. Видный был купец.
       Но когда Эртхиа поднял дарну к груди и откашлялся, все разговоры о выгодах, платах и расчетах были оставлены, и купец, так же как ашананшеди и всадник из Сувы, подался вперед и замер, потому что и в Аттане давно утвердилась слава царя-хайарда и его несравненной дарны. Говорили в Аттане, что поет Эртхиа голосом, останавливающим птиц в глубине неба, хоть немного было таких, кто утверждал это не со слов других, а знал сам.
       
       
       О плавании
       
       И настал день, когда они взошли на гулкую деревянную палубу, прошли между натянутых к верхушкам двух мачт канатов, нашли прикрытое деревянной решеткой окошко, через которое и спустились вниз, в каюту. Тахин ступал осторожно, не дыша, с сосредоточенным лицом, обхватив себя руками, туго стянув свой огненно-золотой плащ, сел рядом с лесенкой, ведущей на палубу и, вздохнув, сказал:
       — Могу.
       Эртхиа дрожал, как в ознобе, но с ним такое часто бывало и перед битвой, и он знал, что одолеет этот страх, да и деваться некуда: куда спасаться с корабля, когда он выйдет в море? Не в воду же! Так что Эртхиа бодро улыбался Дэнешу и Тахину, стараясь развлечь их и помочь преодолеть волнение, и непрерывно жевал ломтики айвы, которой его предусмотрительно снабдил Тарс как верным средством от тошноты, изнуряющей многих, путешествующих по морю.
       Наконец сверху донесся голос капитана, кричавшего всем, кто намеревался плыть на его судне, чтобы поторопились завершить дела, сделать запасы, проститься с родными. Ему вразнобой отвечали, что дел на суше больше ни у кого нет.
       — Живее, — закричал тогда капитан своей команде, — отпустите концы и вырвите колья!
       И они поплыли, и распустили паруса, и судно вышло, точно птица с парою крыльев, и ветер был хорош.
       И они плыли день за днем, пока не выплыли на самую середину моря. Купец объяснил Эртхиа, что не все суда следуют этим путем, и только в летние месяцы можно так делать, потому что осенью и зимой здесь нередки пасмурные дни и ливни, и тогда не видно ни солнца днем, ни звезд ночью, и никак невозможно найти правильное направление. К тому же долго не стихают сильные ветры, поднимающие огромные волны, которые горными грядами вздымаются к небесам и обрушиваются на суда, отважившиеся выйти в море не в свой срок. Да и летом не всякий капитан пустится прямо через море, обычно следуют обычаю и плывут вдоль берегов, что более чем втрое удлиняет путь, но зато вернее и безопаснее. А вот их капитан смело отрывается от берегов и отдается на волю волн и ветров, которые все ему известны наперечет, и безошибочно ведет корабль прямо к другому берегу, а купцу того и надо: быть там со своим товаром раньше всех. Вдоль берега плыть тоже хорошо: множество гаваней, как драгоценное ожерелье, лежат вокруг соленого моря, и у каждой гавани устроен базар, и много раз может смениться товар на судне, пока оно дойдет до конечной цели. Но Тарс Нурачи был из тех купцов, что ходили дальше, чем легли водные пути, и главный интерес его был далеко за гладью моря, за бескрайними степями, за синими лесами, там, где яростные волны другого моря, последнего, безымянного, терзают скалистые берега, вырывая из них целые глыбы. Когда разговорились, и Эртхиа узнал, куда держит путь купец, это его чрезвычайно обрадовало. Если купец много раз бывал там, отчего бы и Эртхиа со спутниками не достичь заветного берега? Отчего бы и им не уцелеть в пути? Эртхиа решил, что и дальше надо идти вместе с купцом: он ведь точно знает весь путь, а “Дорожник”, составленный в Хайре, ничего точно не говорит о тех краях. Так, неразборчивый бред. Дикари, под влиянием вечной зимы с ног до головы обросшие шерстью, с глазами спереди и сзади, страшных размеров хищные птицы, снежные змеи, многоногие львы...
       Мало ли что! Про удо в хайрских книгах писали не лучше, Эртхиа не раз краснел, мысленно повторяя когда-то заученные наизусть строки. Так удо рядом, под боком жили, — и то! А уж о дальних краях вольно говорить, что хочешь. Кто проверит? И кому еще поверят? Степенному человеку, вся жизнь которого протекла на глазах у почтенных соседей, и который из верных книг, которым не одна сотня лет, переписал точные сведения, — или бродяге перекати-полю, незнамо где прожигавшему жизнь, а теперь потчующему почтенных слушателей россказнями о том, что он, якобы, своими глазами видел. Когда по кругу пойдет второй мех вина, каждый видит дальние края. Своими глазами. Так что Эртхиа не принимал всерьез устрашающие описания пути к безымянному морю. Взять хоть вечную зиму. Эртхиа искренне верил, что это и есть самая вздорная выдумка — пугать не в мерю любопытных непосед. Хайарды путешествовали только конным войском. Странствия ради любопытства или торговли считали постыдным занятием, свидетельством легкомыслия и житейской никчемности. А змеи, это всякий знает, в снегу вообще жить не могут. Они даже после холодной ночи сонные и ленивые, выползают на солнце греться. А зимой не только змеи — Эртхиа сам предпочел бы сидеть до тепла перед очагом и по сугробам на нежном брюхе не ползать. Сссочинители...
       Такими рассуждениями Эртхиа занимал Тахина, и Тахин поддерживал его искреннее негодование на недобросовестных землеописателей, и Дэнеш, краем уха слушавший их витиеватые беседы, поддерживал:
       — Нет, змеи в снегу не живут.
       Потом и эти речи всем наскучили.
       Эртхиа днями, как он говорил, разминал пальцы, — наигрывал на дарне все знакомые мелодии и складывал песни без начала и конца, снизывая и перенизывая слова на обрывки мотивов, и корабль бежал по волнам день за днем, пока не пришел день последний этого корабля.


Рецензии