Люська

(новелла)

Это странное существо появилось в доме летним воскресным утром 1956 года.
Дом наш, одноэтажный толстостенный особняк, наверное, принадлежал когда-то одному хозяину, и было в нем множество комнат. Но потом, видно, хозяина прищучили, дом разделили по справедливости - на пять или шесть квартир, между которыми только и остались косяки широких дверных проемов, наглухо заложенных кирпичом. Вдобавок в правом крыле, если смотреть с улицы, поместилась парикмахерская. Три ее узких окна были разрисованы кудрявыми женскими и щегольски причесанными мужскими головами, вокруг которых затейливой вязью вились слова “шестимесячная завивка - перманент”. А три окна левого крыла были наши. По ночам и в жаркую летнюю пору они закрывались деревянными ставнями, и я, просыпаясь утром, видел, как по потолку расходились от них длинные черно-белые радиусы. Там, за ставнями, уже вовсю гомонила жизнь. Одни спешили в хлебный магазин, ютившийся в подслеповатом домике по соседству. Другие шумно торговались на стихийном базарчике, собиравшем на широкой лужайке между тротуаром и дорогой веселых, неприжимистых хозяек окрестных огородов. Кто-то шагал по делам - “в город”, говорили они, хотя и сами жили в этом городе, и отнюдь не на окраине, но вся деловая жизнь протекала в самом центре, где находились учреждения, крупные магазины, два института, два кинотеатра, три парка - словом, все, что составляло среду именно солидного, респектабельного обитания горожан, в отличие от преимущественно жилых кварталов с их щедрыми, уютно припыленными садами и палисадниками, провинциально сибаритским духом безмятежности и добрососедства. И все люди, сновавшие там, за окном, отражались сейчас на потолке затемненной комнаты полосатыми лучами, восходящими к узкому солнечному проему между ставнями.

Мамы не было - наверное, она тоже по обыкновению выбежала на базарчик прикупить к воскресному завтраку молодой картошечки, ядреной красной редиски, зелени, свежей сметаны для салата, и я, предвкушая это немудреное, но излюбленное летнее пиршество, блаженно щурился с подушки на пробивавшиеся с улицы желтые пыльные лучи.

Потом я услышал, как открылась входная дверь, и догадавшись по голосам, что мама возвращалась не одна, притворился спящим.
- Вот он, мой сынуля! Полюбуйся! - горделиво сказала мама.
- Вла-дик! Ка-а-кой большой! - раздался над моей головой незнакомый хрипловатый голос. - Со-о-всем взрослый!

 Тронутый такими восторгами, я не удержался и одним приоткрытым глазом попытался разглядеть их автора, но тут же был беспощадно разоблачен.
- Да он уже во сне кур видит! - воскликнула мама. - Ну-ка, вставай, лежебока! - и сдернула с меня старенькое марселевое одеяло.

 Я заверещал благим матом и, углядев над собой существо женского пола, опрометью кинулся во вторую (и последнюю) комнату нашей утлой квартирки. - Дай штаны! - воззвал я из-за закрытой двери к маме, которая вместе с гостьей хохотала надо мной.

Через некоторое время, приведя себя в более-менее пристойный вид, я вышел на люди.
- Это Люся, школьная моя подруга, - сказала мама.
И я остолбенел. То, что стояло передо мной, не могло быть маминой подругой. Оно вообще не могло быть подругой. Ничьей! Это было... Невесть что это было! На нем висел какой-то балахон немыслимого цвета и фасона. Волосы, всклокоченные, наверное, наподобие некоей прически и окрашенные в ядовито-рыжий цвет, были такими редкими, что не могли даже прикрыть болезненно сизую кожу на маленькой круглой голове. Ярко-красный напомаженный рот раскрылся, вероятно, в улыбке, но ничего страшнее я раньше не видел: с одной стороны вверху сверкали желтые металлические зубы, с другой матово светились тоже металлические, но белые, спереди торчали несколько прокуренных до ржавчины собственных зубов, а между всем этим ассортиментом зияли черные пустые провалы.

- Здравствуй, Владик, - снова услыхал я хриплый утробный голос и увидел протянутую мне худую мосластую ладонь. - Ты меня не помнишь? А ведь я тебя маленьким на руках носила.
С трудом преодолев оцепенение, я наскоро ответил на приветствие и выскочил на крыльцо - благо, удобства у нас располагались в самой глубине двора.

Мама у меня была очень красивой. На старой, еще довоенной фотокарточке она выделялась среди всех своих одноклассниц: высокая, стройная, с веселыми бесенятами в карих глазах. Тугая толстая коса, уложенная вокруг головы, сияла от солнечных бликов как царская диадема. Из ее рассказов я знал, что папа неистово ее любил - и ревновал, хотя она, певунья и хохотунья, не давала к тому ни одного серьезного повода. И все же я, прислушиваясь к просыпавшемуся где-то внутри собственническому началу, хорошо понимал его: угрюмо подмечал устремленные к маме мужские взгляды, остро схватывал относившиеся к ней фривольные реплики, беспричинной грубостью вымещал на ней свою реакцию на случайно подслушанные комплименты.

Папы уже пятый год с нами не было. Я помнил его смутно, отдельными эпизодами. Сначала - как он вернулся с войны: усатый, озорной - и ужасно строгий. Для меня, вскормленного в войну на кукурузном супе и гнилой картошке, он привез неслыханный деликатес - манную крупу. Ее тут же сварили - на воде, без молока, без масла и сахара, и когда я наотрез отказался есть “такую бурду”, отец, не искушенный в педагогических тонкостях, увел меня в маленькую комнату, снял с себя солдатский ремень и сунул под нос тарелку. Давясь слезами и кашей, я глотал отвратительную комковатую слизь, возненавидев сразу и манку, и отцовскую военную атрибутику, и самого себя за собственный страх и трусливую покладистость. Потом бывали праздники: когда мы ходили с отцом на рыбалку, по вечерам вместе с мамой - в парк, где он покупал нам мороженое на круглых вафлях, а себе натурального красного вина. Потом он рассказывал про войну - но почему-то не про ту, откуда только что вернулся сам, а про давнюю, в которой Петр Первый разбил возле нашего города шведского короля Карла.

А потом отец заболел. Оказалось, что на войну его вообще не хотели брать - из-за приобретенного в детстве порока сердца, но он пошел добровольцем, был ранен, снова воевал. Вернувшись, начал всласть работать. И все бы, может, обошлось благополучно, и превозмогло бы сердце перегрузки военных лет, но тут выпала ему какая-то командировка в дальний район, откуда понадобилось срочно вернуться. Дело было поздней осенью, поезда из-за разрухи ходили редко, на попутную машину в бездорожье и вовсе не стоило рассчитывать, и солдат, послушный долгу, отправился на станцию на своих двоих - где пешком, а где и бегом, двенадцать километров под проливным холодным дождем. Уж кому и зачем нужна была такая срочность - кто знает, а только схватил он жесточайшую ангину, от нее - новое осложнение на сердце, следом, не отлежавшись, еще одно, и еще... И промаявшись два с половиной года под сочувственные вздохи сослуживцев, измучившись от бесконечных уколов глюкозы, меркузала и камфары (других лекарств тогда в городе не было, и эти названия вонзались в мою память с каждым шприцем, проникавшим в его изболевшиеся вены), отец упокоился навечно, едва перешагнув первый мужской порог - возраст Иисуса Христа. Мама в ту пору последний раз была младше его на год...

А спустя полгода пришел очередной ее день рождения. Отмечать его она никак не собиралась, но отцовы друзья-приятели нагрянули самозванно, понанесли с собой выпивки, закуски, помянули друга скорбной чаркой - не прогнала она их, сама села в хмельной круг.
Я лежал в соседней комнате на родительской кровати, и чем больше вслушивался в бессвязные речи, тем горше закипали внутри слезы мальчишеской обиды. Это уж теперь, давно повзрослев, я знаю, что и на поминках говорят отнюдь не только о покойном, - ведут и самый что ни на есть обыденный разговор, обсуждают свое житейское, бывает даже - шутят, и, может, так оно правильно, потому что ни родным, ни близким нельзя умирать заживо вместе с тем, кого уже не вернешь, им надо жить и думать о жизни. Но тогда... тогда я содрогался от ненависти к этим нетрезвым голосам, от жалости к маме, вынужденной уступать их назойливым тостам. И вдруг изо всей возбужденной разноголосицы выделился кто-то один, уверенно наглый в своих правах, поскольку остальные сразу же умолкли.

- Верушка! - обратился он к маме так, как называл ее на моей памяти только папа. - Ты знаешь, как все мы любили и уважали Сережу. Он был настоящий - и как солдат, и как друг, и как муж. Но прости меня: что случилось, то случилось. Его не вернешь. А ты - молодая, красивая и - тьфу, тьфу! - здоровая женщина. У тебя сын, Сережкин сын, его надо ставить на ноги. И потому нельзя тебе оставаться одной. Уверен, что и Сергей, если б мог нас слышать, поддержал бы мои слова. Он хотел, чтобы ты была счастлива. И чтобы Владька был счастлив. И мы... мы тоже... одним словом, позволь нам выпить за твое счастье. И... дай я тебя поцелую!

В мертвой, оцепенелой тишине звук поцелуя показался мне оглушительным, как пощечина. Не помня себя, я выскочил из-под одеяла и как был - в белых хлопчатых кальсонишках с тесемками - ринулся на порог комнаты, больно, с размаху ухватил обеими руками массивную дверь и наотмашь, что было сил, захлопнул ее. Дверь было старая, дубовая, громкого стука не получилось, отчего обида и ревность стали еще горше, слезы хлынули без удержу и, не зная, куда деваться от нестерпимой беды, я забился далеко под кровать, за старые, пыльные чемоданы.

Мама вбежала в комнату и, включив свет, опустилась у кровати на колени:
- Сыночек, родненький, что случилось? Ну, скажи мне, а? Ты спал? Тебе что-то приснилось? Или нет? Ты... Может, ты папу вспомнил? Владик, миленький, слышишь? Иди ко мне, пожалуйста!.. Или ты рассердился, что дядя Петя меня поцеловал? Но разве можно... Сынок, кровиночка моя! Маленький мой, хороший...

Мама стояла на коленях, голос ее дрожал, я за чемоданами плакал навзрыд и уже готов был ползти к ней, чтобы обнять, простить, пожалеть, самому просить и просить у нее не заслуженного мной прощения, как вдруг рядом с мамой, чуть позади ее пышных, стелющихся по полу волос я увидел чужие хромовые сапоги. И сразу же перестал плакать. Мама продолжала меня звать, уговаривать, причитать... Я молчал. Сапоги сначала стояли неподвижно, потом, скрипнув, переступили с половицы на половицу, потом тот же самоуверенный голос произнес:
- Вера, успокойся. Вставай. Ты видишь, он уже не плачет. Ну, полежит еще немного и вылезет. У него просто нервный срыв, это бывает. Слышишь? Пойдем. Нельзя так реагировать, иначе вырастишь не мужчину, а капризную барышню... Хватит, хватит, поднимайся...
Он увел маму, и в комнате снова стало темно.

С того дня застолий в нашем доме больше не было. Старые отцовы друзья появлялись все реже, пока и вовсе не потерялись где-то в городской суете, новых мама не приваживала, но по праздникам звала то подруг с работы, то соседей, то дальнюю нашу родню, рассыпанную едва ли не по всей округе. А в будни нам и вдвоем было хорошо. Жили мы дружно. Я в охотку таскал в дом воду из неблизкой колонки, дважды в неделю без напоминаний мыл когда-то крашеные, но порядком облупившиеся полы, вытряхивал вместе с мамой длинные груботканые половики, и мы весело хохотали, нарочно выпрастывая из рук друг друга их верткие, неподатливые концы. Центрального отопления в доме не было, была печка, для которой мы с мамой пилили дрова на разножистых козлах. Вот только колоть их у меня силенок не хватало, и я до темноты слышал, как во дворе у сарая тюкает и тюкает мамин топор. А по утрам, пока я еще спал, она в старом, с отцова плеча ватнике приносила в дом ведро с кусками антрацита, прямо на ладони дробила их обухом топора, и вскоре по комнате растекался от печки теплый, чуть угаристый дух, в который уже не так зябко было выныривать из постельного уюта.

У нас было заведено рассказывать друг другу все. Мама знала моих друзей и их родителей, знала учителей - по именам, характерам и даже школьным кличкам, знала, у кого какие появились симпатии, когда в шестом классе мы стали учиться вместе с девочками. Рассказывая обо всем, я был уверен, что мама все поймет, рассудит, не выдаст и не схитрит, а если и огорчится чем - скажет мне об этом прямо, без нравоучений и противного взрослого высокомерия. Зато я мог быть уверен и в полном ее доверии. Мама не только делилась со мной радостями и огорчениями рабочего дня - она рассказывала о своих спорах с посетителями или начальством, спрашивала совета в хозяйственных домашних делах, обсуждала со мной любую прочитанную книжку, не смущаясь тем, что соседи, бывало, ужасались: “Вера! Он же еще ребенок, ему рано об этом!..”

Вот и Люськину историю я услыхал от нее. Оказалось все просто: в пору оккупации гуляла с немцами, а наши пришли - увели под белы руки в дальние края на десять лет. Там двух детей прижила, в разные детдома их пристроила. Теперь вот освободилась, а в городе у нее - ни жилья, ни работы. Оно, конечно, поделом, а все же куда податься человеку, кому такая нужна?

Мамин рассказ взболтал во мне какую-то мутную смесь презрения и жалости. Сразу пришли на ум слова, которые мы, мальчишки, жадно, со смаком впитывали из книжек, фильмов и разговоров взрослых - “немецкая подстилка”, “шлюха”, “продалась за кусок колбасы и чечевичную похлебку”. Конечно, вслух я их не произнес, но мне казалось, и мама, разговаривая с Люськой, с трудом перебарывает в себе брезгливую неприязнь. И вместе с тем, уважал ее за то, что не гнала Люську, кормила нашими небогатыми обедами, нередко оставляла ночевать. Потому что куда было податься ей в городе, где ни одной близкой души?

Я впервые тогда ужаснулся, какой непоправимо страшной может стать расплата за однажды неверный шаг, за бездумно брошенное слово, за легковерную надежду на авось.
Но все же что-то в Люськиной судьбе оставалось для меня неясным. Ее стыдная тайна остро притягивала меня, бередила любопытство и воображение. Когда Люська приходила в дом к моменту моего возвращения из школы, чтобы, по просьбе мамы, покормить меня, а заодно и поесть самой, а потом убирала, мыла посуду и курила, отдыхая, свой вонючий “Памир”, - я исподтишка вглядывался в это низкорослое, истрепанное, нелепо одетое человеческое творение: неужто еще недавно оно способно было кого-то соблазнить на любовь и ласки? И неужели кому-то оно могло быть матерью?
- Люська!..

Я, кстати, так и звал ее Люськой, несмотря на разницу в возрасте. Попытался как-то возвести ее в “тетю Люсю”, однако нарвался на хрипучий смешок:
- Какая я тебе тетя?
Помолчала и прибавила с приблатненным акцентом:
- Надо же - пл-лем-мян-ничек отыскался!
- Люська! - не удержался я однажды, оторвавшись от домашних уроков. - У тебя что, совсем родных не осталось?
Она встала с дивана, колыхнув вокруг себя облако сигаретного дыма, подошла к столу и растрепала куцую челку на моей голове, отчего я инстинктивно дернулся в сторону.

- Зачем тебе, вьюнош, испанская грусть? - с кривой ухмылкой отозвалась она каким-то исковерканным стихом.
 Но со временем я таки выпытал у нее некоторые подробности. Отец ее, машинист паровоза, примерно за год до войны попал в аварию и был надолго прикован к постели. Мать пропала после очередной бомбежки. Люди говорили, будто завалило ее в подвале родильного дома, куда вместе с другими санитарками она сопровождала новоявленных мамаш с малышами, совсем некстати подоспевшими в этот мир, да так и не прижившимися в нем. И никому недосуг было их откапывать, потому что в тот же день город заняли немцы.

Надо было что-то делать, как-то жить, кормить и выхаживать отца. Что могла девчонка, только что выпорхнувшая из школы - без специальности, без маломальского житейского ремесла? Сначала с соседскими бабами бродила по ближним и дальним полям в надежде нарыть оставшейся картошки, репы или свеклы. Потом стала менять и продавать на базаре носильные вещи - матери, отца, потом и свои. И все надеялась, что вот-вот вернутся наши, надо лишь дотерпеть, дождаться, дотянуть, домучиться - ведь как уверенно и задорно они всем классом пели, что “чужой земли мы не хотим ни пяди, но и своей вершка не отдадим”... Но время шло: осень, зима, весна, еще одна осень. Менять и продавать стало нечего, отец без еды и лекарств совсем обезножел...

 Однажды тайком от него она вынесла на базар последнюю семейную реликвию - набор из шести мельхиоровых рюмок и такого же высокого узорчатого штофа. Вынимать все сразу из латаной клеенчатой сумки поостереглась, держала в руках одну только рюмочку, добела начищенную накануне мелом и оттого сиявшую на тусклом ноябрьском солнце мохнатым серебристым комочком. Покупателей было мало, холодный ветер все настырнее пробирался под все обмотки-застежки, как вдруг совсем рядом она услыхала заливистый женский смех. Глянула - и засуетилась, куда бы спрятаться: то была ее учительница химии с двумя немецкими офицерами.

- Никак Гончарук? Людмила, кажется? - настиг ее хорошо знакомый голос. - Что ты здесь делаешь? - с привычно поставленной интонацией спросила учительница. - Что это у тебя? Ну-ка, ну-ка... Прелестная вещица! А где весь набор?.. Какое чудо!.. Мы берем, не правда ли, господа?
Офицеры чуть не наперегонки поспешили расплатиться, чем вызвали у спутницы новый прилив смеха.
- А чем ты занимаешься? - не оставляла она Люську в покое. - Ничем? Господа, перед вами чудесный цветок, вы не находите?

Рукой в тонкой замшевой перчатке она сдернула с Люськи рваный коричневый платок и концом вытерла угольный след у нее под глазом.
- Юде? - спросил подозрительно лейтенант в черном плаще.
- Да бросьте, Карлуша! Совсем помешались вы на этих евреях, - отмахнулась учительница. И снова заговорила с Люськой: - В общем, так, Гончарук. Завтра приоденься... Ну, хоть немного... И к четырем часам придешь в комендатуру. Спросишь меня, поняла? Я помогу тебе. А то, я смотрю, с голоду скоро помрешь. Поняла?.. И не бойся ты, никто тебя родину продавать не заставит! - она опять рассмеялась. - Впрочем, постой, дай-ка мне свой адрес на всякий случай...

- И что? - нетерпеливо подстегнул я прервавшийся Люськин рассказ.
- “Что, что”... - передразнила она. - Ни куль, ни решето! В офицерский ресторан она меня устроила, вот что!
Мы оба замолчали. Но мне было невтерпеж:
- Ну ты прямо... Не знаю... А как же моя мама? У нее тоже не было профессии, и я, маленький, на руках. Да лучше, и правда, с голоду сдохнуть, чем...
- Ах ты, прокурор-начальничек! - прохрипела Люська, прикуривая свою привычную “памирину”. - Как это у тебя просто - “сдохнуть”! Сдохнуть - на это большого ума не надо. Ты никогда не тонул? Не приходилось? Ну и слава Богу. А я в детстве тонула. В жидком болоте. Барахталась, барахталась, уже и вода над головой сошлась, и руки обвисли, - ну и ладно, думаю, хватит: конец, значит... И вдруг меня кто-то ка-ак дернет за шиворот - и на кочку. А потом - на берег на себе. Мужик, совсем незнакомый, оказался. Ты что, орет, муха, что ли, что лапки уже сложила?.. - Люська зло ткнула сигаретой в пепельницу и смяла ее в серую лепешку. - “Сдохнуть”!.. Тоже мне, пионер - всем ребятам пример! Лучше умереть стоя, чем жить на коленях, да?

Я сидел опустив голову и лишь моментами исподлобья взглядывал на нее.
- Ох, воробей, - вскочила Люська и затормошила меня, закузюкала, так что не успел я по обыкновению отпрянуть. - Совсем тебя заморочила, ведьма старая! Делай давай уроки. Чтоб завтра же пятерку мамочке принес, слышишь!

В какой-то день, возвращаясь из школы, я не увидел на крыльце привычной человекообразной фигуры. “Не заболела ли?” - шевельнулось где-то на окраине мозга. Отвыкнув уже от одиночества, я без аппетита вычерпал тарелку любимого постного борща с бычками и фасолью, потом не придумал ничего другого, как поджарить глазунью из двух яиц на старом, сыпавшем ржавчиной керогазе. После чего, плюнув на уроки, досадливо улегся с книжкой на диван. Лишь часа через два я услышал характерную возню с крючком у входной двери, и на пороге комнаты возникла...
Я даже не успел ничего разглядеть, потому что она на ходу сбросила на спинку стула старое, молью битое плюшевое пальто, выхватила меня за руки с дивана и поскакала со мной вокруг обеденного стола с диким, несуразным рычанием, только словами напоминавшим песню:

       Встаньте, дети, встаньте в круг,
       Встаньте в круг, встаньте в круг!
       Ты мой друг, и я твой друг,
       Старый верный друг.

Нет, на Люську это было никак не похоже. На ней была прямая черная юбка. Темно-синий клетчатый жакет, неожиданно обозначивший какую-то талию, но самое главное - куда девалось с головы вечно полуразрушенное ржавое гнездо? Вместо него с высокого лба волнами спускался на плечи густой русый парик, а из-под наведенных бровей празднично сияли голубые - оказывается, у них был еще какой-то цвет! - глаза. Если б не ее разнокалиберные, редко стоящие зубы, обнаженные чудовищной улыбкой, я бы, наверное, забыл, какой она была еще вчера. Сейчас она и вправду чем-то напоминала Золушку, только навсегда потерявшую волшебный башмачок и потому безвременно постаревшую.

       Полюбили мы жука -
       Толстяка, добряка...-

продолжала неистово кружиться Люська, когда я, опомнившись, кое-как вырвался из ее цепких рук. Запыхавшись, она хлопнулась рядом на диван и ухарски подмигнула мне:
- Что, вьюнош, нравлюсь?
- Ты откуда сорвалась? По облигациям, что ли, выиграла?
- Радость у меня, пацан, радость большая. Куда там твоим паршивым облигациям!
Пошарив в кармане пальто, она достала - не “Памир”, нет - коробку “Казбека”, длинным почерневшим ногтем надрезала на ней клейкую окантовку и, гулко дунув в папиросину, щегольски определила ее в уголок рта.

До маминого прихода она так и не стала есть, неожиданно умчалась куда-то, вернулась с бутылкой кагора и батоном копченой колбасы и, отказавшись от всякой моей помощи, принялась готовить ужин. Вечером Люська торжественно объявила нам причину своего чудесного преображения. Оказывается, ей удалось добиться, чтобы ее детей, восьмилетнего Тимура и пятилетнюю Светку, перевели наконец из разных детдомов в один, да еще из зауральского далека поближе к нашему городу. Люська пила вино, счастливо смеялась, показывала нам фотографии своих наголо стриженых малышей с перепуганными глазами, плакала, мечтая, как поедет повидаться с ними, опять пила, пока мама сильным, красивым голосом не запела свою любимую:
       Над рекой черемуха колышется,
       Распуская лепестки свои,
       За рекой знакомый голос слышится
       Да поют всю ночку соловьи...
Люська молча слушала, истово дымила “Казбеком”, но вдруг начала вторить - робко, смелее, еще смелее, и вот уже обе упоенно и ладно повели сердечный, неизбывно горючий мотив:

       ...Мне не жаль, что я тобой покинута -
       Жаль, что люди много говорят.

Мама любила и умела петь. Пока был жив папа, они часто пели вдвоем - и довоенные студенческие, и фронтовые, и украинские народные, до которых она особенно была охотница. Потом надолго ей стало не до песен, но время шло, и, увлекаясь работой - когда белила квартиру к Первомаю или Октябрьским, мыла окна или шила мне немудрящую обнову, - мама сама не замечала, как пробивался в ней к свету песенный росток: сначала трепетный, то и дело рвущийся, как свечной огонек под ветром, но постепенно словно набирающий уверенность, силу и многоцветную красоту, заполняя комнату, всю квартиру, весь окольный мир.

Однорукий сосед с удивительным именем Зорик, подряжавшийся во дворе кому проводку починить, кому этажерку сколотить или еще какую надобу справить, никогда с мамы денег не брал. Ты, говорил, Вера-Верная, лучше спой мне, пока я работаю. Был он не то цыган, не то серб, буйно курчавый, только до ниточки седой. И его жена Лена, хоть и шутя, все же пеняла маме:
- От твоих песен мне один убыток: в другой бы квартире он за час управился, а у тебя, что ни работа, на полдня застрянет.
Зорик усмешливо поглядывал на нее, ласково называл Ленточкой, а мне, временному своему подручному, негромко втолковывал:
- Женщин, их понимать надо. Они больше всех в войну потеряли, вот и привыкли свою собственность безрассудно стеречь.
- А мужчина что - тоже собственность?
- А ты как думал? Самая что ни на есть драгоценная!
- Ох, Вера-Верная, - говорил он маме, когда, закончив работу, оставался с Леной у нас обедать, - боюсь, одурманишь ты мою седую голову. Правда, Ленточка меня вот по рукам и по ногам спутала. Но шла бы ты поскорей замуж, от греха подальше...
И поворачивался ко мне:
- А ты не хмурься, не хмурься. Сам, небось, уже девчонкам под юбки косишься?

- Зорик! - урезонивали его женщины. А я краснел, потому что как раз на днях вдруг увидел, что у девочки, которая мне нравилась, зацепилось за парту и задралось форменное платьице, открыв голубую шелковую комбинацию. Не отводя глаз, я мучился от сознания, что и другие могли заметить эту болезненную для меня небрежность, но так и не нашелся, что сделать, как сказать - пока кто-то из подруг не одернул ей подол.
Зорик между тем при встречах то и дело внушал мне:
- Ты уже парень взрослый, скоро в армию, в институт, а там и женишься... Не думал, с кем мать останется? Года-то ее идут. У женщин они быстрее сыплются, чем у нас. А в тебе, я смотрю, один эгоизм говорит... Да ты не спорь! - пресекал он любые попытки возражать. - Лучше сядь подумай и честно себе признайся...

Кого другого я бы, наверное, и слушать не стал, но Зорик не заслуживал ни обид, ни подозрений. И все же будто черт нашептал: в ту зиму, ближе к весне, зачастил к нам новый гость. Это был летчик с треугольником больших звезд на погонах. “Полковник!” - уважительно шепнула Люська, со своего малокалиберного роста разглядев их, впрочем, лишь когда гость опустился на стул - такой он был массивный и внушительный. Когда он появлялся на пороге, ступеньки крыльца жалобно вскрипывали, а комната от его шагов, мне казалось, даже покачивалась, как палуба корабля. С такой статью его трудно было представить, допустим, лейтенантом или капитаном - я думаю, он только и мог быть полковником. Сразу. Звали его как Чапаева, Василием Ивановичем, был он улыбчивый и немногословный, отчего выглядел не по-командирски добрым. Он приезжал на блестящей, небесного цвета “победе”, иногда успевая прихватить и маму с работы. И хотя дворовые мои приятели сразу же восхищенно липли к ее стеклам и колесам, я в этих “массовках” не участвовал - знал, как они обычно обсуждали меж собой такого рода гостей.

Между тем, жизнь в нашем доме при участии Василия Ивановича стала ощутимо меняться. К ужину он частенько приносил колбасу, коробку сардин или шпрот, лимоны, орехи, шоколадные конфеты и вино, к моему удивлению говоря, что оно “сухое” (до того мне приходилось видеть только “сухой спирт” - так это и вправду были сухие кубики). У мамы появилось новое красивое платье, туфли на высоком каблуке, и случалось, она теперь возвращалась поздно - “мы пойдем с Василием Ивановичем в театр”, предупреждала она меня накануне. Когда мне без всякого повода - то есть, не к празднику и не ко дню рождения - подарили коричневый лыжный костюм, я не стал задавать лишних вопросов, было ясно, что и здесь не обошлось без Василия Ивановича. С Люськой он тоже быстро нашел общий язык и даже уверил, что поможет вернуть давно занятую новыми жильцами родительскую квартиру - если не всю, то хотя бы часть.

Мама против обыкновения почти ничего не рассказывала мне о нем. Говорила только, что познакомилась на каком-то городском совещании, что ему вроде бы приятно бывать в нашем доме, и не хочется его гнать, обижать понапрасну хорошего человека. Но, по всему, близился разговор более серьезный.

Случилось так, что Василий Иванович остался у нас ночевать. Признаться, это уже бывало, и в такие дни мне приходилось перебираться с кровати на диван, потому что чапаевский тезка просто расплющил бы по полу это утлое наследие довоенного быта. На этот раз, однако, у нас засиделась и Люська - значит, диван предназначался ей. И выходило, что летчику предстояло спать ... где?

От догадки у меня даже заболела голова. Василий Иванович за ужином был необычно говорлив, рассказывал что-то о полетах, о забавных или опасных происшествиях, отчего мама с Люськой смеялись и ахали, а до меня с какого-то момента не доходило ничего - я, как приговоренный, думал только об одном. И все, что происходило вокруг, видел словно боковым зрением. Как женщины собрали со стола и перемыли посуду. Как гость ушел во двор и, вернувшись, без тени смущения проследовал в мамину спальню. Как Люська, приготовив себе диванное лежбище, погасила свет и выразительно дождалась, пока я вышел на кухню. А я вообще не мог придумать, куда деваться, исчезнуть, провалиться, сгинуть, только бы не присутствовать при чудовищном плотском грехопадении собственной матери. Под ложечкой то и дело возникала ноющая пустота, к вискам приливала горячая волна. “Но ведь не любит же она его! Не могла полюбить так быстро! Выходит, просто благодарна - за эту жратву, за шмотки, за вечера в театре?..”

Наконец улегся и я, а мама все еще что-то мыла и переставляла на кухне, и мне казалось, она нарочно тянет время, чтобы я уснул. Потом она прошла в спальню, закрыла за собой дверь, и желтая окантовка света по периметру прямоугольника тут же погасла. Сердце у меня стучало как паровозные поршни - тяжело и гулко. Руки дрожали, пальцы ног окоченели от внезапно подступившего холода. Мыслей никаких не было, в мозгу билась лишь одна из идиотских шуток мужской половины нашего класса. ”Хочешь быть подполковником?" - спрашивали мы кого-нибудь из девочек. “Хочу!” - не подозревая подвоха, задорно отвечала она. И только услыхав в ответ наше гаденькое ржание, постигала пошлую двусмысленность вопроса и, краснея, обзывала нас дураками. “Хочешь быть подполковником? Хочешь?” - неотвязно плясали передо мной чьи-то оскаленные хохотом рожи.

Не помню, как я выбрался из постели, на цыпочках подкрался к закрытой двери и прижался к ней раскаленным ухом. Дверь, та самая, дубовая, которая когда-то послужила мне орудием моего немощного протеста против оскорбительного для памяти отца поцелуя, теперь наглухо изолировал меня от еще более кощунственного прелюбодеяния. Я шарил по ней онемевшими пальцами, ощупывал плавные округлости ее резного узора, будто задыхаясь, в каком-то помрачении надеялся найти спасительную щель или отдушину. И в этот момент уловил мамин стон. Не только ухом - всей щекой я буквально влип в холодную доску и снова услыхал стон, а вместе с ним слабый зов: “Вася... Васенька... милый!”

Отшатнувшись от двери, я слышал теперь только барабанный стук собственного сердца. Меня бил немыслимый озноб, горло пересохло, и я изо всех сил сдерживал кашель, потому что рядом лежала Люська. И тут мне ударила в голову чудовищная мысль, показавшаяся в этой бредовой, абсурдной ночи вполне уместной: вот же она, рядом - всем доступная, немецкая подстилка, лагерная шлюха, дешевка подзаборная. И если там, за дверью, втаптывается в грязь все, что было для меня святого и светлого, то почему бы и мне самому не вываляться в этой грязи?

 Крадучись, я сделал к дивану шаг, другой и протянул липкую от пота ладонь под одеяло. Люська, наверное, почувствовала или угадала мое приближение, потому что в ту же секунду схватила мою руку и прижала туда, где должна находиться грудь. Но сквозь дряблую, полувысохшую кожу мои пальцы нащупали только впадины между ребрами, похожие на стиральную доску.

Обжигаемый отвращением и стыдом, я, уже не таясь, кинулся к своей кровати и, свернувшись в одеяле, захлебнулся беззвучными рыданиями. Слышал, как Люська подползла ко мне, как гладила мои плечи, как горячо шептала прямо в ухо:
- Владик, ну что ты? Не плачь, не надо...
И тут же будто полоснула по мне жгучей крапивой:
- Давай вместе ляжем, а?
Больше я ничего не помнил - только стряхнул с себя в омерзении ее руки, зажал кулаками уши и провалился в черное небытие.

Утром, проснувшись с ощущением катастрофы, я долго боялся открыть глаза. Услышав мамину хлопотливую возню на кухне, вспомнил, что воскресенье, и в нерешительный еще прищур удостоверился, что ни Люськи, ни полковника в доме нет. “Чего она от меня хотела? - потерянно думал я, снова закрыв глаза. - Зачем это - “вместе ляжем”? Может, и она уловила звуки за дверью, и в ней тоже проснулась жадная, давно не востребованная плоть? Или, может, ожило что-то материнское, какая-то неутоленная тоска по собственным давно отторгнутым детям, лишенным в этой бесприютной ночи ее любви и ласки? А может, просто пожалела она меня, недоросля, измученного незнакомым еще томлением, и захотела обогреть, успокоить, пришептать мою боль?

Мама вошла в комнату с ароматно дымящейся сковородкой и весело велела поторопиться к завтраку. Похоже, она ничего не знала и ни о чем не догадывалась. А если?.. Теперь меня вдруг окатило волной страха разоблачения и позора.
- Я хотела с тобой поговорить, сынок, - от маминых слов я вздрогнул и поперхнулся горячей картошкой. - Что ты, что ты! - захлопала она меня по спине. - Ладно уж, поешь, потом все разговоры...
- Тебе нравится Василий Иванович? - помолчав, продолжила она.
“Вот о чем речь!” - с облегчением и с неприятным самому себе злорадством подумал я. Равнодушно пожал плечами: “Вроде ничего...”
- Он хочет, чтобы мы жили вместе, - тихо сказала мама. Подождав, не отзовусь ли, она заговорила снова.

И я узнал, что наш Чапаев, оказывается, женат, но жена его не может иметь детей, а он очень хочет, и потому она готова дать ему развод. Что для мамы он обещает сделать все, чтобы она не знала больше горя и нужды. И что меня поставит на ноги. И папину память будет чтить и беречь. И еще много, много всякого узнал я о нашей будущей прекрасной жизни.
Но почему-то, чем больше чудес открывалось мне на завтра, тем выше поднималась во мне лютая злоба. Я понимал, что нет ей никакой причины, но сознание этого лишь прибавляло мне агрессивного упрямства, и едва мама приумолкла, я жестко и коротко сказал:
- Нет.
Ждал, что мама спросит “почему”, начнет объяснять, урезонивать. Но она больше ничего не сказала. Только долго и серьезно посмотрела мне в глаза. А я, все еще подгоняемый страхом за ночное происшествие и одновременно - какой-то инерцией самоистребления, тут же, не сходя с места, совершил еще одну подлость: сообщил о Люськином предложении, умолчав, впрочем, о своей гнусной вахте под дверью и о попытке забраться к Люське под одеяло. Я был уверен: даже если Люська, оправдываясь, скажет об этом - мама ей не поверит.

Непостижима человеческая память. События, даже крупные, порой стирает до еле различимой отметины, перемешивает в беспорядочном мелькании дней и годов, но созревание души отслеживает во всех, со стороны взглянуть - малозначимых, подробностях и впечатывает накрепко, можно сказать - навечно. Потому что век - это вовсе не сто лет, а ровно столько, сколько тебе отпущено.

Помню, на какое-то время стало в нашем доме сумрачно и душно. Или одному мне так казалось? Во всяком случае, я ни на кого не решался поднять глаза, старался, сделав уроки, поскорее удрать на улицу, а вечером так же наспех шмыгнуть в постель. Лишь одно событие той поры застряло в памяти, хотя смысл его дошел до меня много позже. Это было, наверное, спустя несколько недель. С утра к нам пришли Люська, Ленточка, и совсем незнакомая старуха, которая, однако, с порога начала всеми командовать. По ее велению, несмотря на майскую теплынь, в доме затопили печь, вскипятили два огромных бака воды. Мама сидела необычно бледная и ничего не говорила. А когда я полез с расспросами, та же старуха приказала мне исчезнуть и не появляться до вечера, на что мама опять ничего не сказала. Вечером я не застал уже ни Ленточки, ни старухи. Маме явно было хуже - она лежала не вставая и говорила со мной едва слышным голосом. Люська, хлопотавшая над ней, сказала, чтоб я не приставал и что скоро, быть может, даже завтра все будет в порядке. И только потом из полуслышных дворовых пересудов выстрелило в меня черное, запретное тогда слово “аборт”.

... А замуж мама все-таки вышла - в тот же год, когда женился я. Правда, рядом с ней оказался уже другой человек, много ее старше, и прожили они вместе недолго. “Любви не было”, - устало объяснила мама.
Люську я долго не видел и встретил случайно, перед самой своей свадьбой. В кафе, где я собирался угостить невесту новым тогда в нашем городе десертом - молочным коктейлем, Люська оказалась за соседним столиком. Золотисто-рыжая, при серьгах и кольцах, скорее всего, фальшивых - хотя точно не знаю, никогда в этом не разбирался, - с неизменной сигаретой в руке и початой бутылкой коньяка.

- С чего вдруг? - кивнул я на бутылку после приветствия. Признаться, я тут же решил поскорей уйти, опасаясь, чтобы мамину подругу, как я представил ее невесте, спьяну не потянуло на нежелательные воспоминания. Но у нее было явно не то настроение.
- Так ведь похороны сегодня, - потерянно сказала Люська.
- Батюшки, чьи? - не ожидал я такого поворота.
- Мои, Владик, мои, - вздохнула Люська. - Может, выпьем за помин души?
- Спятила, что ли? - прокомментировал я.
Невеста глядела на нас во все глаза.

- А ведь я не шучу, - опорожнив рюмку и обращаясь к моей спутнице, продолжила Люська. - Вот он знает, - кивнула в мою сторону, - есть у меня двое деток, Тимка и Светка. Светелка! - подправила она и тут же криво усмехнулась: - “Детки”! Вчера приезжаю к ним, как всегда по пятницам, а сынок мне и говорит: ты, говорит, не езди так часто. И вообще, говорит, - лучше сюда не ходи, а жди на улице, мы сами к тебе выйдем. Спрашиваю: почему, мой маленький?.. А он и вправду маленький, хотя уже двенадцать, - сквозь слезы улыбнулась Люська. - Видно, в меня удался... Или, может, от того, что питался плохо... И тут он мне выдал! Над тобой, говорит, все ребята смеются, нам со Светкой стыдно... Я где была, там и села.
- Ну и что? - не сразу нашелся я, что сказать. - Сама ж говоришь - маленький, болтнул сдуру...
- Не-ет, вьюнош, - закурила Люська. - Я уже давно замечала: они как чужие со мной. Теперь вот поняла!
- Подрастет - поумнеет, - поддержала меня невеста.
- Думаешь? - опустив голову, Люська помолчала. - А я иначе решила! - и словно бросаясь с обрыва, резко наклонилась к нам: - Я подумала: а вправду, зачем я им сейчас такая? Ну кто я? Уборщица. Швабра! Зубы вот никак не вставлю, целую - они отворачиваются... В прошлом... вообще лучше не вспоминать... Нет, пускай знают правду!
- Какую еще правду? - насторожился я.
- А такую! - Люська налила себе еще рюмку и прижмурилась за ней на меня враз увеличенным желтым взглядом. - Сказала, что я им - не настоящая мать. А настоящая - героиня-полярница, с которой я познакомилась в больнице. И перед смертью она взяла с меня слово их усыновить и вырастить.
- Чушь какая! - облегчено выдохнул я. - Так по этому поводу и похороны? Они что у тебя, совсем дурачки? Да и любая воспитательница им твою лапшу с ушей очистит!
- Не-ет, - опять хмельно протянула Люська. - Я у них в дирекции даже заявление оставила.
- Ну и дура! - не сдержался я. - А о себе ты подумала? Что у тебя есть в жизни, кроме них? Да и они... вырастут - думаешь, они тебя простят?
- Может, простят, а может, и нет. А только не должна я на их судьбе камнем висеть. Хватит...
- Ты что надумала? - ужаснулся я.
- Не бойся, - осадила она меня. - Ты не о том подумал, пацан! - и опять улыбнулась жутким своим оскалом...

Это была последняя наша встреча. Где сейчас Люська, где и как живут ее дети - не знаю. Но память, необъяснимая моя память из всех наших разговоров почему-то наиболее часто выхватывает один - когда ядовито и горько она декламировала заученные мной книжные прописи: “лучше умереть стоя, чем жить на коленях”. Странный, надо сказать, и очень уж ограниченный выбор. А почему бы не жить в полный рост? Не пригибаясь перед чужим мнением, не озираясь на праздный вздор за спиной, не вихляясь под переменчивыми ветрами времен и вкусов, не стыдясь быть самими собой... Почему, черт возьми, нас так и тянет на корточки? Привычка? Или уж настолько в коленках слабы, что не получается жить иначе? Одно знаю: гены-то у нас нормальные...


Рецензии
Перечитал новеллу. Зацепило. Написано правдиво, что вспомнились далекие годы детсва и сходные переживания. А перед Люськой можно склонить голову. На самопожертвование способны только высокие души. С уважением


Виталий Буняк   02.04.2010 00:50     Заявить о нарушении
На это произведение написаны 4 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.