Пентаграмма. 10. Старый сон

Видавничий Гурт КЛЮЧ:
Дмитрий Каратеев & Константин Могильник

Київ: Ключ, 2009, ISBN 966-7014-44-4


ПЕНТАГРАММА или ВОЗМОЖНОСТИ

Психолирический детектив

Скачать: http://www.scribd.com/doc/15091327/-

КНИГА ДЕСЯТАЯ: СТАРЫЙ СОН
Киев, 17 октября 2005
Песах – Пасха 2006 Р.Х., Иерусалим
Зона Отчуждения, весна 2006

И видит ещё…

Б.Пастернак


И видит ещё Лев Гайнгерб: крутится Леся по Гайнгербовой кухне в выступе Ликиной мастерской. Крутится, нижнюю губку чуть закусив, одно положит, другого подсыплет. Достала с полки вазу – китайскую керамику, пыль обдула, под краном сполоснула, тряпочкой протёрла. Поставила на стол мешочек холщовый, поворозочкой перевязанный. Размотала розовую поворозочку, сунула столовую ложку в мешочек: раз, другой, третий черпнула – да всё в вазу красно-коричневую. Заглянула в торбочку – много ли осталось? Меньше половины в торбочке серого, чуть зелёного, чуть колючего порошочку. Аккуратненько завязала Леся торбочку поворозочкой, как заботливая мама шарфиком шейку ребёнку. Нагнулась Леся под стол – а там её порепанная сумка чернобыльская. Вынимает Леся за горлышко сосудец зелёного стекла, вращая вытаскивает пробочку, наклоняется, принюхивается, кивает. Плеснула щедро из сосудца зелёного стекла в вазу рыжебуроглиняную, ещё склонилась, ещё принюхалась, головкой качнула: нет – мало! Добавила, добуровила, длинной ложечкой в вазе поработала: буль-цзынь! Ещё понюхала: му-гу – оно. Махом срывает Леся крышку с пластикового стаканчика сметаны, как палач ноготь с пальца: х-х-ха-а! Облизывает фольгу изнутри, и снова ложка в ход идёт: черпнула сметанки – раз-два! – и всё в вазу. Накрыла вазу крышечкой с драконом, пальчиками над драконом пощепотала, губками пошепотала, схватила вазу, потрясла-повертела, только изнутри: гуль-буль! И 12 раз так: гуль-буль. На поднос поставила, прямо на рыбу-кит с фонтаном. Усмехается кит, ус китовый кажет. Мигнула Леся киту, сама себе кивнула, губки сжала, побежала с подносом – из кухни, из мастерской на галерейку, в ванную, банную комнату, свет зажгла, на столик у окна широкого поднос примостила, посмотрела, снова кивнула: пора! И просеменила галереей, коридором, мимо картин, портретов, мимо Гайнгербова кабинета в детскую-девичью-спальную. Темно, тихо в спальной, только если прислушаться – сипы-хрипы из постели: фи-и-хи-и-гр-кхах. Выключателем Леся – клац! – и к тахте, покровами забросанной. Плед срывает, одеяло пуховое – одно-другое – стаскивает, подушку – геть!:
- А ну не хворать больше – пойдём лечиться!
Лика, вниз лицом, с толстой косою поверх двух толстых кофт, уткнулась в нижнюю подушку, не отзывается. Леся Лике ладони на плечи, и так игриво:
- Ли-и-ика! Ёлочка-а! Вста-авай, петушок пропел давно. То есть, скоро пропоёт. Лечиться пора!
Ни слова, только сипы-хрипы: гри-и-хри! сси-ии-ххи-и… Леся – ну её щекотать, а та – ни в какую, не бьётся, не смеётся, аж страшно Лесе: всё живое щекотки боится, а тут!:
- А я тебя тогда вот как!
И за косу Лику:
- Тя-я-нет – потянет Леся, вытянуть не может. Позвала Леся пса Шар-Полкана. Шар-Полкан Лесю за подол зубами: Леся за косу, Шар-Полкан за Лесю – тянут-потянут, вытянуть не могут. Позвал Шар-Полкан Котовского Гришку. Тот ему когтями в хвост вцепился: Леся за косу, Шар-Полкан за Лесю, Котовский за Шар-Полкана – тянут-потянут, вытянуть не могут. Позвал Гришка Котовский ежа Геркулеса: Леся за косу, Шар-Полкан за Лесю, Котовский за Шар-Полкана, Геркулес за Гришку – тянут-потянут, вытянуть не могут. Позвал ёж мышку из лаборатории. «Не пойду, - пищит мышка, - а то меня Гришка съест, да и ты, ёж, хорош». Пообещал ёж, пообещал Гришка, прибежала мышка, тянут-потянут – и вытянули Лику за косу.
- Н-ну что, ой, оставь, дай спокойно умереть…
- Что?!
Да как дёрнет, да как потащит – и вытянула репку. И потащила по коридору, по галерее. Лика не своим, деревянным голосом:
- Ну куда ты меня, сумасшедшая?
- В ванную.
- В какую ванную, я же там умру!
- Тьфу-тьфу на тебя, пойдём, пошли.
Затащила Леся Лику в тёмную просторную ванную, а там под окошком столик, на столике подносик, на подносике ваза, на вазе луч лунный.
- Теперь раздевайся!
- Я умру!
Шлёпнула Леся Лику по губам:
- Не болтай – раздевайся!
И – ой! – одну кофту, другую кофту, и всё, что под кофтой, и всё, что ниже – прочь, на пол, под ноги. Усадила на табуретку, дала в руки вазу, сама халатик с опушкой – тоже под ноги скинула, и на краешек ванны примостилась:
– Это щущ. Живо вылечишься. Повторяй за мною внимательно:

Щущу, Щущу, продери гущу.
Просмоли водку, ізціли молодку.
Зачорни сметанку, побіли панянку.
Заколдуй травицю, випрями дівицю.

Покорилась Лика, повторяет, думает: не умерла ещё – так что уж.
– Тепер «Отче наш»…
Забубнила Лика «…иже еси на небеси…», да сбилась.
- Не знаешь? Тогда «Господи, помилуй» 13 раз. Пей залпом, сейчас петух прокричит.
Запрокинула Лика горло вазы себе в горло больное, а Леся:

куку-рі-ку!
будь здорова довіку!
путь від дому злому чоловіку
де під місяцем вовки виють
де трясці-хвороби жиють
хай їм янголи шлях перекриють
куку-рі-ку!
геть від курчат шуліку!
ліки на дівку Ліку
будь здорова довіку!

Сидит Лика в свете сине-лунном, сама не знает, что делается. Открыла Леся горячий кран, пар пошёл по лунному лучу:
- А теперь запить.
- Чем?
- Крепким надо.
- Там в баре, у папы…
- Не-е-е, там не такое. Держи!
- Что это?
- КалганОвка Чернобыльская. Мама дала. Да ты не рассуждай, а пей. Мама плохого не посоветует.
- А ты?
- Ну и я.
Зажмурилась Лика, в три глотка выпила, поморщилась… Что это с Ликой: потупилась, коса по плечам распустилась, луна по спине раскатилась, и слышит Леся бормот голубиный:

галаногая алгона
геле налгала
егле наглага гелона
на гала гнала
егле лагана гнилога
гелелейная
аглаголила нагога
агаленная
гелелона гелелона
гелелейная…

Утих бормот, подняла глаза Лика, сидит, к себе прислушивается: не хрипят бронхи, не бьёт дрожь, не сочится холодный пот. Поставила на пол пустой стакан:
- Ну и что теперь?
Поставила Леся пустой стакан:
- А теперь ты здорова.
Сглотнула раз-другой – не болит горло. И своим голосом заговорила:
- Послушай, но это же невозможно – ха-ха! У меня ж это никогда не проходило: в детстве, сейчас – всё равно. И лекарства не помогают, только укрыться и вылежать. Лекарств когда-то надавали гору, так чуть не кончилось летальным исходом, представляешь! Ещё папа с матерью тогда не развёлся, позвонил ей в театр: «Ёлочка умирает!» А она: «У меня выход, искусству всем жертвуешь!» А сама мне потом говорила: «Я ж всё для тебя!» Но я знаю, что если бы даже – то. Тогда папа вызвонил доктора Цфасмана, у которого уже билет в Мюнхен, но он согласился и приехал и сказал: «Да что самолёт! Долг медика – жертвовать всем». И дал мне чего-то горько-сладкого, и меня вывернуло, как перчатку. И доктор Цфасман велел больше не давать никогда мне медикаментов, а только выгревать меня и вылёживать, потому что это редкий случай в медицине, который и назвал моим именем, представляешь!
Не видно друг дружке девушек, только пар лунный, да в ванной вода грохочет, да голос Лики, необычно звонкий:
- Ха-ха, увидел бы Принц! Какая голая я сижу. Ведь чтоб открыть дверь, мало ключа, надо чтобы Принц пришёл. Как в той сказке, которую ставили тогда. Ну, в театре ставили, а мне ещё шести лет не было, так и режиссёр Агапычев сказал: «Да-а, Людмилка – девочка твоя сценогеничная». А мать: «А то! А в кого бы ей быть не сценогеничной, а, Агапыч? Хрюша ты бессовестный!» Режиссёр хмыкнул, бороду помял, сам помялся: «Ну, попробуем». Взял меня за подбородок: «Так это и есть у нас Ёлочка?» А я молчу, только смотрю, и всё, представляешь, понимаю. И даже чувствую, что он на меня похож. И на мать. И так прямо за подбородок он меня выводит на сцену, и я вижу тёмный зал, а там пустые ряды до горизонта, и только в первом и во втором  - несколько дедушек и бабушек серьёзно улыбаются и мне кивают: давай, деточка, ты же у нас такая сценогеничная, а то было бы неестественно. А я уже в чем-то бело-розово-прозрачном, ножки голые, ручки голые, плечики голые, и мне сказали, что это я встречаю принца на белом коне под алыми парусами. А мне страшно и холодно, и бабушки-дедушки чужие, и где же папа… И кинулась я к кулисе, закуталась в неё, села на паркет и заплакала. И мастикой от паркета пахнет, и дедушки-бабушки в первом ряду смеются. Мать меня за руку: «Как не стыдно, выходи, ты же актриса!» А режиссёр Агапычев только плюнул без слюны: «И после этого ты мне что-то про отцовство? Может, она и твоя, эта мерзлячка-дохлячка, а меня уволь – в ней ни на грош театрального». Побагровела мать и со мной всю дорогу ни слова, только папе дома: «Забирай своё сокровище – в ней ни на грош театрального. Неизвестно ещё, от кого она у тебя!» И я до ночи лежала-ревела, пока папа не сел в темноте рядышком, взял за ручку и про тундру заговорил. Представляешь, какие там олени, какие тюлени! А белые медведи! Но с медве-е-едями… - Лика пьяненько рассекает пальчиком пар, - с медве-е-едями – осторожно! Дело было в Хатанге, это самая северная воинская часть на Земном шаре. Вышел один солдат с двумя палками: одну в сугроб воткнул, другою от белых полярных волков отбивается. Но то ведь волки, а это медведь! Он переломил эту палку, как тросточку, а солдата задрал, представляешь! И там же был похоронен под северным сияньем. А из двух палок солдату смастерили крест… И знаешь, как дальше пошло…
Снова потупилась, косу ищет, а та уж распущена. Прядают губы, растёт бормот утробный:

глагагелили лелеги
аглен ленная
с лела негленно на леги
аглегленила
легелон ленило ленил
алуненную
ленна на галалу не лел
лолу гленную
легелона легелона
легелейная

Ой-й-й!!!
Это Леся Лику из ведра ледяного от косы до пят окатила, сама хохочет:
- Ничего, ничего, это тоже часть лечения.
Трезвеет Лика, хмелеет Лика, ничего не понимает Лика, только сама себя слышит в новых клубах горячего лунного пара:
- Но недолго терпел отец эту богему. Приезжает он неожиданно из заграничной поездки и видит первым делом, естественно, Агапычева, на которого он уже не о бращал внимания, но. Агапычев-то Агапычев, но что ж он какой-то сам не свой. А папа ведь – ты его ещё не знаешь, насколько чуткий человек. Он сразу всё понял, то есть, что у Агапычева душа не на месте. И говорит: «В чём дело?» А тот весь кипит и бороду на себе рвёт: «Извините, Лев Зельманович, но вам придётся мне отказать от дома. Я всё понимаю, у нас в театре ещё не такой бардак, но такого, извините, бардака, как у вас в доме, нет даже в нашем театре!» А папа, как всегда, спокойный такой, зовёт его в кабинет, указывает на кресло: «Слушаю вас». А мать почему-то убегает вниз, в мастерскую. Папа снова: «Ну, слушаю вас». И тут Агапычев прямо взорвался: «Лев Зельманович, вы сами не знаете, насколько я вас уважаю и ценю толерантность и понимание искусства, но всему же есть предел. Или нет, как вам кажется?» А папа набивает трубку, закуривает, поднимает глаза, и только такой жест делает, что, мол, продолжайте. А Агапычев ещё больше вспыхивает: «Знаете, вам это кажется нормальным, и вы вот этак мне делаете рукой, как человеку на вторых ролях, а сами, может быть, не знаете, что происходит во вверенной вам труппе. Нет, как вам это понравится: я прихожу, как обычно, твердить с актрисой роль – вы, я думаю, знаете, хотя и не обязаны этого знать, какой нам предстоит спектакль. И что же? Мне открывает дверь совершенно незнакомый персонаж в грязной робе и говорит эдак развязно: «Всё, хозяин, трубы прочищены, вода бежит, весело в вашем доме». И с этой текстовкой покидает сцену. Я направляюсь вниз в поисках актрисы, в ваш синий альков, а мне оттуда слышится: «Ты вернулся, проказник? Так если насчёт денег за трубы, то неизвестно ещё, кто кому в самом деле должен». И выпрыгивает из-за занавеса, и чмокает меня, еле-еле в халатике, а потом вдруг узнала, и органично так – отдам должное – перевела роль: «Ах, Агапыч, ревнивец, да что ж ты так рано, проказник! Ведь у актрисы, согласись, бывает и личное, правда?» Лев Зельманович, я всё понимаю, у меня самого бывает личное, но тут звонок в дверь. Я открываю, извините, вашу дверь, а в неё входит совершенно незнакомый мужской персонаж и заявляет, что он, видите ли, участковый врач. И приглашён к нашей с вами дочери. Ну, я понимаю, здоровье детей, хотя, на мой взгляд, вам это, быть может, непонятно, искусство прежде. Но тут мгновенно появляется Людмила, и уже в платье, и уводит его под руку в вашу детскую. Я ожидаю ещё 15 минут, уже начинаю беспокоиться о нашей девочке, потому что врач без причины долго не пробудет. Беспокоюсь, волнуюсь – и на тебе! Снизу, на галерейку выходит Лика, и даже со мной не здоровается, потому что ежедневно видеть человека, создаёт привычку, будь он хоть Шекспир. Я не требую, чтобы здоровалась, это условности, но кого же лечит врач в её комнате? Как вы думаете, Лев Зельманович? И я, на сей раз в амплуа ревнивца, суюсь, простите, в Ликину комнату - и что же застаю? На полу, перед тахтой валяется белый халат, на спинке стула висит стетоскоп, а дальнейшее извольте дорисовать сами. Невольно вспоминается Мольер, а я естественно перехожу в роль рогоносца, благодарю покорно! И знаете, Лев Зельманович, несмотря на моё глубочайшее уважение, вам придётся отставить меня от дома. Извините». И, красный весь, Агапычев – ха-ха, хоть это, может быть, и мой отец – выскакивает из кабинета, пробегает по галерее и хлопает дверью! А папа флегматично встаёт, выбивает трубку, проходит в нашу комнату, за шиворот выводит врача, вслед которому летят белый халат и стетоскоп. После этого папа ставит перед матерью ультиматум: немедленно уходи! И, не слыша её откровенных оправданий, вышвыривает – представляешь? – эту женщину со всеми её бебехами. И я его понимаю, хоть это и мать.
Вспыхивает Лика, аж лунный пар краснеет. Губку закусывает Леся:
- Ай-яй-яй! Знаешь, Ёлочка, а я тоже ещё маленькая поняла, какие разные у меня папа и мама. Они даже на разных языках говорят. Мама однажды: «Дивлюся – де ж тая сметана? Аж осьо кицяк з-за припічка вихопивсь ізненацька». А папа: «Естественный поведенческий паттерн самца домифицированного вида felis catus». Но я их всё равно обоих люблю. И даже не знаю, что теперь будет, если Лев Зельманович скажет, что я теперь его дочь. Я рада, я хочу, но так, чтобы папа и мама навсегда оставались. Может быть, так можно, а, Лика?
Ручкой машет Лика: можно-можно, всё можно. Сама своё продолжает:
- А меня папа тогда завёл к себе в кабинет, посмотрел в глаза и говорит: «Будем теперь жить вдвоём. А остальное – сама вырастешь, рассудишь». И тут – хи-хи, Леся, ты никогда не догадаешься что…
Снова пальчиком рассекла Лика олуненный пар:
- Догадайся с трёх раз: раздвигается в кабинете оконная штора, выходит из-за шторы скромный такой некто и говорит тихо и вежливо: «Прошу прощения, но я тоже пойду». И мы о нём так ничего и не узнали.
Ещё отвернула кран Леся, пару подпустила. Совсем скрылись в пару девушки, только Ликин голос дальше ведёт:
- Где же ты, Лесечка? Что нам прятаться, мне это надоело, хочу открыто. Тем более, здесь так жарко, что можно нараспашку. Это страшно, когда прячутся, от таких самой прятаться хочется, подушкой накрыться. А я тогда так перепугалась, когда зашевелилась штора, и появился неизвестный, потом всегда казалось, будто там кто-то стоит. Мне уж папа и показывал, раскрывал штору: «Ну посмотри, Ёлочка, там же никого нет!» А я зажмурюсь и не хочу смотреть. И выросла уже, и знала прекрасно, что никого там быть не может, а всё равно жутко. Было 2 образа: один добрый, на папу похожий – это Морозко из сказки…
- Ой, Лика, разве он добрый, он же девушку взял да заморозил! И за что?..
- Этого я сама не понимаю, и думаю, что в сказке неверный конец. Это так рассказывали детям, чтобы слушались. А в жизни этот разговор должен кончиться иначе.
- Как, Лика?
- Ой, маленькая ты ещё, если не понимаешь. Но не в этом сейчас дело. Были два образа: один добрый, а другой за шторой стоит-прячется, вот-вот выйдет. И однажды, а было мне уже 12, и зашла я в эту комнатку, ну, ты уже знаешь, которая за шкафом, где синий семисвечник и этажерка на иврите…
- Лика, а какой страны это язык?
- Израиля, в том-то и дело! Это опасная страна, вулкан, пороховая бочка, палестинские террористы-смертники. Папа говорит: «Ехать туда – безумие. А язык всё-таки не мешает знать!» И это при том, что сам был там раз двадцать. А я забралась в эту комнату, и уже не в первый раз, и на папу в щёлочку гляжу, а он сидит, трубку курит, в зеркале отражается, а на столе, от папы слева, - большой носовой платок расстелен, а под ним что-то. И тут зашевелилась штора, и у меня дыханье перехватило: этого же быть не может, его не бывает – того, из-за шторы! А штора отодвинулась, а папа – раз и выхватил из-под платка револьвер, и, в зеркало глядя – бабах в штору через плечо! Тут я бухнулась без чувств, только слышу: «Приезжайте немедленно. Надо убрать». – И дальше уже ничего не слышу. Позже пришла в себя, гляжу в щёлку в папин кабинет, а там – двое в милицейском, а шторы нет, и ковра на полу нет. А милиционер всё к папе пристаёт, а другой молчит, только ходит, наклоняется, нюхает, ищет. А первый пристаёт: «Не, хозяин, я понимаю, шо вы у нас тут человек непростой, и в мире не последний, но поступил на вас к нам сигнал, и разве бы вы на моём месте не прореагировали? Ну вот, представьте на минуту: вы – участковый милиционер, лейтенант Дынниченко, и тут вам сигнализируют, шо на вверенном участке стрельба. Вы бы, наверное, точно, как я, пошли б разбираться. Правильно говорю, не брешу, а, хозяин? И вот я прихожу, и Калинниченко со мной, и шо ж мы обнаружуем? Шо на стене повешен горячий револьвер, а под ним висит разрешение на ношение – не придерёшься. Оно так, а непонятно мне: такой у вас богатый кабинет, а на окне почему-то отсутствует правая штора, запиши, Калинниченко, а на полу – полное отсутствие ковра, хотя даже у меня дома – какая-никакая, а дорожка. Шо там, Калинниченко? О-о! Ну я ж говорю: гильза! И как вы это объясните, хозяин?» А папа посмотрел иронически, развёл руками: «Необъяснимо». Подержал милиционер гильзу, положил аккуратно на стол перед папой: «Пошли, Калинниченко, нечего тебе тут нышпорить!» И ушли. А у меня тогда температура резко упала, и пролежала я 3 недели, а там и зима настала. У меня ж не было тогда такого доктора, как ты, да, Леся?: «Щущу, Щущу, продери гущу…»
- Лика, перестань! Это нельзя просто так…
- Ну, нельзя - и не надо. А на чём же я остановилась?
- Остановилась, что зима настала… Пойдём, Ёлочка, нельзя без привычки такие нагрузки. Вот ты выспишься, а завтра, совсем уже здоровенькие, пойдём с тобой в художественную школу, как ты обещала.
- Железно пойдём!
- А пока я тебя, давай, разотру полотенечком – вот так! и так! и так! – и надевай пижамку, и носочки махровые, и шагом-марш в постельку, вот и грелочка для тебя…
Умолкает кран, расходится пар, разошёлся совсем, а это уже спальня, и тахта с одеялами-пледами-подушками, и кресло-кровать, и ночничок-бра. Но всё не уснёт Лика, и Лесе спать не даёт, дальше говорит:
- Я тебя понимаю: принц! Но это проходит, это увлечения юности, а остаётся главное. Я много сегодня говорю, потому что столько лет молчала, и на чём же я остановилась?
- Остановилась, что зима настала…
- Да, зима настала… А к зиме у меня очень противоречивые чувства. Очень красиво настоящей зимой, но очень холодно. Но это тоже хорошо, но это же не сразу понимаешь, нужен жизненный опыт. А у меня на тот момент его, представь, не было. Был – но только детский, а детство-то за те три недели озноба ушло незаметно. Застрелил папа то пугало, что за шторой стояло, прошли все страхи, даже смешно стало. И вот выбрались мы на первую зимнюю прогулку. Ну, ты представляешь, что такое для меня – собраться на зимнюю прогулку: это минут сорок сборов, это сорок шкур! А тут ещё после болезни. Всё сверкает и колется, как растоптанный шарик ёлочный, воздух голову кружит, заснеженный князь Владимир на заснеженный левый берег смотрит, снегири порхают, синички скачут, а папа мне:

Мороз и солнце, день чудесный!
Ещё ты дремлешь, друг прелестный…

И верхним шарфом прикутывает. А я его под руку, как взрослая, и подхватываю:

И навестим поля пустые,
Леса, недавно столь густые,
И берег, милый для меня!

Дочитала и спрашиваю:
- А что это, папа, за милый берег?
А он, сам как Владимир, туда, за Днепр - вниз и вдаль – указывает:
- Вон он, милый берег: рыбаки воробьиными стайками на льду хохлятся, лозняк по сугробам торчит, а дальше – гОрода дальние побеги…
А я опять подхватываю:
- …врезаются в лесистый простор без горизонта!
Папа смеётся, и воротник мне повыше:
— Верно, красиво заговорила, друг прелестный!
И тут я вспомнила, как ещё совсем маленькую он в коляске меня тут же, на этой горке катил — ты же там ещё не бывала, Лесечка, пойдём осенью, и зимой пойдём, хотя меня зимнюю увидишь — будешь смеяться, да? — ой, что ты знаешь! И вот катит он меня в коляске, в такой же день колючий-сверкучий, а рядом идёт мать молодая, а ей же собраться — только губы мазнуть: шея голая, без шапки, шубка до бёдер, чулочки прозрачные, а он ей — то же самое: про день чудесный, про друг прелестный! И я, знаешь, нахмурилась и руку из-под руки у него убрала, обе в рукава засунула с варежками вместе, а он в первую минуту не заметил, какое у меня настроение, этого ведь за шарфом-башлыком-капюшоном не видно. Но во вторую минуту — нет, не понял, но почувствовал, ты же ещё не знаешь, какой он чуткий человек. Но всё равно ведь мужчина — это тот же слон, который посуду моет. Он увидел, что я уже руки спрятала, значит, домой скоро попрошусь, и стал со мной, как раньше, играть: насупился важно, у самого иней на бровях, на усах, на бороде: «Тепло ли тебе, девица?» А я, обиженная, глупая, глубже во всё запахнулась и молчу. Он снова что-то на мне поправил, сам перчатками похлопал: «Тепло ли тебе, красная?» Я воробьём сжалась и не отвечаю. Он тогда — и так ласково, даже сейчас плачу…
— Лика, Лика, что ты! Слушай, щущ — такое сильное средство, может, я тебе передала…
— Передала так передала! Да не бойся ты, я же не болтливая. Но знаешь:

     Перед тем как замолчать,
     Надо же поговорить.

Не спорит Леся: а что тут скажешь! Сбросила Лика одеяло пуховое:
— Леся, а у меня не повышенная ли температура? Вот чудо!
Кинулась Леся с кресла-кровати, губами Лике лоб пощупала:
— Укройся, Ёлочка, и спи. Завтра доскажешь.
— Нет! Я же чувствую, что завтра всё пройдёт, и уже ничего не доскажешь. На чём я остановилась?
— Ну… как Лев Зельманович тебя так ласково…
— Да! Так ласково: «Ну что ты, красна девица? Может, домой пойдём? Тепло ли тебе?» А я — как взбесилась: «Застудил! Руки-ноги отмёрзли! Сгинь-пропади, постылый Морозко!» Крикнула так, а у самой мелькнуло: а вдруг он сейчас и вправду меня заморозит? И та-ак холодно стало, и другое мелькнуло, уже не по сказке: сейчас болезнь вернётся! И сама сразу не сообразила, каким зверем смотрю! А он вижу — растерянный такой, испуганный, и, кажется, сам вдруг замёрз. Я тогда кинулась к нему, плачу, и тепло-о так, тепло стало! И вот что я думаю: может, он и в сказке так вдруг растерялся и оробел, и не успел её согреть, потому так и вышло? А она тоже, как я тогда, раскапризничалась, к той первой, стариковой, приревновала… ничего не поняла! Ведь с той, первой, ему просто стало неинтересно, ведь он же всё-таки Мороз, а она ему: тепло да тепло! Не сугроб, а солярий! И, конечно он от той приданым, казной своей серебряной откупился: выходи замуж за принца, или за купца, или за молодого соседа, или за кого хочешь. А эту… А может, и не так всё было, а просто он её к себе взял! И какие они непонятливые, я ж его снова, и уже совсем как взрослая, мне ж до тринадцати оставался какой-то месяц! — я ж его снова под руку, и кутаюсь всю дорогу, и жмусь к нему, а он мне дома — белый капор в подарок! От Дед-Мороза, видите ли! Ну я и нарисовала тогда картинку с этим дурацким принцем, Фанфаном-Тюльпаном: это ж я его дразнила. И дальше стала дразнить. А до него всё не доходит, в чём дело, он такой чуткий, но такой непонятливый, и думает: нельзя! А почему же нельзя, если… Леся, ты спишь, что ли?
Не спит Леся, дрожит, понимает, не понимает.
— Леся! Иди ко мне!
И уже на тахте, под одеялом, под подушкой — шёпоты, шёпоты… Вслушивается Лев — не дослышит. Вглядывается Лев – ан гаснет ночничок бра и проваливается Лев сквозь время, словно с одиннадцатого этажа на лифте, и светает в спальне, и нет уж там разнеживающей девичьей тахты, а есть только бодрая юношеская койка, шкафчик с костюмом и курткой, этажерка с книгами: «Библиотека приключений», «Библиотека научной фантастики», Ильф и Петров, «Женщина в белом», «Лунный камень», Конан Дойль, Беляев, Хенмингуэй, Карел Чапек, Сказки Афанасьева в 3 томах и др. А на койке-то – из-под лёгкого шерстяного одеяла ногу высунул – 26-летний Лёва Гайнгерб, Лев Зиновьевич, инструктор горкома ВЛКСМ, пример интернационализма всех этот пример приводящих: «И что там болтает обыватель, так пусть хотя бы на Лёву Гайнгерба посмотрит: вот такой вот парень, хотя и. А работает – подчеркну! - прямо в горкоме инструктором. И после этого скажете, что не лезут? Так пусть заткнутся!» Закончил Лёва журналистику в КГУ, отслужил в армии на крайнем севере, от трудностей не прятался, идейный, подкованный, морально устойчив, в быту скромен, да ещё такого деда внук, вот стал инструктором прямо в горкоме вместе со своей пятой графой. «А то как же, - подмигивает весело дед Аарон Лазаревич, - а то в кого ж бы тебе не стать большевиком!» - и трубкой дымит, и Лёва туда же – трубкой дымит. Ещё маленьким тянулся к дедовой трубке и к револьверу дедову: две желаннейшие запретности. Строго прикрикнет мама Фая, лукаво усмехнётся дед: «Ничего-ничего, вырастет – красным комиссаром будет. Верно говорю, внук?» - «Кррасным комиссарром буду!» - яростно соглашался Лёва в матросочке, и вслед за дедом в кабинет ляп-ляп! - маршировал. И сам дед Аарон, и его новая старобольшевицкая квартира были для Лёвы, пожалуй, первой осознанной в жизни переменой. Ни привилегий, ни большего комфорта он ещё не понимал, а просто: жили да жили в коммунальной комнатухе папа Зяма и мама Фая, и с ними, конечно, Лёва, папа Зяма – инженерчик, мама Фая – учительница немецкого, Лёва – будущий лётчик, сталинский сокол. Не сбылось, правда, будущее, всё иначе пошло. Явился дед Аарон, переехали из коммуналки в высотку на Крещатике, познакомился Лёва с лифтом, мусоропроводом, телевизором, который сквозь воду в резервуаре – стеклянной подушке – «Ленина в Октябре» показывал: едет Ильич на трамвае – в кепке, челюсть подвязана – в Смольный торопится. Пусто в трамвае, один Ильич. С кондукторшей о забастовке потолковал, доволен остался. А вот и Смольный, а там – верный ученик и соратник товарищ Сталин трубкой дымит, вождя и учителя ждёт. Уединились вожди, Октябрь затевают, только тени по стене – одна лысая, другая с трубкой. Смотрит дед Аарон, крякает раздосадованно: «А где же товарищ Троцкий? И причём тут вообще Коба?!» Улыбнётся испуганно мама Фая: «Папа! Мало тебе семнадцати лет лагеря?» Махнёт на семнадцать лет рукой дед: «Сталинская школа фальсификаций! Ну и тем не менее: индустриализацию провёл? – провёл! Коллективизацию осуществил? – осуществил! Конституцию принял? – принял! Войну выиграл? – выиграл! Социализм в основных чертах построил! Так что не всё так однозначно. А 17 лет – что ж! Ничто нас в жизни не может вышибить из седла!» Такая уж поговорка у комиссара была.
Не было на то время в кабинете камина, ни рогов оленьих, ни стола красного дерева, а была кушетка чёрного дерматина, был поджарый стол четвероногий, была пара стульев деревянных, была книжная полка, а на ней: «Капитал», «Государство и революция» да «Дума про комиссара», был Ленин на стене, «Правду» читал. А ещё стоял на столике простой советский телефон, напоминавший чем-то Лёве ЗИМовскую машину «Волгу» с серебряным оленем на носу. В этой «Волге» ездил товарищ дедов – товарищ Шапиро. Посидят бывало, подымят, когда и поспорят – о председателе Реввоенсовета Льве Троцком – знаю, знаю, почему так внука назвали! – о товарище Сталине, - да, был, культ, но была и личность! Теперь что хочешь можно, а Советский Союз – кто построил? – о старом мире: - мы ж и сами с тобой теперь старый мир, и понимаем… - Дед, а какой он, старый мир? - Подымет дед внука на руки, на подоконник поставит, в окно на Крещатик покажет, на площадь Калинина покажет – впоследствии площадь Октябрьской Революции, впоследствии Майдан Незалежности, впоследствие…: - а вот он, старый мир. А вырастешь – его уже не будет, новый мир начнётся… да тоже состарится. И будешь ты, Лёвка, вспоминать старый мир и меня, старика заодно вспомнишь. А трубку пока не трогай, не торопись, всё равно тебе когда-то достанется. – А револьвер, деда? – Э-э, нет, внук. А револьвер, когда умру, в гроб со мной положишь, понял? – А чего? – А того, что ты читать ещё не научился, хочешь – научу? Смотри: это Ка – на жука похож. Эта – круглая, как дуло – это О: «Комиссару тов. Когану…» А кто он, комиссар тов. Коган? Не знаешь? А это я, твой дед. А кто такой тов. Троцкий? Вырастешь, Лёва, узнаешь. - Так и научился читать Лёва – по револьверу. Потом уж подрос, много читать стал – и «Библиотеку приключений», и фантастику – Беляева там, Ефремова, и «Зарубежный детектив»: «Загадка виллы Пентхауз», и классику по программе. Много читал – сомневаться стал. Пришёл как-то к деду: «А что, - говорит, - дед, если строй сменяется строем, старый мир сменяется старым миром, так и коммунизму на смену придёт новый мир?» И сузился дед в разъярённого красного самурая, револьвер схватил: «Глупая шутка! За такое – пристрелю, как контру!» И не было больше между дедом и внуком глупых шуток…
Вытянулся молодой Лев на койке, наружу ногу выставил, по выходному дню субботнему – отдыхает, в горком на работу не торопится. Тут залился телефон дребезгом, подпрыгнул привычно Лев, трубку рванул, не успел выдать: «На проводе», как в трубке дедов голос из другой комнаты слышит: «На проводе!» Положить бы Лёве трубку, да любопытен был инструктор горкома, и вот что услышал:
- Шапиро на проводе. Не рано?
- Большевику рано не бывает!
- Это ты красиво, тов. Коган, а стыдно мне за тебя.
- Что? Объяснись!
- Кто – я объяснись? Когда я битых три дня за зятька твоего Зямку хлопочу, который! Молчишь? Самому стыдно?
- Постой, тов. Шапиро! Стыдно-то стыдно за его аморалку, а хлопотать кто тебе велел? Это в смысле, чтобы в почтовый ящик «Квант» снова приняли?
- Коган-Коган! Да почтовый ящик «Квант» за него уже на ушах стоит, сам Серго Лаврентьевич Берия лично в Москву летал по этому вопросу!
- Зачем? По аморалке его несчастной? Так моя дочь, чтоб ты знал, ещё прежде его выставила. Так и полетел по лестнице с одиннадцатого этажа – у нас в семье с этим просто!
- Не узнаю тебя, тов. Коган. Всякое в жизни большевицкой бывало, а душой, сколько помню, ты раньше не кривил. А теперь будешь мне, будто ты не знаешь, куда он собрался?
- А мне какое дело? Ты же слышал – он больше тут в моём доме не живёт.
- И ты поэтому снимаешь с себя всякую ответственность! И пусть себе едет в ихни й Израиль, к сионистам, и там рассказывает все секреты «Кванта»?
- Постой… кто, куда?!
- Гражданин Зиновий (Зельман) Наумович Гайнгерб, 1922 г.р., еврей, прописан по твоему адресу, подал заявление на Израиль…
- ?!!
- …И если бы не его заслуженный тесть, то хрен бы, извини за выражение, он бы куда бы то ни было поехал. Тем более после своей аморалки, после которой – не то что в сионистский Израиль, а в Народную Республику Болгарию не положено. И ты думаешь, что это хорошо – выезжать на тестевом горбу? Мы уж все твои заслуги приплюсовали, даже преувеличили, семнадцати лет твоих не считая.
- Постой, Шапиро, кто тебя уполномачивал?..
- Ну, Коган, обидно! Никогда не думал, что ты так поставишь вопрос. Наоборот, думал, что мы с тобой достаточно вместе прошли, и ты мне ответь: Шапиро тебя когда-нибудь в чём-нибудь подводил?
- Да не надо его выпускать, да я его сам пристрелю, как контру, да он же там про «Квант» всё выложит – не моргнёт.
- Ну, не выложит, - хахакнул Шапиро. – Не беспокойся, мы позаботились. Поехать-то он поедет, только толку с него для мирового сионизма теперь как с петуха молока. Ты меня понял? Ты меня понял! Ладно. Всё что мог, что от меня зависело. И он, чтоб ты знал, уже летит, может, уже в Вене. Если только оттуда в Америку не спружинит: знаю я этих перебежчиков! И стыдно нам будет перед сионистами. А тебе вдвойне стыдно: и что зятя такого воспитал, и что он теперь по твоему блату!..
- По моему блату?!. Это ты мне! Красному комиссару! Члену ВКП(б) с 1917-го года! Да я! Да ты! Х-х-х-х! Хр-р-р!
- Алло, Коган, Коган!
И только слышит в трубке Лёва, как со звоном падает аппарат, как с грохотом падает дед. И бежит мама Фая в кабинет, и кидается в Лёвину комнату:
- С дедушкой плохо!
А уже тут: скорая помощь:
- Успокойтесь, ну-ну, инсультик, дело житейское, а что ж вы думали – такой возраст и такой опыт…
А уже тут: тов. Шапиро:
- Мужайся, Фая, держись, Лёва, мы не вечны, а дело наше вам продолжать…
А уже тут: дед приходит в себя, правой рукой, что ещё шевелится, всех прочь гонит, одного Лёву к себе подзывает, и терпнущим языком:
- Присядь, внук. Мы, деды, не вечны, а дело наше вам продолжать. Первое помни: ничто нас в жизни не может вышибить из седла. Второе знай: белый тебя не убьёт, а рыжий подведёт. Так что будь бдителен. И вот что третье… очень личное… После похорон езжай-ка, Лёва, в город Чернобыль Киевской области, вези с собой букет мимозы, найди братскую могилу, где лежат жертвы фашизма 1942 года, и возложи. И так каждый год в день моей смерти. Там женщина… Ну, ты взрослый уже – понимаешь…
- Бабушка?
- Нет, Лёва… Бабушка твоя… в 1920-м от тифа. Только Фаина выжила. Я её после Гражданки из детдома забрал. А эта, понимаешь… другая… не наша… дочь старого мира, раввинова дочь. Сунула мне ещё талмуд какой-то магический: сохрани, говорит, Малхамовэс, Ангел Смерти…
- Дед, ты что, бредишь?
- Нет, внук, ничто нас в жизни не может… Вот он и за мной пришёл, Малхамовэс, а я в него, контру, всё равно не верю. Так слушай: старый мир, понимаешь, библиотека с какой-то хреновиной иудейской, контрреволюционной, а эта книга – ко всем их реакционным книгам КЛЮЧ. Найдёшь – Советской власти отдашь, может, будет полезной народному хозяйству в борьбе с природой…
- Дед…
- Да нет, не бред. Впрочем, поди разбери, может и бред, но не я ж его выдумал. В общем, жил он на Чкалова 24…
- Кто, дед?
- Ребе Чернобыльский, Менахем. Он проклял меня в Чернобыле в 1919, сказал: «Большевикам херем, и Троцкому – херем, и Когану – херем, и Чернобылю – херем, до четвёртого колена карает Г-дь». Не сработало злобное проклятье: вон ты в третьем поколении – а какой внук, комсомольский вождь!
- Дед!..
- Ну, давай, молодёжь, не скромничай! Смотри в будущее! И помни первое: мы, деды, не вечны, а вам наше дело вечно продолжать. Второе: белый тебя не убьёт, а рыжий подведёт, так что будь бдителен. И третье – очень личное… Нет, этого не надо. Только прошу я тебя, Лёва: первое: револьвер положи мне в гроб. Второе: белый тебя подведёт, а рыжий… будь бдителен! И третье, очень личное: купи, Малхамовэс, букет мимозы, повези на братскую могилу в город Киев Чернобыльской области, Чкалова 24, потому что там ты, Бася-Рухома, потому что - зачем тебе та шляпа медовая, а не полюбила ты красного комиссара, а в няньки пошла к старому миру, и горько теперь умирать красному комиссару, то ли дело – в дым, в жестянку, в бога, той же славною кончиной, что товарищ Коган! Х-х-х-х! Хр-р-р…
- Дед!
Но не слышит уже дед, но врывается в комнату мама Фая, и доктор спецбольницы уже выписывает свидетельство о смерти, и кладёт Лёве руку на плечо тов. Шапиро:
- Будь, Лев, и ты таким же несгибаемым большевиком. А таким, как папаша твой Зяма, никогда не будь, а то дед из гроба как контру пристрелит.
Только никого не пристрелит из гроба дед, а почему? А потому что заберёт на беду Лёва револьвер прямо из гроба, из-под подушки, и к себе под подушку на юношескую бодрую койку положит. И прокатят три автобуса с чёрно-красными лентами до Байкова кладбища, и проторжествует траурно-бравурно Шопен, и пронесут курсанты красный гроб красного комиссара мимо чёрной могилы с нотною грамотой иврита на мраморе: старый мир пронесут мимо старого мира. И мраморно-неподвижно лицо Фаины Коган-Гайнгерб, и мраморно-молчаливо течёт слеза, и папаху сбросив, лысину обнажил тов. Шапиро, и склоняется к ледяному лбу дедову Лев, и летит уже в ответ на скорбно-гневную телеграмму Фаины - «Отца не стало. За всё спасибо» - сочувственно-заискивающая телеграмма из Иерусалима: «Какое горе! Держись, главное - сын». И прилетает через две недели новый почтовый голубь, и приносит Льву под крылом от папы Зямы вызов в Израиль. Не идёт никуда Лёва, даже маме Фае вызова не показывает. Но не сбежишь от возможности. Дребезжит-колотится телефон, кричит-стыдит товарищ Шапиро: «И ты! Такого деда внук! И пользуешься этим! Шапиро Когана никогда не подводил: поезжай же, засранец, к своим сионистам, а деду твоему - так и знай! – стыдно в гробу!» Но прежде отъезда купил Лев Гайнгерб на Бессарабке букет мимозы, купил билет на автобус, поехал в город Чернобыль, пришёл на еврейское кладбище-рощу, где всё Черевацкие да Черевацкеры меж берёзок лежат, добрался до братской могилы с незримою пентаграммой, возложил мимозы, поклонился Басе-Рухоме от Аарона. Молчит земля, чуть струится предвесенний воздух, хрупко проваливается кладбищенский снег, зарождаются ручьи, тихо шумит районный центр Чернобыль, из-за кустов, из-за обрыва смотрится далеко внизу заснеженная Припять-Амазонка – не спросишь, не ответишь…

………………………………………………………

А уже в Киеве не поленился Лев – уже Зельманович – смотался на почти вертикальную улицу Чкалова в жёлтый двухэтажный дом с лепниной:
- Здравствуйте! Здесь когда-то дедушка мой…
Посмотрела на Льва Зельмановича подозрительно тётя-Мотя:
- Ну так шо, шо дедушка? Вы этим на шо намекаете?
- От него книги остались…
- Не знаю… Может, это в комнате Родиных, так они с вами панькаться, как я, не будут. Я вас предупредила.
Но в комнате Родиных как раз пошёл разговор с пониманием:
- Дедушка? Ну так садитесь, чего ж вы, так надо ж такое дело отметить по человечеству. Так я думаю?
Не будь дурак Лев Зельманович, «Столичную» припасённую вытащил, сразу родным стал, и этажерку в 5 полочек с корешками, покрытыми нечитаемой крючковатостью, всю домой увёз - маме Фае на хранение. А КЛЮЧ? Где же КЛЮЧ?

………………………………………………………

И пёстрым, и жарким становится сон, и на чужих языках тараторит, и быстро-быстро крутится лента, и вот уже в марте 1988 в аэропорту Бен Гурион провожают Льва Гайнгерба, теперь не последнего в мире человека, в Киев, на историческую родину, другие не последние, хоть и незаметные люди, при этом так говорят:
- Там вы нужнее, Лев Гайнгерб, в Давид-архиве куратором. А Родина от вас не уйдёт.
- Служу ОПРРИ!

………………………………………………………

И уже в киевском высоком кабинете за бело-волнистыми складками на окнах:
- Надо помочь. Шо? Шоб ему квартиру на Хрещатике вернули. Шо говоришь? А потому, Мыкола, шо он в мире человек не последний, и такого деда внук, при застое уехал, а теперь сам на Родину вернулся. Подчёркиваю: вернулся сам, добровольно. Ты про Набокова читал? Притом только что мать потерял, а тут ещё у него квартиру отобрать. Не, Микола, додави это дело, ты меня понял: ОПРРИ нас просит…

………………………………………………………

И входит Лев Зельманович в огромность квартиры, наводящей грусть, - в старобольшевицкую огромность на 11-ом этаже островерхой сталинской высотки. А потому наводящей грусть, что уж не курит в кабинете трубку дед Аарон, не хлопочет на кухне заботливая мама Фая, а пылятся перила галерейки, и провально пустеет нижняя зала, в которой ещё не водит кистью по холсту, а только рождается Лика, на свет выбирается, трудится-борется, и вскрикивает роженица Людмила:
- Гайнгерб, вызывай, а то лишишься. И искусство лишится. Решай же мизансцену, ха-ха! Ва-а-а-а!
И снова – скорая помощь, и увозят Людмилу в спецбольницу, и дежурит Лев Зельманович в приёмном покое, и выходит под утро пожилая сестрица:
- Усё, папаша, отстрелялись…
- В каком смысле? – вскидывается Лев Зельманович.
- Та в хорошем, в хорошем. И девочка такая хорошенькая, вся в маму!
Падает Лев Зельманович в кресло, трубку вытаскивает, а сестрица-то:
- А вот курить тут…
И тянется время, и катится сон, и встречи, и кабинеты, и страны, и самолёты, и «служу ОПРРИ!», и Березовский губы вытянул, и Эли Ротшильд на стул указывает, шутит: а может, вам два стула? - и Лика растёт, и уходит Людмила в туче любовников, и ходит кисть по холсту – фанфарона Фанфан-Тюльпана пишет, и в тысячный раз простужается Лика, прячется под подушку, и прячется за шторой Усама-убийца, и грохает дедов револьвер, и нюхают порох, а тела не находят огошенных двое ментов. А вот и Оленьчик через океан прискакал, невразумительное фото газетное суёт, где среди книжек советских одна – с Пентаграммой. А сон – всё скорее, как поезд метро между Шулявской и Политехнической, и трясутся, наступая друг на друга пассажиры, и летят за надписью НЕ ПРИСЛОНЯТЬСЯ проводов переплетённые змеи, и мигают мгновенные белые светы, и несётся-колотится тьма, и озаряется звёздно-морозно Гидропарк, и прыгает в прорубь Леся, и лезет за нею Лев Зельманович без плавок, и прядает следом Оленьчик, и падает Лика в мехах – ах-ах! - и мчится фургончик, домой всех увозит. И тут как пошлО – все со всеми. И грохает выстрел по новой.
Грохает выстрел: а это уже Лев Зельманович застрелился. Сбежались в кабинет: Лика в байковой ночнушке, Леся босая в халате с опушкой, Гершель голяком, Людмила в драконах. Милиция в доме: «Оттак от, хозяин, я ж тада предупреждал, када Калинниченко в вас гильзу нашёл, а теперь поздно писать признание, теперь тока протокол…» Доктор из спецбольницы всё тот же документ оформляет. В кабинете высоком за бело-волнистыми шторами так говорят: «И тем не менее, Мыкола, мы должны дочкам его помочь, шоб не наделали глупостей - ты меня понял? - и всех близких поддержать, так шо прошу, додави это дело: ОПРРИ об этом звонило. А то ж, ты пойми, обыватель подумает, шо это оно само его… за лишнюю самодеятельность». А Лев Зельманович задрал голый лоб, запрокинул бородку, руки мертвецки сложены, сам омыт и в костюмчик свежий переодет, револьвер в гроб под подушку положен. Внизу, на Крещатике, под раздвоенной каменной лестницей, где умолкли на зиму фонтаны, на ледяном асфальте горячо хоркает гарью автобус, повязанный чёрною лентой: пришли от ОПРРИ человека два-три - коллеги, пришли из Давид-архива – подчинённые, соседка пришла без собачки – на похоронах не принято. Лика стоит – мраморно плачет, Лесю от гроба не оторвать, красуется в трауре по-королевски Людмила, Гершель – особняком в сторонке. Довезли Гайнгерба до Байкова, опустили Гайнгерба в морозный песок слева от деда Аарона, а справа от деда – давно мама Фая. Только засыпали, ещё не освоился – застучала в правую стенку костяная рука: «Лёвка, гад, контра, предатель! Мне про тебя Фаина сказала, какой ты. Верни револьвер!» И протянул Лёвка-предатель – сквозь стенку, сквозь песок морозный из гроба в гроб именной револьвер. И пристрелил его, наконец, комиссар Коган из гроба в гроб как контру!

…………………………………………………

Кончается жизнь – не кончается сон; прекращается, сама себя диалектически отрицая, перманентная революция – продолжается сон; гаснет вселенная – а он всё снится (кому?) – старый, старый сон. Катит обратно автобус, красуется в трауре по-королевски Людмила, рыдает беззвучно Леся, леденеет Лика, сквозь инея нарост в окно смотрит Гершель, а там кирпич да бетон, да вывески, да горки снега чернеют вкруг урн. Что же теперь?
А ничего особенного, Б-г управил. Прилетел через неделю Лике вызов, Лесе вызов, Людмиле вызов, Гершеля с собою взяли – к дедушке Зельману – пока в гости, а там видно будет. Не сразу собрались – Лика расхворалась, тут и щущ не пошёл, провалялась Лика под подушками до весны, Леся за нею ходила – от постели не отходила, Гершель за гранатами-виноградами на Бессарабку мотался, Людмила заглядывала - молодёжь навещала. А схлынули снега, выпарились льды, убрался, кашляя и теряя зубы, посохом прощально грозясь, Мороз-Воевода; рассиялась-рассмеялась весна солнышком, расхлюпалась радужно лужами, рассвисталась-расчирикалась – Пасха и Пасха приблизились. Тут и вспомнилось Гершелю: на Пасху в Иерусалиме! Тут и полетели наши в Палестину, в Святую Землю, в государство Израиль, в град Иерусалим. Жил некогда одиннадцать лет в Иерусалиме Лев Зельманович, и потом раз двадцать там бывал, а такого Иерусалима, как во сне этом странно-загробном, прежде не видел.:
Всё охвачено весенним ветром, лопасти пальм тенями играют, смоковница сладко распахлась, сидят на порогах старики-арабы, шиши-кальяны вишнёво дымят, солнце сор коптит. А в районах еврейско-европейских - фешенебельных, выше неба, лимузинно-мебельных – чисто-гладко, горько-сладко, знакомо-загадочно: «Ха, как же нам не знать! А кому же знать, как не нам! Это вы не знаете, кто был такой Лев Гайнгерб и какая это потеря. Да-да, не знаете, пусть вы и дочь. Как, и вы дочь? Ну так шалом же вам! А вам, молодой человек, само собой шалом!» И плохо помнящий, о ком речь, мало понимающий эту речь, дедушка Зельман – в молодости папа Зяма – всё зовёт Гершеля Лёвой да Лёвой и сокрушается, что Фая так и не приехала, не простила Зяме ту случайную аморалку. А чуть завидел Людмилу - виновато смутился и такое залепетал: «Здравствуй, Фая. Как там Аарон Лазаревич? Я же его так уважаю, я понимаю, какой это позор. Но это же судьба человека, и нельзя же так резко. Даже на работе сочувствовали – ну там, в этом самом…» А слово «Квант» напрочь вышибло - недаром тогда хахакнул Шапиро. Даже почтовый ящик видя, мычит дедушка Зяма, а назвать предмет затрудняется: «Ой, да ладно, дело ж не в этом, Фаичка, главное, что ты простила и вернулась, и мы снова вместе, а то ж ты представляешь, как мужчине жить одному». Да и засосал Людмилу во все губы, аж восхитилась сразу: «Так вот в кого ты, Гайнгерб, таким был горячим козликом, что в один день от двух баб двух дочек зачал!» Сразу-то восхитилась, а потом не знала, как старого козла и сдыхаться: «Послушайте, Зяма, вам эта роль давно не по амплуа, хоть вы – не скрою - горячий мужчина. Ну, ладно уж, но только один раз, договорились?»
А младшее поколение бродит втроём по Иерусалиму, вот уже постоял Гершель, потупясь, перед Стеною Плача – не плачется что-то. А подружки-то его - в чёрных простых платках – обе всплакнули: «Ёлочка, помнишь?» Вспомнили обе, как катал их покойный папа Лев Зельманович по детской железной дороге в Киеве на Сырце: «А это, Леся, станция Иерусалим: там Стена Плача, вон Гроб Господень, мечеть Омара…» Поплакали, да и дальше пошли. А Льву и самому перед Стеною всегда неловко было: надо плакать, да нечем. Вон гляди, как заходятся-заливаются пейсатые, носатые, в шляпах, как раскачивается старый Ефим Черевацкер - знакомый тебе, читатель, по главе «Лісова Пісня» - кольчугою орденов-медалей звенит, наглеца в дорогом лапсердаке от Стены оттесняет: «Я без пяти минут Герой Советского Союза, я за таких, как этот, кровь проливал! А они тут шо!» - И удаляет старый сон старую стену, и обновляет старый сон старую сцену, и встречный поток старины приносит, как всегда - всегда весенний праздник Песах, и опирается паломник на посох, и приветствует радостно соседа, тоже принесшего в Святой Город пасхального агнца: вот и встретились на Песах в Иерусалиме, дай нам Б-г и в будущем году так. И раздаются всем тонкие, твёрдые, шиферно-волнистые опресноки – маца, и с предписанной поспешностью вкушается, с горькими травами агнец, чья кость не ломится, и 35 столетий вопрошает в этот день младший сын отца о том, что это за торжество, что случилось в этот день, и повествует отец, шляпу над столом наклонив, о Моисее, о Фараоне, об исходе из земли Египетской…

…………………………………………


И вновь меняет сцену сон, и колокольный льётся звон, и мир небесной вторит вести: «Христос анести – алифос анести!» И объединённые общим праздником и общим врагом скачут и кричат молодые православные арабы, и всем душевным огнём земным жаждут духовного огня небесного. И выходит к ним Патриарх – предстоятель Церкви Иерусалимской, и выносит Огонь! И расхватывается горстями Огонь, и умываются Огнём православные люди, ликуя, и опускает Лика лик в Огонь, и опускает Леся лик в Огонь, и не жжёт Огонь, и лобызаются сёстры, и молвит Леся Лике, Лика Лесе: «Христос воскресе – воистину воскресе!» Оглянулась Леся на Гершеля: а ему как без Святого Огня? Оглянулась Лика на Гершеля: а он как же без? Протянули сёстры другу горсти с Огнём: возьми, омойся, радуйся с нами! Решился Гершель: яшар! Протянул Гершель руки, схватил Гершель Святой Огонь, да тут же, взвыв, выпустил. Волдырями пошли ладони. Вскинул голову надменно, шляпу надел, ушёл Гершель. А уже жжёт Огонь: только первые минуты щадит земную плоть духовный жар. И уже на свечах, на факелах уносят Огонь православные люди, уже увозят Огонь по земле, по воде, по воздуху в родные дома и страны православные люди, и радуются благодати дальние, кто не был на Пасху в Иерусалиме и кому дай Бог быть в Иерусалиме на Пасху в будущем году.

…………………………………………


Уходит Гершель из Иерусалима, не дует на опалённые ладони, пригородом идёт и вот: панельный отель, модерн-баухаус, а там – то ли туристы, не то паломники, там Людмила в белых кружевах, в платке чёрного шёлка – этакой Магдалиной нераскаянной, неравноапостольной – замечает его, горделивого, обожжённого, чудом чужим не сражённого; заметила - не признала, подмигнула, дескать: а, юноша? Отвернулся, рукой махнул, дальше пошёл. Идёт, идёт, а тут стены монастырские, матушки в чёрных покровах проходят, схимницы в куколях с костями-черепами, а вот и послушница Алексия, а это ж Леся, непривычно тихая, чернеет вся нарядом, только середину лица да кисти рук видать. Поглядела на прохожего – поклонилась, не узнала, руками метлу держат - подворье метут, устами безмолвствуют, ум - умную молитву творит.
Дальше пошёл Гершель, из города, а там - как в старых советских фильмах, поля тучно колосятся, сады и цветут, и плодоносят, пчёлы над цветами вьются, люди юные, крепкие с деревьев плоды собирают, а вот и Лика – окрепшая, загорелая, босоногая, смеётся, плод золотой-наливной в корзину бросает, плечи голые солнцу подставила. Нашла долю свою в кибуце, хоть и крещёная она у меня. Поглядела на прохожего, усмехнулась приветливо, апельсин протянула – не узнала.
Дальше пошёл Гершель, а там – просто поле, пальмы вдоль тропки, камыш вдоль арыка, белый ослик верёвкою из пальмовой коры к пальме привязан, дальше идёт Гершель, палит его солнце, пустеет поле, пески вдоль пути громоздятся, море-озеро синеет-колышется, ладью пустую качает…
Пошёл прочь от моря Гершель – по тропке, по тропке, а впереди в дымке жаркой, в галабие и повязке арабской: Бродяга лохмат-бородат, смотрит-усмехается, молча спрашивает: «Ну что, пойдёшь, брат?» Пойдёт Гершель за бродягою следом – глядишь, а за песками, за намоями – река Припять и лес зелёный, и лес рыжий, и рыси бегают, и кони Пржевальского скачут, после аварии завезённые, траву радиоактивную вытаптывать…
Идёт-манит Гершеля за собою бродяга, идёт Гершель следом – всё не догонит, не поравняется. Прибавил Гершель шагу, догнал бродягу – а где же тот бродяга? Нет бродяги, а есть Гершель – лохмат-бородат, в пиджаке чужом да в старых своих башмаках, в Припяти-Чернобыле прошлой осенью оставлены. Смотрит Гершель в реку – себя узнаёт. Шагает Гершель по лесу, волка-оборотня видит – себя узнаёт. Глядит Гершель на мёртвый город Припять, гарканье воронье, тополей неумолчный шелест слушает – себя узнаёт. Вот стоит Гершель на первом этаже ДК «Энергетик», вот подымает с пола красную корочку со звёздочкой золотой пятиконечной – «Дума про комиссара». Переворачивает Гершель книжку названием книзу, раскрывает Гершель тонкую обложку с колкими углами, а там коронка пятигранная – Пентаграмма. Листает Гершель-бродяга КЛЮЧ-КНИГУ, читает справа налево, слова понятны, а в смыслы не вяжутся. Вздохнул бродяга, плечами пожал, закрыл бережно, положил бережно КНИГУ на пол, на то самое место, куда упала КНИГА сквозь дыру в потолке, Гершеля застрявшего больно по носу чиркнув. Помнишь: ой-ой-ой-ой-ой – Леся бежит-скачет: через книги-книги раз, через доски-доски два, через гвозди-гвозди три – добирается: «Держись, Гешенька, я к тебе иду!» Старый-старый сон…
- Подъём, братцы-сестрицы!


Продолжение: http://proza.ru/2009/05/08/1030


Рецензии