Середина

Старик погладил свою бороду, закатил глаза к небу и решил: пора. Пора создавать. Сегодня я буду создавать… Сколько уже всего создано, так много, что, кажется, создавать нечего. Он уже создал машину, которая легко поднимает огромные тяжести на очень большую высоту; он соорудил подводный колокол, с помощью которого можно поднимать сокровища с затонувших кораблей; он сделал летучую мышь, под которой в мешке можно полетать под облаками; он создал стрекозу, не хуже и не лучше других стрекоз, которые пляшут над заросшим прудом; он создал великолепные картины, которые развешены во всех богатых домах и замечательные фрески в храмах, которые помогают людям чувствовать неземное блаженство, так же легко, как чувствуют босыми ногами землю с ночной росой; он создал боевые машины и системы орошения, он создал…


Может быть уже хватит создавать новое, может быть пора заняться совершенствованием уже созданного, такая мысль легко приходит в голову, когда… когда просто устал, устал извлекать из потёмок своего сознания на свет божий эти свои жалкие подобия измышленному, вписывать их в листы, складывать их определённым образом, вычерчивать рисунки, строгие как чертежи, по которым смогут воспроизвести им задуманное иные люди, и не его современники, которых он видит каждый день, у себя дома, на рынке, у церкви, в порту, в лесу, на стройке, при дворах у знатных вельмож, да мало ли, где он их видит, главное, он продолжает использовать свои глаза для непреложных десяти обязанностей, которые они исправно, лишь со скидкой на старость, выполняют.


Он подумал: что я буду делать, когда нового не останется, совершенно не останется – лёгкая дрожь пробежала по его телу, дрожь и озноб. Он со всей силой почувствовал - он никогда не сможет заняться совершенствованием им же созданного мира; это останется уже другим, а он просто погибнет, если каждый день не будет создано им нового. Он погибнет, если в сознании, в неприступном замке его сознания не распахнутся ворота, не опустится откидной мост, и кареты одна за другой не вылетят на полном ходу, грохоча колёсами и копытами несущих их коней по дубовым доскам, а за каретами не проследуют прекрасные рыцари, легкие и тяжёлые, в цветных ярких одеждах и в чёрных строгих одеяниях;


что с ним будет страшно представить, если их латы однажды не сверкнут на солнце, не блеснут вслед за каретами светящейся стрелкой и всё это несущееся вскачь великолепие, наконец, не исчезнет, покрывая вьющуюся в переливающейся и пульсирующей зелени луговых трав дорогу тонким слоем пыли, нежной и тёплой пыли, которую так приятно будет держать в руках, дышать ей и сдувать её с ладоней, наблюдая, как белое облачко взмывает вверх, уходит в голубое небо и растворяется в нём, не оставляя ничего кроме памяти, иногда доверенной бумаге, иногда так и остающейся внутри его седой головы.


Ничего не останется кроме пыли, даже и её не останется, ведь он не выдержит её невесомой тонкости, он обязательно её сдует с ладоней, он выпустит её в бесконечный растворённый полет, в котором не будет места ни одной земной обязанности и тогда его глаза перестанут воспринимать мрак и свет, тело и фигуру, удалённость и близость, движение и покой. Он просто закроет их однажды и не увидит мрака, не увидит цветного мерцания звёздочек, живущих под веками живого человека, не почувствует близость солнца и удалённость вместилища души, он потеряет и тело и его форму, но… Так что же «но»? Ничто не «но». Старик встал, прошёлся по своей комнате, потушил забытую с ночи свечу, посмотрел как она гаснет, как над ней взвился прощальной ленточкой тонкий, синий с чёрной строчкой дымок, раздул маленькое облачко по комнате и посмотрел на последние потуги тепла, не дающего света, растёр в руках маслянистый воск, остававшийся на пальцах и отметил сухость своих рук, которую уже не удаляли, питая кожу, его внутренние соки.


Достаточно, подумал старик, теперь уже всего достаточно, чтобы сделать шаг, последний шаг в небеса. Оставалось только дожидаться времени и точного часа для этого шага со смирением и со своей работой, с вечной своей работой, которая подарит, обязательно подарит ему ощущение исполнения своих обязанностей в тех местах, где их уже не будет. Старик сел за стол и работал до самого вечера. Когда он очнулся от забытья трудом, он увидел, что на столе лежит чёрствый хлеб, в кувшине стоит недопитое прокисшее вино, увидел, что свеча затвердела, превратившись в полупрозрачную колонну воздушного комнатного храма; тогда, оценив картинку своего мира, как неприглядную, он решительно встал, слегка покачнувшись, но не стал хвататься за спинку стула, а сам попытался удержать равновесие. Это ему удалось.


Старик пролез в свой плащ, подпоясал его поясом, на котором всегда носил длинный кинжал, подвесил к поясу кошель и вышел на улицу. Вечернее солнце золотило каменные стены домов, сложенных из больших тёсаных кирпичей, оно сбегало вниз к ногам старика по ступеням, ведущим из переулка на улицу, вокруг было светло и прозрачно, вечер наступал постепенно, он не торопился, он знал, что его обязательно встретит ночь, которая уже его ждёт, уже готовит свои объятия, раскрывает ночные цветы для создания терпких ароматов, так помогающих в любовных утехах. Вот и стёртые временем ступени преодолены, вот и улица, вот и покинул он свой переулок, а видит теперь только человеческий муравейник, который сейчас счастлив и готовится к отдыху, срочно завершая свои дневные дела, такие простые и нужные, такие далёкие от стариковских мыслей, так сбивающих их медленный ход смехом и песнями…


Бороду отпустил, посеребрил, а по улицам ходить не научился, корзиной тебя сшибу сейчас, сам-то сумеешь тогда подняться? Какая она белая, какие у неё чёрные брови, как они согнуты, как напоминают арки храма, какие тяжёлые холмы возвышают её холщовую рубаху, с распахнутым воротом, какие замечательные складки на её красной юбке, которые создают такой необходимый дополнительный объём, какой свет запрятался в её улыбке, какой волшебный пейзаж за её спиной, как она прекрасна и как заставляет жить. Что застыл как памятник молчанию, может подогреть тебя за пару золотых, вон какой у тебя кошель на поясе, поменяй его на меня и улетишь до срока на своё небо, старик.


Как здесь жарко и какой озноб внутри; какой страшный холод разлит в членах, как он не похож ответом на то, что с ним делают эти жаркие таинственные струи, как они стремятся согреть его, впитаться в него теплом и расшевелить застывшие ветви его рук и ног; как они стараются превратить пустой бурдюк его живота в свежую корочку растущей под сенью зеленых листьев дыни и только шёлк, шёлк её кожи этой обнаженной феи, бросившей свою корзину мокрого белья в угол, спасает от последнего замедленного разумом разрушения; оно ещё не рушится - его здание, его могила ещё с ним, она пока дышит, сопротивляется бессилию, но всё больше он вынужденно учится последнему знанию и умению наслаждаться недоступным, которое такое доступное, но недостижимое.


Я удаляю тело из десяти областей действий глаза, ведь это всё только картина, только живопись, только свет и мрак, чёрный треугольный мрак, который невозможно раздвинуть восставшим жалом, а было бы возможно только рукой, которая тоже не хочет подняться, отдав всё действенное уже глазам и только им; эта сухая рука больше не хочет наружной влаги, она требует только своей внутренней, она сворачивается со своей кости веснушчатым перекатывающимся покрывалом и не хочет больше чувствовать ничего, кроме покоя, кроме скольжения по листу бумаги, кроме тяжести кисти и прикосновения пряди волос при её удалении со лба, когда она мешает видеть свет.


Может быть, добрый господин, мне позвать моего племянника, он юн и свеж, ему всего четырнадцать, его растительность нежнее моей, его чресла округлей и вход тесней, его губы на вкус острее женских и пуховее, чем мои волнистые поверхности, покрытые вдумчивыми рисунками твоих поцелуев, может быть… Ничего уже не надо, только высыпать всё золото из моего кошеля на твою постель, провести последний раз по ней горячей сухой рукой, раздвинуть указательным пальцем твои губы, провести им по жемчужным зубкам и прочертить мысленную линию по дорожке звёзд к последнему гнёздышку моей вечной растревоженной тобою души.


Позвольте, мой господин, я провожу вас до вашего дома, мы спустимся по крутой лестнице в ваш переулок, откроем дубовую дверь, прозвеним встречающим нас колокольчиком, спустимся на несколько ступенек в вашу комнату и я уложу вас в вашу постель, сяду рядом и буду вам петь свою длинную ночную песню, грустную и счастливую; свою песню, которая всегда серединка жизни, которая никогда не кончается, а только начинается, я дам вам выпить на ночь вина и вы улетите в те дни, когда всё вокруг пело и звенело, когда краски не просились на холст, а сами укладывались в нужные места взора, одним своим появлением с ранними лучами восходящего солнца и, не требуя продолжения жизни в плоскостях ваших картин, жили и пели на радость вашему уму и душе и на радость всем тем, кто был тогда рядом с вами.


Сделай так моя певунья и я выброшу свою книгу о свете и тени, которая всегда окружает всё светлое, и оставлю только ту её часть, где говорится о соприкосновении и смешении, о тех пограничных местах, которые и есть золотая середина жизни, о тех, где свет и тень перемешаны и неотличимы.

Леонардо да Винчи. Суждения. Подразделение живописи, 60-61.


Рецензии