а вы могли бы?
2000 год.
Мой незабвенный брат. [За пределами нового ничего нет]. Сижу и пристально всматриваюсь в часы, они показывают шесть–семнадцать, утра ли, вечера ли, думаю, дня. Сегодня вспомнила, что у меня есть ты. Знойное беспокойство - ты где-то рядом. Сижу в холодной своей квартире: занавешенные шторы, вечно неубранная кровать, стопки исписанных листов на столе, пепельница с затертым на дне рисунком, кажется какого-то американского штата, книги, неизменный Папюс, Гурждиев, Саймак, Соколов, ноты Вертинского. Прости, просто не знаю, с чего начать. Боже, ты у меня есть.
Мне двадцать, или чуть больше, что-то вроде, между восемнадцатью и тридцатью семью. Живу одна, в полном смысле. [Одна]. Есть несколько знакомых, они звонят мне редко, я никогда…
…Милый Денис, хочу все тебе рассказать и, таким образом, все окончательно вспомнить. Зачем жить одной жизнью, когда можно осьминогообразно расползаться по параллельным плоскостям в разных направлениях. [Параллельные прямые не пересекаются. Биссектриса – это такая крыса…]…
…Я никому не доверяю. Это мое сердце боится взорваться от чужой непохожести, поэтому для себя я решила, что я – особенная, а остальные толпа. Удобная психология, не правда ли. И когда по ночам я сидела в холодной своей квартире, мне казалось, что нет никого, никого не существует, я одна. Как же я ошибалась. Есть ты. Мой родной брат с брильянтовым сердцем и соломенными бусами, прячущий хвост в штанины бездомных мечтаний…
…[Столько сомнений]. Столько имен в голове, ассоциаций. Столько людей, но все не те. Умные, интеллигентные, они заперты в своих героях и с возрастом теряют уверенность в себе и не так смело высказывают свои мысли…
…Мой васильковый брат. Помнишь, как-то в детстве мы поехали на море. Мама, папа, наши сестры и мы. В Анапу. Тогда еще не ездили за границу. Мы заболели ложным крупом и почти весь срок отдыха пролежали в больнице. Я помню прямоугольник больничной палаты, напоминающий рассказы о военных госпиталях. Там было душно и накурено, никто с нами не говорил, потому что мы были самыми маленькими и все время плакали…
…Одна медсестра, такая тоненькая молодая девушка, приходила нам делать уколы, и ты на нее как-то по-особенному смотрел. Я тогда нашла разукрашку с мухой-цикатухой и, когда медсестра приходила, карандаш в руке переставал слушаться и выходил за границу контура. Ты и не догадывался, что я ревную. Родителей к нам не пускали, они приходили, передавали сладости, которые нам так и не доставались и стояли под окнами, мама печалилась, а сестры улыбались и махали руками, подставляя солнцу свои загорелые лица. Ты как-то спросил медсестру: - когда нас выпустят, она с улыбкой ответила, что скоро. Волосатый парень у окна усмехнулся, мол, чепуха, подобные разговоры у нас не в чести. Нас и вправду скоро выписали. Пришла медсестра и сказала: - вы свободны. Я тогда хотела украсть разукрашку, но она следила за нами, когда мы собирались, и отобрала ее у меня. Я расплакалась, промычав, что без нее не уйду, а она, словно мстительница, достала шприц и сказала: - время уколов. Ты шепнул мне на ухо: - она не шутит… Нас встречали родители и сестры. Наши бледные болезненные тела отливали безжизненной синевой по сравнению с их загорелой, наполненной космической силой кожей. Сестры нас обнимали, мама тихонько плакала, мы стояли и боязливо озирались вокруг, впитывая свежий воздух и натуральный свет солнца, от которого так быстро можно отвыкнуть. Мама подарила нам по игрушечной лягушке-ножницы. Продеваешь пальцы в отверстия ножниц, и пупырчатая лягушка прыгает словно живая…
… Мой дорогой Денис. Я, твоя верная сестра, скоро совсем ослепну. Как Борхес. Мне так представляется. Я болезненно реагирую на яркий свет, щурюсь. Моя холодная комната все чаще без света, читаю, склонившись над лампой. Глаза устают, болят и чешутся, а ведь, говорят же, что глаза – это зеркало души. Зато, чем чаще я пишу, тем больше вспоминаю детство, наше с тобой детство. Лагерь. Каждое лето нас отправляли в лагерь. Папа доставал лучшие путевки, когда работал в ВЦСПС. Как-то мы поехали в Воронеж. Помнишь, какое там влажное небо. Дождя нет, а оно все равно сырое и слякотное. Всех москвичей, нас было человек восемь, поместили в один отряд, кажется пятый. Мы с тобой были самые маленькие, по годам нас надо было записать в восьмой, но вожатые посчитали, что москвичей надо селить вместе. Так и сделали. С этого все началось. Нас итак считали особенными воронежские дети, мол, столичные, избалованные, а тут еще внутреннее обособление. Я как обычно, заняла кровать у окна – некая традиция - села и развернула курицу, приготовленную мамой в дорогу…
…Они были старше меня года на три-четыре, накрашенные губы, короткие юбки. На их фоне я смотрелась как-то бесполо. Одна из них [толстая] подошла ко мне и сказала: - мы не помешали тебе жрать? Остальные рассмеялись. Я ответила: - я доела. Тогда Толстая схватила меня за руку, стащила с постели и сказала: - я здесь буду спать. Я, никогда не отличавшаяся покорностью, ты знаешь, твердо сказала: - ты опоздала, эту кровать заняла я. Две девушки, что пришли вместе с ней, притихли, ожидая реакции Толстой, которая самодовольно засмеялась, неестественным мужским смехом. Я не испугалась тогда, я знала, что у меня есть ты, что ты рядом и заступишься за меня. (А теперь?). Толстая толкнула меня на кровать, промычав: ладно, посмотрим, - и заняла кровать напротив. Не знаю, почему она отступила, потому ли, что мой голос не дрогнул, или …, …только с тех пор, они меня возненавидели и делали все, чтобы отравить мое существование в лагере. Это была игра для меня, я ничего тебе не говорила, тем более, что в палату я приходила только на ночь и в тихий час. Но я чувствовала, что они затаили злобу, и знала, что она выльется на меня, что гнойник прорвется, и чем дольше он будет зреть, тем ядовитее будет исход…
…А помнишь, мороженное и клубнику, мы, москвичи, получали по две порции, потому что к нам не приезжали родители, но они трактовали это по-другому. Они пересаливали нам еду на дежурстве в столовой, не ставили на стол хлеб, показывая свое презрение. Нас ненавидели, потому что мы были москвичами, какая глупость. Нас ни о чем не спрашивали, не пытались понять, не хотели знать, что мы люди, просто люди. Ты смеялся, тебя это забавляло, ты шел к повару и просил соли или хлеба, а я не могла. Что-то меня останавливало, что-то пробуждало во мне гнев. Я съедала пересоленный суп, а потом шла и просила добавки компота, зная изначально, что добавка положена только москвичам.
Денис. Я, правда, чувствовала себя выше их, возможно, это их заслуга, но мне это нравилось. И мороженное, и клубника только усиливали мое превосходство над ними.
Когда у меня пропал блок «живачки», (они едва знали, что это такое), я поняла, что его украла Толстая, но промолчала, словно это была плата за мое происхождение. Ты ходил к вожатым, спорил, искал, но так ничего не нашел, вскоре забыл. Тебе жилось лучше, чем мне, мальчишки искренней.
…Солнечный мой брат, они же попытались меня избить. Они окружили меня и наставили свои кулаки, я растерялась. Я не знала, что у девушек есть кулаки и струсила, возможно, первый раз в жизни, не помню. …Попыталась прорваться сквозь образовавшееся кольцо, мне это удалось. Я хотела выбежать из палаты, найти тебя, но дверь была заперта, и я вошла в шкаф и закрыла его изнутри. Там были рюкзаки, вешалки с вещами, там было темно, даже страшно, и я замерла, ожидая их дальнейших действий. Кто-то, наверное, Толстая, попытался открыть дверь, тогда, чтобы привлечь к себе внимание, я заплакала, зарычала, закричала, не знаю, я подавала зов о помощи. Они, видимо, смутились, притихли, мои крики услышала вожатая (так было задумано), она постучала в дверь… и тут, я по-настоящему зарыдала. Когда я вышла из шкафа, мои глаза были мокрые, лицо распухло от слез. Вожатая посадила меня на кровать Толстой, стала меня успокаивать, жалеть. Внутренне я ликовала, начала еще сильнее рыдать, говорила ей, что меня ненавидят…, …сквозь слезы наблюдая за ними, за их реакцией. Какая жестокость. Вожатая мне поверила, она увела меня в свою комнату и всю ночь не отходила от меня, гладя по волосам и укрывая своим одеялом. На утро меня пересилили в палату к Ире, той девочке, что ходила за нами и угощала длинными просроченными леденцами в красной обертке, которые ей привозили родители…
…Ты, наверно помнишь, как однажды, в другом лагере, где-то в Подмосковье, мы повели за собой пол отряда на «кладбище домашних животных». На самом деле, это были пустые клетки, оставленные в лесу, животных в них давно не было или никогда не было. Мы нашли эти железные хранилища, когда в тихий час убежали гулять за территорию лагеря, и я придумала историю о «кладбище домашних животных». Когда мы привели туда наших друзей (тогда все были друзьями, не товарищами, не приятелями, а именно друзьями, не было компромиссов, либо друг, либо враг), они, с таким рвением спешившие увидеть «кладбище домашних животных», увидев пустые клетки с потрескавшейся краской, начали возмущаться, мол, где животные. Мы сказали, что животные умерли, но в клетках живут их души. Они поверили, затаив дыхание, прислушиваясь в тишину, словно души издают какие-то звуки. Ты тогда закрыл одного мальчика в клетке, кажется, его звали Егорка. Он испугался и плакал, звал маму, просил, чтобы мы его выпустили. Он даже описался от страха, но ты сказал, что в него должна вселиться волчица. Мы ждали. Когда ты открыл клетку, Егорка обрадовался, встал на четвереньки и побежал, все смеялись. Через неделю его забрали родители…
…Мой добрый брат, мне становится светло, когда ко мне приходят воспоминания детства, мне представляется твое красивое мужественное лицо, твои светлые брови, нависающие над печальными глазами. У тебя был такой властный взгляд, властно-печальный, знающий, уверенный, когда ты смотрел на меня. Мне казалось, что ты размываешь воздух, входя в поток, ты обрастаешь какой-то защитной оболочкой, и все то, что позади тебя не имеет силы, покорено тебе, твоей воле, покоится в вуали, в дымке нереальности.
Денис, ты во мне. Я чувствую, как смыкаются наши руки, маленькие детские пальчики. Словно сонные поцелуи. Я вспоминаю!..
…
ВОСПОМИНАНИЕ. 2006 год.
И У МЕНЯ НЕТ СЛОВ, ЧТОБЫ СКАЗАТЬ ЛОЖЬ, СЛИШКОМ УДУШЛИВ, КОМУ РАССКАЗАТЬ И ОСЯЗАЕМ ДОЖДЬ.
Дождь. В тот день лил дождь. За окном шумело, не хотелось выходить в улицу. Доходить до остановки трамвая. Садиться в трамвай. Ехать до парка. До парка не доезжать. Выйти на площади. Оглядеться по сторонам. Жаль, что дождь. Вглядываюсь в стекло, только мое отражение не более. Это приятно, как музыка. Дождь – это соло.
У меня своя комната. Самая большая в квартире. Раньше я ее делила с сестрами. У меня их две. Обе старшие. Когда я хотела от них спрятаться, закрывалась в ванной. Мазала «Жемчугом» лицо и пела, позируя перед большим зеркалом на двери. Обычно меня оттуда выгоняла одна из сестер. Криком. Я быстро смывала пасту и открывала. Лицо было красным, горело. - «Что ты там делаешь?». – «Тоже, что и все – чищу зубы!».
Итак, дождь. Виновник моего домашнего пребывания. Не подумайте, я люблю дождь, но только, когда он застает меня врасплох, нечаянно его любить гораздо верней. Была суббота. Ленная, ласковая суббота. Мамин день рождения! Она - овен, я - скорпион. Скоро все соберутся – сестры с мужьями, бабушка и тетя Люда с дядей Сережей, наши соседи, родительские друзья советской юности. Я помогаю маме готовить салаты. Она как обычно доверяет мне самую неблагодарную работу – резать яйца через яйцерезку, картошку через какую-то штуковину, напоминающую сито без стенок (читай: картофелерезка), открывать банки, мыть посуду, етс. По телевизору – дурной вкус. Для мамы он фон, я возмущаюсь, переключаю каналы. Что вы хотите – суббота. Три часа. Стол накрыт. Все собрались, сели за стол. Выпили – закусили. Все как полагается. За окном дождь. В комнате (к слову, моей, как самой большой в квартире): разговоры о политике, искусстве. Линия – папа, мама, тетя Люда, дядя Сережа – воспоминают! Я – ем. Слушаю, умничаю, впрочем, без интереса. И, словно, почувствовав мою отстраненность, тетя Люда – человек-информация, лекарь людских душ, баба-ружье, говорит: «никогда не забуду, как мы сидим, играем в преферанс на кухне втроем, ваш папа был в командировке, вдруг, Людмила…». Дядя Сережа, причмокивая: «Ох и ах… за живот». Тетя Люда: «Не перебивай! Хватается за живот и говорит – марьяж, господа, так и так!». А сама на меня смотрит. «Сережа за ключами. Усадили в машину и в больницу». Дядя Сережа: «Еду, несусь, Люда на заднем сиденье…». Тетя Люда: «Не перебивай!». Дядя Сережа: «Так ты же с нами не поехала». Тетя Люда: «Ну, и что, я все знаю». Женя, муж моей старшей сестры: «Давайте выпьем!». Все подняли бокалы. Мне стало легче, но тревожность какая-то осталась. Какое-то лиловое безволие, слышать о сокровенном на пьяном языке неинтеллигентной женщины и уже хотеть это забыть. Она же не унималась. Она пожелала меня вскрыть. Мое неприкосновенное рождение, я же не волчок, чтобы так рассказывать. Марьяж, господа. Я маму знаю, она так никогда бы не сказала. Тетя Люда: «Саша должен был прилететь из командировки. Звонит домой из аэропорта, а я с вами осталась, - кивает на сестер, - я ему говорю, мол, увезли в роддом, ждем. Он прямо с самолета – туда». Папа: «Я прилетел из Ташкента, а в Москве – снег лежит. Поехал в роддом. Сказали, девочка родилась, приезжайте утром. На улице ночь, я машину ловил, так и дошел пешком до дома». Ирина, моя старшая сестра: «Я запомнила, как ты на диване лежал и чуть ли не плакал, что девочка, я даже боялась к тебе подойти». У меня дрогнули плечи. Папа: «Не было такого, хватит глупости говорить». Но я уже запомнила. Невольно. Нехотя. Я запомнила и сижу наедине с мутной, вязкой действительностью от подступивших слез. Сдерживаюсь. А в голове: «плакал, плакал, когда я родилась…». Не знаю, что это чувство, слезоточивое, ублюдочное ощущение потерянности. Их лица, смотрящие на меня. Они искренне улыбались и думали, что это забавная история. Не иначе. Я кричала воздухом, я не могла встать. Встать и выйти. В этот дождь. В эту улицу. В этот трамвай. В другую закономерность, реальность, сущность. Я помню, как уменьшилась комната, как звонил телефон, как я поднимала бокал и чокалась с ними, как беспокоили мои перепонки шикающие наречия слов, снова звон бокалов, смех, пустота, смеющаяся неопределенность, бессмысленная трата души. Это миг. Всего-то миг. Маленькое невинное слово. Потом еще одно. Мне десять и я ревнива. Я по-детски жестока, хоть и добра. Максималистична. Груба, в конце концов. Требовательна к тем, к кому небезразлична. Они все еще обсуждали меня. Суки, они меня ранили, так просто, без знания, без умысла. Я терпела, мне это досталось по наследству от Христа. Мучалась, мучалась, а потом встала из-за стола. Хотела сказать театрально: «С вашего позволения». И удалиться. А сказала: «зачем». Надрывно, искривленными, полустиснутыми губами. Слезы полились. Я почувствовала капли на шее, не на щеках. Щеки горели. От стыда. Привыкшая скрывать эмоции, особенно слезы, я стыдилась таких неподконтрольных слабостей. И мысли вельветовые, и ноги. Истеричный порыв. Какая банальность. Я убежала в ванную. Включила кран с холодной водой и тут уж дала себе волю. Паршивые, злые кошки. В дверь стучала мама. Я молчала. Был слышан шум воды. Возможно, соло за окном и в ванной могли бы сосуществовать ближе, то есть слиться. Было больно. И все! По детски, неумело, неясно, но все же больно. Дверь пришлось открыть. Я вымазала лицо «Жемчугом» и повернула ручку. Решила, что буду все отрицать. Мама попыталась меня обнять. Я прислонилась к ее плечу лицом. Специально, сподличала. Нужно было отдать заразу. Избавиться. Мама погладила по волосам. Это неприятно, у меня макушка – уязвимое место. Когда к ней прикасаются - ощущение наготы и дикого стыда. Мама не знала. Как и то, что образ плачущего отца при рождении третьей дочери отнюдь не кокетство. Не романтика. Скучный водевиль человеческой пошлости. Дарить, а потом забирать. Безделушка, ценная только сутью ее принадлежности. У мамы были ласковые глаза, она шелестела мне в ухо какими-то нежными словами. Что-то внутри начало раскрываться, похожее на струю молока, влитую в чашку с каркаде – сначала эти два цвета не смешиваются, молоко, словно раковая опухоль неравномерно поглощает пространство красного. Добро побеждает боль. И снова меня ведут за стол, умыв. Там тетя Люда, пытается сгладить углы между нами: «Когда ты родилась, ты была похожа на куклу, я никогда не видела таких красивых младенцев». Елей. Пряная гвоздика с лимоном. «У тебя были огромные темно-синие глаза, просто удивительные…». И каюсь, я не выдержала и по-детски, бесхитростно сказала: «Да, а куда они делись, большие мои глаза, или я их оставила в тех же дверных отверстиях, в которые вы суете свои – я не раз их там находила». Тетя Люда побелела. Но, думаю, не от гнева. Мама моя покраснела, от того же, отчего побелела тетя Люда. Они же подруги. Мама сказала: «Тоша». Она меня так называла. Пока меня не стало тошнить от этих гулких шипящих. Потом только Наталья! Только так, а не по-другому. Паузу убрали поднятием бокалов. С папой я не чокалась. Детство, скажете вы, и, увы. И будете правы. Оно не смиряет. Оно идеально по сути. Пустой сосуд. Или тысяча дорог, по которым, как кажется, можно идти одновременно. Я столько жизней прожила в воображении детства. Самых лучших, самых восторженных. И не премину процитировать саму себя: «Удивление – это счастье». Уже много позже я узнала, что до меня был мертворожденный Денис, а я была… Попыткой ли его воскресить? Не дано понять. «Человек мало уважает то, что хорошо знает». И я смогла бы заполнить любое пустое пространство. А вы, смогли бы?
Свидетельство о публикации №208021300022