Отпуск в двадцать пятом

Соне Ш.
 
[1]
 
- Все плачут, заплачем, брат, и мы.
- Я силюсь, брат, да не могу.
- Я также. Нет ли луку? Потрем глаза.
- Нет, я слюней помажу. Что там еще?(*)
 
Едва он закрывал глаза, как перед внутренним взором вспыхивали эти строки. Слово «слюни» коробило так, что спать было решительно невозможно, хотя очень хотелось. Казалось бы, какая разница? Это не его стихи и не его дело, но эти слова почему-то застряли в тяжелой, одурманенной лихорадкой голове.
 
В 1825-ом, после долгой службы заграницей Сашенька «Франт» Горчаков вернулся на родину, - в отпуск, для поправки пошатнувшегося здоровья. Родина встретила его дождливым, слякотным летом, - зябким, сероватым, с легким запахом гнильцы в воздухе. Даже птичье пение казалось Сашеньке то пронзительным писком, то хриплым простуженным карканьем. Он провел три последние недели, трясясь по размокшим дорогам, таким ухабистым, что, решив закурить, он с трудом попадал трубкой в рот. О чтении в пути не могло быть и речи. Эти дороги, по которым он ехал к своему дядюшке Пещурову, петляли среди неприглядных запущенных деревень и унылых предосенних пейзажей. Чахоточные сквозняки преследовали его везде, где бы он ни остановился в пути. Мясо, которое он ел, было сплошь жестким, шампанское, которое он пил, - горьким. Женщины, которые попадались ему на глаза, казались неухоженными и сварливыми. Весь день было холодно и гадко, к вечеру – муторно и тошно.
 
Все ему было не мило из-за «черной меланхолии», в которую он впал еще до отъезда из-за границы. «Черная меланхолия» или «Черная тоска». Эта Гидра поглотила уже не одного молодого человека, который слишком много трудился, слишком быстро взлетел по карьерной лестнице, но при этом лелеял в душе тонкие ценности и романтические идеалы. Сашенька стал рассеянным и мрачным, много спал и никак не мог вообразить себе таких высот, мечты о которых вдохновили бы его. Уже два месяца он не был влюблен ни в одну женщину и не мог дочитать до конца ни одну книгу.
 
Едва добравшись до места и улегшись в теплую постель в поместье дядюшки, Франт разболелся, - слёг в лихорадке, с острой болью в горле и с диагнозом сельского эскулапа «ынфлюэнций пройдет, голубчик». В первую ночь на новом месте уснул лишь под утро. Лежал в темноте, чувствуя, как двухмесячный котенок бродит по нему пешком, чуть шатаясь на дрожащих тонких лапах. Сашеньке сделалось так тоскливо, что он вообразил, будто врач ошибся, и он непременно умрет. Всплакнул от жалости, представив себя в гробу, а, закончив плакать, нервно рассмеялся собственной глупости.
 
Но к утру лихорадка усилилась, и сделалось не смешно. За неделю, что она его не отпускала, Франт не исхудал, - он высох. Щеки запали, на острых скулах проступил лихорадочный румянец, под глазами легли темные тени. Губы потрескались, побледнели и истончились. Нос удлинился до невозможности. От этого и так заносчивое лицо сделалось заносчивее во сто крат.
 
А вчера из Михайловского принесли записку от Пушкина, а к записке приписка, - начало новой пьесы в стихах. Пьеса была великолепна, даже не смотря на «черную меланхолию», которой Сашенька не переставал страдать. Рождалась как будто из воздуха. Слова вязались одно к другому и, казалось, угадывались интуитивно, - раньше, чем глаза разбирали размашистый почерк автора. Весь вечер Сашенька дышал и питался этой пьесой, немея от восторга.
 
Все было гениально, за исключением проклятых слюней, которые можно, можно было выкинуть из кружевного текста, и Франт знал, как.
 
Он ждал Пушкина на утро. И Пушкин пришел.
 
_________________
(*) А. С. Пушкин, «Борис Годунов»
 
[2]
 
- Все плачут, заплачем, брат, и мы.
- Я силюсь, брат, да не могу.
- Я также. Нет ли луку? Потрем глаза.
- Нет, я слюней помажу. Что там еще?(*)
 
Франт приподнялся на локтях и открыл рот, чтобы возразить, но зашелся кашлем и упал на подушки.
 
Пушкин, сидевший на краю постели больного, протянул ему стакан с остывшим чаем. Больной замахал на него руками и, не прекращая надрывно кашлять, натянул до самого лба теплое одеяло.
 
- Смирись, - сказал ему Пушкин и пожал плечами. – «Слюни» нужны здесь. Если тебе станет легче, могу уверить, что у Шекспира ты и не такое прочтешь.
 
Франт повернулся к своему гостю и выразительно повел бровями, взывая к пушкинской скромности. Но так спокоен и ясен был взгляд, устремленный на него, что он закатил глаза и судорожно вдохнул.
 
Кашель прекратился.
 
- Братец. Шекспир, - поэт своего времени, а ты, - своего, - быстро и тихо заговорил Франт, опасаясь очередного приступа. – Он выражается языком своей эпохи, а ты - человек девятнадцатого века, человек будущего! Убери ты эти «слюни». Зачем они здесь?
 
Пушкин зашуршал бумагами, которые лежали у него на коленях.
 
- Если не ошибаюсь, это говорит народ, - сказал он, водя пальцем по строчкам.
 
- Ты не помнишь собственной пьесы…?
 
- Я помню, помню…, - рассеянно пробормотал Пушкин, листая назад свои разрисованные и исчирканные бумаги. – Ха! Так и есть, народ шестнадцатого столетия.
 
Пушкин, радостный, повернулся к больному, но наткнулся на холодный, строгий взгляд. Улыбка медленно сползла с его лица.
 
- Убери «слюни», - отчеканил Франт. - «Слюни» здесь вовсе не к чему.
 
Пушкин задумался. До того, как приняться за поэму, они вспомнили былые времена, поговорили по душам, и Франт сделал шокирующее признание: после выпуска из Лицея, он первое время носил в кармане яд, чтобы немедля убить себя, если кто-то обскочит его по службе. Пушкин сказал: «Идиотизм. Вся твоя служба – подавать надежды». Вот этот человек, ему еще нет тридцати. Он хоть иногда спал там, за границей? Чего ради он так старался? Пушкин видел перед собой изможденный, истерзанный болезнью организм. Во всем облике, - вековая, почти старческая усталость. У Горчакова дергалось правое веко как при нервном тике, запястья высохли, а во взгляде растерянности было столько же, сколько холодной строгости.
 
Пушкину взгрустнулось. Франт с детства больше всего на свете любил на кого-нибудь по-дружески влиять и по-братски давить своим авторитетом, - мягко, но жестко. Еще в Лицее Пушкин как-то раз написал замечательную порнографическую поэму, которую затем позволил Горчакову отнять у себя и похоронить в камине. Этой поэмы ему не хватало до сих пор. Пушкин чувствовал, что, с одной стороны, должен настоять на своем, потому что он - автор. С другой стороны, ему было неловко отказать больному «ынфлюэнцием» и нездоровым честолюбием в такой малости.
 
- Ладно, - просто согласился он, чтобы сделать Горчакову приятное. - Выкинем «слюни».
 
- Напиши: «Нет, я водой побрызжу», - назидательно проговорил Франт, простирая из-под одеяла тонкую, чуть дрожащую от слабости руку.
 
- «Водой побрызжу»? – оживился Пушкин. – «Водой побрызжу» это хорошо. Я это запишу.
 
Франт прикрыл глаза.
 
- Я понял, - раздраженно процедил он. – Ты поэт. Пиши, как сам знаешь.
 
- Нет, правда, «водой побрызжу», - это замечательно, - не унимался поэт, кивая слишком быстро для говорящего всерьез. – «Водой побрызжу» - это Манифест Гения.
 
Сашенька почувствовал, что едва не стал чужим, но вернулся как раз вовремя. Франт – все еще часть Компании. Это наполняло радостью и вселяло оптимизм.
 
В его жизни наступило очень странное время.
 
[3]
 
- Убери, Пушкин, не могу. Не искушай, - Горчаков поморщился и отмахнулся от бутылки холодного шампанского, которой Пушкин водил перед его носом. Врач запретил холодное. Сашенька старался строго соблюдать врачебные предписания, вот только покой, предписанный лекарем, и Пушкин, приехавший в гости, - несовместимые вещи.
 
Пушкин поставил бутылку на пол и быстро вышел из комнаты. Горчаков знал, - за малиной. Около часа назад они потребовали собрать себе малины, а ее все не несли, и, замерев в ожидании, Франт уставился в окно. Там, снаружи, вместо кровавого заката царили сероватые сумерки, под мелким дождем шуршали листья, - унылое окончание пасмурного дня. Нет ничего лучше при «черной меланхолии», чем скверная погода, потому что от нее страдают все без исключения и еще потому, что рано или поздно она заканчивается.
 
- Ты знаешь про «Жано»? – спросил Пушкин, вернувшись с миской малины и двумя большими ложками.
 
- А что с ним? – Горчаков поправил подушки и сел в кровати.
 
- Он навещал меня зимой. С ним какая-то мутная история, брат Горчаков, он мне не рассказал и правильно сделал, я думаю. Не стою я вашего доверия по многим моим глупостям, - Пушкин подмигнул и уселся на край кровати. – Какие-то тайные общества, вроде политического кружка. Ребячество, одним словом, я вот только думаю…
 
- Что?
 
Пушкин пожал плечами.
 
- Лишь бы не было худого.
 
Оба на некоторое время замолчали. Пушкин нахмурился в своей особенной странной манере, - одной половиной лица, что случалось с ним, когда он пытался не дать мрачным мыслям собой завладеть. Его терзало беспокойство, которое сразу передалось Горчакову с той лишь разницей, что Пушкин легко расставался со своими беспокойствами, а Горчаков со своими, - с большим трудом.
 
Франт фыркнул.
 
- Чушь, - уверенно произнес он. – Пущин не таков, чтобы ввязываться в сомнительные авантюры. Что бы это ни было, оно останется без последствий. Я уверен.
 
Пушкин, глядя в одну точку, медленно, будто с трудом, пережевывал малину.
 
- Ты слишком долго был в отъезде, братец…, - задумчиво протянул он. Горчаков напрягся и нахмурился, приготовившись услышать дурные вести, но уже в следующую секунду Пушкин тряхнул головой и хлопнул себя по колену. – Не таков, ты говоришь! А вот я тебе сейчас расскажу, как он меня навещал.
 
Пушкин вскочил с кровати и встал перед Горчаковым.
 
- Я, как ты понимаешь, в гости никого не ждал, потому как где ты видел таких идиотов, чтобы навещали опального в ссылке, - начал Пушкин, отчаянно жестикулируя. – Absurde, insouciance!(**) Но ты же помнишь Жано – он где не ослушается, там сглупит. И вот, проезжая ночью мимо Острова, он запас шампанского и понесся в Михайловское на всех парах. Так гнал, что на полдороги ямщик вылетел в снег ко всем чертям, но Жано его подбирать не стал, потому что, как у него водится, решил все сделать сам. Теперь, брат Горчаков, вообрази себя на моем месте. Только я продрал глаза, как слышу со двора страшный шум и матерщину. Выбегаю босой, в одной рубашке на крыльцо, и вижу: летят через двор сани и на излете застревают в сугробе. Смотрю, ворота, - новые, резные! - вынесены подчистую. В щепки! Схватился за голову, ору, бранюсь, и тут сугроб зашевелился и вылез оттуда не кто-нибудь, а mon ami(***) Жано! Шуба на нем стоит колом, и морда расцарапана. Parbleu!(****)
 
Пушкин всплеснул руками и уселся обратно на край кровати. Он нервно закусил губу и посмотрел на смеющегося Горчакова исподлобья.
 
- Будешь в Петербурге, повидайся с ним, - неожиданно серьезно и строго проговорил Пушкин. Франт перестал смеяться. - В этот его визит под конец мне сделалось отчего-то очень тоскливо. И от шампанского разболелась голова.
 
Вошла горничная, но Горчаков выгнал ее вон. Пушкин ее появления, казалось, даже не заметил, погруженный в свои мысли.
 
- Заяц перебежал ему дорогу, когда он уезжал, - закончил Пушкин. – В общем, ничего хорошего. Я бы сплюнул, если ты не против.
 
Они надолго замолчали, и это молчание было тягостным. Суеверный Пушкин барабанил по колену пальцами, припоминая все дурные приметы, которые сопровождали отъезд Ивана Пущина из Михайловского в январе, а Горчаков задумчиво жевал, чувствуя, как нарастает тревога в груди.
 
Громко тикали большие часы в форме штурвала, где-то в доме скрипели половицы, и слышались чьи-то тихие торопливые шаги.
 
Сашенька ел спелую малину большой ложкой, но не чувствовал вкуса.
 
________________
(**) Absurde, insouciance! (фр.) – абсурд, беспечность!
(***) mon ami (фр.) – мой друг
(****) Parbleu! (фр.) – еще бы, черт возьми!
 
[4]
 
Дождливое холодное лето сменилось теплой солнечной осенью. Весь сентябрь Сашенька провел в поместье дяди, - много читал, много спал, иногда прогуливался, но недалеко, никого не навещал и писем написал всего ничего. И то, большей частью, маменьке. «Черная меланхолия» понемногу отпускала его, сменяясь светлой грустью и ленью. Вернулось ощущение собственной значимости, его снова стали посещать мечты об успехе, - пока сдержанные, очень зрелые и реалистичные, как ему казалось. Эти мечты возвращались к нему снова и снова, означая, что Франт приходит в себя, - осторожно, но неумолимо. Как перенесший тяжелые травмы заново учится ходить, делая первые робкие шаги, так Сашенька заново учился быть манерным, амбициозным и решительным. Он считал, что сильно повзрослел за время «черной меланхолии» и многое понял. Оборачиваясь назад, он казался себе суетливым идиотом и бесплодным мечтателем. Присущая ему категоричность приобрела оттенок снисходительности, - он теперь считал, что от людей не нужно ждать чудес, и старался поменьше говорить о ком бы то ни было плохо.
 
Дядя донимал расспросами о дипломатии и о Европе. Франт поводил рукой в воздухе.
 
- Политика – тина да болото, милый дядя, - говорил он, манерно растягивая слова. – Слишком много шелухи. Утомительные визиты и встречи, которые в конечном итоге ни на что не влияют, разговоры, которые никому неинтересны. Граф Нессельроде предупреждал меня, что важней всего отделить главное от второстепенного. Но я был такой дурак, - жил какими-то поверхностными представлениями и наивными мечтами.
 
- Ты должен стать солидным и значительным, - поддакивал дядя. Кивал, и ему, как многим и до него, и после, казалось, что Александр Горчаков окружен каким-то особым сиянием. – Уверен, вся эта ваша дипломатия там, в Лондоне, полетела без тебя ко всем чертям! – при этом Пещуров хлопал ладонью по столешнице или по колену.
 
- Вздор, - снисходительно отмахивался Франт. – Не говорите ерунды. Смешно, ей-богу.
 
- Ну, положим, не вся, - признавал Пещуров.
 
Так, незаметно, пролетел сентябрь. В октябре Сашенька тепло распрощался с дядюшкой, который назвал его напоследок «Светилом», и отправился навестить тетушку в поместье под Петербургом.
 
К ноябрю он созрел для столицы.
 
- Чувствую в себе силы, - сказал он тетушке, - вернуться в свет. Я сто лет не был в театре. Так я скоро совсем одичаю.
 
Тетушка благословила и запечатлела на его лбу поцелуй.
 
В Петербурге он принялся наносить визиты, как личные, так и по службе, опасаясь, что о нем забыли. Среди личных визитов были запланированы визиты к Пущину и Кюхельбекеру. Пущин, ему сказали, все больше в Москве. С Кюхельбекером еще удивительнее, - на двери его квартиры Сашенька обнаружил табличку с надписью, сделанной твердой рукой Вильгельма. Она гласила:
 
«А господа все в Париже, на выставке скота»
 
Горчаков стучался, но ему не открыли. Поскольку он знал, что Кюхельбкер наверняка не в Париже, и уж точно не на выставке, он решил, что табличка была повешена во время очередного кюхельбекерного приступа. Значит, когда приступ пройдет, Кюхельбекер отопрется и вернется в мир живых. Это всего лишь вопрос времени.
 
В середине ноября ударили морозы. Снега почти не было, но мостовые обледенели, а за городом застыла высокая желтая трава. Сашенька с головой нырнул в море светских развлечений и деловых встреч, и не мог вынырнуть, хотя всего этого было втрое меньше, чем до «черной меланхолии». У Сашеньки ни на что не было времени, - каждый понедельник он начинал новую жизнь, требуя разбудить себя на час раньше, чем на прошлой неделе. Затем сократил время обеда до сорока минут, а количество блюд – до двух, но продержался недолго и вернулся к прежнему рациону, поскольку времени все равно не стало больше. Сашенькина жизнь кипела. Он даже не представлял себе, насколько соскучился по суете.
 
Как-то вечером он возвращался из театра в одиночестве, недовольный сам собой и не встретивший в театре женщину, которую надеялся там встретить. Поймал извозчика. Уже на подножке обернулся, окинув здание театра равнодушным взглядом, и заметил какого-то господина в распахнутой шубе. Тот сильно размахивал руками, что-то громко говорил и поспешно прощался со своей компанией. Двое мужчин пытались его уговорить остаться, придерживая за локти, чересчур полная барышня разочарованно ныла, но он был неумолим и простирал руку, сжимающую шапку, в сторону сашенькиного экипажа. Горчаков испугался, что господин увяжется с ним на одного извозчика, быстро залез внутрь и скомандовал трогать, поскольку очень не любил разъезжать по Петербургу «за компанию».
 
Отъехали всего на пару метров.
 
- Стой! – заорал тот господин. Он бежал за экипажем, размахивая шапкой, путался в своей шубе и грохотал сапогами по мостовой. – Горчаков!
 
Услышав свою фамилию, Сашенька подался, было, вперед, чтобы велеть остановиться, но не успел. Господин в шубе обогнал экипаж и неловко повис у лошади на шее.
 
- Стой, говорю!
 
Извозчик выругался, натягивая поводья, лошадь заржала и взбрыкнула. Господин в шубе поскользнулся и упал на землю.
 
- Стой, - тихо выдохнул он, с трудом поднимаясь на ноги. – Вот же пропасть...
 
Он отряхивался, дул на оцарапанные ладони, шумно дышал и счастливо улыбался. Молодой человек, одетый небрежно, как будто в спешке. Волосы всклокочены, глаза горят, румянец во всю щеку, и, кажется, чуточку пьян, - не иначе в театре переборщил на радостях с шампанским.
 
Вылезая из экипажа, Сашенька взглянул в его лицо. Парень стоял, раскинув руки широко в стороны, и улыбался, но Горчаков был так изумлен, что застыл на месте.
 
- Жано…? – пробормотал он, не веря своим глазам.
 
Видя, что Горчаков не двигается с места, Пущин сам бросился к нему и стиснул в объятиях.
 
- Горчаков! – воскликнул он. – Все такой же надутый индюк! Я думал, ты в Европах!
 
- А я думал, ты в Москве!
 
- Вернулся, вернулся! А я вот видишь…, - чуть отстранившись и задыхаясь от радости говорил Пущин, - …в театр опоздал, - смотрю, а ты в ложе…, - дыхание сбилось, - …раздуваешься…довольный…собой…«Франт»! Как есть «Франт»!
 
В этот момент Сашенька, наконец, оправился от изумления и оттаял. Он громко шмыгнул носом и повис у Пущина на шее. Со времен «черной меланхолии» это был его первый миг искреннего и полного счастья.
 
[5]
 
- Вот она.
 
Экипаж остановился в узком переулке, возле низкого, погруженного в сон здания с подслеповатыми окнами. На углу одиноко стоял фонарь, но его тусклого света не хватало, чтобы рассеять темноту вокруг. Загадочная, даже зловещая тишь. Люди внутри экипажа переговаривались шепотом.
 
- Закрыта, как я и думал, - шепнул Пущин.
 
- У тебя дома точно нечего поесть? – так же шепотом спросил Горчаков.
 
- Точно, братец, - ответил Пущин. – Хозяйка уехала до понедельника к матери в деревню. Что ж я, - сам себе готовить буду?
 
Горчаков медленно вылез из экипажа и, с трудом разбирая буквы в темноте, прочел над входной дверью:
 
«Пирожковая Лавка Ф. Хайнца»
 
- Интересное изобретение эта «Пирожковая Лавка», - громким шепотом сказал Пущин. – Эф Хайнц молодец. Только что нам в его пирогах, если лавка закрыта.
 
Горчаков решительно направился к двери и, встав к ней боком, постучался набалдашником трости. Пущин улыбался загадочно, и его улыбка не сулила ничего хорошего.
 
- Отворяй, - громко сказал Горчаков и снова постучал, на этот раз кулаком.
 
Дом спал, ни в одном окне свет не загорелся. Внутри было тихо, как в могиле.
 
Горчаков сделал шаг назад и задрал голову.
 
- Отворяй! – властно крикнул он темным окнам. – Отворяй надворному советнику, камер-юнкеру князю Горчакову!
 
Пущин в экипаже уронил голову на грудь, закрыл лицо руками и беззвучно захохотал.
 
- Отворяй князю, …
 
Немецкая холера…?
Собака…?
 
- …пирожник!
 
Пущин облегченно выдохнул, а Горчаков, похихикав в кулак, снова нахмурил брови и задрал голову.
 
- Отворяй, ни то велю вынести дверь! – грозно выкрикнул Франт, но под конец его голос все-таки дрогнул, и князь сорвался на смех.
 
В окне в доме напротив загорелся свет, а через секунду к стеклу прилипло хорошенькое заспанное личико.
 
- Князь, своими воплями вы разбудили барышню, - сказал Пущин, вылезая из экипажа. – И перебудите всех городовых. Надо поскорее с этим кончать.
 
С трудом найдя немного снега, он слепил снежок и запустил его в окно над вывеской.
 
- Хайнц!
 
В глубине дома что-то зашуршало. Кажется, загорелась свеча, и кто-то, шаркая, подошел к двери. Щелкнул замок, дверь слегка приоткрылась, и в щель просунулось круглое красное лицо. Колпак натянут на самый лоб. Брови сурово нахмурены.
 
- Господин Хайнц? – строго уточнил Горчаков.
 
Увидев на своем пороге хорошо одетого, лощеного молодого человека с лицом выдающейся красоты и благородными чертами, хозяин лавки сменил гнев на милость.
 
- Полно вам хулиганить, господа, - произнес он с мягким укором. – Ночь на дворе. Что вы хотели?
 
- Хотели купить ваших прекрасных пирогов, знаменитых на весь Петербург, - как можно ласковей ответил подоспевший Пущин. – Вы уж простите великодушно, но очень кушать хочется.
 
Г-н Хайнц перевел взгляд с Пущина на Горчакова и обратно, а затем, шумно вздохнув, открыл дверь до конца. Они вошли внутрь осторожно, чтобы не задеть хозяина подмерзшими шубами и не споткнуться обо что-нибудь в темноте.
 
[6]
 
Сашенька откинулся на спину и с наслаждением закурил. Потолок слегка качнулся перед глазами, и Сашенька решил больше в этот вечер не пить.
 
- Почему же, волнует, - произнес он. – Может, ты не заметил, - я служу России.
 
- Еще? – Пущин плеснул вина и протянул бокал Горчакову. Тот отрицательно покачал головой. – О чем ты думаешь?
 
Горчаков сдержано улыбнулся.
 
Он валялся на диване, а Пущин сидел в кресле напротив. В комнате было почти темно, потому что им было лень зажигать свечи, - хотелось есть, но больше хотелось выпить и поговорить. Большой дом казался уютным и кукольным из этой комнаты, которую Пущин называл просто «своей», потому что жил здесь еще до Лицея. В доме было тихо и пусто, на улице – ветрено и темно.
 
- Так о чем? – не отставал Пущин.
 
- О мздоимстве, - уверенно произнес Горчаков, поводя рукой в воздухе. – О самодурстве. О лиходеях и ворах. Обо всех этих опричниках. Чаще всего я думаю о главном душегубе, - князе Александре Горчакове.
 
Пущин хихикнул, и Горчаков, повернув голову, увидел перед собой небольшой плакат. Надпись, выполненная черным на красном фоне, гласила:
 
«Варьете Жано»
 
Под надписью была изображена женская туфелька.
 
- О варьете, - повторил Горчаков.
 
- То-то и оно, что о варьете, брат Горчаков, - со смехом сказал Пущин. – Кстати, это подарил мне Кюхельбекер, - выпросил у кого-то из гусар. Сказал: «Я дарю тебе твое собственное варьете».
 
Горчаков выдохнул, выпустив большое облако дыма, и помрачнел.
 
- Кюхельбекер…, - Пущин отпил из бокала. Говорил нарочито медленно. Может, был пьян. Может, хотел, чтобы его услышали как следует. - …Вильгельм Карлович, конечно, с нами.
 
Они замолчали. Перед Сашенькой вспыхнул образ, - его уносит течением куда-то в сторону. От них.
 
- А если серьезно, - продолжил Пущин. – Что плохого в Конституции? Что плохого в выборности чиновников? Разве это не согласуется со здравым смыслом? Разве это не справедливо?
 
Горчаков опустил трубку на пол и закрыл руками уши. Зажмурил глаза.
 
- Нет, - сказал он. – Нет. Не хочу дискуссий.
 
- Что так? – усмехнулся Пущин, но Горчаков не ответил.
 
Пущин встал с кресла и, подойдя к окну, отодвинул занавеску. Фонарь возле самого его дома не горел, - перебит еще месяц назад. Кажется, на улице начиналась вьюга.
 
- Снег пошел, - пробормотал Пущин себе под нос. – К утру наметет.
 
В гостиной ударили часы, и оба вздрогнули. Пробило три ночи.
 
- Ты хочешь мое мнение, Жано? – спросил Горчаков.
 
Пущин улыбнулся и, прижавшись лбом к холодному оконному стеклу, шумно выдохнул.
 
- Не уверен, - ответил он. Стекло запотело, и Пущин принялся что-то медленно выводить на нем пальцем. Прислушивался к собственным сомнениям и страхам, которые то ли от вина, то ли от погоды, то ли еще от чего снова зашевелились в душе. Чувствовал, что нет ничего более раздражающего, чем сомневаться в твердо принятом решении. Легко быть стойким, когда ты окружен единомышленниками, еще легче – когда врагами, но точно не наедине с другом, который желает тебе добра.
 
- Тайными делами еще не совершилось ни одно благо, - убежденно сказал Старый Друг. – И благо России, - не в тайных обществах, и тайными заговорами его не достигнуть. Благие цели незачем скрывать. Это я тебе точно говорю.
 
Пущин поставил бокал с вином на подоконник, но в последний момент рука дрогнула, и вино пролилось.
 
- Проще говоря, ты не с нами, - отрезал он. Больше всего на свете ему хотелось поскорее закончить этот разговор.
 
Горчаков раздраженно поджал губы и молчал несколько долгих, тягостных секунд.
 
- Я люблю Россию, - осторожно сказал он, наконец. – Я люблю своих друзей. Но я служу Отечеству по-своему и не верю в ваше предприятие. Так что в кровавые тайные списки можешь меня не заносить.
 
- Понятно.
 
- Клуб самоубийц.
 
- Ясно.
 
- Ничего тебе не ясно.
 
- Все, оставим это, и больше никогда не будем об этом говорить.
 
Оба злились. Горчакова душила обида за Пущина, Пущина – за Горчакова.
 
- Я, конечно, не знаю всего, - не унимался Горчаков, - но ваши замыслы представляются мне какими-то злодейскими. Вот так вот, со стороны.
 
Пущин запрокинул голову и громко расхохотался. Он хохотал самозабвенно и даже зло, после чего резко перестал смеяться и зачем-то стиснул большой сочный лист растения, стоящего на подоконнике. Замер неподвижно.
 
Через несколько минут он тряхнул головой и плеснул еще вина себе и Горчакову. Каждый молча посмотрел в свой бокал, а потом Пущин заговорил о театре. Рассказал, как Кюхельбекер хотел стреляться сразу с тремя гусарами, и как ни один из них не принял всерьез его вызов. Очень смеялись. Сашенька узнал, что Кюхельбекер был намерен жениться, но жену хотел непременно необразованную, грубую и глупую, чтобы самому сделать из нее принцессу и доказать сомневающимся силу просвещения.
 
На рассвете решили лечь спать. Пущин остался в своей комнате, Горчаков пошел в комнату напротив. На пороге он обернулся, покачал головой и произнес:
 
- Остерегись, Жано. Не сделай какую-нибудь глупость.
 
Не дожидаясь ответа, он быстро закрыл за собой дверь, и каждый из них остался в темноте и одиночестве, наедине со своим страхом.
 
[7]
 
Отпуск подходил к концу, назначение в Рим маячило на горизонте. Сашенька был скорее рад, чем несчастен, хотя сам не мог бы сказать наверняка, хочется ли ему покидать Россию. Здесь было тягостно, но сладко. Он бросил попытки организовать свою жизнь во времени еще на прошлой неделе и решил провести остаток отпуска в праздности. Бессмысленно. Вставал, когда солнце, окрасившись закатным оранжевым, висело уже низко над горизонтом. Ложился спать, когда за окном начинала редеть темнота. Днем ходил по набережной, ни о чем не думая и даже не глядя под ноги, - не сводил глаз с тонкого шва, по которому снова смерзся однажды треснувший лед. Эта трещина в его воображении расширялась до масштабов вселенской катастрофы, - ему нравилось представлять себе, как несколько дней назад лед на Неве дал трещину чуть не по всей длине реки. Как эта трещина, извиваясь, ползла вдоль берега.
 
В ночь на четырнадцатое он уснул под утро с острым желанием не просыпаться до самого отъезда в Рим, потому что нестерпимо надоел сам себе.
 
Когда он проснулся, катастрофа уже произошла. Ее исход был неотвратим, а ее начало Горчаков проспал.
 
- Сталярский!
 
Два часа Сашенька метался по улице, без шляпы, без верхней одежды, - расхристанный и раздетый. Грудь болела изнутри почти нестерпимо, - то ли застудил легкие, то ли сердце рвалось вон.
 
- Сталярский!
 
Сашенька побежал наперерез лошади и замахал руками, привлекая внимание знакомого офицера. Лошадь встала на дыбы, а Сталярский едва удержался в седле.
 
- Что восстание?! – крикнул Горчаков.
 
- Подавлено! – завопил Сталярский, шумно дыша. – Победа, Горчаков! Победа!
 
Он засмеялся, хотя был ли он счастлив? Горчаков отшатнулся от офицера, как от пропасти, потому что его лицо было искажено ни то страхом, ни то ненавистью. Сашеньке показалось, что Сталярский в ужасе. Что он несется по Петербургу, сам не зная куда, - лишь бы подальше. А поскольку Сталярский был храбрец, он бежал не от опасности и не от смерти, а от чего-то, чего не могла вынести его душа, и не вмещал его ум. Признаться, скудный.
 
Сталярский ускакал, размахивая рукой над головой.
 
Стало тихо. Сашеньке показалось, что такой тишины не бывает и в гробу. Оглох в одночасье.
 
Голова закружилась. Сашенька начал медленно оседать по стене, прижав ладонь к пылающему лбу. Когда на Сенатской стреляли и вопили, Сашенька молился Богу, - Богу вообще, любому Богу, - чтобы это прекратилось, но когда шум стих, он взмолился, чтобы пальнули снова, хотя бы раз. Он хотел признаков жизни.
 
Ему показалось, что после встречи со Сталярским он простоял на улице вечность, пребывая в немом, глухом и слепом отупении, хотя прошло всего несколько минут.
 
Сашенька улыбнулся, увидев в свете фонаря, как трясутся его руки. Пущина и Кюхельбекера не было дома, когда началось восстание, ну и что с того? Может, они заседали в «Пирожковой Лавке Ф. Хайнца».
 
[8]
 
«А господа все в Париже, на выставке скота»
 
- Пожалуйста, - истово молил Сашенька, прижавшись губами к замочной скважине. – Я Горчаков, - ты меня помнишь, мы учились вместе. «Франт», Александр Горчаков. Я носил очки, чтобы выглядеть умнее. Открой, пожалуйста, я хочу тебе помочь. Я служу по дипломатическому ведомству. Я достал паспорт, иностранный пароход отходит через два часа. Они тебя не найдут, - я научу, как быть, я умею.
 
Сашенька бормотал еле слышно, потому что знал и так, - никого нет дома.
 
Арестован…?
Убит…?
Бежал…?
 
В ПАРИЖЕ, НА ВЫСТАВКЕ СКОТА…?
 
Сашенька подавил истерический смешок. Вот это была бы история. «Я думал, он на Сенатской, думал, ему конец, а оказалось, что записка, которую я принял за дурацкую шутку, за очередную глупость, чудачество и бред, - чистейшая правда».
 
Сашенька поднялся на ноги и бросился вниз по лестнице. Финал пока оставался открытым.
 
[9]
 
Пущин сидел в кресле, при трех зажженных свечках, со спокойным, почти умиротворенным лицом. Пришел домой, как только все было кончено. Аккуратно снял шинель, изрешеченную картечью, вздохнул, - хорошая была шинель. Сел в кресло, рядом, на тумбу, положил заряженный пистолет и стал ждать.
 
Смотрел на оружие без страха, но с сомнением. Даже с недоумением, - зачем оно здесь? Отбиваться и спасаться, - мало и поздно. Застрелиться? Ни за что, - такая прекрасная, веселая жизнь впереди. Не случилось ничего, с чем нельзя было бы жить.
 
Когда услышал на лестнице торопливые шаги, стиснул рукоятку, - просто потому, что с пистолетом их стало двое.
 
[10]
 
- Первый и последний раз, слышишь? – сказал Горчаков, вытирая рукавом вспотевший лоб.
 
Медленно, как во сне, он опустился на колени и протянул Пущину бумаги, которые сжимал в руке. Лицо Пущина исказилось.
 
- Чушь какая, - раздраженно процедил он, отворачиваясь к окну.
 
Горчаков вскочил с колен.
 
- Паспорт. Иностранный пароход, - отчеканил он. – Да или нет?
 
- Нет, - устало ответил Пущин. – Который раз, нет. Раньше ты не был таким приставучим.
 
По улице, в темноте, кто-то бежал. Когда его шаги стихли, Пущин обернулся.
 
- Что ты ни говори, братец, это была хорошая идея.
 
- Нет, - Горчаков в отчаянии бросил документы на диван. – Это была плохая идея.
 
- Нет-нет, - быстро поправился Пущин. – Я не про восстание.
 
Скрипнула половица.
 
- Я про счастье всех людей.
 
[11]
 
Сашеньку пробирал утренний озноб. Для очистки совести, чтобы меньше страдать самому или облегчить страдания Пущина, он все еще был здесь.
 
- Ступал бы ты, - сказал Пущин, надевая свой парадный галстук. Смотрелся в зеркало, переоделся в новый костюм, как будто нарочно приготовленный для такого случая. – Придут с минуты на минуту.
 
- Ты встретишь их кра-си-вым, - севшим голосом продекламировал Горчаков на издевательски высоких тонах и закрыл лицо руками.
 
Тикали часы. В воздухе повисла какая-то легкая напряженность, будто от незначительной ссоры. «Я думал, будет хуже», - на лице у Пущина. На лице Горчакова – ничего.
 
Сашенька поднялся и направился к выходу.
 
- Ты читал начало новой пьесы Пушкина? – непринужденно проговорил Пущин ему в спину. – Как там… «Все плачут, заплачем, брат, и мы» - «Я силюсь, брат, да не могу».
 
Горчаков обернулся.
 
- Вот и я, - силюсь, брат, да не могу.
 
Пущин обезоруживающе улыбнулся и развел руками.
 
- Да что смотришь? – со смехом сказал он. – Правда, честное слово. Не могу. Не прикидываюсь, - ей-богу, ни капельки не страшно. Может, потом.
 
Горчаков пожал плечами, отвернулся и продолжил свой путь к выходу. Уже на пороге он, словно вспомнив что-то, остановился и поднял вверх указательный палец.
 
- Насчет пьесы, - деловито проговорил он, будто уходил до вечера. – Он убрал «слюни»? «Я силюсь, брат, да не могу. Я также. Нет ли луку? Потрем глаза. Нет,…»
 
- «…я слюней помажу», - с улыбкой закончил Пущин. – Нет, он прислал мне начало всего пару недель назад. «Слюни» на месте.
 
Горчаков замер на мгновение, опустив глаза в пол.
 
- Я так и думал.
 
Он посмотрел в окно поверх плеча Пущина, - там занимался розовый зимний рассвет, обещая день солнечный и морозный.
 
Прощаться не будем.
 
~~~~~~~~~~~


Рецензии