Старый сарай
Дед и бабушка мои со стороны матери были родом из маленького еврейского местечка недалеко от Каунаса. Я даже там однажды побывал и сам видел старую почерневшую и поросшую мхом плиту на могиле моего прадеда. Более ранние следы предков утеряны, остаётся только догадываться по некоторым отрывочным сохранившимся в семье реликвиям, что в Литву они попали из Германии, в середине XIX века, а туда – в свою очередь, бежав в конце XV века из Испании, откуда и принесли свою полуиспанскую-полуеврейскую фамилию. В Литве они благополучно жили до начала первой мировой войны, до 1914г., дед работал "отборщиком скота", т.е. разъезжал по деревням Литвы и отбирал скот – в основном коров – на продажу. Говорят, был большим специалистом в этом деле.
Когда в 1914 году туда пришли немцы, то евреям было предложено "очистить территорию". Никакого насилия или зверств не было, но официально было заявлено, что немецкая администрация ответственности за жизнь и имущество проживающих там евреев не несёт. С этого момента судьбы членов семьи пошли разными путями. Младший брат деда – Самуил – уезжать отказался, благополучно остался в своём доме и никаких происшествий с ним в этот период не было. Прожил он в своей деревне ещё 25 лет, до 1941 года, когда туда снова пришли немцы. Тут уже всё складывалось иначе: большинство евреев депортировали насильно в концлагеря (финал понятен), а оставшуюся часть убили прямо на месте, причём расстрелом занимались не сами немцы, а литовские добровольцы. Вся семья дедова брата была расстреляна прямо во дворе их дома, а спасся только маленький мальчишка (ему было тогда 10 лет), спрятавшись в подвале дома, откуда он через щёлку видел, как расстреляли его отца, мать и 5 братьев и сестёр. Ему удалось выжить, а после войны он 16-летним парнишкой воевал с "лесными братьями", всю жизнь прожил в Литве, был обласкан властью и добрался до очень высоких постов, ненавидел литовцев, но женился на литовке, красивейшей женщине, я её в детстве видел, она умерла довольно молодой от рака, это уже на моей памяти. Он-то и разыскал деда и его семью (включая меня) уже в 60-х годах и всю историю литовской ветви рассказал нам именно он. Он и возил нас на кладбище моего прадеда и рассказал об этих событиях.
Для полноты картины, чтобы уж больше не возвращаться: второй брат моего деда уехал из Литвы в 1914г. в Штаты, где процветал, потом купил какие-то прииски в Южно-Африканской республике, переехал туда и жутко разбогател. После этого его ближайшие родственники стали ограждать его от всех контактов с внешним миром, особенно с родственниками из других стран. Но мой настойчивый литовский дядюшка всё же до него добрался, и тот, облив дядю ностальгическими слезами, купил для него квартиру в Израиле, но более никого никогда к себе не подпускал. Так что я, зная, что у меня есть вот такой родственник – южно-африканский миллионер, вынужден пробиваться в этой жизни собственными силами. Что, кстати, не так уж плохо получается.
Дед же мой, также вняв предупреждениям, решил всё-таки оттуда убраться восвояси. Вышло очень кстати, что незадолго до этого его сестру – красавицу Марголу (я её помню уже в очень преклонных годах, с сохранившимися следами необыкновенной красоты) – выдали замуж за какого-то очень известного петербургского инженера – путейца; по тем временам, звание у него было очень высокое, если не генерал, то близко к тому. Она-то и предложила деду переехать с семьёй в Петербург, а муж её обещал поддержку в жилье и трудоустройстве. И уже в конце 1914 г. дед поехал на ПМЖ в Петербург, правда, один, без семьи, которая должна была к нему приехать, когда с устройством всё станет ясно. Ясно стало только через год и вот, наконец, 27 августа 1915 года, бабушка с двумя детьми на руках и, находясь на сносях третьим, отправилась на поезде из Вильно в Петербург. Через день по дороге у неё начались роды, и в поезде она благополучно родила девочку. Это была моя мама. Поскольку в это время проезжали г. Витебск, то и в свидетельстве о рождении у мамы местом рождения был записан этот город, в котором она никогда в жизни не бывала. Таковы капризы судьбы.
2.
Устройство деда в Петербурге не обошлось без проблем. Ввиду существовавшей в те времена "черты оседлости", на проживание евреев в Петербурге нужно было получать специальное разрешение. Допускалось селиться только ограниченному кругу лиц: либо очень богатым, либо владевшим определёнными ремесленными специальностями. "Отборщики скота" здесь, естественно, были не нужны. Деду для начала сделали фальшивую справку о том, что он по специальности сапожник, с этим уже можно было получить вид на жительство. Что касается реальной работы, то, конечно, сапоги тачать он не умел, и его пристроили (по рекомендации того же инженера-путейца) помощником управляющего домами, говоря современным языком – сантехником. Это были доходные дома; кто владел ими, история умалчивает, а вот управляющим этими домами (управдомом) был некто по фамилии Зив, который принял в дедовой судьбе живое участие и которого дед боготворил до самой своей смерти. Даже спустя лет 40 после этих событий дед хранил в бумажнике фотографию Зива и мне её не раз показывал.
Я помню, что в детстве я часто просил деда рассказать мне что-нибудь о его жизни; он вообще-то был мужчина суровый, немногословный, по-русски говорил с трудом и неохотно, бегло он только ругался с бабушкой на идиш, которого, кроме них, никто в семье не понимал. Тем не менее, иногда он добрел, особенно когда он приходил в т.н. "детскую": в нашей огромной коммунальной квартире для меня и моего двоюродного брата выделили маленькую комнатку, когда мы стали мешать личной жизни наших родителей и интересоваться происходящим по ночам. В эту комнату выходила половина большой круглой печки, которая топилась из соседней комнаты; дед часами сидел на низеньком детском стульчике спиной к печке, грелся и по большей части молчал. Только иногда в ответ на мои приставания, он доставал из портмоне фотографию серьёзного мужчины с огромными усами и говорил, что этому человеку он обязан всем, что есть в его жизни.
По нашим сегодняшним меркам, Зив, действительно, дал деду немало. Поскольку семья у деда всё увеличивалась (всего у них было 10 детей, пятеро из которых умерли в младенчестве, и никто из наших не помнил даже их имён), Зив выделил дедовой семье целый этаж в одном из домов, которыми он управлял: анфилада из 6 проходных комнат, все окна которых выходили на одну сторону. Вдоль комнат шёл широченный коридор, загибавшийся буквой Г к кухне, где находилась ещё комната "для прислуги". Прислуги у деда не было, поэтому после революции при "уплотнении" эту комнату отобрали, коридор сузили до узенького прохода, в отделённой части понастроили клетушек-комнатушек, квартиру поделили на две с отдельными входами, но комнаты, в которых жили дед и дети, не отобрали. Поэтому у деда с бабушкой и каждого из его пятерых детей было по комнате, и когда дети обзавелись своими детьми, то коммунальная квартира превратилась в детский сад, населённый ближайшими родственниками. Кстати, одна из маминых сестёр родилась уже в этой квартире, прожила в ней всю жизнь, никогда никуда не переезжая, и по сей день живёт в той же комнате, в которой она появилась на свет почти 90 лет назад. Другого такого примера постоянства в этом бегущем мире я, честно говоря, не знаю.
Однако это было потом, а в те далёкие предреволюционные времена после приезда семьи, дед, трудясь сантехником, испытывал ностальгию по той прекрасной сельской жизни и милым коровкам, которых он покинул и в которых он неплохо разбирался. И тогда тот же Зив, чтобы сделать деду приятное и залечить его раны, выделил ему во дворе для подсобных целей одноэтажный заброшенный каменный флигель, абсолютно непригодный для жилья. В этом флигеле дед тут же организовал хлев и завёл себе корову. Это и был тот самый "сарай", который был с нами рядом ещё 60 лет, пока его не порушили во время капитального ремонта дома. Вот он и появился – герой нашего повествования, путь к нему был непрост! Однако безмятежно семье удалось прожить только два года. На дворе, в котором мирно паслась дедова корова, грянула революция. Всё полетело кувырком.
3.
В 1917 году дед потерял половину квартиры, работу и благосклонного покровителя. Зива забрали в ЧК, и он больше не вернулся, доходные дома национализировали, сантехники были никому не нужны, потому что наступила разруха. Но немалую семью кормить-то было нужно, городской специальности дед не имел и поэтому подался в старьёвщики, а точней – в тряпичники, сортируя старую ветошь на складе ветоши №52. Его направление туда на работу от биржи труда хранится у меня до сих пор в качестве одной из семейных реликвий: пожелтевший высохший лист бумаги, порвавшийся на сгибах, с выцветшими чернилами и резолюцией чиновника: "Направить в качестве инструктора по сортировке ветоши". Видно, к тому времени у деда был уже в этой области богатый опыт, если его брали на такую ответственную работу в качестве "инструктора".
В общем, для семьи наступили тяжёлые времена нищенства. И единственной реальной поддержкой была корова, которая не давала детям умереть с голоду. Сарай по-прежнему оставался за дедом, как подсобное помещение, неприспособленное для жилья, и всерьёз на него никто не претендовал. Сено ещё можно было достать, а значит, в доме было молоко, сметана и простокваша. Бабушка не работала, дом и пятеро детей были на ней. Никогда она не выбросила ни кусочка хлеба, и я помню, как уже в конце 50-х, когда самые голодные времена были позади, она собирала по комнатам недоеденные остатки сухой булки, сушила их, и эти сухарики дети потом с удовольствием ели. Привычка эта осталась и у мамы: в более поздние времена относительного достатка она хранила все остатки зачерствевших батонов и заставляла меня натирать их на тёрке, а потом использовала эти крошки для обсыпки котлет. Остатки хлеба в доме не выбрасывались никогда.
Подросшие дети с 14 лет немедленно начинали работать, сначала мамин старший брат, а потом и она, окончив 7 классов, пошла в фабзавуч (школа фабрично-заводского ученичества, если не знаете), где уже получала небольшую, но всё же зарплату, работая слесарем на заводе. В общем, худо-бедно, семья сводила концы с концами, но такая жизнь для молодых была просто каторгой. Сначала старший мамин брат уехал на Дальний Восток на заработки, а когда маме исполнилось 20 лет, она вместе с двумя своими подругами сбежала из дому, записавшись добровольцами по комсомольскому призыву на стройки Дальнего Севера - в Магадан. Там в 1933 году ещё жили в бараках и с энтузиазмом строили новый советский город на золотых приисках. Вообще-то их собиралась туда целая компания – 10 человек, кое-кого из них я ещё помню по послевоенным временам, но родители об этой затее пронюхали, и их всех попросту заперли дома в день отъезда. Сбежать удалось только трём подружкам, которые потом уже не расставались до самой смерти, оставаясь верными друзьями. Это были Фаня, Женя и моя мама – Роза.
Вообще магаданское братство – это тема для особого рассказа. Уже в 60-х, много лет спустя, достаточно было, чтобы кто-то позвонил маме по телефону и сказал, что он из Магадана, абсолютно незнакомый человек мог рассчитывать на ночлег, еду, заботу и посильную помощь. Вообще, вся мамина жизнь делилась на две части: до Магадана и после. И если о первой половине её жизни я практически ничего не знаю, то вторая наполнена событиями, людьми и переживаниями, свидетелем которых я стал. Особенно людьми, среди которых были личности совершенно уникальные. Многие из них попали в Магадан "не по своей воле", были репрессированы и сосланы, но не потеряли мужества и человеческого облика и всегда вызывали во мне восхищение добротой, умом и широтой взглядов. Один из них – Марк Павлович Утевский – достоин того, чтобы его не забыть в этом рассказе.
Он работал начальником планового отдела Киевской железной дороги, когда его в 1937 году арестовали. По скорому суду он получил 8 лет лагерей, и был отправлен по этапу. По дороге, где-то в Хабаровске, он вступился за одного из зеков, вступил в драку с конвоиром и, тот, кроме всего прочего, написал на него рапорт. Рапорт пролежал в деле без последствий 8 лет. А надо сказать, что квалифицированных специалистов-зеков на Колыме привлекали к профессиональной деятельности: кадров не хватало. Их привозили по утрам на работу в учреждения, в коридоре дежурил солдат (чтоб не сбежали), а вечером увозили обратно в лагерь. Так волею судьбы Марк Павлович попал на работу в ту комнату планового отдела Дальстроя, где работала по призыву комсомола моя энтузиастка-мама. Он был человек высочайшей квалификации, из "старых" кадров, и учил молоденьких девушек премудростям этой бумажной работы. Отсидев положенные 8 лет, он уже собрался было на волю, но за неделю до освобождения, когда женский коллектив отдела уже приготовил ему одежду и еду в дорогу, пришло извещение о том, что старому рапорту дали ход. И за драку с конвоиром он получил ещё 7 лет. Которые он там же благополучно отсидел, после чего освободился и вернулся в свой Киев. Семья его (а у него в Киеве была жена и сын) от него давно отказалась, избегая всяческих контактов; сын писал в анкетах, что его отец умер. Не успел он приехать, как в 1952 году вышел указ о том, что те, кто проходили по политическим статьям, получают ещё по 5 лет ссылки. И его, снова в одночасье забрав из дома, отправили в ссылку в Абакан. Никаких средств к существованию там не было, он собирал на помойке обрезки целлулоида и делал рамки для фотографий. Впоследствии он смеялся, что благодаря советской власти он приобрёл вторую специальность. Кстати владел он ею в совершенстве, и уже в очень преклонном возрасте, будучи практически слепым, обрамил мамину фотографию, и это фото в этой рамке стоит в нашей комнате на видном месте до сих пор.
В Абакане он познакомился со своей будущей женой – Кресей. Она была латышская еврейка, комсомолка, в 30-х годах бредила революционными идеями, и СССР для неё был свет в окошке. При первой возможности в 19 лет она сбежала в Москву, где-то там работала и влюбилась в какого-то крупного партийного деятеля. Тот ответил ей взаимностью, и они поженились. Но тут его пригласили "наверх" и предложили выбрать: или партбилет, или жена-еврейка. Он положил партбилет на стол. А в начале декабря 1936 года, перед провозглашением Сталинской конституции (5 декабря, если помните), его забрали. Она осталась с новорожденным младенцем на руках. А в январе забрали и её, мальчика у неё отобрали, и она его никогда больше не видела. Её отправили в лагерь, дав 10 лет как ЧСИР (член семьи изменника родины).
Из её воспоминаний я помню только, что их по прибытии в лагерь выстроили в шеренгу, раздели донага и охранники ходили перед ними, разглядывали и гоготали. А она стояла и думала: "Не может быть, что это происходит со мной, такой молодой, счастливой и любимой. Это сон". Но это был не сон, и она отсидела от звонка да звонка, а когда вернулась в Ригу, её никто не хотел брать на работу, потому что она не могла объяснить, за что её посадили. На вопрос: "За что?" она отвечала "Ни за что. Не знаю" и ей говорили: "У нас такого не может быть, вы просто скрываете" и отказывали. Кстати, когда уже в 70-х годах они приезжали к маме в гости, и она рассказала всю эту историю, Марк Павлович, хитро улыбаясь, сказал ей: "Кресенька, дело давнее и мы все здесь свои люди, ну нам-то ты можешь по секрету рассказать, за что ж тебя всё-таки посадили?"... Таков был их своеобразный юмор. Но долго поисками работы в Риге она не занималась, её снова отправили в "места не столь отдалённые", в ссылку, в Абакан, где она и встретила Марка, помогала ему обрамлять портреты, после освобождения они вернулись к ней в Ригу и уже не расставались друг с другом до конца дней своих.
Вот куда завели меня воспоминания о старом сарае... Пора бы вернуться ближе к теме.
4.
Мама прожила в Магадане 15 лет и за всё это время побывала на "Большой земле", т.е. в отпуске, дома, всего один раз: путь домой был неблизкий, вместе с дорогой от Магадана до Хабаровска ехать было нужно около двух недель. Поэтому вольнонаёмные предпочитали копить отпуск за несколько лет, чтобы потом вволю отдохнуть дома и на югах. Впервые в длительный отпуск мама отправилась через 6 лет, ехала поездом, и после нескольких пересадок прибыла в Ленинград 22 июня 1941 года. Её, конечно, ждали, накрыли к приезду стол, пригласили всех родственников и друзей, а самые близкие поехали встречать её на вокзал. После первых поцелуев и объятий мой дядька – мамин брат – побежал за такси и на привокзальной площади обратил внимание на толпу, стоящую под репродуктором. Передавали речь Молотова.
Делать было нечего: столы накрыты, гости собрались. Сели за стол, да никто толком и не понимал всех масштабов катастрофы. Дядька побежал в военкомат узнать, что, в общем-то, ему надо делать. Домой его уже не отпустили, разрешили сообщить по телефону, что он уже мобилизован. С чем пошёл – с пачкой "Беломора" - с тем и оказался в армии. Хорошо ещё, что его не сразу бросили в огонь, месяц их держали в резерве неподалёку от Ленинграда, и, в конце концов, удалось его найти, передать тёплые вещи и сообщить, что за это время у него родился сын. А через несколько дней их отправили на фронт. Он, кстати, был одним из немногих, кто прошёл войну от первого до последнего дня, почти все призывники 41-го года погибли.
Понятно, что мамин отпуск закончился, не начавшись. Она купила обратный билет, взяла с собой младшую сестру, которая перешла в 9-й класс, и вернулась обратно в Магадан. В квартире остались дед с бабушкой и средняя сестра (та самая, которая и живёт там по сей день): они уезжать отказались напрочь. Моей тёте было тогда ровно 20 лет. На все мои расспросы о том, как они втроём пережили блокаду, и что же происходило вокруг, тётка отвечала всегда скупо и неохотно. Фильмы о войне она вообще не смотрела, немецкий язык слышать не могла. Но кое-что за много лет всё-таки удалось из неё вытянуть.
Дед, переживший революцию и разруху, быстро сообразил, что надвигаются тяжёлые времена. Был конец лета и первое, что он сделал, это запасся на зиму сеном для коровы, благо сарай был огромный, а сено, несмотря на панику, мало для кого представляло интерес. В сарае построил выгородку, перевёл туда корову и навесил там прочную дверь с огромным замком. Ключ от этого замка по форме и размерам был похож на "золотой ключик": длиной сантиметров 20, с огромным ушком и резной, затейливой формы бородкой. Я его очень хорошо помню, поскольку в послевоенные времена мне не раз приходилось открывать дверь в сарае этим ключом, и чтобы повернуть его, мне приходилось вставлять в ушко железный прут: сил моих детских не хватало. Начались бомбёжки, но самым страшным были не бомбёжки, а мародёры, которые грабили квартиры во время воздушной тревоги. В самой квартире грабить было особенно нечего, поэтому сначала во время тревоги дед уходил в сарай и стерёг своё любимое животное, а потом вообще переехал туда на круглосуточное дежурство. Десятки зданий вокруг были разбомблены, в нашей квартире были выбиты стёкла многочисленными бомбовыми осколками. Часть их них сохранилась, и я их видел – искорёженные, завернутые спиралью полоски металла. Но в сарай бомбы не попали, корова осталась жива и дала жизнь деду, бабушке и тётке. Трудно себе представить, но у них во время блокады на столе было молоко, а бабушка ещё кое-кого подкармливала, и об этом спасённые люди помнили ещё многие годы.
Дед дежурил в сарае, охраняя корову, и даже в самые тяжёлые времена – зимой 42 года – не разрешил пустить её на убой, понимая, что только она может спасти их от голодной смерти. Тётка моя (ей тогда, напомню, было 20) работала в госпитале, а по ночам дежурила на крыше, сбрасывая зажигалки (зажигательные бомбы). Не было света, газа, воды, не работала канализация, трупы зимой никто не убирал. Случалось, и нередко, людоедство. Я как-то спросил тётку, ну а как же их, людоедов, находили-то? Ведь не ходили же с проверкой кастрюль по квартирам? На что она мне ответила, что от голода обоняние у людей повысилось настолько, что достаточно было кому-то сварить мясной бульон, об этом немедленно узнавали по запаху во всём доме, и тут же сообщали патрулю, так что тайно сварить человечий супчик мало кому удавалось. Отрывочные рассказы тёти о тех временах всегда заканчивались одним: "Какое счастье, что у нас были сарай и корова. Она спасла нам жизнь!"
А что же происходило тем временем в Магадане? Жизнь, конечно, была далека от изобилия, особенно в части овощей, но с голоду никто не умирал: всё-таки Дальстрой, золотые прииски. К тому же помогали "американские подарки": в Магадан приходили американские корабли с продуктами: яичным порошком, крупами, тушёнкой. Кое-какие баночки с той поры мать использовала долгие годы под лекарства и крупы, а я их по дурости потом выбросил. Сейчас бы они могли быть музейной реликвией.
Как и где мать познакомилась там с отцом, понятия не имею: они вообще принадлежали к разным социальным уровням, которые, как я себе представлял, в реальной жизни не пересекались. Отец был крупной партийной шишкой (секретарь обкома партии), и где они мог встретить рядового статработника – ума не приложу. Мать никогда о нём не рассказывала, упоминала только вскользь, а уж про историю их знакомства – и там более. Люди, которые могли бы пролить свет на историю моего появления на свет, уже далёко, и остаётся только восстанавливать события по отрывочным разговорам, которые я слышал.
В отличие от истории Креси, отец не положил партбилет, когда пришлось выбирать, и их брак никогда зарегистрирован не был. Но к чести его надо сказать, что он добился официального признания своего отцовства, что в те времена тоже было непросто. И в моей метрике появился не прочерк (как делалось в те времена), а имя, фамилия и отчество отца, что избавило меня впоследствии от массы унижений и неприятностей. Некоторое время они жили вместе, как это называется, гражданским браком. Потом у отца появилась какая-то женщина; мать, узнав об этом, немедленно от него ушла, а вскоре вернулась из Магадана домой, в Ленинград: во-первых, чтобы не отсвечивать, а во-вторых, срок контракта подошёл к концу. Отец исправно переводил алименты; телеграфный перевод приносил нам домой почтальон и я запомнил сумму, записанную в телеграмме: 1450руб (старыми, конечно). Этого по тем временам было достаточно, чтобы мать могла не работать, и она сидела дома до 1957 года, когда отец заболел туберкулёзом, попал в больницу, получил осложнение на селезёнку и умер во время операции.
Всё это я узнал уже после смерти мамы, разбирая её архивы и наткнувшись на несколько писем от их общего знакомого, в которых всё это подробно было описано. Тогда же, в детстве, я знал только, что отец заболел, а потом мать сказала мне, что он умер. Не могу сказать, что я сильно переживал: я уже привык к тому, что отца в моей жизни нет. Помню только, что мама плакала весь вечер, видимо, даже через столько лет она его по-прежнему любила. А может, чувствовала, что безмятежная жизнь закончилась. Впоследствии мои попытки найти его могилу в Москве, где он собственно и умер, ни к чему не привели.
После долгого перерыва, мать пошла работать, со свойственной ей энергией и настойчивостью она упрямо пробивалась в жизни и немало в том преуспела, начав после смерти моего отца, практически всё с нуля. Кое-какие её черты характера (в том числе упрямство) я унаследовал, но что касается работоспособности, то я - лишь бледная тень своей матери. Помню, уже во времена моей учёбы в институте, я часто засиживался после занятий с друзьями и возвращался домой поздно вечером. Троллейбус у Дворцовой площади проезжал мимо здания, где работала мама, и в совершенно тёмном здании в 10 часов вечера горело только одно окно на шестом этаже – там она работала допоздна. Когда её спрашивали – зачем? – она отвечала: " Я иначе не умею".
Одновременно с возвращением к работе, мать вступила в бой за пенсию для меня. Обычную пенсию дали практически сразу, но мать воевала за надбавки, связанные с должностью отца, условиями Крайнего Севера и т.д. Проблема была в том, что он умер не "при исполнении", а в больнице, после нескольких месяцев болезни, и матери стоило огромных трудов преодолеть все эти бюрократические отговорки. Она писала письма Хрущёву, Булганину, в Магадан, в ЦК и, наконец, добилась своего: мне, сыну, рождённому вне брака (только живший в те времена понимает, что это значит!), была назначена персональная пенсия за отца, которую я получал до окончания института. Нам, конечно, это решило массу бытовых проблем. Замуж она так и не вышла, хотя возможности для этого были. Но тут начинается уже другая тема: жертвенной эгоистичной необъятной материнской любви. А нам пора снова вернуться к главному герою.
5.
В начале пятидесятых в квартиру вернулись все её обитатели, и комнаты снова наполнились жизнью. Выросшие дети обзавелись семьями и собственными детьми, да не по одному, каждая маленькая семья теперь занимала комнату – для послевоенных времён тоже порядочная роскошь. В «длинном» коридоре мы с братом играли в футбол, колотили мячом прямо в стенку дедовой комнаты, он ворчал на нас, но, видимо, в душе радовался, что жизнь снова вернулась в эти стены. В общем, несмотря на бесконечные ссоры и выяснения отношений между родственниками, семья жила в те времена одной большой и довольно дружной коммуной. Особенно ярко этот дух единения проявлялся в праздники, когда вся семья, отодвинув в сторону все обиды и претензии, садилась за праздничный стол.
Дни рождения отмечать было как-то не принято, зато Новый год, 1 мая и 7 ноября собирали у нас по 30-40 человек: приходили институтские друзья младшей сестры (они потом навсегда стали друзьями семьи), коллеги по работе средней, и магаданцы, осевшие в Ленинграде – мамины друзья. Приходили родственники со стороны бабушки Марголы (дедовой сестры), друзья юности, словом: в самой большой комнате накрывался стол буквой П, детей сажали отдельно за маленький столик, и шло самозабвенное послевоенное веселье. Мужчины пили беленькое, женщины – красное: портвейн "777" или "Кагор", чуть-чуть вина наливали и детям, "для аппетита". Праздник в доме чувствовался уже с утра, женщины возились на кухне, мужчины таскала столы и стулья, открывались настежь двери двух квартир, и народ бегал туда-сюда с пирогами и салатами. К тому же каждый гость приносил к столу своё коронное блюдо: заливное, студень, фаршированную рыбу и пироги, среди которых я запомнил на всю жизнь пирог под названием "Утопленник", вкуса необыкновенного. Только много лет спустя я узнал, что такое название он получил оттого, что готовое тесто перед выпечкой погружалось на несколько часов в кастрюлю с водой и "отмачивалось". Что это даёт с кулинарной точки зрения, я и сейчас не знаю, но эффект был потрясающий!
После сладкого столы сдвигались и начинались танцы. Мне, как самому серьёзному из детей, доверяли заводить патефон, и я с упоением крутил никелированную ручку, менял в адаптере иголки и, конечно, сам выбирал, какую следующую пластинку поставить. Сколько прошло лет, а аромат тех мелодий на чёрных огромных дисках - 78 оборотов - до сих пор не исчез: танго "Брызги шампанского", фокстрот "Весёлый вечер", "Радостный день". А танго "Синьорита"! А вытащенное недавно из забвения "Неудачное свидание":
"С утра побрился
И галстук новый
В горошек синим
Я одел,
Купил три астры,
В четыре ровно
Я прилетел"
А совершенно незаслуженно(!) забытая "Красавица и капитан":
"...
Кончено купанье,
Их на пляж несёт волна,
Просит он свиданья,
Улыбается она.
Девушка оделась,
На неё он бросил взор,
И пропала смелость:
Красавица была майор!"
Потом Леонид Кострица, с его "Лунной рапсодией" и "Помнишь, мама моя!"; конечно, Утёсов, Александрович, Шульженко...
Позднее один из тёткиных воздыхателей, талантливейший инженер, умелец, как говорят, "золотые руки" (он, кстати, был одним из тех, кому не удалось убежать от родителей в Магадан), смастерил для неё электрический проигрыватель, который помещался в огромном деревянном ящике. Промышленность ещё таких не выпускала, крутить ручку там уже было не надо, и моя должность ди-джея постепенно сошла на нет.
Утомившись от танцев, взрослые рассаживались у стен и начинали петь, что, впрочем, я не очень любил, потому что детей тогда отсылали спать. В конце праздника со столов ничего не убиралось до завтра, а гости, которые уже были не в силах брести поздней ночью домой, заваливались спать, куда не попадя. Широченная старинная тёткина кровать, к примеру, поперёк вмещала 6 человек, на старых диванах запросто укладывались по трое, а кто-то укладывался и прямо на полу. Зато рано утром, когда все беспробудно дрыхли, мы с сестрёнкой прокрадывались в эту огромную комнату и потихоньку с невинным видом сливали из рюмок в стакан остатки недопитого вина, потом забирались на чердак и этот "ёрш" там с восторгом выпивали. Выходило, наверное, по паре рюмок на брата, но балдёж от сознания совершённого преступления был потрясный! А взрослые, пробудившись с гулянки, сами не очень-то разбирали, что там происходит с их детьми.
Бывали в доме сборища и менее масштабные, в основном посиделки организовывала средняя сестра, охочая до всякого рода развлечений и мужского общества. Поскольку дед эти гулянки не любил, то их приходилось проводить (во всяком случае, начинать) в его отсутствие, благо он трижды в день надолго уходил в синагогу. В случае, когда квартира была свободна, наружу подавался знак: на форточку тётка вывешивала свои трусы-трико. Для посвящённых это означало, что территория не занята и можно заходить.
Ещё одним мероприятием, объединявшем семью, была заготовка дров на зиму. Обычно в конце осени во двор к нашему сараю подъезжал грузовик и скидывал на землю гору толстых длиннущих брёвен, их покупали на лесном складе, недалеко от нашего дома. Дядька вытаскивал из сарая козлы, и мужчины начинали пилить, а женщины – подтаскивать им брёвна. Потом к одной стороне двуручной пилы допускали подросших детей – по двое, а один из взрослых мужчин в стороне колол поленья. Тут уже появлялась работа для женщин – уносить готовые дрова в сарай и складывать их в поленницы. Это тоже было целым искусством: складывать так, чтоб поленница потом не рассыпалась, когда из неё зимой будут брать дрова. Помню, что работа эта была тяжёлая, уставали от неё не только дети, но и взрослые, однако за день с этой кучей дров семья справлялась. Дядя шёл выпивать свои фронтовые 100 грамм (он без рюмки за обед до самой своей смерти не садился), а женщины собирались в нашей комнате – это было место женского клуба.
Дрова-то дровами, а куда же девалась корова? То, что не удалось сделать немцам в блокаду, в одночасье удалось советской власти. Вышел указ, запрещающий держать скот в черте города, и дед был вынужден отвести кормилицу, спасшую жизни как минимум трём блокадникам, на бойню. Чего это ему стоило – остаётся только догадываться, но более вкуса парного молока, которое давала мне бабушка, я уже никогда в жизни не попробовал. Я помню, как я прибегал с улицы домой, грязный и мокрый, через чёрный ход входил в кухню, где всегда возилась бабушка, она неодобрительно смотрела на меня, ворчала: "Лахудра! Ой-вэй!" и наливала мне стакан ещё тёплого молока со специфическим привкусом сена, хлева и запахом животного, отдавшего человеку эту белую жидкость. Корова исчезла, сарай тоже "уплотнили", оставив нам только выгородку, воздвигнутую дедом в блокаду; там теперь и помещались дрова. Дверь в нашу часть сарая по-прежнему запиралась на огромный сказочный замок, хотя красть там кроме берёзовых чурок, уже было нечего.
Конечно, самой большой потерей деда при советской власти была не корова. И не часть сарая. Все его дети, выросшие в атмосфере комсомольского энтузиазма, с некоторым даже нарочитым пренебрежением относились к еврейским традициям, правилам и законам, которые сам дед соблюдал неукоснительно. Во время блокады, когда в синагоге не могли собрать даже 10 евреев (это минимальное число молящихся вместе по еврейским законам, т.н. «миньян»), дед с упорством ежедневно приходил в синагогу на Лермонтовском и часто молился в одиночестве. Благо, жили мы неподалёку, что для него было большим везением. Всю жизнь он строго соблюдал кашрут; раз в месяц к нам приходил шойхет (резник), который разделывал мясо для деда на огромной, стоящей в углу коридора, колоде. Резника звали Хидекель, у него была длинная чёрная борода; жил он, видимо, в коммунальной квартире, и соседи не очень-то почитали звонивших туда евреев, поэтому дед давал мне бумажку с номером, просил меня позвонить и позвать его к телефону. Видимо на детский голос соседи реагировали не так болезненно. На Песах дед всегда приносил из синагоги мацу, огромные круглые листы. Он обязательно раздавал мацу всем своим детям, но они её не ели, мама только иногда делала из неё фрикадельки для бульона, которые я терпеть не мог, и ел мацу как печенье, она была поджаристой и хрустящей.
Из пятерых детей традиций не соблюдал никто. Я уж не говорю о кашруте, слова такого в доме вообще не знали. Сначала женился на русской девушке старший сын. Это было для деда страшным ударом, по еврейской традиции именно старшему сыну передаётся духовное наследие. Жену его он так и не принял, и насколько я помню, они вообще никогда не разговаривали. Потом старшая дочь (моя мама) сбежала из дома и родила ребёнка вне брака от русского. Это был следующий удар, но поскольку у евреев национальность отца значения не имеет, со мной дед как-то смирился, несмотря на то, что внук рос необрезанный. Мать моя упёрлась и наотрез отказалась следовать этому «мракобесию», хотя со стороны раввинов никаких возражений не было. Определённые надежды подавал второй сын: женился на еврейке, внуку сделали обрезание, но дядька мой рос хулиганистым, независимым, свободных нравов; в армии во время войны вступил в партию, и ни о каких еврейских традициях и слушать не хотел. Ни идиша, ни иврита никто из них не знал, и учить не собирался, да и в те годы можно было за такую учёбу схлопотать крупные неприятности. Слово «еврей» в доме произносилось вполголоса, как бы стесняясь и нарушая некие установленные свыше правила. Про себя они все говорили: «Надо же, как мы полностью обрусели!», а к дедовым религиозным причудам относились насмешливо и несколько презрительно: «Ну вот, опять в свой клуб пошёл...» В день смерти деда, вечером, к нам пришли несколько раввинов и забрали все книги - Тору и молитвенники - которые наши с облегчением и с благодарностью отдали: никто не знал, что с ними делать. Случайно уцелела старая дедова книга с молитвами, после долгих странствий она попала ко мне, и теперь раз в год – в Йом Кипур – эту книгу с полуистлевшими тёмными страницами я беру в синагогу, как будто это сам дед приходит туда молиться о прощении.
Как бы ни старались дети забыть о своём происхождении и своих предках, стараясь стать новой общностью – "советским народом", жизнь им частенько напоминала об этом, подчас довольно жестоко. В феврале 1953 года к деду пришёл его старый знакомый, работавший в нашей жилконторе. Они были знакомы лет 40, наверное, ещё с дореволюционных времён. Он долго вздыхал, а потом сказал деду: "Я знаю Вас очень давно, уважаю всю Вашу семью и не хочу причинить Вам ни капли вреда. Но в жилконторе уже подготовлены списки всех проживающих у нас евреев, предстоит массовое выселение и высылка. Всё уже готово, вот-вот вас выселят в один день, вы не успеете взять с собой ничего, кроме денег. Поймите меня правильно, я просто хочу вам помочь! Продайте мне всё ваше имущество, мы подпишем договор, и я заплачу вам немедленно, а до вашего отъезда я даже пальцем не притронусь к вашим вещам. Только после вашего отъезда я заберу ваше имущество, ведь вас увезут, и вы уже никогда не вернётесь назад. Продайте – иначе вы потеряете всё, и останетесь и без вещей, и без денег!" Дед ответил: "Я пережил здесь блокаду, никуда не убегал и ничего не продавал. И теперь ничего не продам. Если случится – значит, такая судьба, но продавать заранее ничего не буду". И отказался. И они сели ждать, когда их увезут.
Утром 5 марта, когда я в полдевятого уходил в школу, вместо новостей по радио передавали траурную музыку. Я сказал маме: " Мама, Сталин умер..." Она испуганно замахала руками и зашептала: "Не смей говорить такие вещи!" Но через 10 минут печальный голос Левитана объявил, что солнце наше закатилось, народ осиротел, и гений всех времён и народов скончался. Я оказался прав. Думаю, что и мать втайне надеялась на такой исход: бюллетени о состоянии здоровья товарища Сталина передавались уже с 1 марта – народ готовили к страшному удару. Но признаться себе в этом, а тем более – сказать вслух, даже в своём доме, она не осмеливалась. В школе всех входивших уже встречала инициативная группа, предупреждавшая: "Только попробуй сегодня засмеяться!" Но никто и без предупреждений не смеялся, учителя приходили на уроки с заплаканными лицами, 3 дня, по существу, занятий не было: мы читали стихи о Сталине и рассказы о его великой жизни. Истерия достигла максимума в день похорон, 9 марта, народ рыдал, не понимая, как он будет жить дальше. Казалось, что жизнь навсегда остановилась.
Но прошло не так много времени, и постепенно все поняли, что ничего не остановилось. И более того: вдруг выпустили и реабилитировали врачей-убийц, как-то сошли на нет юдофобские высказывания в газетах, эшелоны, ожидающие евреев, расформировали, списки уничтожили, и к лету стало понятно, что катастрофа миновала. На этот раз семью спасла не корова, а спокойствие деда и некая высшая сила, изменившая ход событий. По странному совпадению Сталин умер в день праздника Пурим, символизирующего победу евреев над своим заклятым врагом – Амалеком, пытавшимся уничтожить еврейский народ. Многие действительно считают, что это просто совпадение.
6.
Наступила зима, мрачное, гнетущее, ненавистное время года. Комната наша с мамой располагалась как раз над въездом во двор-колодец, пол всегда был ледяной, а за ночь всё тепло выдувало так, что вылезти утром из-под одеяла не было никакой возможности. Я полностью одевался под одеялом, и только тогда можно было спустить ноги с кровати. Как мы ни старались вечером натопить печку, с утра я завтракал отвратительной манной кашей, дрожа от холода. Первое, что я делал, вернувшись домой после школы, – растапливал печку. Она стояла в углу, круглая, высокая, почти до самого потолка, а между стеной и печкой мы складывали запас дров на неделю, чтобы они подсохли и прогрелись: растопить печку сырыми дровами было совершенно невозможно, нужно было, чтобы они пролежали за печкой дня 2-3. Если я забывал натаскать дров заранее, то топка печки превращалась в настоящее мучение: нужно было обливать дрова керосином, чтобы хоть как-то разжечь огонь, они плохо горели, тлели и в конце от них оставались головешки, которые нужно было вытащить, прежде чем закрыть вьюшку. От этого комната наполнялась дымом, и выветрить этот запах было невозможно, без того, чтобы снова не выстудить комнату.
Таскать дрова на неделю было моей домашней обязанностью: мать приходила с работы поздно, уставшая, в зимнюю темень ни о каких дровах и речи быть не могло. Короткий проход к нашему сараю через «чёрный ход» замуровали, и приходилось идти на задний двор, огибая по улице два длинных, каждый в 10 окон, дома. Чего только я не перепробовал, стараясь облегчить себе обратный путь с дровами: связывал их верёвкой, чтобы перекинуть за спину, но они по дороге рассыпались; накладывал их на детские санки, но вся эта куча тоже скользила по санкам и рассыпалась, а крепко связать её у меня не было сил. Приходилось накладывать дрова на руки и, неся их перед собой, потихоньку брести к дому. Таскать приходилось понемножку: детских сил моих не хватало, к тому же из-за дров не видно было дороги, покрытой снегом и наледью. Больше, чем на две топки, унести поленьев я не мог, приходилось делать три, а иногда четыре круга через двор, по улице, огибая дома, потом вверх по лестнице на второй этаж и по коридору в нашу комнату. В детстве я проделал этот путь сотни раз, и сегодня, закрыв глаза, я помню каждый поворот, каждую ступеньку выщербленной лестницы с грязными стенами и чёрными кругами копоти на потолке. Эти круги – наших рук дело: если чистый конец спички намусолить извёсткой со стен, зажечь спичку и бросить её вертикально вверх, то при удачном броске она прилипала к потолку и горела, оставляя вокруг себя черный круглый след копоти.
Вторым развлечением тех лет была «дымовуха». Туго свёрнутая фотоплёнка оборачивалась бумагой и поджигалась с одного конца. Когда вспыхивал огонь, пакетик бросали на лестничную площадку и слегка затаптывали, огонь гас, но фотоплёнка продолжала тлеть, выпуская клубы вонючего дыма с запахом жжёного целлулоида. После этого нужно было позвонить в ближайшую квартиру и быстро смываться. Так мы развлекались на лестницах нашего дома, а взрослые обещали найти хулиганов и выпороть. Мы только посмеивались.
Венцом моих деяний был костёр, разведённый в одном из подвалов нашего дома; сначала это был слабенький огонёчек, освещавший мрачные подвальные стены и баррикады дров, а потом, используя кору и берёсту, мы его распалили по полной программе. Когда же мы начали подкладывать туда дровишки из поленниц, и огонь поднялся до самого подвального потолка, дым через пол повалил в квартиру, расположенную над подвалом. Тут-то нас и словили, застав на месте преступления: в порыве ликования мы даже не заметили, как перепуганные взрослые вошли в подвал. Мать лупила меня потом по голому заду ремнём от чемодана: в те времена были такие брезентовые ремни с деревянной ручкой, которыми стягивались чемоданы и тюки во время поездок. В нашей, вечно путешествующей семье, этого добра было с избытком. Наказание и унижение я принял, но хулиганский характер свой сохранил, и много лет спустя, разбирая архивы матери после её смерти, обнаружил записку, присланную из школы в первый месяц моего первого класса: «Во время урока плевал в чернильницу и баловался со слюной! Примите меры!» Деталей не помню, но меры, как всегда, были приняты.
Самым же ужасным воспоминанием детства было не таскание дров и растапливание печки. Прежде всего, нужно было войти в этот сарай. Электричества там не было; в слабом свете, проникавшем с улицы, я находил замочную скважину в нашей выгородке, вставлял туда «золотой ключик», а в его ушко – железный прут, чтобы дважды повернуть ключ в замке. За дверью уже царила полнейшая темнота, и крысы, ничуть не стесняясь, бегали по моим ногам. Теперь нужно было снять варежки и быстро зажечь свечку, пока не закоченели пальцы. При свете свечи крысы бросались врассыпную и, шурша, скрывались в поленницах. Эти несколько минут от входа в сарай до появления слабого огня свечки, были наполнены ужасом и отвращением к серым юрким тварям, и к самому себе: я чувствовал себя такой же голой, никчемной тварью. Сердце билось где-то в горле, руки дрожали, а если свечку не удавалось зажечь с первой спички, на глаза уже наворачивались слёзы. Но я не убегал: мне было знакомо и другое чувство: когда дрова были принесены и сложены, а за печной дверцей уже гудел огонь, я чувствовал себя настоящим мужчиной и привычно прикладывал руки к раскалённой дверце, рискуя обжечься. А когда дрова догорали и оставались только красные угольки, можно было открыть дверцу и устроиться напротив на полу, ожидая, пока не исчезнут в печке маленькие голубые огоньки. К тому времени в комнате было уже тепло, страхи были позади, впереди была ещё целая неделя без заледеневших поленьев, без серых крыс и мрачного старого сарая, доставшегося нам в наследство от деда...
Свидетельство о публикации №208022100483
Илья Соколов 3 11.05.2012 10:59 Заявить о нарушении