И на прозрачных крыльях сна летело детство... Авто
Даже всмотревшись в черно-белые фото семидесятых (времена нашего детства) можно было увидеть, какой красавицей растет Маринка. Рядом с ней я чувствовала себя каким-то дичком в степи, половцем узкоглазым рядом с польской белой панной. Так оно, по сути дела, и было: в Маринке видна была благородная русская порода, которая щедро выдавала себя точеным рисунком губ и носа, полетом и изгибом бровей, ямочками на щеках, гармоничным сложением… Маринкины волнистые светлые волосы плелись в толстые косы, голубые глаза купались в пушистости черных ресниц. А она словно не замечала себя, не помню, чтобы она маячила перед зеркалом, сколько-нибудь занималась своей внешностью. А чего ею заниматься, как будто говорила она: все и так есть. И мы носились по нашим колюче-мшистым буеракам босиком, наступали на гвозди, закатывали в волосы репье, сбивали насмерть коленки, всаживали такие занозы на наших дурацких тротуарах…
Ну да, Маринка была почти ангелом, если не считать, что она слишком ревностно относилась к личной собственности. Нашему-то деревенскому уму (воспитанному в духе безраздельного коллективизма) это было странно, дико. Бросаясь на найденный гриб, она кричала «Мое!» и закрывала его грудью. У меня же эти повадки вызывали ревность и недоумение: разве мы не друзья, разве ей жалко поделиться? У меня-то было мало собственности, которую следовало беречь. Я теряла и раздавала игрушки, могла спокойно взять чужое (потому что все кругом общее), а в нашем обиходе и не было чего-нибудь ценного, что стоило бы хранить под замком. Маринку учили быть аккуратной, бережливой, опрятной и т.п. Но, слава Богу, летом эта городская барышня становилась, подобно мне, босячкой. И все-таки образ, воспитание, уклад не тутошней жизни сказывались: даже когда мы шли в лес (по грибы или просто шляться) она выглядела как-то особо, не по-нашему, чистенько-игрушечно, изящно-просто. Надо ли добавлять, что я завидовала ей тягучей, неутолимой, неизбывной завистью. Я ходила оборвышем и замарашкой, и рано это почувствовала, рано стала стыдиться нашей убогости, неустроенности, какой-то нелепости-неслаженности нашего быта, безвкусицы наших одежек, дырявых пододеяльников, надвое перешитых платьев, штопаных – перештопанных носков…
Правда, Маринкина бабушка в воспитательных целях всегда ставила меня в пример как образец послушности, трудолюбия, хорошего аппетита. Знала бы она, что так называемая «послушность» - результат папиной жесткой руки, «трудолюбие» насаждалось, культивировалось и было повседневным ярмом (непосильным для моего хрупкого состава), а хороший аппетит – результат нашей «привольной» жизни, когда приходилось едва «сводить концы с концами», тянуть до зарплаты, экономить на всем…
Я не обольщалась насчет незаслуженных похвал Анны Семеновны. Мне постоянно влетало за грязную посуду, меня заставляли перемывать полы, меня впрягали в стирку, которая становилась двухдневной эпопеей. Я ненавидела гул нашей старой облупленной стиральной машины, мне до сих пор помнится, как пах резиновый шланг, которым спускали из машины воду, но в настоящее состояние угнетения и тошноты вгонял меня парной удушливый запах кипятящегося белья. На печке в кухне стоял огромный бак из толстого алюминия, а в нем клокотали, варились, переворачивались подштанники, майки, трусы… Как мама могла его выносить, этот ядовитый пар? Я зажимала нос и убегала из дома. Я чуяла этот запах на лестнице и на улице (пар вареного белья выплывал из окна). После стирки надо было выволочь на помойку бесконечные ведра темно-серой зловонной воды. Нет, никаким образцом для подражания я точно не была. А вот мне ставили в пример соседскую девочку Ирочку, хорошенькую, кудрявенькую башкирочку (или мордовочку, или чувашку), которая была на год старше меня и только и делала, что хлопала бесконечные домотканые половики или развешивала настиранное белье на веревки, протянутые во дворе. Когда эта хорошенькая Ирочка в восьмом классе загуляла и родила, ее перестали ставить мне в пример.
Маринкина бабушка прежде, до выхода на пенсию, работала в школе учителем биологии. С моей мамой их связывали долголетняя дружба и соседство. Выйдя на пенсию, Анна Семеновна сделалась образцовой бабушкой – для Маринки, конечно. Но и для меня (мои родные бабушки умерли рано, я их совсем не знала).
Войдешь в квартиру Анны Семеновны – и сразу окунешься совсем в другой мир, не наш. В этом доме царит запах чистоты, ванильный аромат испеченных в духовке печений, тонкий, едва ловимый моим чутким половецким носом запах жарков, стоящих в хрустальной вазе в зале. Мы жили в быту трудно, надсадно (такое у меня сложилось ощущение), с вечными лишениями – в общем, неловко как-то жили. А тут было совсем иное: квартира Анны Семеновны дышала ровным покоем, кружевным уютом, какой-то естественной (не надсадно добытой, я бы сказала) чистотой. В этой квартирке (по метражу совершенно такой же, как наша), по моим понятиям, был просто ангельский порядок, хотя какой там достаток был у одинокой учительницы на пенсии!
Вхожу в благоговейную тишину, чистоту, душистость. Ни тебе грязных вонючих болоток, ни рогатого велосипеда (о который все спотыкаются) в прихожей. Нежно-голубые панели, малиновая дорожка, шторы с гардинами благородного темно-шоколадного цвета. Иногда и теперь мне снится, что я живу в этой квартире или прихожу в гости.
В зал даже страшновато зайти – такая там лепота расписная! Сквозь морозные узоры дорогого тюля падают на крашеный пол прихотливые тени. Кровать с никелированными спинками и шишечками на углах, кровать немыслимой высоты (столько матрасов и пуховиков было только у принцессы на горошине!), похожа на воздушный трот со взбитыми сливками: кружевные подзоры, снежно-сладкие простыни, гора подушек, которая вот-вот, кажется, обрушится (подушек тоже особых – пышных, больших, в свежих наволочках), тюлевые накидушки, думочки с вышивкой… На все это сказочное великолепие, пригорюнившись по каким-то своим сердечным причинам, взирала со стены васнецовская Аленушка (репродукция была большая, в деревянной раме) – и, наверное, жалела, что не она живет в такой светлой горнице, не она спит на этих перинах лебяжьей красоты.
Над кроватью – коврик с оленями: на густой темно-синей плюшевой синеве – два царственно-золотых рогатых изюбря. А над ковром – и это было самое поразительное – голова такого же оленя! Совершенно натуральная, живая, с блестящими черно-синими глазами и корявыми рожками! К чучелу оленьей головы мы, конечно, прикасались (хотя было строго-настрого запрещено!), гладили жесткую оленью шерсть на морде, трогали колкие, в пупырышках, рога…
В углу, ближе к двери - массивный платяной шкаф глубокого шоколадного цвета, полированный, с малахитово-зеленым стеклом верхней боковой дверцы. Завидный шкаф, в котором помимо шуб и платьев, хранились старые, аккуратно перевязанные ленточками открытки, пачки писем и еще какие-то невероятные фамильные ценности. За боковой узкой дверцей шкафа открывалась стопочка белоснежного, бережно сложенного постельного белья. Аккуратность этих этажей умиляла. Очень понимаю Гаева! «Многоуважаемый шкаф» Анны Семеновны был оплотом прочности, вечности, основательности. Мне он казался старинным и очень дорогим.
Всю стену напротив закрывал огромный ковер в бежево-коричнево-красноватых тонах, с традиционным орнаментом. От него в комнате было немного сумеречно, уютно, тепло, покойно, и все звуки приглушались его густым ворсом. У ковровой стены, на полусерванте – массивный ящик радиолы, купленной, наверно, в конце 60х, такой ретрошарм она имела. В полусерванте стояло немного хрусталя, который, как всем известно, символ достатка в советской семье, и несколько фарфоровых статуэток. Мне особенно нравятся палевые фарфоровые львята, разлегшиеся на стеклянной полке.
В углу, ближе к окну – трельяж, на нем, помимо духов «Красная Москва» и «Наташа», тоже стоят разные фарфоровые дивности. Помнятся нежные на ощупь фарфоровые поросятки и их мама-свинка (трогать нельзя, все перебьем или потеряем!). А какой там орел распростер крылья! Орел из желто-зеленого фосфора (а не фарфора!) особо почитаем, потому что волшебный: светится в темноте!
Посередине зала – стол, основательный, устойчивый, покрытый либо плюшевой яркой, либо белой кружевной вязаной крючком скатертью. На нем обычно стоит хрустальная ваза с цветами по сезону – жарками, ромашками, колокольчиками. А на радиоле вечно покоится другая ваза – тоже хрустальная, стройная, и в ней, сколько помню, всегда стояли камышинки – с бархатными коричневыми султанами и выцветшими узкими листьями. Мы дивились, как долго и прочно они стоят, и как-то все-таки распушили-распотрошили их, за что нам, естественно, влетело по первое число!
Прямо под радиолой, в ящичке полусерванта – пластинки. Мы без церемоний достаем черные винилы с красными серединками (это Наташины пластинки, самые что ни на есть модные) и ставим их одну за другой. В виниловой сокровищнице есть свои фавориты: пронзительный Робертино Лоретти со своей «Джамайкой»; почему-то отчаянно полюбившийся нам «цыган на коне верхом»; молодая Пугачева, вся из ахов и охов: то «Ах, А-р-ле-кино, Арлекино!», то «Ой, хорошо», то «Все могут короли». Мы не просто слушаем пластинки, а представляем живые картины (не в уме представляем, а разыгрываем целые представления!) Мы, попадая артикуляцией в звук, открываем рот за артиста, изображаем пантомимой все, о чем поется в песне. Артистической удали нам не занимать! То по очереди, то вместе мы изображаем темпераментного цыгана, который «ехал на коне верхом, а видит – девушка идет с ведром». Гарцуем по великолепной зале, погоняя коня: «По-по!» - и заливаясь, заикаясь от смеха над этим «по-по!». «Поглядел – в ведре-то нет воды: ну, теперь не миновать беды!» Мы крутили «цыгана» снова и снова! Нам чертовски нравилась эта история с пустым ведром!
Утрированная наша мимика, детская придурочная жестикуляция, не стесняемая рамками, грацией, приличием, безумно потешали взрослых. Мы поняли, что нас ждет несомненный успех у публики и устроили настоящий концерт.
Несколько дней мы репетировали номера и дрессировали наших любимых котяток – Мурзю и Барсика, выдумывали, чудили, даже ссорились с соседкой из-за шумных своих репетиций, и, наконец, в один прекрасный июльский вечер устроили концерт для наших родных.
Ну вот, «театр уж полон, ложи блещут…» Между вторым и первым этажом, на квадратной площадке мы и разворачиваем свой балаган. Зрители устраиваются на свежевымытых ступеньках.
Мы начинаем с парада-алле! У нас есть даже свой марш! Напрягая мускулы, которых у нас, конечно, нет, мы пружинисто идем вдоль и поперек площадки, и наискосок тоже, раздувая щеки и громко скандируя: «Мы циркачи, пум-пум, мы циркачи, пум-пум, мы циркачи, мы ц-и-ркачи!»
Сначала мы покоряем публику акробатическими трюками. Недаром же мы на старом заброшенном стадионе корячились неделе две – да так усердно, что проходящие останавливались и спрашивали: вы что, тренируетесь? Это в деревне нашей диковина! Да! Нам есть чем блеснуть! У нас природная гибкость, растяжка, грация. Маринка легко встает на руки и делает колесо, у меня высокий «мостик» и неподражаемая «лягушка». Еще я могу в полушпагате достать носком до головы и сделать «цаплю». «Им рукоплещет восхищенный зал, и на арену к ним летят цветы!»
Дальше мы выступаем в качестве дрессировщиков. Наши котики кое-что умеют! Мурзик ловко прыгает с лестничного столбика прямо на спину Маринке. Барс, от природы очень пугливый, стремится залезь куда-нибудь в норку. Мы ставим коробку – «Кошкин дом» и сначала пускаем Мурзика, а потом Барса. Оба котика прячутся в домик по команде (в соответствии с сюжетом представления). Продолжая кошачью тему, я пою одну из любимых своих песен (с тех самых голубых гибких пластинок) – «Кисуня и Крысуня». А Маринка – про маленьких гусенков, которые «в соломе сидят».
После «концерта» мы приобретаем репутацию артистов и к нашим котеночкам отношение тоже меняется. Вдохновленные первым успехом, мы продолжаем приумножать свое актерское мастерство.
Свидетельство о публикации №208021500293