Чертова пьеса

Он был одет во что-то длинное и черное – то ли пальто, то ли плащ. Широкополая шляпа не скрывала блестящих зеленоватых глаз.
Таким он явился ко мне в первый раз. Даже не позвонил предупредить о своем приходе – просто постучал в дверь и вошел. На улице лил дождь (уже третий день подряд!), и я пил кофе с коньяком, читая Ницше.
– И что же ты думаешь делать дальше?
До того дня мы виделись только один раз, на каком-то идиотском богемном сборище, и, по моему мнению, он мог бы вести себя хоть немного скромнее. Но его мнение явно не совпадало с моим: он расположился в кресле напротив и вальяжно поднес к губам чашку. Тогда я еще очень плохо знал его и поэтому ответил туманно:
– Пока трудно сказать.
– Плывешь по течению, да? Прячешься от жизни?
– В какой-то степени.
– А сегодня дождь, – кстати и некстати заметил он. – Лучше всего писать, когда дождь. Еще хорошо слушать Танеева и Рахманинова. И пить, но лучше не коньяк, а красное вино.
– А что вы пишете, извините, я забыл… В тот раз, у Епифанова, было так шумно…
– И столько выпито… Ну да ладно. Я пишу трагедии и фарсы. Иногда – критику. Ничего промежуточного.
Его пальцы были удивительно белыми и тонкими.
– Критика – дрянь, – сказал я.
– В этом ее прелесть, – усмехнулся он.
Я огрызнулся:
– Нет в ней никакой прелести.
– Возьми себя в руки, – бросил он и вышел в дождь. Я открыл Ницше и продолжил читать.
* * *
В среду я ходил в кино, а еще через пару дней встретился со своей девушкой. Мы гуляли по Миллионной и по Мойке. Было пусто; только на Певческом мосту вырисовывалась длинная черная фигура. Я был почти уверен, что это мой новый знакомый, но не хотел с ним встречаться. Мы свернули в сторону и поехали ко мне.
Под утро я проснулся от легкого стука в дверь. Боясь разбудить Инну, тихо прокрался в коридор и посмотрел в глазок.
– Что вам нужно в – в пять часов утра?! – шепотом заорал я, щелкая замком.
Наверное, он от души смеялся, окидывая взором мою тощую фигуру в трусах. Он-то был при полном параде. Чуть сдвинув шляпу на затылок, он суховато улыбнулся и спросил:
– Ну и как? Надумал что-нибудь?
– Что я должен был надумать?
– Про будущее свое думал?
– В пять часов утра… – начал я.
– Думал?
– Ради Бога…
Он ухмыльнулся.
– Ты думай, думай…
Я захлопнул дверь.
– Ты где? – донеслось из комнаты.
– Я здесь, здесь. Мы тебя разбудили, да?
– Кто? – Инна потянулась.
– Ну, мы, наши голоса.
– Какие голоса? – пробормотала она.
* * *
Следующий месяц прошел на удивление спокойно. Я по-прежнему делал вид, что пишу диссертацию, и довольно беззаботно проживал заработанные еще год назад деньги. Мы с Инной ходили на какие-то авангардные выставки и проводили вместе хорошие вечера, когда у нее было время. Но она писала диплом, все чаще была занята, и наши отношения дали трещину.
В начале зимы я от скуки начал писать пьесу. Мысль сочинить что-нибудь более или менее приличное и при этом ненаучное посетила меня впервые в жизни.
Я и не подозревал, что какое-то дело может настолько увлечь меня. Я относился к сочинению пьесы тщательнее, чем относился бы к работе. Вставал пораньше, открывал толстую тетрадь и писал. Сначала мне было трудно понять, с какого конца браться за такое внушительное произведение; через некоторое время стала вырисовываться главная идея – для начала, определить лично для себя, что такое писатель и чем он занимается.
Писатель – это тот, кто возомнил свой внутренний мир богатым. Нет, не так. Писатель – это тот, кто обязан возомнить свой внутренний мир богатым. Я возомнил.
Я любил своих героев – и особенно взбалмошную героиню – такой любовью, какой не испытывал ни к кому из реальных людей. И я чувствовал, что такая любовь – единственный способ писать правильно. Я писал похоть и гармонию, красоту и грязь, но все – с одинаковой любовью.
Лучше всего писалось под Рахманинова. Постепенно это переросло в некий ритуал: Рахманинов, кофе, тетрадь, пустота и тишина. Мне уже никто не был нужен. Литература выгодно отличается от прочих искусств тем, что в ней легче всего избежать общения и, следовательно, соперничества. Книги не обязаны быть прочитанными прямо здесь и сейчас. Мою пьесу могут найти спустя пятьсот лет, слой за слоем снимая пыль веков, и она не станет хуже, скорее, наоборот.
Вообще, будущее и так называемые перспективы меня волновали меньше всего. Я должен был чувствовать запах чьей-то вечерней трубки, чьих-то мимолетно скользнувших духов, смотреть глазами никогда не существовавших людей, спорить с самим собой и убивать часть самого себя.
Я был очень неопытным писателем и часто не мог выразить то, что хотел. Понимая, как надо, но не умея это воплотить, я вскакивал из-за стола и принимался расхаживать по комнате. Хотя, собственно, что значит написать «не то»? Как правило, оно рано или поздно просто перерастает во что-то «то», но другое.
Зато я довольно быстро осознал те недостатки, которые чаще всего убивают суть многих неплохих произведений. Например, диалоги. Кто бы сомневался, что в пьесе важны диалоги! Но главная беда сочиненного диалога – в его логичности и последовательности. В жизни в десяти случаях из десяти люди не понимают не только более или менее сложных мыслей, но вообще не слышат друг друга. Потому и диалог надо разрывать. Так выйдет живее. Читателям нет дела до ваших готовых сентенций. Они хотят совместного поиска. По крайней мере, мне так кажется.
Еще я понял, как важно замечать мимолетные движения рук и глаз, как важно предугадывать, что человек сделает в следующий момент вот этой рукой, за которой вы наблюдали: зажжет ли он сигарету, или аристократично поднесет к губам чашку, или раскроет книжку… А впрочем, писать о том, как надо писать, – дело безнадежное. Да вы, я думаю, все равно не собираетесь ничего сочинять. И правильно! И не надо!
Самое интересное, на самом деле, начало происходить в тот день, когда у меня окончательно застопорилась середина первого действия. Я ломал голову, и все, написанное за последние четыре часа, никуда не годилось. Поэтому я решил поступить так, как поступал всегда, когда дело не ладилось: сесть в курящем зале кафе и поразмыслить, наблюдая за прохожими.
Он сидел за столиком в дальнем углу и неспешно потягивал коньяк.
– Добрый вечер, – произнес он, и я при всем желании не мог сделать вид, что не заметил его. – Присаживайся, я как раз заказал кофе. Как творческие дела?
Честно говоря, сейчас мне трудно вспомнить, о чем мы говорили тогда. Помню, я жаловался на приступы отупения, приходившие вслед за припадками вдохновения.
– Смешной ты человек, – протянул он. – Это элементарно. Мне бы твои способности, я бы давно уже был, по меньшей мере, Достоевским. А где же кофе?
– Что элементарно? Что?
– Ты не думай о пьесе. Забудь. Не чувствуй долга, не стремись во что бы то ни стало закончить одну сцену и начать другую.
Я уже ненавидел его снисходительную манеру разговаривать.
– А ненавидеть меня ты можешь, конечно, – сказал он. – Но скоро зацветет дурман…
– Извините, что?
– Дурман, говорю, скоро зацветет.
– Дурман?
– Вот налицо еще один твой недостаток. Ты обязан понимать все – любую околесицу – с полуслова. Вот, допустим, зацвел дурман. А что ты переспрашиваешь? На кой черт тебе исчерпывающая договоренность? Ты лучше опиши, как я говорил сам себе об этом, да еще найди в том, чего сам не понимаешь, мысль, и даже если она будет насквозь ошибочной, ты поймешь принцип художественного мышления. Пиши этюды. Ты ведь чрезмерно увлекся одним сюжетом и все отдаешь ему. – Он невыносимо цедил слова. – А ты напиши двадцать, тридцать, сто этюдов. Выдели главное. Научись описывать все так, чтобы твои слова звучали поэмой. Все, понимаешь, все, даже самую наимерзейшую грязь. Отложи все в сторону. Напейся. Проваляйся в кровати два-три дня. А потом поднимись и отдай все, что в тебе накопится – а оно накопится и во время пьянства, и в бессмысленном, на твой взгляд, рассматривании потолка. Не экономь, не жадничай, не оставляй на потом, на будущие произведения. Их нет, а это – есть.
Я уже не обращал внимания на его небрежный тон. Я вбирал и запоминал.
– А еще не забудь выдумать себе героиню. Только не бери кого-то вроде этой Инны! Придумай ее из ничего – и пусть она будет хрустальной, воздушной, бешеной, рыжей, идеальной или вконец испорченной, но абсолютно нереальной. Ты не должен ее касаться – на это у тебя есть кто угодно, кроме нее. Ты хоть раз в жизни удосужился заметить, как дирижер ведет оркестр, когда скрипки играют любовную тему? Он словно вытягивает палочкой души скрипачей, как серебристую субстанцию, ни на секунду не нарушая плавности мелодии. Приблизительно так ты должен чувствовать ее. Она будет менять лица, переходить из одной вещи в другую – но вести ее будешь ты. А вообще, ты мне надоел бесконечно. Иди уже, напиши хоть что-нибудь…
* * *
Я последовал его совету, и моя Героиня, рожденная в набросках и этюдах, начала проступать со страниц. Немного сонная (нет, казавшаяся сонной оттого, что щурилась на солнце), туманная, тонкая, своенравная, хрустальная и огненная, мой идеал, моя Галатея в красных платьях и жемчугах, мое блаженство. Она пахла удивительными духами. Она не оставляла места ничему и никому. Я создал ее – и я ее не создавал, она существовала предвечно или только что появилась, но не благодаря мне, а по велению свыше. А если к ее рождению был причастен мой учитель, однажды обрисовавший ее силуэт чернилами на пергаменте (а он писал только пером и только на пергаменте), то его гениальность не подлежала сомнению.
 
Звонил телефон, но я не мог оторваться от рукописи. Потом перезвонят, опрометчиво подумал я и продолжил глубокомысленно подпирать голову руками. Но сороковой или пятидесятый звонок вывел меня из себя, и трубку пришлось снять.
– Забыл тебе в прошлый раз сказать: плюнь на реализм.
Я хотел переспросить, но вспомнил его замечания относительно околесицы и промолчал.
– Подотрись этим самым реализмом. Напиши то, что тебе хочется: любую фантастику, любую сказку, не придумывая никакой конкретной идеи. Пусть она будет удивительной. А потом достань реализм из кармана и приделай своей фантазии с его помощью вторую линию или хотя бы второй план. В этом – суть не только твоей жалкой писанины, но и всей жизни. Понял?
– М-м… Понял.
* * *
Теперь я боялся его по-настоящему. Он уже давно не говорил со мной, но постоянно мелькал везде и всюду: в отражениях витрин, в сумеречных водах рек и каналов, в ажурных занавесях тонкого мартовского снега. Я оборачивался, и он тотчас же исчезал. Мне становилось все хуже, а пьеса полным ходом летела вперед, к кульминации. Она была прекрасна, и никто не мог бы предположить, что ее написал я. Она была чересчур хороша для меня.
Мои нервы натянулись до предела, и пьеса раздражала донельзя, и я метался в четырех стенах, не находя покоя…
В последнюю ночь он бродил по моей квартире и не пропадал даже после включения света, прячась в углах – то ли за шкафом, то ли в коридоре, там, где висели пальто и шубы. Проще всего было бы выйти в прихожую и вытащить его на свет, но мне все казалось, стоит протянуть руку – и она увязнет в черной субстанции его тела.
Еще один день я провел в мучениях, боясь находиться дома и не решаясь выйти на улицу, где он мог затащить меня в подворотню или бросить в воду. Я выкурил три пачки сигарет и сжег электричества на целый год вперед. Но сколько бы света вы ни зажигали, всегда останутся темные углы, а страшнее их нет ничего. Впервые в жизни я жалел об отсутствии собаки.
Вечером стало еще хуже. Ко всему прочему, у меня закончился кофе – последняя вещь, не дававшая мне спятить окончательно. Пригибаясь, я вышел из квартиры, запер или не запер дверь – не помню – и выбежал из парадной, внизу поскользнувшись на крысе, только-только пристроившейся поужинать. Она выскочила у меня из-под ног и укоризненно смотрела мне вслед дьявольскими красными глазами.
Я забыл о кофе и бесцельно шагал по улице, пытаясь сосредоточиться хоть на чем-то. «Наверное, я похож на сумасшедшего как никогда», – подумал я и мимоходом глянул в запыленное окно одного из домов.
Меня не было. Вместо меня был он – в плаще и шляпе. Он смотрел на меня в упор. Через мгновение мое отражение возникло рядом с ним, бледное, словно нарисованное пальцем на вековой пыли. Оно было явно безумным.
Я заметался. Быстрым шагом прошел всю Миллионную, с Дворцовой площади свернул на Мойку, но там, на Певческом мосту, снова стоял он, стоял и задумчиво смотрел на воду, и от его взгляда по воде шла рябь. Он не поднял глаз, когда я проносился мимо, но, разумеется, почувствовал меня.
Я бежал по гулким плитам дворов Капеллы, по переулкам; рядом, на Невском, были люди, но я страшно боялся как быть настигнутым им, так и потеряться в толпе. Теперь он стоял на мосту через канал Грибоедова и что-то говорил гитаристу, который наигрывал сентиментальную мелодию. Я уже сам не понимал, кто из нас кого преследует. Он бросил гитаристу в шляпу мелочь, а я перелетел на другую сторону и, немного отдышавшись, снова побежал.
«Бежать-то тебе некуда, – громко сказал мне в ухо бесплотный голос. – Бежать то тебе некуда; разве что в воду, правда? А вот как раз и Фонтанка. Прыгай!».
Нет, напрасно я думал, что на Невском будут люди. Там было пусто и широко, как будто дьявол раздвинул пространство. Тучи, закрывавшие луну, разошлись, и мертвенный свет залил проспект. Где-то часы пробили одиннадцать раз.
Собрав в кулак всю силу воли, я ворвался в какой-то двор и застыл.
Я ожидал увидеть обычную детскую площадку, обжитую бомжами. Но там кружились в хороводе белые каменные нимфы. Они двигались с трудом, едва заметно, только что разбуженные после тысячелетнего сна, но их волосы уже золотились, как в далекие времена их юности, а глаза, обращенные ко мне, сияли. Одна из них держала гирлянду цветов и, хотя ее рука все еще не утратила тусклости камня, цветы ожили, распустились, засверкали и заблагоухали.
Какая-то часть моего сознания отлично понимала: это – морок, наваждение, чары, но сопротивляться я уже не мог. Налетевший ветерок шевельнул волосы нимф, их щеки покрылись легким румянцем, и странные многоугольные цветы начали источать горьковатый и одновременно сладкий, райский аромат, лишающий воли…
«Каждый цветок – новая идея, которая принесет тебе славу, – произнес бесплотный голос. – Тебе не нужно его срывать. Только дотронься, единственный раз дотронься до лепестков, и все, о чем ты мечтаешь, будет твоим…»
– Нет! – закричал я и услышал свой крик будто со стороны, издалека.
Не помня себя, я свернул направо и побежал, спотыкаясь, как слепой, в никуда. Все мысли слились в одну: на Владимирскую площадь! Почему-то мне вдруг показалось, что я смогу остановиться и придти в себя только там. Но почему именно там, я не мог объяснить.
Площадь была пуста, и фонари не горели, но громада собора отчасти лишала ночь ее сверхъестественной сюрреальности. Колокольня разрезала тучи.
Сами собой распахнулись двери, и в притвор просочился золотой свет. Раздалось протяжное, заунывное пение «Со святыми упокой». Я осторожно прикоснулся к двери, и все пространство, все, что я мог видеть, засияло. Пение зазвучало громче. Я переступил порог и оказался в празднично убранном храме.
Под иконами толпились свежие цветы. В алом стекле лампад трепетал огонь. Пылали люстры и потрескивали свечи. Нестерпимо горело золото. Лампады бросали красноватые отблески на лики, и толпы молящихся клали поклоны под обволакивающее пение хора. Уже не пытаясь что-либо понять и не задаваясь вопросом о том, почему собор открыт среди ночи, я протиснулся к первой попавшейся иконе и начал было бормотать какую-то пришедшую в голову молитву, но перепутал все слова и умолк.
Все плыло, и переливалось, и тонуло в запахе ладана и еще чего-то, восточного, и золотое свечение резало глаза, и сам воздух был уже не просто воздухом, а разноцветными волнами. Все мои чувства обострились. Хор грянул громче, и у алтаря появился священник в ослепительно-золотой ризе.
– Со свя-я-тыми-и упо-о-кой… – гремел хор, и на кульминации священник повернулся лицом к молящимся…
Он был рогат и красноглаз. Обведя взглядом присутствующих, он перекрестил их левой рукой. В эту же секунду хор умолк; все наполнилось невнятным шорохом и шепотом, ¬золотой свет разом потух, уступив место неровному красноватому свечению вмиг почерневших свечей.
Старушки, протиравшие стекла икон, обратились в морщинистых кикимор; аккуратно одетые пенсионеры, кряхтя, вертелись вокруг себя и в ту же секунду превращались в длиннобородых леших и колдунов; девушки, смеясь, сбрасывали длинные юбки и обнажали покрытые чешуей русалочьи хвосты, с которых капала вода. На их руках сверкали браслеты и перстни с огненными камнями. Это было страшно, но отнюдь не так страшно, как мои попытки убежать от сатаны. Скрипели двери, и сразу вслед за скрипом раздавался тихий стук – кто-то из опоздавших входил и прислонял метлы к стене.
Пение сбивало меня с толку, и мне почему-то очень хотелось узнать, кто же поет в хоре. Неужели он поставил себе на службу ангелов? Но не успел я додумать эту мысль до конца, как увидел, что ко мне быстрыми шагами приближается высокая женщина в темном платке.
– Прослушаться в хор не желаете? – негромко спросила она.
– Что?
Она повысила голос:
– В хор прослушаться, говорю, не желаете?
Я метнулся к выходу, но целая толпа чудищ преградила мне дорогу, и, как в замедленной съемке, дверной засов тяжело упал в петлю.
– Странный какой-то: не хочет в хор прослушаться, – с нажимом проговорила женщина, семеня за мной. – Ваш драматический тенор послужил бы превосходным украшением нашего хора.
Я ощутил в себе некоторое присутствие духа:
– А где же бассейн с шампанским? Или, скажем, с коньяком?
– Беда! – простонала она. – Спиртное закончилось! А в подвалы графа де Ла Фер некому было смотаться, совершенно некому!
Все, кто услышал ее слова, захохотали, а она внезапно сбросила платок и, повернувшись вокруг себя на месте, предстала передо мной нагой красавицей с нежно-розовой полустертой лилией на левом плече.
Да, она была удивительно красива со своими разметавшимися золотыми волосами, от которых пахло одновременно болотной тиной и каким-то крепким алкоголем, и шестое чувство подсказало мне, что ее шутовство – только маска. Она была трагична, как лучшая из моих героинь – из еще не созданных.
– К тому же, туда не так легко попасть. Граф пьет как лошадь, но с трудом делится своим драгоценным вином. И мы не виделись с ним уже лет четыреста… Но я по нему скучаю, да еще как!..
Она не успела договорить, так как в тот же миг начало происходить нечто еще более странное. Розы и гвоздики превратились в магнолии и кувшинки. На стенах, закрыв фрески, повисли гирлянды из черных фиалок и орхидей. Где-то наверху захлопали мягкие крылья; это летели совы. В маленькие окошки под потолком протискивались многоугольные силуэты летучих мышей. Они тушили почерневшие свечи, мимоходом задевая их крыльями.
Распахнулись царские врата; золоченые ангелы, сидевшие на них, с исказившимися лицами вспорхнули и улетели куда-то. А в проеме возник мой, длинный, черный. Он и теперь не сменил черный плащ на нечто более торжественное и резко выделялся на фоне пестрой нечисти. Однако на нем не было шляпы, и я впервые ясно разглядел его прямой нос и тонкие своенравные губы. Колдуны и ведьмы низко склонялись перед ним, и было ясно, что он намного более важная персона, чем они.
На темных стенах заплясали алые отблески. Одурманенный, я с трудом различил в них нечто, напоминающее фигуры первобытных охотников. Они плясали так, что невозможно было оторвать взгляд, подбрасывали вверх свои луки и кружились, мелькая, пока не спрыгнули со стен и не взяли меня в пылающее кольцо.
Запахи болотной тины, кувшинок и черных магнолий стали сильнее, захлестнули меня, и я почувствовал, что больше всего на свете хочу раствориться в пространстве и остаться здесь навсегда.
– В ночь, когда зацветет дурман, все изменится, – произнес мне в ухо бесплотный голос.
Между тем черный приблизился к аналою и заговорил с расстановкой:
– Сегодня – ночь, приятная во всех отношениях. Силы зла и духи ада собрались здесь, чтобы справить праздник, первый летний праздник. Регент, скажи нам, какой сегодня праздник?
– Дурман расцвел сегодня, великий мастер, – почтительно и задумчиво ответила заклейменная ведьма.
– Верно. Дурман… А не фиалки и орхидеи, – несколько раздраженно добавил он, и гирлянды черных цветов исчезли, уступив место лиловым, красным, золотистым и белым цветкам – в точности тем же, какие держала в руках нимфа. – С сегодняшней ночи луна начинает убывать. А это значит, что сегодня мы не даем никаких отчетов, не наказываем и не награждаем никого, кроме одной-единственной ведьмы.
Гул наполнил собор. Неясный гул, в котором невозможно было понять, довольны или раздражены присутствующие речью великого мастера.
– Сегодня – праздник цветения дурмана, поэтому следует украсить венком ту волшебницу, которая оказала этому цветку особое предпочтение и пострадала из-за своего пристрастия и таланта. Ей же, по обычаю, возвращается настоящее имя.
Напряжение достигло апогея, хотя на некоторых лицах было написано равнодушие: они заранее знали победительницу.
– Леди Винтер, – мягко произнес великий мастер. – Подойдите сюда.
И он возложил на ее белокурую голову венок, сплетенный из цветков дурмана.
– Праздник начнется в полночь, как всегда было принято. Но вы, наверное, хотите спросить меня, почему мы собрались в таком, мягко говоря, странном месте. Сегодня по всей земле расцветает дурман, а это означает, в первую очередь, что пророчество сбывается. В общем, оно и естественно для пророчеств. – Он говорил негромко, словно самому себе, а не притихшей толпе. Возвысил голос: – У нас сегодня гость. Совсем еще мальчик. Да, это он – в круге.
– Он не хочет петь в нашем хоре, – пожаловалась леди Винтер.
– Не думаю, что он лучше всего умеет петь, так что его отказ справедлив. Он гораздо лучше пишет. Пожалуй, он больше ничего не умеет. В общем и целом, понятно, что я не мог пригласить его на наше обычное место – не хотелось доставлять неудобства почетному гостю и старому приятелю.
Его глаза наконец встретились с моими.
 – Ну что же, друг мой, – тихо произнес он. – Набегался? Боишься, значит, своего вдохновения?
– Не вдохновения, а черта, – ответил я на удивление твердо.
И тут он захохотал. Я никогда не видел его смеющимся и не представлял, что теперь будет. Но он быстро перестал смеяться и продолжил:
– Особенно хорошо сбываются пророчества относительно деятелей искусства. Но – хотелось бы подчеркнуть – сейчас мы имеем дело не с деятелем искусства, а с мальчишкой, возомнившим себя писателем.
Кажется, колдунам и ведьмам порядком надоело слушать отвлеченную речь великого мастера. Он и сам это почувствовал и перешел к главной части:
– Наш гость воспользовался моей милостью и сочинил толковую пьесу. Взял мой дар и ничего не захотел дать взамен. Это справедливо, духи ада?
Духи ада снова пришли в волнение.
– Нет, великий мастер, – полушептали они. – Страшная несправедливость должна быть исправлена!
– Нужно восстановить справедливость! – провозгласил он и сделал несколько шагов в сторону от аналоя.
А там – на аналое – лежала моя пьеса – в точности такая, какой я ее видел в последний раз: измятая, с неровно оборванными кое-где страницами и неряшливо вымаранными абзацами.
Рогатый молча указал на нее; нечисть пришла в движение, шорохи стали громче, и в невнятном шепоте отчетливо звучало только одно слово:
– Flamma… Flamma… Flamma!*
Я не мог понять, чего они ждут и почему не сожгут наконец эту несчастную рукопись, пока черный снова не заговорил, обращаясь непосредственно ко мне:
– Как видишь, у тебя два варианта: либо приобщиться к нашим тайнам, так сказать, либо, как настаивают эти господа, сжечь неоконченную рукопись. К первому, естественно, прилагаются удачи, успехи, деньги, может быть, даже любовь, а второе не отрицает нищеты, несчастий, тоски и всего прочего. На размышления тебе – один час.
Этот час я потратил без толку: никак не мог сосредоточиться на поставленной проблеме. Я не мог отвести глаз от оплывавших черных свечей, за колеблющимся светом которых танцевала нечисть.
Великий мастер подал руку леди Винтер. Вступили струнные, старинная музыка наполнила помещение, и они принялись выделывать сложные па то ли паваны, то ли гальярды. Мои пылающие охотники давно разбежались, и я не устоял перед искушением сдвинуться с места. Но, к моей чести, я все же подавил мелькнувшее желание пригласить какую-нибудь хорошенькую ведьму.
– Как жаль, что нашего бедного короля Людовика Тринадцатого больше нет в живых. Какие балы он задавал! – говорила Миледи, внезапно обретшая свое чисто французское изящество. – И никого ведь из тех, прежних, больше нет…
– Вы поистине неисправимы.
– Именно. – Она негромко рассмеялась.
– Не играйте со мной, я не идиот Фельтон и не ваш полудохлый бывший деверь. Говорите напрямую.
– Я уже триста восемьдесят лет не видела графа. – Она красиво отставила руку и поклонилась.
– И вы хотите увидеть его, человека, однажды уже убившего вас, судившего и казнившего вас?
– Да. Он любил меня.
Замысловатая фигура заставила их на несколько секунд разойтись в разные стороны, но когда они снова приблизились друг к другу, до меня донеслось:
– В ночь, когда расцветает дурман, время исчезает. Стоит мне пожелать – и ваш граф будет здесь, такой же бледный и чернокудрый, как тогда.
Леди Винтер вцепилась в его руки.
– Да! – выдохнула она. – Умоляю!
– Зачем?
– Он любил меня. Он простит меня.
– И уйдет в небытие.
– До следующего года.
– Я обещал: сегодня – никаких наград. Я держу свое слово. Что вы дадите мне взамен? От вашей красоты мало что останется при дневном свете; ваш ум никак не больше моего; хитрость и изворотливость вы также позаимствовали у меня. Итак: что вы дадите мне взамен?
– Вы цените мое искусство. Завтра истекает мой срок служения регентом. Я согласна служить еще столько же.
– Достойная уважения и восхищения жертва. Снова – наши балы и приемы. Снова – отказ от имени.
– Да.
Он усмехнулся:
– Так летите к нему, чего же вы ждете?
– Да… Да!
Их разговор заворожил меня. Я даже забыл о себе. Откровенно говоря, я был единственным свидетелем этого эпизода. Кроме меня, никто и не заметил исчезновения леди Винтер, а если и заметил, то явно не придал ему значения. Толпа плясала на все лады под невидимый аккомпанемент. На стенах возникли огромные зеркала в золоченых рамах, подернутых паутиной. Как мне объяснила унылая, чрезвычайно дурная собой ведьма из Йоркшира (с ней я все же решился заговорить), это были единственные в мире зеркала, способные отражать вампиров, и те с наслаждением разглядывали себя и поправляли прически.
– Я была служанкой в доме рыцаря. А когда рыцарь отправился в крестовый поход, я обольстила его сына.
Удивительно, чуть не сказал вслух я. Но объяснение последовало сразу:
– С помощью дурмана. Но, конечно, я не получила сегодняшнюю награду, и…
– А это кто?
Она равнодушно зевнула, поправив чепчик:
– Был актером, причем гениальным, но в один прекрасный день засунул свою жену, тоже гениальную актрису, в психушку.
– Она была больна?
– Кто же сейчас вспомнит… А великий мастер любит гениев. Он заставил актера забыть об угрызениях совести, угощает его устрицами и шампанским и позволяет ему играть роль Великого актера. Как в любом приличном обществе. Мы за все платим, – вдруг добавила она. – За каждый глоток вина, за каждую улыбку. Все как там, – она махнула рукой в сторону выхода. – Разница в том, что здесь можно купить, выменять, просить, обещать, заранее зная, что сделка будет честной.
Краем глаза я увидел, как в отдалении рой сильфид окружил леди Винтер, облачившуюся в бархатное платье с низким вырезом, и она пропала в мерцании их серебристых крыльев.
Звонкие колокольчики, точь-в-точь музыкальная шкатулка времен Шетарди, прозвенели один раз. Я вздрогнул, возвращаясь к относительной реальности.
– Итак, – в гробовой тишине сказал великий мастер. Левой рукой он опирался на аналой, а в правой держал рукопись. – Что ты выбрал?
Я был уверен:
– Думаю, лучше будет сжечь пьесу.
Он тонко улыбнулся:
– Глупо, но дело твое…
И все оборвалось, как будто ничего и не было… И последним, что я увидел, была моя рукопись, подожженная, пылающая и исчезнувшая в огне.
* * *
Меня нашли рано утром вышедшие на работу дворники. Я без сознания лежал на ступеньках собора. Дворники приняли меня за пьяницу; я встал и побрел в сторону Невского.
Неужели все это и вправду было? Погоня, священник-черт, регент-ведьма, сильфиды, черные свечи, дурман? Или я просто видел удивительный сон? Но что бы это ни было – галлюцинация, правда, бред – я чувствовал себя совершенно разбитым и еле дополз до дома. Правда, к концу этого трудного путешествия я пришел к выводу о том, что на самом деле ничего не видел. Какая дурь – шабаш в центре города, во Владимирском соборе! Ну и сны лезут мне в голову. Ну да, проснулся я на улице. Так надо было меньше пить накануне. И вообще, можно пить поменьше…
Дверь моей квартиры была заперта, чему я даже слегка удивился. Меня посетила в высшей степени оригинальная мысль наполнить ванну и покурить, погрузившись в горячую воду, а заодно перечитать письмо, пришедшее от одного знакомого целый месяц назад. Оно должно быть где-то на письменном столе…
На столе, ровно посередине, между лампой и пепельницей, возвышалась горка пепла – все, что осталось от пьесы, от моей чертовой пьесы. Я в один миг сбросил маску потерявшего над собой контроль, но, в общем, безобидного бездельника, и стал таким, каким был ночью; даже как будто пахнуло дурманом. Мне захотелось плакать, кричать от боли за сожженные души, но это было бы нелепо. Я открыл окно и развеял пепел по ветру.
Всю эту ночь мне снились застывшие нимфы с золотящимися волосами. Их неживые, схваченные в миг пробуждения руки сжимали гирлянды полураскрывшихся, уже тронутых краской цветов.
Эти сны – скорее даже, видения – не давали мне покоя еще целый год. В этих снах я плясал среди огненных охотников, и приобщался к тайнам, и вдыхал запах дурмана, и говорил с Великим актером, аристократично поедавшим устриц, и смотрел на смертных серебристых сильфид, и шутил с леди Винтер…
Близился июнь. Я уже второй месяц подряд писал новую пьесу. Близился праздник цветения дурмана.


Рецензии
слушай! как удивительно атмосферно!Не при чем и при всем и Булгаков и Андреев и даже Доствоевский.... прекрасная вещь.... она задает сходные со мной вопросы....
Спасибо!

Григорий Хубулава   07.04.2008 14:29     Заявить о нарушении