Письма из Скифии

„Afuimus solito, dum scribimus ista, dolore,
In mediis nec nos sensimus esse Getis“.

(Ovid. Ep. ex Pont. IV, 10.)*

*«Когда я это пишу, я забываю свою скорбь
и уже не чувствую, что нахожусь среди гетов».

(Овидий, «Письма с Понта», IV, 10).



ПИСЬМО I.

ОПРЕДЕЛЕНИЕ


«Я рассказать бы хотел о том, что нынче увидел,
Что померещилось мне или приснилось во сне…»

(Овидий, «Письма с Понта», III, 3).

Валерию Мессале, любимцу бессмертных богов. Дорогой друг! В одиночестве моего безысходного бытия на земле я часто возвращаюсь мысленно к той давней и незабываемой встрече с человеком, который так много значил когда-то для меня и моих современников. Я не знал его в своей земной жизни, ибо он погиб в тот год, когда я родился; но я всегда мечтал увидеться с ним. Я нашел его в точности таким, каким увековечил его резец неизвестного ваятеля: величественная белоснежная тога облекала плотный торс и могучие плечи атлета, на мощной шее не заметно было шрама от меча центуриона Геренния… В тот памятный день мы беседовали с ним, медленно идя бесконечными лабиринтами тенистых аллей, образованных причудливо подстриженными кустами и деревьями. Порой изысканные фонтаны осыпали нас прохладными брызгами. «Где мы?» — спросил я, и мой спутник ответил: «В одном из знаменитейших садов будущего»…

Мы вспомнили тогда столь памятные нам обоим тенистые портики Форума и Сады Цезаря, помянули и прекрасную библиотеку на Палатине, при храме Аполлона, где оба когда-то так любили погружаться в заманчиво шуршащие свитки… Он был приятно удивлен, узнав, что в мире по-прежнему изучают и ценят его судебные речи и ученые трактаты, но слегка опечалился оттого, что поэмы его забыты… Я поведал ему о своей судьбе и пожаловался на несправедливую обиду, причиненную мне Августом. Он сочувственно выслушал мой рассказ и заметил, что цезарь, вероятно, ждал лишь твоей кончины, мой покровитель и друг, чтобы незамедлительно расправиться со мной. И добавил, намекая на свою собственную судьбу: неизвестно еще, что лучше, — умереть в нищете и тоске на чужбине, или погибнуть в отечестве от рук подосланных убийц…

Мой собеседник поведал мне затем, что всемогущее Провидение допустит в мире торжество сил разрушения. Он сказал: со времени Перикла берет начало эпоха, которая приведет мир к катастрофе. Век Юпитера вступает ныне в свою завершающую стадию. Насилие восторжествует в мире, и ложь одержит верх над правдой; добро утратит цену, и благородство уступит корысти. Люди железного века забудут о высоком и растратят последние остатки разума в погоне за удовольствиями; они перестанут почитать истинных богов и поклонятся духам погибели. И тогда наступит конец. Один за другим блаженные покинут свои обители и поднимутся в миры, далекие от земли, ставшей обиталищем беспощадных божеств подземного мрака…

«Пусть Миродержитель вынимает жребии всем живущим, — но и Ему вынимает жребий Судьба. Участь всего сущего лежит у Нее на коленях. Медленно, но безостановочно вращается Ее веретено, посылая свой удел и смертным, и бессмертным…» — Так говорил мой спутник, и я слушал его, затаив дыхание. Он упомянул о бессмертных поэмах Гомера и об описанной в них керостасии — взвешивании жребиев сражающихся героев на золотых весах богов, а затем заговорил о красоте и мудрости эллинских преданий. Он сказал: они были созданы для того, чтобы взрастить в людях чувство прекрасного, чтобы в их душах родилась поэзия — то высокое и несравненное средство общения с бессмертными, которое им более всего желанно. Нет под небом такой красоты, которая не восходила бы к ним своими истоками. Они создали нашу культуру, благодаря им она стала великой. Лучшие поэты всех времен будут учиться у нас. С тоской и восхищением будут они всматриваться в наше далекое время, которое назовут золотым веком, и, мечтая возвысить свою душу, станут подражать нам. Так будет до тех пор, пока жива поэзия на земле…

«Знай, мой друг, — сказал мой бессмертный собеседник, — я завидую тебе! Как бы и мне хотелось вновь ощутить под ногами грубую земную почву и увидеть лазурное небо Авсонии! Я готов повторить слова величайшего из героев древности: лучше быть последним среди живых, чем первым среди умерших… Столько прошло лет, столько утекло стиксовых вод, а я все не могу забыть оставленного и пережитого… То вспоминается мне старый сельский домик в Арпине, то моя первая, любимая жена Теренция, то юность и школа грека Аполлония, то вновь вижу я себя выступающим в суде в защиту Архия и всех поэтов… Воистину, все проходит — но ничто не забывается…

«Ты посвящен в учение великого дельфийского мудреца и знаешь, что все в этом мире возвращается к своим истокам. В основе мироздания лежит извечный кругооборот; каждый заново народившийся год проходит цикл чередования своих времен и затем умирает, чтобы в следующий раз все повторилось вновь; и каждый вечер светило уходит за горизонт, чтобы наутро явиться в прежнем блеске, но уже с другой стороны; и весь огромный купол звездного неба движется и погружается в Океан, чтобы снова восстать из его пучин. Так и наши души подчинены все тому же извечному закону ухода и возвращения, и редко кому дано расторгнуть этот круговорот перевоплощений…

«И скажи: разве тот мир все еще не прекрасен? Пусть он сильно отличается от того, который знали мы; пусть он уже не такой благоуханно-терпкий и просоленный, не такой огромный и неизведанный, каким был во времена Улисса, — но все-таки он удивителен, этот мир, в котором так причудливо перемешаны добро и зло, боль и радость, жизнь и смерть, — мир, в котором человек все еще свободен, ибо никто не подпадает злу против воли… Ты вернешься туда, но не будешь оставлен без помощи и поддержки в слепой земной жизни. Ты будешь помнить прежний свой путь и снова научишься сочетать гармонию и ритм. И, может быть, написанное тобою окажется настолько же долговечнее тех табличек, что остались в Томах, насколько благородный пергамент долговечнее мягкого воска, на котором так легко стирается то, что начертано острым стилем…

«Об одном лишь скорблю, — добавил он, помолчав, — что среди бедствий и одиночества ты забудешь о высоком и впадешь в безысходное отчаяние. Тогда даже творчество не принесет тебе утешения, и ты проклянешь день и час, в которые родился на свет. Но не ради проклятий и сетований приходим мы в мир, а для того, чтобы исполнить порученное нам. Кто оплатит наши страдания и утраты, наши разочарования и несбывшиеся надежды?.. Будь же мудрее и стань выше своей участи. Есть только один путь — он ведет в глубь твоего сердца…»

О многом еще поведал мне мой удивительный спутник в тот день, который я навсегда сохранил в памяти… Когда же в конце аллеи воссиял ослепительный свет, он остановился и сказал, глядя мне в глаза: «Помни — для того, чтобы маленький человек мог бросить камень в огромную гору, он должен подойти к ней близко»… Затем он обнял меня и произнес по-гречески слова прощания. Я хотел было ответить, но голос мой пресекся… Отойдя на несколько шагов, он остановился и обернулся, словно желая получше запомнить меня; потом решительно зашагал прочь, и вскоре его белоснежная тога сделалась неразличимой в сияющей белизне…

Невольник своей участи, я не последовал за ним. С болью в сердце и со слезами на глазах смотрел я ему вслед, пока еще мог его видеть. Голос его все звучал в ушах, особенно последние слова; тревожные мысли о будущем теснились в мозгу, и от тяжелого предчувствия сжималось сердце… Когда же дивное сияние угасло, я очнулся — и увидел, что стою перед высоким и сумрачным гранитным сводом. Усеянная диким камнем тропа терялась в его темной глубине. Глубоко вздохнув, я ступил на нее, и тьма поглотила меня…

Побуждаемый неясной тревогой, я шел по бесконечному коридору, полого уходящему вниз. И так же, в полном молчании, рядом со мной шло множество людей. Я двигался словно в живом человеческом потоке и, оглядываясь, угадывал позади себя нестройно колышащуюся реку склоненных голов. В неподвижном сумраке царила мертвая тишина: не слышно было ни шума шагов, ни разговоров, ни даже дыхания, и каждый был погружен в себя и не замечал остальных. И словно некая неодолимая сила понуждала всех спешить к чему-то неотвратимому…

В некий неуловимый миг все вдруг изменилось. Я увидел себя словно внутри гигантского храма, едва различимые стены и своды которого терялись во мгле. Нескончаемый людской поток пропал, как будто его и не было никогда; я был совершенно один. В глухом безмолвии медленно оседал белесый туман, словно ранним осенним утром на земле… И тогда на некотором отдалении я заметил неизвестного человека, неподвижно сидящего на небольшом возвышении. Странное одеяние смутно знакомого покроя оттеняло его лицо, черт которого я не мог различить. Молча и очень внимательно смотрел он на меня…

Некто невидимый взял меня за руку, подвел к этому человеку и произнес беззвучно: «Это великий поэт»… И неизвестный, так же не раскрывая сомкнутых губ, ответил: «Пусть прежде победит, а потом приходит…».

Незримые руки расторгли мою грудь, извлекли из нее сердце и опустили в золотую чашку весов; на другую чашку был брошен мой жребий. Я смотрел в отчаянной надежде, что горестная участь минует меня, и я наконец-то буду свободен… Но чашки уравновесились и замерли.

«Это еще не суд и не приговор, — прозвучало в тишине. — Суд ждет тебя впереди: твоя жизнь. А приговор себе ты вынесешь сам…»

Холодные слезы катились по моему лицу, как в тот бесконечно далекий день, когда, покинув дом и отчизну, поднимался я по шаткому трапу на борт утлого суденышка, которому предстояло навсегда увезти меня в другую жизнь, на вечную разлуку со всем, что было мне дорого, в бесплодный и гибельный край, где лучше не рождаться, не жить и не умирать… Словно нисходя из сияния благоуханного дня во мрак зловонного подземелья, я осужден был навек переменить близкое на немилое, твердо зная, что никогда моей душе не забыть невольно утраченного и не полюбить поневоле приобретенного…

И вновь увидел я свет, и тьму, и зыбкий горбатый мост над неподвижной черной рекой; и опять моя душа погрузилась в бездонный колодец, которого не измерить ни взглядом, ни мыслью, и где с горестными стенаниями мечутся мириады подобных опавшим листьям… А будущее становилось все ближе и ближе, и огромный бело-сине-зеленый диск все наплывал, вырастая на глазах, до тех пор, пока прошедшее не растворилось вдали, — но не исчезло из памяти…




ПИСЬМО II.

ЖИЗНЬ


Хилон, спартанец, спросил Эзопа: «Что делает Зевс?»
Тот ответил: «Высокое принижает, низкое возвышает».

(Диоген Лаэрций, I, 3).

«Там киммериян печальная область…»

(Гомер, «Одиссея», XI, 14).


Я родился у бедных ларов, в нескольких годах пути от Рима, на краю обитаемой земли, у ледяных берегов полночной реки, при упоминании о которой кровь стынет в жилах, словно при упоминании Стикса. Я появился на свет в году две тысячи семьсот шестом от основания Города, на исходе того майского дня, в который изогнутая Лира устремилась вослед Кентавру, в час, когда солнце склонилось от колонны Гая Мения к Туллианской тюрьме… Но только на следующий день, когда светило уже прошло половину пути от Ростральной трибуны до Грекостаса, мой отец, терпеливо ожидавший под окном убогой хижины, в которой появился я на свет, услышал мой первый крик…

Что мог бы я сказать тебе, Котта, о новой своей родине? Ты помнишь холодный Сульмон, тот горный край, где в летний зной так утоляли жажду студеные источники?.. Мог ли я когда-нибудь представить, что и вправду есть на земле такие мрачные места, где воду распиливают на куски и растапливают на огне? Но именно в таком месте обитаемой земли и появился я на свет. В той стране беспредельной тьмы и невообразимой стужи день продолжается полгода, чтобы затем уступить место столь же долгой ночи. Отсюда ведет свое начало древняя легенда о людях, которые спят шесть месяцев в году. Но действительный ужас этой мрачной области состоял в том, что под покровом бесконечного мрака жизнь все же продолжалась, и для местных обитателей — по большей части сосланных преступников — была невыносимо мучительной. Своим отдаленным местоположением на самом краю ойкумены, а также тем, как редко заходят туда корабли из большого мира, край, где я родился, до странности напоминал область гетов, страну моей отдаленной ссылки, и город, что стоял когда-то на негостеприимном берегу Аксинского Понта…

Есть местность на отдаленных равнинах Скифии и другой город, который раскинулся, подобно Риму, на семи холмах над рекой, извивающейся, подобно змее, по землям древних амаксовиев и меланхленов. Многое напоминает здесь Рим: высокие многоэтажные дома и обширные форумы, оглушительный шум и пестрое стечение племен, толчея на улицах и вечное «хлеба и зрелищ!» И жители походят здесь на римлян своими короткими прическами и надменными лицами, а в местной речи порой проскальзывают знакомые звуки и слова, воскрешающие в памяти тот язык, что так дорог сердцу изгнанника…

Почему же тогда я мечтаю, чтобы дыхание, с трудом совершаемое в чужом воздухе, покинуло мои члены? Я живу среди отдаленных народов, и, когда наступает ночь, лишенная обычных бедствий, меня вновь пугают сновидения, и мои чувства бодрствуют мне во вред… То видится мне, будто я ускользаю от варварских стрел, то, оказавшись в плену, даю заковать свои руки жесткими оковами… Я влачу свои дни в ничтожестве в краю, где диким поколениям нет дела до того, что было прежде и что есть теперь. Так проходят годы, и ничто для меня не меняется, как не менялось с тех самых пор, когда, почти двух лет от роду, был я привезен в этот город от восточного предела земного круга.

Люди, окружавшие меня в детстве, не понимали поэзии. Я вырос в простой семье, мои родители прожили в безвестности. Скромно проходили их земные дни, делясь между каждодневным тяжелым трудом и скудными радостями, скорее грустными, чем веселыми. Незримо протекли их однообразные годы, ничего не принося и ничего не отнимая, кроме того, что мало-помалу отнимают они у всех живущих, пока, наконец, не придет время ухода в ту страну, куда суждено уйти каждому…

Мое детство прошло на старой городской окраине, возле реки со странным киммерийским именем и черной, как Коцит, водой, там, где повисли над нею горбатые мостики. На вершине холма, на который круто взбирался узкий переулок со сладким старинным названием, стоял желтый пятиярусный дом. Он был так же стар, как и три его соседа, и все четыре, подобно ложам триклиния, окаймляли поросший травой и чахлыми городскими деревьями прямоугольный двор с маленьким фонтаном посредине, в котором никогда не бывало иной воды, кроме талой и дождевой. В том доме, в четвертом ярусе, находилась наша тесная, заставленная убогой мебелью каморка с оштукатуренными стенами, дощатым полом со щелями и окном, глядящим во двор. Там я рос; там впервые осознал себя; там пришли ко мне мои первые детские постижения; там узнал я заботу и участие моих дорогих родителей. Там осталось нечто, о чем я забыл, но что, может быть, еще вспомнится, одарив меня неожиданным и бесценным чувством завершенности жизненного круга… Я возвращаюсь туда каждый год, в теплый сентябрьский день, когда навещаю могилу отца и матери на старинном кладбище для чужеземцев, расположенном неподалеку, за бывшей городской стеной. И, глядя на родные сердцу места, я с грустью вижу, как быстротекущее время не щадит ни двора, ни старых домов, ни деревьев… Память вымывается временем из вещей, и то, чем полна была жизнь, исчезает так же незаметно, как уходит в землю дождевая вода. Но пусть боль давней утраты уже не так сильна, если за ней следуют другие, — и все же нет ничего горше, чем вдруг осознать, как сильно ты любишь тех, кого вовеки уже нет в живых…

Дом, где протекла моя юность, стоял на берегу огромного искусственного озера на северо-западной окраине города, против портовых причалов. Смежив веки, я словно наяву вижу одинаковые уродливые дома-коробки, правильными рядами, словно палатки огромного лагеря, стоящие на сырой глинистой равнине. Там и тут пробивались на поверхность зловонные испарения подземных болот, помрачавшие разум; влажные ветры, ничем не сдерживаемые, дули во всех направлениях, нагоняя тоску… В самом воздухе этого места было нечто гибельное. Это был тупик, в который зашла жизнь. Лишь ценой неимоверных усилий смог я вырваться оттуда, — а отец мой нашел там свой конец. Он умер, не дожив до пятидесяти восьми лет, в убогом госпитале для ветеранов на городской окраине, и смерть возвратила его в прежние места, где он все-таки, хоть иногда, бывал счастлив…

И в том печальном месте этой скорбной земли, в год, когда я посещал последний класс местной школы для детей бедняков, во мне проснулась моя судьба. Ранней весной, в канун Либералий, когда едва только начал таять грязный городской снег, бог — покровитель поэзии ударом своего тирса высек первые искры из моей души. И с тех пор, хотя вокруг меня раздаются совсем иные звуки, я облегчаю свою участь сочинением стихов. Пусть и нет никого, кто мог бы их услышать, — но так я могу еще прожить и обмануть долгий, бесконечно тянущийся срок изгнания…

Когда-то из понтийской ссылки я ежегодно отсылал на родину по книге новых песней. Их покупали братья Созии, прославленные изданием горациевых од, и свитки ссыльного поэта каждый желающий мог приобрести на Форуме, возле статуи Вертумна. В глуши окраинных земель, где до меня и в глаза не видели поэтов, я был увенчан лавровым венком и освобожден от уплаты налогов всего за несколько элегий, написанных на местном наречии, — так оценили варвары мое искусство! Но куда мне слать свои творения отсюда, чтобы обо мне помнили? Ведь быть поэтом здесь — значит, быть презираемым обывателями и подозреваемым властями, жить без верного достатка и нередко без крова над головой, утратить душевный покой и терпеть насмешки невежд, поневоле оскорбить Музу презренными заботами и навсегда отравить душу горечью… Увы, в нынешнем моем отечестве поэтов не увенчивают, а убивают. Мир так изменился к худшему, что ни бесценный дар жизни, посылаемый богами, ни светлый песенный дар нельзя более считать благословением…

В самом начале жизни предо мною легло два пути, и я увидел, что тот, который ведет к благополучию, не для меня, ибо на нем расплачиваются собственной душой. Так вступил я на стезю бедности и скорби. Не однажды, доведенный до последней черты, пытался я выразить свой протест против судьбы тем, чтобы замолчать и не произносить более ни слова, никогда и ни с кем. Но как исполнить это, если живешь среди людей? Тогда, вместо обета молчания, я принес обет необщения и неучастия, — и остаюсь ему верным до сих пор. Всю жизнь, словно последний раб, исполнял я бессмысленный подневольный труд ради куска черствого хлеба, всю жизнь терпел произвол и пренебрежение людей ничтожных. Я всегда был беден, так же как беден был и мой отец, и я нахожу утешение в сознании, что не нарушил древних обычаев и не оскорбил памяти отца неправедно нажитым богатством.

Но судьба сжалилась надо мной, и, когда чаша жизненных невзгод была осушена до последней капли, впереди неожиданно забрезжил просвет. В ту пору, когда скупое солнце чертило все более низкие дуги на небосклоне, когда по холодной земле ползали ослабевшие осы, а свежий ветер доносил в окно горький дым погребальных костров опавшей листвы, обрел я убежище в маленькой каморке в первом ярусе скромного пятиярусного дома, окруженного чахлым садиком, неподалеку от Марсова поля. В этом жилище я отныне провожу свои дни, неустанно трудясь над восстановлением старинных, ветхих книжных кодексов. Ремесло это я изучил в юности, и пусть оно никогда не принесет мне достатка, но каждая книга, возвращенная к жизни моими руками, веселит мне сердце…

В жизни своей я был словно сухой лист, гонимый осенним Эвром: ничего не сознавая, не видя и не помня, я мчался неведомо куда, ослепленный, беспомощный… Но пришел день, и наступила тишина. И я увидел себя на высоком горном перевале, откуда с запоздалым сожалением оглянулся назад, на крутой подъем, который преодолел с беззаботным сердцем. Лишь тогда я понял, что отныне путь мой лежит уже по другую сторону, и подъема больше не будет, а будет лишь стремительный спуск до тех пор, пока взгляду не предстанет свинцовая гладь Ахеронта… И, познав нездешнюю тоску, я подумал: о, сколь многое сделал бы я по-другому, если б мог все начать сначала!.. И лишь воспоминание о том, что я переживаю это не впервые, придало мне силы перенести скорбь этой высокой минуты, претерпеть боль этого постижения, мучительного, как все постиженья земные…

Я часто думаю: для чего рок швырнул меня едва ли не на самое дно жизни, прочь от всех путей, к людям, равнодушным и враждебным к поэзии? Не для того ли, чтобы, возвысившись над засасывающей трясиной этой жизни, я смог обрести опыт, которого нет у тех, чей жребий благополучен? Или чтобы я мог воспользоваться неоценимым даром свободы от всего того, чем отравлена жизнь людей преуспевающих? Живя долгие годы в безысходности, я не завидовал чужому успеху; не имея опоры в жизни, я все-таки уберег свою душу от губительных соблазнов; нищий поэт, я никогда не опускался до низкой лести ради успеха у сильных мира сего, и славословия цезарям не запятнали моих стихов.

Многолетние раздумья открыли мне смысл того выбора, который встает в этой жизни перед каждым. Он заключен в двух путях, что увидел я перед собою в юные годы; но теперь они предстали мне в ином свете, и я понял величие одного и гибельность другого. Для тех, кому видимо сокрытое от поверхностного взгляда, и для тех, кому боги даровали талант, есть путь служения своему внутреннему, сокровенному, вложенному при рождении, а быть может, и еще раньше. Это путь самоотречения, и его можно уподобить сизифовой работе; следуя по нему, приходится с болью преодолевать сопротивление неизменно враждебной жизни. Но только на этом пути она обретает смысл…

Есть еще благо, которым одарила меня судьба, — горькое благо одиночества. Осколок иного века, затерянный среди равнодушных поколений, я давно привык к тому, что мне не суждено встретить понимания. Река забвения медленно несет свои горькие воды перед моими глазами, и многое проводил я по ее зыбким волнам. Мне немало довелось пережить, прежде чем я уразумел простую истину: страдание неотделимо от жизни, как дым от пламени, и без него не может быть и самой жизни. Воистину, что живет, то страдает, а что страдает, то живет. Я понял, что боль окончится лишь с последним биением сердца, — и эта мысль неожиданно принесла мне успокоение. И теперь я медленно выздоравливаю после долгой, тяжелой болезни — молодости…

Иные печали тревожат меня: мне не дают покоя призраки лет, прожитых без высокого смысла. И нередко, бродя в одиночестве по аллеям небольшого парка неподалеку, я вспоминаю слова другого поэта, жившего в этой земле двумя столетиями ранее: «Воображая, как бы я мог провести те лета, в которые образуется душа наша, и как я провел их, чувствую горечь в сердце и слезы в глазах. Нельзя возвратить потерянного!..»

Вот и все о моей жизни.
В Скифии Гиперборейской, в канун Ларенталий.




ПИСЬМО III.

ПОЭЗИЯ


«Спросишь, откуда пришло письмо, что теперь ты читаешь?
Издалека, где с морской синью мешается Истр…»

(Овидий, «Письма с Понта», III, 5).


Сексту Проперцию. Сегодня — праздник Вакха Либера, и, должно быть, в этот день, как и в давние времена, ты, в праздничном венке из душистых цветов, поднимаешь заздравную чашу, величая радостного бога. Но, быть может, в этот день ты вспомнишь и о моей горестной участи и, смешав слезы с вином, поставишь кубок на стол и спросишь: «О, где же он — тот, без кого наш круг так неполон?» Увы! нас разделяет огромный небесный свод и Эриманфская Медведица, далекая от обителей блаженных…

Ты не забыл еще, как делились мы друг с другом в давние времена плодами вдохновения? Как не хватает мне, в одиночестве скорбных лет, среди варварского века, наших возвышенных бесед! Немота, наложенная на уста мои глухой и безучастной судьбой, приводит на память безысходное немотство томитанской ссылки, и одна лишь мысль неоступно преследует меня: что вновь за невольную вину сослан я в дикий край на медленную, но верную погибель…

Мое сердце окаменело от бедствий, глаза утратили небесную синеву, а виски покрылись снегом прожитых лет. Но всемогущие боги так долго были милостивы ко мне, что я не вправе сетовать на их непостоянство. Смертному не дано постигнуть высокой мудрости их Промысла. Может быть, некий изначальный изъян был в жребии, выпавшем мне на долю, — а может быть, Провидению угодно было поступить со мной так же, как поступала зимняя буря с кораблем, на котором я плыл в свою бессрочную ссылку, то низвергая его в бездну, то вознося до небес…

Все это очень печально, и лучше бы этого не случалось с людьми. Беспомощные странники в чуждом и враждебном краю, мы бредем сквозь день, который высвечивает беспощадным светом все наше сокровенное, и сквозь ночь, поражающую нас ужасом и отдающую во власть призраков… Напрасны наши надежды и неосторожны мольбы, ибо не знаем сами, на что надеемся и чего просим. Все мы — игрушки в руках слепого случая, который возвышает одних и низвергает других по своему произволу. Небезопасно человеку желать чего-либо в этой жизни, и опрометчиво поступит он, крикнув судьбе: «Вот я!..» Ибо если слепой Полифем и шарит вокруг себя исполинскими ладонями, то лишь для того, чтобы поймать и убить…

Вот уже много лет я слагаю свои песни, подобно соловью из басни Гесиода, и записываю их, оглядываясь в страхе. Чаще всего я пишу по ночам, и к датам многих моих стихотворений правильнее было бы прибавить единицу, ибо они появились на свет после полуночи. Я редко сохраняю черновики и еще реже показываю написанное другим. Иногда, желая доставить себе радость, я сочиняю стихи в дорогих для нас с тобой размерах эллинской лирики, то пробуя свои силы в торжественном гексаметре, то доверяя свои мысли алкеевой или сапфической строфе, то наслаждаясь ритмическими перебоями асклепиадова стиха, то нанизывая торопливые слоги катуллова фалекия… Но чаще мое вдохновение довольствуется новыми ритмами, созданными поэтами позднейших веков, и мои строки, повинуясь непреходящей моде, снабжены на концах непременными созвучиями.

Из всех стихотворных форм, рожденных минувшими столетиями, мне более всего по сердцу стихотворение из четырнадцати строк, самая удивительная, стройная и гармоничная форма, блестяще передающая и лирические переживания, и философские размышления, и духовные постижения. Порой, желая разнообразить свой досуг, я обращаюсь к другой форме, также рожденной в нынешнюю эпоху, — к форме стихотворного повествования с лирической окраской, содержащего, как и всякое повествование, начало и конец, занимательное действие и героев, которые могут любить и ненавидеть, обретать и терять, умирать и рождаться. Когда же я захочу «уловить мгновение», я вручаю свои озарения самой лапидарной из всех форм, когда-либо созданных поэтами, — краткому трехстишию, которое словно специально предназначено для того, чтобы увековечить летящий миг человеческой жизни. Эта бессмертная форма была рождена много веков назад на восточных островах, расположенных не так далеко от новой моей родины… Так предаюсь я в моей бессрочной ссылке любимой нами обоими поэтической игре, с верой в то, что поэзия — единственный способ поведать всем свою боль.

Немало стихотворений я уничтожил из опасения, что кто-нибудь может найти их и прочесть. Так когда-то, перед отплытием в ссылку, я уничтожил свои «Превращения» — лучшее из всего, что я написал. Зачем я это сделал? Я не хотел, чтобы творение пережило своего творца, насильственно выброшенного из жизни и приговоренного к вечной смерти. Я и теперь не хочу публиковать свои творения; возможно, я уничтожу их перед концом, о котором, как мне было обещано, я буду предупрежден. Пусть навеки пребудет в безвестности поэт — нежеланный гость в этом мире! Там, где убивают поэтов, не должно быть поэзии. И я не обманываюсь на свой счет: если я все еще жив, то лишь потому, что неизвестен…

И все же, хотя жизнь моя не раз подвергалась опасностям, но именно поэзия, которой верна была моя душа, помогла мне уцелеть. Она была тем якорем, который не позволил утлому суденышку моей судьбы сорваться в гибельную бездну; она была подспорьем в трудную минуту, целебным снадобьем от скорбей, подкреплением в усталости, утешеньем в печали. Все вокруг было непрочным и непостоянным, все готово было в любую минуту измениться и изменить, — и только поэзия всегда была со мной. Поэзия была единственным содержанием жизни, тем, ради чего стоило жить и без чего жить не стоило. Она была словно драгоценное вино в простом, необработанном сосуде моей души, и я бережно нес ее в себе, боясь расплескать. Поэзия не позволила мне познать земного счастья и не дала обрести прочного положения в жизни, — она сама была моим богатством и счастьем.

Странный случай произошел недавно с твоим злополучным другом, — но благодаря этому происшествию он, лишенный дома и отчизны, выброшенный судьбой на негостеприимный берег чужбины, все-таки имеет теперь повод, чтобы улыбнуться и забыться хотя бы на миг… Однажды, когда я прогуливался в тишине по мягким песчаным дорожкам парка, из которого внезапный ливень прогнал обычных посетителей, так что я мог насладиться редким в этих местах уединением, мне почудился за спиной как будто тонкий свист летящей стрелы… Оборачиваюсь — никого. И тут моего слуха достигли слова, произнесенные тихим мелодичным голосом на чистейшем аттическом наречии: «О поэт, равного которому не рождала суровая северная земля! Облегчи свое сердце, пока не поздно, — облегчи свое сердце!..» И больше не раздалось ни звука, хотя я долго еще оставался на том месте, зачарованный и потрясенный… Когда-то очень давно, в час осеннего дождливого рассвета, в чужом городке между морем и озером, мне кажется, я уже слышал этот голос; и еще раз, многими годами ранее, в полночном виденье не он ли коснулся моего слуха?..

Случай этот оживил в душе моей воспоминание о той, которую некогда повстречал я то ли в сновидении, то ли наяву… Величествен был ее силуэт, с плеч плавными складками ниспадал ослепительный пеплум, волнистые волосы огненно-рыжего цвета схвачены были золотым обручем. Странное чувство породил во мне ее облик: черты ее лица вызвали в моей памяти какой-то давний отзвук, словно я уже встречал ее когда-то, и у меня возникло предчувствие, что и эта наша встреча — не последняя… В левой руке она держала тетрадь из восковых табличек, а в правой — тонкий янтарный стиль, кончик которого поднесла к устам. Она шла, задумавшись и опустив голову, словно подыскивая слова для неведомого стиха. Мне мучительно хотелось услышать этот стих, но я не смел произнести ни слова и только смотрел, как смотрят на чудо или на творение бессмертного гения. Тогда она подняла голову и взглянула на меня.

Так состоялась наша беседа, в которой участвовали лишь глаза и сердце. Я услышал то, что давно жаждал услышать и о чем втайне догадывался: что высокое творение искусства, прежде своего воплощения на земле, уже существует в ином мире, и потому творчество есть угадывание… Я спросил: что же такое вдохновение? Она ответила: «Луч просветляющей любви». Я спросил, счастливы ли они там, в своих сияющих сферах? Она ответила: «Вся радость жизни, все счастье земной любви — лишь бледные отсветы нашего блаженства»…

После того, как мы расстались, в душе поселилась боль невосполнимой утраты, умаляемая только надеждой на будущую встречу… Но есть ли на этом свете что-либо напраснее надежды? Зная заранее все, что меня ждет, я покорно принял чашу, поднесенную невидимой рукой, и отведал горького напитка жизни. То, что к нему не была примешана влага забвения, лишь усилило мою боль и углубило скорбь… Подобно дельфийскому старцу, мне было оставлено памятование о том, о чем не должны помнить проходящие долиной земных судеб, — но дар этот не принес мне счастья, так же как некогда юной дочери Приама не принес счастья волшебный дар Аполлона… Знать прошлое, как и знать будущее, одинаково горько. Счастливы в этом мире только те, кому послана обычная человеческая участь: ничего не зная и ничего не помня, брести вслепую по бесконечным отмелям и отдаваться на волю стремительного течения вечной реки забвения — жизни…

Но теперь я имею право сказать: есть то, что превыше земного благополучия. Поток преходящих лет унес с собой мелкий песок житейских невзгод и тяжелые камни обид, оставив в душе золотые крупицы бесценного опыта…. В моей домашней библиотеке есть томик писем одного из Цецилиев, легата в Вифинии при императоре Траяне; в нем нашел я такие слова: «Ты несся на всех парусах своего таланта и печали, и они помогали друг другу: талант сделал печаль высокой и прекрасной, печаль прибавила силы и горечи…» Как бы я хотел, чтобы кто-нибудь написал так и обо мне!.. Впрочем, с меня довольно и того, если в земле, где я приговорен жить, скажут: есть поэт и у бесчеловечных гетов!




ПИСЬМО IV.

ПОСВЯЩЕННЫЙ


«…Вправе вернуться душа в место, запретное мне,
Странствует вольно она вдали по землям бескрайним…»

(Овидий, «Скорбные элегии», IV, 2).


Я получил посвящение в базилике пифагорейского братства, в ночь своего сорокалетия, от Гая Юлия Гигина, тайного иерофанта и моего друга. Расположение звезд предвещало благоприятный путь. Поскольку я — поэт, исполнения всех положенных ритуалов не потребовалось. Я получил новое имя, начертанное тушью на кусочке священного пергамента и спрятанное в кожаную ладанку, — ее я должен был отныне носить на груди под одеждой вплоть до того дня, когда мое тело будет возложено на погребальный костер: тогда жрец священного братства или любой из посвященных, кто будет присутствовать при погребении, должен будет открыть ладанку и громко произнести это имя, чтобы оно стало известно богам.

Мы совершили жертвоприношение на алтаре богинь судьбы ячменными лепешками, сотовым медом и вином, а потом почтили богов — подземных и небесных, потому что, по словам жреца, таков порядок вещей в мире: никто не может прийти к небесному, если прежде не был испытан подземным… Гигин показал мне близость и силу того, что противостоит небу, и увиденное ужаснуло меня. Совершив затем обряд очищения, он ритуально предостерег меня от каких-либо попыток общения с преисподним миром и теми, чья власть наступает с приходом ночи. Он сказал: они всегда ищут внимания живых, соблазняя заманчивыми обещаниями и мнимым богатством возможностей, но на деле хотят только погубить. И они губят, запутывая в невзгодах и бедах, сводя с ума, насылая темных соблазнителей, доводя до самоубийства, ибо все, что им нужно — это живая душа человека и его горячая кровь. Они и вправду помогают порой, — но помощь их подобна мерцанию болотных огоньков во тьме бездонной топи. Они нарочно примешивают ко лжи толику правды, чтобы тем легче было обмануть. В их советах кроется западня, и внимающие им неосторожные люди заживо нисходят в Тартар. Несчастные, ищущие поддержки и расположения этих холодных, расчетливых и безжалостных существ, мало-помалу теряют себя и попадают в полную зависимость от них; при этом их ум и способности медленно угасают. Человека, слишком далеко зашедшего в своем поклонении этим силам, не спасет уже ничто…

Только вера может оградить человека в этом мире. Вера — это путеводная звезда человеческой души, ее единственная надежда. Вера — это упование на то, что не принадлежит этому миру, что находится за его пределами, в тех краях, откуда снисходят благие помыслы, чудесные озарения и вещие сны. Все земные устремления — бледные подобия того, что ожидает там. Но, пока мы проходим дорогой жизни, иного нам не дано; и только смерть, разрешающая все узы, приведет нас туда, где душа обретает полноту.

Когда титан Прометей вылепит плоть, богиня Афина вложит в нее белую бабочку — душу, и та пребудет в ней до смертного часа. Сильны желания и жгучи раны плоти, — но несравнимо сильней и жгучей желания и раны души. Душа — это парус, наполняемый ветром судьбы, а тело — корпус корабля. Куда кормчий повернет руль, туда и поплывет судно, но лишь после того, как задует попутный ветер, — тогда и гребцы веселее налягут на весла. Гребцы — это мысли, а кормчий — сердце. Ветер же, наполняющий парус — это все то, что посылают нам в удел бессмертные боги.

Душа сродни мировой гармонии, ибо каждое из семи ее состояний созвучно колебанию одной из струн божественной Лиры, обнимающей собою вселенную. Одни и те же движения лежат в основе побуждений души — и титанических мировых явлений, неизмеримых и непостижимых разумом, которые происходят повсюду — как на лице мира, так и на его изнанке. Душа сродни мирозданию и заключает его в себе. Нет ничего на свете, что не отозвалось бы тотчас в душе, и нет ничего в душе, что не отозвалось бы тотчас в мироздании. Ибо душа и есть мироздание.

Великие боги управляют всем, что находится под солнцем, всем, что существует на земле, в воде, под землей и под водой, всем, что ходит, плавает, летает, ползает, течет, сыплется и разносится ветром. Все важно для богов, но важнее всего — душа человеческая, вмещающая в себя мироздание. Нет богов без мира, нет и мира без богов, — душа же вмещает в себя и то, и другое. И важнейшее поле из тех, которые возделывают боги, — это человеческая душа. Поэтому тот, кто убивает душу, убивает и мироздание, и богов; поэтому и нет на свете преступления ненавистнее богам, чем убийство.

Когда наступает осень, деревья, заканчивая свой годовой круг, напоследок отдают все, что имеют, всю красоту своей увядающей жизни, и в этом осуществляют себя, этим еще раз оправдывают и утверждают свое бытие. Поэты множество раз сравнивали человеческую жизнь с круговоротом времен года. Ее также можно было бы уподобить художественному произведению, ибо в ней присутствуют те же составные части: пролог, завязка, развитие, кульминация, развязка и эпилог. Жизнь человеческая созидается по законам художественного творчества, и в этом она подобна миру, который возник благодаря творчеству и в котором идет постоянный процесс творческого обновления. Как часть этого мира, и человеческая жизнь есть искусство.

Душа — частица вечно творящей материи, живой, звучащий своим особенным и неповторимым тоном инструмент. Пусть тема задана судьбой и существуют не зависящие от человека условия рождения, природные дары или недостатки, роковые встречи и утраты земного пути. Но только от нас самих зависит, как будет развиваться тема и какая мелодия возникнет в итоге. В этом нам поможет страдание — этот духовный цемент бытия, великий производящий субстрат вечности. Безумны всякие попытки уклониться или избавиться от него: это значило бы уклониться или избавиться от самой жизни, ибо одно не существует без другого. Как нам свершить неповторимую поэму судьбы без этого вечного, побудительного, всесотворяющего стимула? Без него ничто не приходит в мир, но награда за муки — рождение высокого.

Человеческая душа, творящая высокую и скорбную элегию своей судьбы, — вот единственная данность этого изменчивого, прекрасного и увядающего мира, в котором высокое есть ответ на низость жизни. Душа, не ищущая высокого, — преступница законов мироздания и сама себя наказывает тщетой. Только скорбь возвышает душу из ничтожества до созвучия мировой гармонии, и только в самопожертвовании заключено оправдание судьбы и преодоление трагедии бытия. Это и есть та трудно определимая, но всевластная стихия, именуемая жизнью, которая определяет каждому итог по глубине его страдающего сердца. Нет ни воздаяния, ни возмездия, — есть только вечное стремление ввысь и краткая человеческая жизнь, которая либо состоялась несмотря ни на что, либо погибла бесславно и бесплодно…

Как Одиссей стремился к своей отчизне, где ждала его верная супруга, так и душа человеческая скитается по бурному морю жизни, вновь и вновь посылающему нам дни за днями, словно волну за волной. Претерпевая множество невзгод, устремляется она к дальней стране, из которой пришла в этот мир, и жаждет вновь соединиться с тем, что покинула, отважившись пуститься в плавание по морю испытаний. Множество препон встает у нее на пути, преграждая ей путь к цели: одни удерживают ее в плену земных забот и привязанностей, другие угрожают жестокой погибелью; там же, куда она стремится, иные тщатся занять ее место с тайной целью — помешать соединению, не позволить душе достичь полноты, обречь ее на вечную незавершенность… И только если Психея отважно преодолеет все препятствия, она покинет этот мир и уйдет туда, где нет уже ни течения времени, ни превратностей судьбы, как нет и самой судьбы…

О душа! я стал лучше понимать тебя с тех пор, как мне открылся сакральный смысл «Одиссеи». Я часто размышляю о странствии — этой общей участи всех живущих: отправиться на поиски неведомого, которое так сильно манит нас в юности, чтобы потом всю жизнь искать возвратный путь к покинутому, — к тому, что драгоценнее всего на свете. Так стремишься в свое детство, мечтая прикоснуться рукой к его потрескавшимся кирпичам и помятым старым водостокам, вдохнуть запах того, чего уже не вернуть. Не он ли тревожит нам душу в снах, полных неизбывной тоски? Это тоска по утраченной цельности, по тому времени, когда все только еще начиналось… Так дерево, искривленное и изломанное невзгодами, вспоминает о маленьком побеге, еще не ведавшем горьких, но неизбежных утрат воплощения; так взрослый оглядывается на того ребенка, который был лучше его и чья душа знала то, чем ему в действительности уже не суждено стать…

Но, быть может, покинутое нами, лучшее из всего, чем мы обладали, еще ждет нас впереди? Круг жизни замыкается, и мы обречены вечно возвращаться к тому, с чего начали. Итог всех усилий, награда всех трудов и мук — там, в начале. Поднявшись на вершину, оказываемся у подножья; состарившись, вновь становимся детьми. Судьба за руку приводит нас к истокам, чтобы мы осознали, чего лишились, и попытались вернуться к нему хотя бы на мгновение… А затем все опять рушится и исчезает навек. И жизнь подобна потоку, который вырывается из темноты к свету, чтобы вновь кануть во мрак подземелья, — такой же непроглядный, как тот, что царит под каменными сводами древнего Лабиринта…

Рождаясь на свет, мы вступаем в него, и начинается наше странствие по бесконечным коридорам и переходам, в кромешной тьме неведения о будущем, без малейшей надежды когда-нибудь найти выход; и странствию этому нет конца, пока однажды нам не встретится чудовище-смерть… И что бы ни случилось с нами в этом странствии, все — только очередной поворот на слепом пути в неизвестность; и что бы ни совершили мы в жизни, — все лишь напрасные попытки обрести свободу, вырваться из рокового переплетения все более и более запутывающихся переходов. Но кто же заставляет нас неуклонно идти вперед и вперед, от одного поворота до другого, не зная, что там, за ним? Это он — могущественный Хозяин Лабиринта. Рок… Это он ведет нас шаг за шагом через всю нашу жизнь, бдительно следя за тем, чтобы в точности сбылось предопределенное…

Там, на том пути, нас со всех сторон обступают призраки, силясь схватить своими цепкими лапами… Там видим мы себя в кривых зеркалах счастья и несчастья… Тысячу раз мы спотыкаемся и падаем, ищем то, чего нет, сожалеем о том, чему не бывать, взываем к несуществующему, дрожим от страха, плачем от счастья, страдаем от холода, голода, обиды, боли, теряем бесценное, дорожим сиюминутным… Но кончается путь, и внезапно мы обнаруживаем, что все было обманом, словно некто незримый нарочно вел нас круговоротом мнимых испытаний. Все было иллюзорным, — и только путь был подлинным. И только то, как мы его прошли, имеет значение…

За XI дней до июльских календ.




ПИСЬМО V.

ЧУЖБИНА


«Значит, умру вдалеке, на каком-то безвестном прибрежье,
Здесь, где печальную смерть сами места омрачат…»

(Овидий, «Скорбные элегии», III, 3).


Цицерону. Ты сказал мудрые слова — для того, чтобы маленький человек мог бросить камень в огромную гору, он должен подойти к ней близко… Но я был не первым и не последним из тех, чьей судьбе было предначертано посетить Скифию и земли, что лежат под Ликаоновой осью. А ведь иные и по сей день ломают голову над непостижимой тайной моей внезапной ссылки! Каких только предположений не родилось за века, протекшие с тех пор… Признаться, я и сам немало тому способствовал многозначительными недомолвками своих элегий. Что ж, цезарь и в самом деле ненавидел меня за мои поэмы, и мой дом на Капитолии действительно служил убежищем для тех несчастных влюбленных… И были доносы Августу о том, что я, вопреки запрету, тайно посещал базилику пифагорейцев… Все это правда, — и все же причина постигшего меня несчастья не в этом.

Я помню и до сих пор так же ясно, словно это было вчера, полумрак священной залы, отрешенное лицо мальчика над амфорой, наполненной водой, и расширившиеся зрачки иерофанта, когда из темной глубины вдруг глянул на предстоящих уродливый лик с узкими раскосыми глазами, и мальчик, запинаясь, произнес несколько слов на сакральном языке, которые Гигин, иерофант, ни за что не хотел мне истолковать, а сам был бледен, словно увидел фурию… Лишь много лет спустя, уже в понтийской ссылке, получил я послание от старого друга Помпея Макра, продолжателя Гомера, в то время — смотрителя Палатинской библиотеки. Он писал, что, как ему стало доподлинно известно по отчету одного из квинтдецемвиров, среди изъятых у населения указом Августа записей всевозможных пророчеств обнаружилось неизвестное предсказание кумской сивиллы Герофилы, современницы царя Тарквиния. В нем говорилось о том, что некий поэт должен будет отправиться к варварской окраине мира за то, что по неосторожности предал огласке тайное имя Рима…

В счастливые годы моей молодости, когда мы с Помпеем Макром путешествовали по Элладе и Фракии, мы побывали в Дельфах. Грустное чувство охватило меня при взгляде на знаменитый храм. Все, увиденное нами, без слов свидетельствало о прискорбном упадке, постигшем эту величайшую святыню древности. Легендарный оракул давно уже молчал и лишь изредка давал маловразумительные пророчества, и только на фронтоне все еще красовались слова древней мудрости… Мы заночевали на постоялом дворе для паломников, таком же ветхом, как и храм, — и там, глубокой ночью, явилась мне в полусонном видении одна из пифий.

Ослепительный пеплум ниспадал с ее плеч, волосы были схвачены золотым обручем. Навеки запечатлелся в моем сердце ее голос, которым, на чистейшем аттическом наречии, она продекламировала мне четыре стиха. Эти стихи и этот сон запомнились мне навсегда. Когда я открыл глаза, видение исчезло, и ничто более не нарушало убогой обстановки гостиничного покоя, тускло освещенного коптящим светильником. И только голос, понемногу стихая, все еще звучал в памяти:

«Пять глубоких морей меж тобой и ларами лягут;
В области чуждой скитаться не каждому выпадет жребий;
Дважды тысячу раз Веретено обернется;
Гнев божества смиряют собственной только мукой…»

В том путешествии я слышал от моряков легенду о древнем проклятии, тяготеющем над землями к северу от Аксинского Понта. Будто бы время движется там по замкнутому кругу, всегда возвращаясь к одному и тому же, а жители поражены неизлечимым недугом беспамятства… В древности эти бескрайние равнины были покрыты густыми лесами и непроходимыми болотами, среди которых в безвестности хоронились дикие племена, описанные Геродотом. Сама природа словно позаботилась наложить на эту землю запрет для человека, чему немало способствовали чрезвычайно холодный климат этих мест и их отдаленность от культурных областей. Но постоянное умножение населения и всеотменяющий ход времени опрокинули древний зарок, и ныне это одна из обитаемых стран ойкумены. И вот та земля, из которой бежали боги, и зовется моей, если только варварская земля — своя для сочинившего скорбные элегии…

Эта область населена потомками ругиев и венетов, переселившихся с берегов Янтарного моря, близких родичей свирепых геллеспонтцев и кровожадных тавров, а также племенами диких киммерийцев — исконных обитателей огромной равнины, простирающейся вплоть до Биармии и Гипербореи. Вновь, как когда-то, скитается среди них твой поэт. В земле этой нет никого, кто бы понял меня, если бы мне вздумалось прочесть ему свои стихотворения, — и потому я никогда не могу отважиться на это. Часто пытаюсь я сказать что-нибудь, и — о, стыд! о, ужас! — мне не хватает слов, я разучился разговаривать… Здесь поля лишены зелени, зима делает реки проходимыми для пеших, и там, где еще совсем недавно пролагало путь весло, путник идет словно посуху. Здесь вяз не обвит виноградной лозой, и плоды не оттягивают ветвей своей тяжестью. Уродливые поля рождают жесткую полынь, и по ее вкусу понимаешь, как горька эта земля. Здесь и лира не звенит, ее струны отсырели от вечной непогоды и издают лишь унылые звуки, подобные завываниям понтийского ветра… Все эти места полны страха и звериных голосов, ненавистных для слуха. Здесь не встретишь людей, и только двуногие хищники рыщут в поисках поживы… В земле этой нет покоя ни живым, ни умершим, нет неприкосновенности ни для кого, нет даже святости могил, и человек здесь — игралище судеб более, чем где-либо… О места, в которых не следует жить человеку! Но, хотя так широко раскинулся обитаемый мир, именно эта область избрана для моего наказания.

Ты сказал: все проходит, но ничто не забывается? Я добавлю: и не меняется. Ибо нет в мире ничего призрачнее перемен. В конце концов приходим вновь туда, откуда начинали путь; стремясь избегнуть чего-то, обретаем то же самое. Как бы ни легла, по прихоти случая, нить нашей судьбы, она всегда остается верна самой себе. Одно и то же сердце бьется в груди в том же ритме, что и всегда, и ничто не заставит его остановиться, кроме одной только смерти. Так и моя жизнь — та же, что и в давние времена, в убогом краю, лежащем далеко отсюда…

Порой мне и вправду кажется, будто я все еще в милетских Томах. Как там, так и здесь по грязным улицам шатаются пьяные дикари, изрыгая выпитое и сотрясая воздух непристойной бранью. Только варваром здесь являюсь я сам, потому что я не такой, как все. Дикари смеются над моим образом мыслей, который кажется им нелепым; они ненавидят меня за то, что я не пью с ними их дрянное вино, не ворую и не обманываю, как они, за то, что ни с кем не имею вражды, и еще за то, что не стремлюсь к обогащению. Они презирают меня за мой тихий голос, вежливость и чистосердечие, и то набрасываются на меня с ругательствами и угрозами, то выдумывают обо мне оскорбительные небылицы и говорят их в моем присутствии, — если же я киваю головой, отрицая их ложь, они торжествуют. Моя правильно построенная речь возбуждает в них подозрительность, и я заранее знаю все, что эти люди скажут у меня за спиной… Я и здесь так же одинок, как в той давней моей жизни; такая же неотступная боль в правом боку и здесь едва не свела меня в могилу, — и даже вид из окна у меня все тот же: унылый пустырь, мрачная стена, свинцовые облака…

И кажется мне порой, что вновь я бреду по безысходным каменистым тропам той мрачной области, откуда никто не уходит тем же путем, каким пришел, — особенно если повеет вдруг удушливо-горьким ветром с Марсова поля, или поздней осенью нависнут над ним низкие тяжелые облака… Как тень, прохожу я по тонущим во мраке улицам чужого мне города. Дни складываются в месяцы, месяцы — в годы, но и долгим годам не погасить гнева в душе. Как бы хотел я повторить вслед за Горацием: «Что мне за дело до угроз полуночных скифов?!» Но те, которые радуются, проливая человеческую кровь, живут рядом со мной, под осью той же звезды.

И неужели ты все еще завидуешь мне? Знаешь ли, что это такое — ходить по земле и встречать людей, в которых нет ничего человеческого? И как тяжела жизнь, когда восемь месяцев в году только мрак и холод, холод и мрак? Когда ты не в силах распрямить спину и хотя бы однажды вздохнуть полной грудью? Когда все твои надежды умирают вместе с душой? А всего страшнее видеть, во что превращаешься сам…

Всю жизнь я брожу среди людей, словно в дремучем лесу, напрасно ожидая отклика и встречая лишь чуждое и враждебное. Видимость постоянно обманывает меня: думая, что имею дело с живыми, я натыкаюсь на статуи, механически воспроизводящие человеческие слова и жесты; надеясь повстречать мыслящих, обнаруживаю безумцев, которые твердят навязчиво-буйные монологи без всякой связи и смысла, не слыша слов, к ним обращенных; мечтая найти живую душу, исполненную тепла, сочувствия и понимания, с болью и ужасом открываю убитое или мертворожденное; вместо биения горячей крови нахожу мрак и запустение, ледяные руины невоплотившегося…

Часто приходят ко мне странные, непрошеные мысли и воспоминания, каких у меня никогда не было и не могло быть. Я знаю, что это — мысли и воспоминания тех, кто живет вокруг, и тех, что жили на этой земле, когда меня еще не было здесь. Мысли эти так тяжелы и нелепы, а воспоминания так уныло-безысходны, что душу охватывает неподвижная покорность бессилия. Словно раб, запертый в тесном эргастуле вместе с другими рабами, я обречен дышать одним с ними воздухом, — затхлым и тлетворным воздухом неволи, обречен страдать теми же недугами, что и они, и опускаться вместе с ними на темное илистое дно безнадежности…

Невиданное вижу я своими глазами: поколение за поколением рождается и исчезает, так и не осмыслив своей жизни. Вереницы живых теней проходят долиной мира, не понимая ни того, что происходит с ними, ни того, что творят они сами. Отцы проживают век в ничтожестве и сходят в царство мертвых, ничего не передав сыновьям, не оставив им ни мудрости, ни опыта, ни наставления. Один и тот же неподвижный день восходит над землей, гаснет и возвращается вновь… Здесь день не дает покоя, а ночь — убежища. Угрюмее и безрадостнее этой земли нет нигде под обоими полюсами. Возделанное поле не с такой силой ненавидит сорные травы, а ласточка — холода, как ненавидит душа эту область, одноименную с Тартаром. И если нить Парки вновь приведет меня под эти небеса, то лучше предпочесть темную бездну Эреба или вечные скитания в черном Колодце Гекаты, среди мириад бесприютных, неприкаянных душ…

Мера моей скорби превысила предел, положенный человеку. Жизнь, подаренная богами, при начале своем представлялась светлым путем, исполненным высокого смысла, — а обернулась чем-то тягостным, мучительным и постыдным, как неизлечимый недуг или незаживающая язва, причиненная отравленной стрелой номада… Таков обман, жертвой которого становится каждый, кто рождается на свет; такова наживка, на которую ловится неопытная и беззащитная человеческая душа; такова правда, от которой, словно рана — ядовитым гноем, сердце переполняется горечью и стыдом… Не потому ли так подавленно молчали все те, которые шли тогда вместе со мной на страшное судилище по отлогим коридорам Лабиринта?..

И разве тот, кому было велено в одиночестве удалиться к диким берегам, способен отвлечься от неутихающей боли поэтическими досугами? Довольно и того, что я живу здесь, если можно назвать жизнью этот вид смерти. И все же, когда я сочиняю свои песни, я забываю горький вкус жизни. Кто знает, может быть, вновь, как когда-то, сумею я поведать в стихах о том, что живу в безысходном краю, и глазам моим ближе всего сухие созвездия, — и то, на что я сетую, станет известно миру. Как лебедь, лежащий на берегу, оплакивает свою погибель, так и я стараюсь, чтобы смерть не застала меня молчащим…

Поистине, жизнь моя — та же, что и прежде, и только богам я больше не молюсь. Как знать, что еще пошлют они тебе в удел, какую судьбу, сам того не желая, выпросишь у них взамен той, которую выносить ты более не в силах… Сверху все выглядит иначе. Я понял: мне не ждать снисхождения… Древние предания о необъяснимой злобе небожителей к простым смертным вспоминаются мне: опасное занятие — просить их о чем-либо! С удивлением и болью я обнаруживаю, что смиренные мольбы не облегчают участи, не останавливают катящегося вала, не отвращают карающего грома. Напротив, доброе отнимается, а злое оставляется и приумножается. Я больше не верю в справедливость небес, не нахожу ее на земле и не жду за гробом. Всюду — произвол и нет милосердия, если только не считать милосердием то, что мы все еще живы. И потому я предпочитаю молчать… И все чаще думается мне, что никаких богов нет и не было никогда, — а было, есть и будет только наше человеческое одиночество…

Многое видели мои глаза — и вернулись к старой истине: да не благословляет свою участь тот, кто еще жив, ибо подлинное счастье под небом — или совсем не родиться, или скорее умереть… Но пусть всех нас ожидает суд, строгий и нелицеприятный, — так ли уж виновны мы во всем, что происходит с нами? Кто-то должен дать ответ и человеку за то, что сталось с его живой душой, с его робкой надеждой, с его погубленной жизнью… И что еще остается тем, для которых жизнь — сфинкс с неразрешимой загадкой, кто ничего не любил на этой земле, ничего не принял, ни с чем не примирился? Только повторять, вслед за величайшим из слепцов, ужасные слова: «Ибо судьбы черной смерти их вели…»




ПИСЬМО VI.

СОЛНЕЧНЫЙ ЛУЧ


«Стали виски у меня лебединым перьям подобны,
Старость меж темных волос белый отметила след…»

(Овидий, «Скорбные элегии», IV, 8).


Марк Туллий был прав: все проходит — но ничто не забывается… Время не излечивает ничего, но лишь нагромождает пласты все новых и новых воспоминаний. А то, что погребено под ними, навек останется таким же свежим, ярким и мучительным, как и в те дни, когда оно было нами пережито. В один прекрасный день какой-нибудь отзвук забытого, мимолетный аромат или незначительный случай, в котором вдруг увидится отголосок или отдаленное следствие минувшего, извлечет его на поверхность в первозданном виде, словно и не легло между ним и сегодняшним днем долгих, долгих лет… Время освящает и самые горькие воспоминания, очищая их от всего наносного, чтобы, по воле божества, прядущего нить нашей жизни, они могли однажды предстать перед нами как драгоценные дары судьбы…

Подобно тому, как два зеркала, поставленные друг против друга, отражаются одно в другом до бесконечности, так и в моей памяти бесконечно множатся, слившись воедино, образы двух печальных мест этой земли: того, где живу я ныне, и другого, где завершилась моя прошлая жизнь. И все чаще я мысленно вижу себя в маленьком городке на окраине обитаемого мира, вблизи от неприютных берегов Аксинского Понта, куда мне некогда повелела отправиться непреклонная воля цезаря. Девять долгих, мучительных лет прожил я там в беспрестанной тоске по далекой и навсегда потерянной для меня отчизне, в голоде и холоде, скорбях и недугах, и никто из моих прежних друзей не протянул мне руку помощи. Даже жена и любимая дочь, оставленные ради невольной разлуки, забыли ссыльного поэта, обреченного доживать свой век в горьком одиночестве. Отныне лишь в обществе неотвязной тоски предстояло мне бродить по пустынным полям и унылым дорогам Скифии.

Год за годом проходил в бесполезном томлении духа и напрасных надеждах на перемену немилостивой Фортуны. Девять книг скорбных посланий и проникновенных элегий принесли мне эти бедственные годы, не считая болезней и старости, — но участь моя не изменилась ни на йоту. Уже и во сне перестал я видеть залитые солнцем улицы Вечного города, его белые портики и мраморные храмы, величественный Палатин и желтый Тибр. Одежда моя давно износилась, и уцелела лишь тога, в которой я когда-то совершил свое печальное путешествие и которую хотел приберечь для скорых уже похорон. В чужой, уродливой одежде, с отросшими седыми космами и бородой, я сделался похож на диких обитателей этой забытой богами страны — эллинов, сарматов и гетов, и вряд ли кто-нибудь смог бы сейчас узнать в изможденном, бледном и оборванном старике былого первого поэта Рима. Так покарали меня боги за мое легкомыслие…

Наступил день, когда и надежда окончательно покинула меня. Тяжкие серые облака застилали низко нависшее небо чужбины, когда я вышел за городские ворота и побрел по пыльной дороге куда глаза глядят. Холодный ветер порывами проносился над убранными полями и устремлялся туда, где в сизой дымке угадывался темно-рыжий гребень леса. За тем лесом протекал двуименный Истр, служивший границей между нами и варварским миром, такой же неспокойный в это время года, как и весь этот еще не замиренный край. Со дня на день с той стороны следовало ожидать очередного набега бастарнов, тагров, бессов, певкинов, анартов, — всех тех, кого бескрайнее варварское море всегда готово было выплеснуть на наш плохо укрепленный берег. Одинокие прогулки, к которым я пристрастился за годы изгнания, с каждым днем становились все опаснее: какому-нибудь притаившемуся в придорожных кустах грабителю ничего не стоило пустить в одинокого путника смертоносную стрелу с крючковатым наконечником, натертым соком аконита, чтобы потом снять с убитого нищенскую одежду и бросить бездыханный труп на растерзание диким зверям. Кто бы тогда стал отыскивать в этой пустыне мои бренные останки? Некогда знаменитый поэт, властитель дум римского света, потомок старинного всаднического рода, а ныне — никому не нужный нищий бродяга из приграничного захолустья, я сделался бы добычей стервятников в скифской степи… Внезапный прилив страха за свою жизнь погнал меня обратно, под ненадежную защиту городских стен, и я со стыдом повиновался ему.

Я прошел в ворота, которые немедленно заперли за мной, и побрел по узкой и грязной улице к своей хижине. На душе было невыносимо тяжело от этого серого осеннего дня, от накрапывавшего холодного дождя, от убожества и бездарности того мира, в котором я жил уже слишком долго. Там, дома, в заветной нише хранился у меня маленький каменный флакон, купленный по случаю три года назад у одного торговца из Каллатиса… Мысль об этом, прежде столь пугавшая, сегодня казалась спасительной и почти отрадной. С сильно бьющимся сердцем я отворил дверь — и замер от неожиданности…

Нет, я недолго пребывал в заблуждении, будто в сумраке своего убогого жилища вижу свою дочь, по-прежнему юную и прекрасную и каким-то чудом перенесенную сюда с другого края света и из другой жизни… Передо мной, испуганно глядя на меня, стояла юная девушка, которую я не однажды встречал на улице возле своего дома, но на которую ни разу по-настоящему не обратил внимания. Она была дочерью жившего по соседству оружейника-гета, у которого я  когда-то приобрел старый шлем, панцирь и меч на случай обороны от варварских набегов. Первой моей мыслью поэтому было, не прислал ли ее ко мне с каким-то поручением отец. Но, когда, произнеся положенное у варваров приветствие, я спросил по-гетийски, чему обязан радостью видеть ее в своем скромном обиталище, она неожиданно ответила с милой гримаской, что пришла ко мне для того, чтобы жить со мной в моем доме и заботиться обо мне, что ее отец об этом знает и не возражает, потому что ей было видение… Я неловко опустился на скамью, застланную шкурой дакийского медведя, и от растерянности не нашел ничего лучшего, как спросить, что это за видение.

«Замолксис явился мне, — ответила она, и глаза ее засияли. — Он велел мне идти к тебе и заботиться о тебе, как если бы ты был моим отцом или мужем, и за это в будущей жизни он пошлет мне счастливую участь…»

Она умолкла и смущенно опустила взгляд, уставившись в земляной пол. Я сидел, не подавая вида, что удивлен, и терпеливо ожидал дальнейшего. За маленьким запыленным окошком смеркалось… 

«И еще он сказал…» — тут девушка замялась.

«Что?» — спросил я.

«Я не поняла, мой господин, — и она смущенно посмотрела на меня. — Что-то о весах…»

«О весах?» — переспросил я, и сердце мое внезапно сжалось. — «И что сказал о них ваш бог?»

«Он говорил о судьбе и человеческом сердце…», — ответила она.

«Что же именно?» — настойчиво повторил я. Тогда девушка подняла голову и взглянула мне прямо в глаза:

«Замолксис велел передать тебе: горе тому, чье сердце тяжелее, чем его жребий. Так он сказал, мой господин».

«А откуда твой Замолксис меня знает?» — спросил я севшим голосом, не вполне сознавая и сам, о чем спрашиваю.

«Замолксис всех знает, мой господин: он ведь бог», — ответила девушка просто.

«И каков он, этот ваш бог?»

«Каков Замолксис? — радостно переспросила она. — Да такой, какой и всегда! Он обычно сидит на такой низкой скамье, и на нем хламида, вроде той, которую носят наши жрецы…»

И при этих ее словах у меня, сам не знаю отчего, снова сжалось сердце…

Долгая, холодная скифская ночь опускалась на землю. Я молча смотрел на девушку и не знал, как поступить. В конце концов я решил отослать ее домой и только обдумывал слова, которыми сообщу ей об этом своем решении. Все было так неожиданно… Я слишком сжился со своим одиночеством; в моем возрасте привычного образа жизни не меняют. К тому же в маленьком городке могли пойти пересуды и сплетни, и мне следовало подумать о ее будущем… По-видимому, девушка угадала мои мысли.

«Что ты решил, мой господин? — спросила она, с тревогой заглядывая мне в глаза. — Ты ведь не прогонишь меня? Ты позволишь мне остаться?»

И она произнесла это с таким детским испугом в глазах и с такой отчаянной мольбой в голосе, что вся моя непреклонная суровость и все разумные доводы растаяли без остатка, и я не сумел найти в себе довольно твердости, чтобы ей отказать…

И с того дня теплее стала моя бедственная судьба. Не то, чтобы появилась надежда на перемену участи и на милость ко мне небожителей, — но прежний неотступный, всесожигающий холод исчез. Словно ласковое солнце заглянуло поздней осенью в мое одинокое, неуютное убежище — и так и осталось в нем, согрев своим ясным лучом последнюю зиму моей жизни.

Она приходила каждый день, чтобы поддерживать порядок в доме, стирать и чинить мою одежду, топить неказистую скифскую печь сухими чурбаками, которые колол на дворе мой раб, пленный варвар с Борисфена, такой же старик, как и я сам. Она мыла меня, расчесывала твердым дубовым гребешком мои седые, истонченные от старости волосы, подстригала мне ногти и бороду, готовила для меня душистые и необыкновенно вкусные похлебки, на которые она была мастерица. Она варила для меня целебные отвары из полевых трав, что бывают вдосталь собраны и насушены в каждом гетийском доме, чтобы успокоить непрестанную боль в правом боку, под ребрами, и обкладывала меня на ночь ароматными травяными компрессами. Она принесла из дома кучу разноцветных клубков мягкой козьей шерсти и долгими зимними вечерами, при тусклом свете масляного светильника, вязала мне удобную теплую одежду. Она была словно любящая, заботливая дочь — и напоминала мою покойную мать, молодую и ласковую, какой та навеки запомнилась мне. Так же, как и та, она гладила меня по волосам, называя меня разными ласковыми именами, и ежеминутно раздавался в доме ее звонкий, радостный смех.

Я то и дело пускался в нудные стариковские сетования на судьбу, жалуясь, что после смерти навсегда останусь лежать в чужой земле, что моя неприкаянная тень будет вечно скитаться по свету, без всякой надежды встретить тени своих родных и близких… Будущее неотвратимое одиночество за гробом, в стране чужих могил, повергало меня в отчаяние. Слушая мои жалобы и горестные пени, она печалилась и говорила, что тогда и она тоже уйдет в страну мертвых, отыщет там мою тень, и мы будем скитаться вместе. Я сердился на нее, твердя, что она сама не знает, что говорит, — что скоро она выйдет замуж, как тому и положено быть, у нее будет своя жизнь, и чужой одинокий старик ей ни к чему. В ответ она очень серьезно смотрела на меня своими странными глазами, прикладывала указательный палец к губам и просила, чтобы я не говорил о том, чего не знаю. А однажды сказала вполголоса и словно бы вскользь, что она — воплощенная душа этой земли и жена, которую я получил от своей новой отчизны… Пораженный, я переспросил: «Что, что?» Но не услышал ответа…

В погожие зимние дни мы выходили на прогулку. Я чувствовал себя все более слабым и брел медленно, а она поддерживала меня под руку. И, вероятно, было в этом зрелище что-то трогающее за душу, потому что даже грубые, хмурые лица встречных торговцев, мореходов и рабов прояснялись, словно при виде нас их мысли, пусть и ненадолго, но отвлекались от обыденных забот. Так обошли мы с нею весь этот маленький эллинский городок, стелящийся по склону горы, бывали и в гавани, где я любил стоять на берегу, глядя на скованный льдом простор чужого моря. Налетавший резкими порывами ветер трепал остатки моих седых волос, а в мыслях я видел другое море — не этот серый, угрюмый Понт, а согретое вечным солнцем бирюзовое море далекой Тиррении, — навсегда недоступной для меня отчизны…

Время от времени я пробовал заниматься с ней, говорил ей о вещах серьезных. Подбирая самые простые слова из местного, дикого и необработанного, языка, я рассказывал ей о Замолксисе, который в своей земной жизни был рабом и учеником великого Пифагора. Я поведал ей о том, как еще мальчиком он был привезен из Фракии, завернутый в медвежью шкуру, от которой и получил свое имя, и как дельфийский мудрец учил его наблюдению светил и служению богам. После его смерти Замолксис вернулся на родину и привез с собой учение Пифагора, ставшее для гетов религией. Я рассказывал и о самом Учителе, о его прежних воплощениях и о том, что он называл жизнь подобием игрищ, куда одни приходят, чтобы состязаться, другие — чтобы торговать, а третьи — чтобы смотреть, и эти последние — самые счастливые. К ним я причислял и поэтов… Я говорил также, что поэзия подобна вечному утолению жажды из дивного и неиссякающего источника…

Однажды она спросила меня, не был ли я у себя на родине жрецом. Рассмеявшись, я отрицательно кивнул. Она удивилась: «Но ведь тот, кто слагает гимны, и есть жрец, потому что стихи — это всегда или гимны, или молитвы». И она рассказала мне о гетийских жрецах, складывающих длинные стихотворные гимны, — их обучили этому искусству кельты, когда они еще жили в этих местах бок о бок с гетами; а у кельтов жрецы зовутся словом, которое странным образом созвучно с моим родовым именем… Я попытался было объяснить ей разницу между гимном и элегией, но вдруг умолк на полуслове, явственно ощутив в этот миг мягкое прикосновение к своей груди кожаной ладанки, которую носил под одеждой… И, хотя я ничего не ответил ей, но все-таки был потрясен…

Она была ладно сложенной, стройной и темноволосой, как многие скифские девушки. Лицо у нее было круглое, с выпукло обрисованными скулами, с тонким, чуть вздернутым носом и красивыми, мягко очерченными губами. На этом лице светились удивительные трехцветные глаза. Как-то раз она говорила мне о цвете своих глаз и о своей судьбе, загадочным образом их соединяя, а также о том, что предсказывал ей здешний жрец — «путешественник по облакам», как называют своих жрецов геты… Тихо и счастливо проходили наши дни, когда за окном медленно падали крупные хлопья снега, нарастая возле стен ветхого дома высокими сугробами, — а в сумерках тьма сгущалась в углах, и силуэты привычных вещей становились призрачными, словно бесплотные тени в сумрачном царстве широковратного Аида… Тогда она брала в руки принесенный из дома местный примитивный музыкальный инструмент, со струнами из воловьих жил, и, аккомпанируя себе негромкими аккордами, взволнованным голосом пела мне протяжные, берущие за душу песни своей родины. Она часто и помногу смеялась своим мелодичным смехом, звучавшим совсем по-детски. Да она и была еще ребенком…

Судьба недолго позволила мне утешаться этим незаслуженным утешением. Шальная стрела, пущенная через городской вал кровожадным степным хищником, оборвала ее хрупкую жизнь. Она умирала у меня на руках, крепко стиснув мою ладонь и счастливо улыбаясь мне сквозь нестерпимую боль… Когда же светлая бабочка ее невинной души отлетела в неведомую даль, стена мрака, стократ густейшего, чем прежде, сомкнулась вокруг. Погас солнечный луч, ненадолго озаривший безысходную ночь. Сердце моей жизни перестало биться. Все было кончено…




ПИСЬМО VII.

СМЕРТЬ В ТОМАХ


«В первый раз я погиб, когда был отправлен в изгнанье, —
То была первая смерть, горшая смерть для меня…»

(Овидий, «Скорбные элегии», III, 3).


Как мелькают дни этой краткой жизни! Стремительно сменяют друг друга месяцы, и годы уносятся, словно на крыльях… И, глядя в окно, я вижу не весеннюю листву, на которую я некогда смотрел, обдумывая начало этой повести, а оголенные ветви, белый снег и жгучий холод, словно в утешение разрисовавший мои окна невиданными ледяными цветами и стеблями неведомых трав. А завтра, может быть, мороз смягчится, и выпадет обильный влажный снег; каждую, даже самую малую веточку окаймит он драгоценной серебряной опушкой… Тогда, одевшись потеплее, я пойду бродить по аллеям близлежащего парка и думать об иных местах и временах…

Душа предчувствует, что не век ей жить под низко нависшим небом этого мира, влачиться по бесприютным улицам чужого города, где во мраке сгущается невидимая угроза, где обезумевшие люди одержимы самоубийственной злобой, где душа томится и мечется, словно в гибельных пропастях широковратного Аида… И если я не погибну, как те, кто познал таврический алтарь, если мои члены не будут разбросаны по полям, сделавшись добычей дождя и ветра, то я покину это печальное место под исполинским ковшом Эриманфской Медведицы, чтобы никогда более сюда не возвратиться…

Где же окончатся мои дни? И будет ли в иных краях, в неизвестной жизни покойнее душе? Множеством незримых нитей привязана она к городу, где прах моего отца погребен в могиле его матери, которой судьба дала одно имя, жизнь — другое, а смерть — третье… Я сам нес цементную урну с его пеплом, и мне никогда не забыть ее страшной невесомости, как и того солнечного дня на исходе октября, когда прах изгнанника был опущен в холодную землю родной чужбины… Я мог бы взять его с собой в неизвестность будущего, покинув без присмотра скромную плиту из серого мрамора с малозаметной трещиной и с неверной датой смерти, — но что бы это изменило? Прожитую жизнь не унести с собою, она навсегда останется там, где протекла…

И все еще живет в душе тень давнего страха перед изгнанием, леденящее душу воспоминание об утлом суденышке, захлестываемом бешеными волнами над бездонной пучиной… То страх перед жестокостью жизни, перед тем холодом, что так щедро расточает чужбина душе изгнанника. Заглядывая в глубину своего сердца, я убеждаюсь, что места, где хотелось бы ему обрести пристанище, не существует. То, что оно любило, давно погибло, а того, что вокруг, ему не полюбить никогда. Много лет брожу я под этим небом, и жизнь приоткрывала передо мной такие свои стороны, что, если бы мне дано было выбирать, я предпочел бы не жить нигде.

Сколь желанна была Латоне земля острова Делос, которая одна дала ей безопасное пристанище в ее странствии, столь же дорог мне теперь предрассветный туман дальней земли, ставшей когда-то, в мои молодые годы, недолгим прибежищем для одинокого странника. С тоской вспоминается мне тот край между морем и озером, городок, взбирающийся по склону горы, и вымощенные камнем улочки, сбегающие к ратушной площади… Если бы только помогли боги, и он мог бы надеяться на безмятежный мир и лежал бы подальше от ледяной оси… Какой-то щемящей грустью влечет чужая земля и не позволяет забыть о себе! Узник своей судьбы, сосланный в киммерийские мраки, я многое бы отдал за то, чтобы вновь увидеть, как стекает с черепичных крыш горький дым одиночества и как, останавливаясь, застывает тяжелая волна свинцово-серого моря…

Судьба преследует меня по пятам, без сожаления уничтожая следы жития моего на земле. Давно уже нет столь дорогого мне некогда дома на Капитолии, нет и чудесной виллы на Фламиниевой дороге, близ Марсова поля, где так легко слагались стихи… Не уцелело ничего и в том месте земли, где в этот раз появился я на свет; и в крошечную комнатку, в которой протекло мое детство, уже не войти наяву. Так же, как и в ту, другую, прилепившуюся, словно ласточкино гнездо, под самой крышей, где в юные годы я в одиночестве изучал странное наречие дальней северной страны… И еще раньше исчез в потоке времени ветхий домик в тупике близ городской стены, где, привыкая к бедности и одиночеству, писал я послания, не достигшие цели. Ни один из цезарей не захотел переменить или хотя бы смягчить моей участи. Я закончил свой земной путь в придунайской Скифии, у пустынных берегов Аксинского Понта, увенчанный лаврами на чужбине и забытый в отечестве, — и последние мои мысли были о нем…

Чужие окружали меня в долгие годы моего унижения, чужие проводили и в вечное унижение смерти. Я умер ранним утром, когда сквозь занавески едва пробивались холодные лучи осеннего солнца, и в комнате стояла неподвижная тишина. В то утро, впервые за много лет, утихла мучившая меня боль в правом боку. На улице, за стенами моего уединенного жилища, окруженного разросшимися кустами диких роз, в тот ранний час еще не раздалось ни грубого голоса, ни хриплого кашля, ни звука плевков и брани. Судьба сжалилась надо мной в тот высокий миг: ничто не оскорбило последних мгновений, скупо отмеренных мне старой клепсидрой. Затуманившимися глазами следил я за ней, понимая, что жизнь не хочет отпустить меня на свободу, и нужно сделать еще одно, последнее усилие… Высокое значение моей участи внезапно открылось мне; душу захлестнуло волной чьего-то безграничного сочувствия, — а быть может, то было сожаление о том, сколько прекрасных строк я мог бы еще создать… Но измученное сердце уже ничего не хотело.

Никто из жителей не знал, как хоронят римлян; к тому же под стенами города вновь явились толпы степных варваров, на улицы начали падать отравленные стрелы, и жители заторопились. Сердобольные соседи, по местному обычаю, вложили умершему в рот медный обол и накрыли лицо куском грубого полотна. Бездыханное тело великого поэта простые, никому не известные люди обрядили в ту самую тогу, которая была верной спутницей его изгнания. Темной осенней ночью, в непроглядном мраке, чтобы видом траурной повозки не оскорбить лучезарного бога, меня, постыдно недвижимого, отвезли на старое городское кладбище, что за Башней Мясников, и возложили на погребальный костер. Когда же ненасытное пламя угасло, пепел изгнанника собрали в плат, смоченный вином, и вместе с плодами той бедной земли — полынью и диким медом — положили в незатейливую бронзовую урну, на которой было вырезано двустишие из элегии, некогда написанной мною на гетийском наречии:

«После кончины моей томик стихов напечатан.
С грустью листаю страницы давней судьбы злополучной…»

Так был я погребен на скудные городские средства, без оплакивания и печальных песнопений, под заунывные звуки простой деревенской флейты. На склоне солнечного дня на исходе октября прах мой был опущен в жесткую землю изгнания. То, чего я страшился при жизни, сбылось: моя скорбная тень была обречена на вечные скитания между чужими тенями, без искупительных жертв родных и близких, без надежды на упокоение…

…И по сей день брожу я среди чужих могил, осторожно ступая по тонкой корке земли, по которой грубо и уверенно ходят лишь те, кто ничего не чувствует, прислушиваюсь к невнятному гулу, принимаемому другими за городской шум, и жду исполнения сроков. В городе, покинутом всеми птицами, кроме тех, что питаются отбросами, я живу в предчувствии соединения оборванных нитей судьбы…

Память о прежней жизни, бесценный дар богов, врученный мне, одна помогает мне в моих скитаниях. В мире, где не на что уповать, лишь воспоминания о прежнем даруют мне уверенность в будущем. Я часто думаю о том, что все прожитое — словно плавание к той незримой черте, где море соединяется с небом. Вера эта, родившаяся в юности, не умерла и поныне, и я знаю: она одна не обманет меня. И, глядя в туман, застилающий грядущее, я жду, что там, за той все отодвигающейся гранью, когда-нибудь настанет, может быть, то долгожданное, высокое и главное, к чему столько лет вела меня мучительная, но мудрая судьба…

Муза, оставь же свои сетования! Наступит пора и мне не жить под чуждым небом. Молча пришел я в этот мир, молча и покину его. Уже и место выбрано для скромного надгробия из серого мрамора, и я знаю, что в дату моей смерти вкрадется ошибка из-за римских цифр, непонятных здесь; и как тяжка была жизнь, так легка будет урна с пеплом изгнанника. И мой сын, которого у меня не было, будет приходить ко мне на могилу, скорбя о том, чего просит душа, и чего никогда не бывает в жизни… А в его сны будет являться неуспокоенная тень, в слезах умоляя поведать живым о горестной судьбе, бесплодно протекшей в немилом краю, и о том, какого высокого смысла исполнена в этом мире каждая человеческая участь.




ПИСЬМО VIII.

ДОЛИНА СКОРБИ


«Есть по наклону тропа, затененная тисом зловещим,
К адским жилищам она по немому уводит безлюдью…»

(Овидий, «Метаморфозы», IV, 432—433).


…И я так же брел по отлогой тропе, затененной тисом, по стезе, что пролегла среди безысходного немотства и зловещего безлюдья… Но не встретилось мне на том скорбном пути ни каменистого грота, ни черного озера, над которым даже птице не пролететь безнаказанно. Я проходил бескрайней долиной, в которой не было тьмы, как не было и света, и, влачась по ее бесплодному лону, вспоминал зимнюю понтийскую степь. Вместо благоуханного луга воспетых поэтами асфоделей предо мной легла безжизненная каменистая пустыня, поросшая чахлым кустарником до самого горизонта, а поднимая глаза, я видел низко нависшее над головой свинцовое небо…

Когда они неожиданно вышли мне навстречу из-за голого холма, я не различил их лиц, но явственно ощутил исходившую от них угрозу. Поравнявшись со мной, они остановились в нерешительности, словно нечто во мне показалось им непонятным… Забыв о них, в полном безразличии продолжил я свой путь к неведомой цели. После короткого немого совещания они догнали меня и крепко схватили под руки. Я не пытался освободиться и покорно пошел, куда меня ведут. Налетел колючий ветер, от которого сделалось душно, и растрепал остатки моих волос…

С вершины холма взгляду предстало длинное приземистое здание с плоской кровлей, напоминавшее сельский эргастул. Меня подвели к нему и втолкнули внутрь. В бесконечном помещении царил полумрак; нестройный шум оглушил меня. Когда глаза привыкли к сумраку, я разглядел длинные ряды грубо оструганных деревянных столов и скамей. Множество людей сидело за теми столами, занимаясь какой-то работой. Вдоль рядов расхаживали надзиратели с железными палками в руках. Мне отвели место с краю и дали в руки острый осколок дикого камня, показав жестом, что этим камнем следовало скоблить деревянные чурбаки, кучками наваленные здесь и там на столе. Я спросил того, кто сидел рядом со мной, для чего это нужно, — но тот даже не посмотрел в мою сторону, лишь молча загородил локтем кучку своих опилок и стружек.

Один из надзирателей жезлом подтолкнул мне сухой обрубок. Неумело отделив от него несколько кусочков жесткой коры, я собрал их в горсть и поднес к лицу, пытаясь вспомнить забытый запах земной жизни… Но в тот же миг они просыпались у меня сквозь пальцы. Увидев это, надзиратель странно изменился в лице; мне показалось даже, как будто он кивнул мне в сторону двери… Я поднялся, чтобы уйти, — и в это мгновение неизвестный, сидевший рядом со мной, тихо, но отчетливо произнес мое имя.

Потрясенный, я обернулся на этот голос. Неведомый узник скорбного эргастула произнес мое орфическое имя, которое в целом свете знали только двое — я сам и еще иерофант, посвятивший меня, — тайное имя, начертанное священными иероглифами на небольшом квадратике пергамента, спрятанном в кожаной ладанке у меня на груди. Я внимательно всматривался в изуродованный шрамами профиль… Нет, это был не Гай Юлий Гигин. Когда-то, в прежней своей судьбе, я несомненно встречал этого человека, — но когда и где, припомнить не мог.

«Кто ты?» — спросил я.

Он все так же продолжал работать, глядя прямо перед собой и словно не слыша. Руки его двигались монотонно и привычно, как будто жили своей собственной, отдельной от него жизнью. Наконец, его губы шевельнулись:

«Ее здесь нет…»

«Кого нет?» — спросил я.

«Той, которую ты надеешься отыскать…»

Я смотрел, не отрываясь, на его руки, покрытые порезами и ссадинами. На тыльной стороне правой, над суставом мизинца, явственно белел шрам правильной округлой формы. Я даже не взглянул на свою правую руку, потому что знал: на ней был в точности такой же. То был след от раны, полученной еще в отрочестве на палестре из-за неловкости одного сверстника…

«А, — кажется, ты понял…» — медленно произнес он. — «И куда теперь?..»

Когда туман, внезапно застлавший взор, рассеялся, я заметил, что ближайший к нам надсмотрщик внимательно смотрит в нашу сторону. Выражение его лица не предвещало ничего хорошего.

«Останься здесь», — сказал неизвестный тихо.

«Почему?»

«Потому, что отсюда уходят вниз…»

«В Тартар?»

Он слабо усмехнулся углом рта и произнес нечто, напоминающее размеренно-скорбные стихи элегии. В несмолкающем шуме его голос был едва различим. «Гнев божества смиряют собственной только мукой…» — послышалось мне… Вдруг он умолк и с удвоенным усердием налег на работу. Я оглянулся. Надсмотрщик приблизился почти вплотную и уже поднимал железную дубинку. Я понял, что больше мне ничего не услышать.

«Прощай!» — сказал я. — «Прощай», — отозвался он и повернул ко мне лицо. Я зажал себе рот рукой, чтобы не закричать…

Надзиратель грубо схватил меня за плечо и толкнул к выходу. Ощупью, словно слепой, покинул я это страшное место. Тяжелая каменная дверь захлопнулась за мной, налетевший ветер погнал меня прочь. Ничего не видя из-за слез, катившихся по лицу, я бежал, не разбирая пути, по бесконечной мертвой пустыне, спотыкался и падал, поднимался и, задыхаясь, бежал дальше… Хлынул ледяной дождь, мгновенно промочив меня до последней нитки моего ветхого одеяния, и перестал так же внезапно, как и начался… Тогда необъятный водный простор предстал моим глазам, и сердце сжалось при виде бескрайней свинцовой глади, неподвижной и гнетущей.

Я стоял на высоком берегу над обрывом, глядя вниз, на медленно колышащуюся у кромки воды грязную пену, и слышал в уме чей-то слабо звучащий голос, но не мог уже вспомнить, кому он принадлежит: «…Ты увидишь источник слева от чертогов Аида, а рядом с ним — белый кипарис. К этому источнику не подходи даже близко. И ты увидишь другой, вытекающий из Озера Памяти, чьи воды холодны. Перед ним стоит стража. Ты должен сказать: я — сын Геи и звездного Урана; я томим жаждой и погибаю; дайте мне скорее холодной воды, текущей из Озера Памяти. И они позволят тебе напиться из божественного источника»… Но не было ни кипариса, ни озера, ни стражи перед ним. Берег был так пуст и безжизнен, словно я был первым человеком от начала времен, который его достиг. Некого было молить о божественной влаге, отворяющей кладезь памяти и дарующей бессмертие… Сбежав по крутому откосу к тяжелой мутной волне, медленно наползающей на песок, я опустился на колени и зачерпнул воды в обе горсти. Она была холодна и горька на вкус…

Что-то отвлекло мое внимание, и я поднял голову. Вдали, на той призрачной черте, где свинцовая гладь сливалась с сумрачным небом, возник темный предмет. Он увеличивался буквально на глазах… Неизвестное судно на большой скорости приближалось к берегу. Почувствовав безотчетный страх, я поднялся, чтобы уйти, — но, оглянувшись, понял, что было поздно. За моей спиной, под самым обрывом, собралась толпа. Они стояли совсем близко, но словно не замечали меня; на их бледных лицах, обращенных в сторону моря, была написана невыразимая мука…

Огромный зловещий корабль, странной четырехугольной формы, с отвратительным скрежетом врезался тупым носом в песок. На нем не было видно ни ветрил, ни гребцов, не свисали по бокам длинные весла, не слышалось и зычных команд наварха. Мертвая тишина царила и на корабле, и на берегу, и слышно было лишь, как волны лениво плещут у черных бортов… Чувствуя предательскую слабость в коленях, я ждал появления легендарного старика в рваном плаще — бессмертного собирателя медяков. Стертый обол, прежде спрятанный в складках одежды, был зажат теперь у меня в кулаке… Вдруг с оглушительным грохотом упал высокий борт, и из открывшейся взгляду кромешной тьмы появились двое в аспидных плащах, похожих на сложенные за спиной крылья. Остолбенев от неожиданности, я смотрел, как они гигантскими шагами сходят на берег. Их силуэты заслонили небо. У каждого в руке был тяжелый длинный меч…

Толпа стала покорно подниматься на корабль, безмолвной вереницей исчезая в темных недрах. Все происходило быстро и беззвучно, словно во сне… Наконец, последнюю согбенную тень поглотил бездонный провал, и на берегу остался только надсмотрщик в длинном черном одеянии. Своим железным кадуцеем он указал Сыновьям Ночи на меня.

Один из них медленно повернулся и направился в мою сторону. В глазах у меня потемнело, и я безвольно рухнул на колени. Бог смерти наклонился надо мной, я почувствовал совсем близко его зловонное дыхание… Пальцы мои разжались, и ненужная медная лепешка зарылась в песок. Двумя взмахами меча демон срезал седую прядь волос с моей головы и кожаную ладанку с шеи. Затем, рывком подняв меня на ноги, он указал мне на отверстый зев корабля…

В последний раз ощутил я помертвевшим лицом порыв удушливого ветра, бесшумно пронесшийся над мертвыми водами царства Аида. Затем где-то далеко, на самом верху бездонного колодца, полного горестно шепчущих теней, загрохотали цепи, крохотный квадрат свинцового неба погас, и воцарилась тьма. Ледяной пол под ногами дрогнул, и я упал замертво…




ПИСЬМО IX.

ЖРЕБИЙ


«Дайте из Леты испить, если есть она, если и вправду
Грудь леденит…»

(Овидий, «Письма с Понта», IV, 1).


…О Люций, брат мой, лучшая половина души моей! Вспомни, что сказал Ахиллу призрак Патрокла: «Меня Кера поглотила ужасная, по жребию меня получившая, рожденного…» Из мира, по которому ты тоскуешь, я обращаюсь к тебе! Когда бессмертным богам приходится клясться черными водами Стикса, то более всего они страшатся нарушить эту клятву, ибо тогда они будут обречены на целых девять лет стать простыми смертными, подвергаясь всем превратностям и невзгодам человеческой участи… Но я не принадлежу к светлому сонму небожителей, и я не клялся гибельными волнами подземного потока, — так почему же я обречен той же участи, но только не на девять, а на седмижды девять лет?..

Увы, как долго тянется время моей жизни! И все-таки я вернулся к своим прежним святыням, и муза по-дружески поддерживает меня в испытаниях. Вот только нет никого, кому я мог бы прочесть свои песни и кто оценил бы их. Сам пишу и сам читаю, и мои творения не терпят обиды от моей собственной оценки. Часто я спрашиваю себя: для кого мне так прилежно трудиться? Разве кто-нибудь станет читать мои писания? Но только поэзия способна если не примирить с тем, что меня окружает, то хотя бы облегчить муку, и я предаюсь ей с самозабвением, как когда-то очень давно, целую вечность назад, в доме у развилки двух дорог, под молчаливыми соснами…

Стихи врачуют раны, которые наносят душе ее несчастья. О, неужели, — спрашиваю я себя, — неужели я, творец науки любви, сам не способен любить? Ведь именно этого ждет от меня божество, которое держит на коленях пряжу моей судьбы! Увы, во мне нет сил возвыситься до любви к тому, что рождает во мне лишь гнев и отвращение. За это меня ждет неминуемая кара, ибо это — вызов, брошенный небесам. Но не слишком ли много кар? Я ведь не из породы подземных лемуров, ненавидящих мир, устроенный богами на радость смертным. И все же у меня человеческое сердце, и превзойти меру человеческого оно не в силах.

В предутренних снах меня преследует образ весов. Кто-то невидимый вырывает из моей груди трепещущее сердце и бросает его в золотую чашку, украшенную затейливой резьбой. Я различаю на ней лики небывалых существ, иератические кресты с концами, загнутыми вправо и влево, изображения герметического жезла… На другой чашке лежит что-то неразличимое, и мне никак не удается вспомнить, что это… Затем всегда происходит одно и то же: чашка с моим сердцем перевешивает, и все стремглав летит куда-то в бездонную тьму… И я просыпаюсь в липкой испарине и с ужасным чувством, как будто случилось непоправимое…

Но разве у поэтов не все в жизни заканчивается крушением? Когда-то, в горчайший день своей судьбы, по этой причине я поневоле едва не нарушил приказа Августа: меня попросту не хотели пускать на корабль, и только грубый окрик сопровождавшего меня декуриона и приставленный к самому носу наварха громадный армейский кулак поставили на место дерзкого киликийца. Мы и в самом деле встретили два яростных шторма в Ионийском море и едва не пошли ко дну, но причиной тому был, конечно же, не несчастнейший из поэтов, а суровый декабрьский Борей. Однако седобородый корабельщик и вправду оказался знатоком, искушенным в тайнах судеб, — вероятно, потому, что в числе его предков были маги. Об этом он сам поведал мне в Кенхреях, в подозрительном портовом кабаке, куда зазвал отметить благополучное прибытие. И я убедился, что вовсе не из вздорного упрямства или глупого суеверия не хотел он брать меня на борт.

«Поэты приносят несчастье!» — изрек мой мореплаватель на варварской латыни. Я поинтересовался, где он выучился этому языку.

«В Паннонии, в четырнадцатом легионе, — нехотя ответил бывший пират. — Нас всех тогда забрили, после Помпеева триумфа. Был я в те поры еще совсем юнец. Давненько, однако, это было!..»

«И где же ты пострадал от поэтов, — спросил я, — на пиратском корабле или на лагерном форуме?»

«Не смейся над такими вещами, римлянин!» — строго заметил в ответ киликиец и крикнул еще вина.

«Боги», — объявил покоритель Карнунта, опрокинув в свою бороду целую чашу поддельного хиосского и внушительно подняв толстый палец, украшенный массивным золотым перстнем, — «не терпят легкомысленных людей, которые вручают свою судьбу, сами не зная кому, и от которых нечего ждать серьезного отношения к жизни. Здесь, на суше, ты можешь сколько угодно влачить свою несчастливую долю, от этого пострадаешь только ты сам да твои близкие, если они у тебя, на их несчастье, имеются. А там, где под килем преисподняя и ни клочка суши на сотню миль вокруг, из-за одного такого, как ты, кормить рыб отправятся все до единого. Ибо правду сказал тот грек, — как, бишь, его звали? — что корабельщики плавают на четыре пальца от гибели. Так что поэт на судне — куда опаснее, чем женщина!» — заключил мой многоопытный собеседник.

По его словам выходило, что моя участь свидетельствует о нерасположении ко мне богов, и то, что мы все-таки не потонули в морской пучине и даже добрались до Коринфа, следует приписать только моему неслыханному везению. В чем же он усматривает мое везение, — спросил я. — Не получается ли здесь, как с тем разбойником, который улегся спать под каменной стеной? Мой бывалый бородач не знал этого бородатого анекдота, и я рассказал ему, как спящему грабителю явился во сне Серапис и велел немедленно встать и уйти с того места. Тот вскочил и отбежал в сторону, а ветхая стена в ту же минуту рухнула. Пораженный и обрадованный, разбойник громко возблагодарил своего спасителя, — а бог на другую ночь опять явился и сказал: «Знай, несчастный: вчера я спас тебя от нежданной смерти, и теперь тебе наверняка не уйти от виселицы!» Этой грустной историей я так развеселил киликийца, что он угостил меня самым старым лесбосским, какое только отыскалось в той дыре. Осушив глиняный кувшин до дна, мы сделались друзьями. Прощаясь, он пообещал, что будущей весной разыщет меня в милетском граде — цели моего путешествия. При этом небольшой свиток пергамента с необработанными пемзой краями перекочевал из складок моей тоги к нему за пазуху…

Да, в тот промозглый зимний день, когда корабль швыряло из пропасти в поднебесье, я, вцепившись в бронзовые перила и промокнув до последней нитки, внезапно с безмерным изумлением ощутил, что в моей истекающей кровью, все потерявшей и со всем простившейся душе вновь рождаются стихотворные строки. Это было еще большим чудом, нежели то, что разбушевавшиеся стихии вдруг утихли, вняв моим слезным мольбам… Тогда на собственном опыте познал я ту истину, что не в покое, а в бурях рождается поэзия, и впервые открылось мне величие того кроткого и прекрасного образа, который с юных лет носил я в душе. Я не знал еще, что это было началом величия и моей собственной судьбы…

Я родился в этот мир молча, как Вергилий; если верить примете, это означало, что меня ожидало счастье. В чем же оно? Какой высокий смысл был в жребии, вынутом для меня Паркой? И в чем я должен буду дать ответ, когда будет перерезана нить? Судьба, словно настойчивый педагог, задает мне один и тот же урок снова и снова. Может быть, в этом и заключается мое счастье, и прав был наварх, когда говорил о везении? Опытный мореход, он знал, что бывают случаи, когда крушение оборачивается спасением, а несчастье — бесценным благом. Ведь пути будущего ведомы только судьбе, которая, как говорили древние стоики, согласных ведет, а упирающихся тащит… Но, больной от отчаянья, я не хотел ничего слышать, а лишь смотрел на закат и все молил кого-то сжалиться надо мной… Я проклинал землю, давшую мне пристанище, и город, где написал десять своих лучших книг… Увы! мои мольбы и стенания, доводы и упреки не были услышаны теми, кому они предназначались, — но зато их услышали на небесах. И неумолимый демон возмездия, раздраженный моим беспрестанным ропотом, послал мне в наказание подобную же, но стократ худшую участь…

Но, как бы ни было мне горько порой, я все же сознаю, насколько бессмысленно предаваться скорби. Ибо в жизни нет победителей, а есть лишь одни побежденные. Никто не одерживает верх в единоборстве с судьбой, но все терпят поражение. Упования не сбываются, молитвы остаются без ответа, сокровища души пропадают втуне, никому не принеся ни пользы, ни счастья. Судьба каждого из живущих — вереница утрат: вначале теряешь надежду, следом — веру, а потом и жизнь… Колесо времени вертится безостановочно и неуклонно, и долгий земной век подобен краткому дню. И мудро поступает тот, кто молча и не поднимая глаз следует дорогой жизни; кто без надежд и сожалений свершает свой земной путь и не отравляет душу бесполезным гневом на равнодушие небес; кто живет, ничего не ожидая и не требуя, радуясь солнечному дню и тишине, простой пище и скромному достатку; кто благодарит жизнь за то, что она есть, и проживает каждый свой день так, как если бы он был последним…

И можно ли избегнуть предназначенного нам? Есть роковые перекрестки, и есть беды и испытания, которые неминуемо постигнут нас, ибо такой уж нам выпал жребий. Но если возможно передать свою смерть другому, как это позволено было сделать древнему царю Адмету, вместо которого сошла в Аид его жена Алкеста, то возможно и предотвратить грозящую беду. Даже Эдип, вероятно, сумел бы избежать уготованного ему, если бы в роковой миг послушался голоса сердца, смирил свой гнев и удержал разящую руку, если бы стал он выше соблазнов славы и почестей и отказался от блистательной награды, обернувшейся катастрофой… Но увы, — даже тот единственный из смертных, кто сумел отгадал загадку, которую загадала ему фиванская Сфинкс, не угадал своей собственной судьбы! Так и все живущие под небом послушно следуют туда, куда их ведут, даже не пытаясь осознать происходящего, — как жертвенная овца идет за жрецом к алтарю, где уже приготовлен для нее остро заточенный нож… Никто не волен в своем пути, и уклониться от одного удара значит неминуемо подставить себя под другой, быть может, еще более гибельный…

Но все же есть и то, что в наших силах. Мы следим за благоприятными знамениями и, получая подтверждение, радуемся своей прозорливости. Когда же случается несчастье, мы забываем о том, что и на этот раз были предупреждены, во сне или иным способом, и в отчаянии начинаем все отвергать и во всем сомневаться. О, если бы нам найти в себе мужество внимать с благодарностью и страшным знамениям, как мы внимаем счастливым, и суметь достойно встретить близящееся бедствие! Тогда и неумолимые Керы не могли бы нас уничтожить, и, возвысившись над своей земной участью, мы сравнялись бы с бессмертными богами.

В Скифии, в сентябрьские ноны.




ПИСЬМО X.

ИТОГ


«Должен я жить, чтобы вкус беды ощущать ежечасно,
Чтобы времени ход только усиливал боль…»

(Овидий, «Письма с Понта», I, 2).


В канун декабрьских ид. О Мессала, вспомни своего поэта, которого немилостивая судьба швырнула в места, лишенные всего, что радует глаз, к племенам, ведущим свой род от черных меланхленов и жестоких андрофагов, в ту часть обитаемой земли, с которой соединен образ вечного мрака! Из тьмы одиночества я взываю к тебе, и каждая буква этих строк исполнена горечи и скорби. Напомни обо мне тому, кто хотел, чтобы я в ссылке посетил равнины Понта, по чьему слову, невольник своего жребия, пришел я на уродливые глинистые берега полуночных рек! Меня удерживает чужая земля, крайняя в огромном мире, и область, населенная свирепыми народами. Эта страна лежит возле ледяной оси, и для меня мучительны ее вечно холодное небо и земля, обожженная льдом. Увы, я живу не в Пелигнах, славных своей целебностью, не в своем римском уединении и не в родных отцовских деревнях! Я обитаю далеко под Бореевым полюсом и из окна своего убежища вижу, как гонятся друг за другом на черном небосклоне Эриманфская Медведица и Собачий Хвост.

Есть местность на отдаленных равнинах Скифии, безрадостная земля, лишенная плодов и виноградных лоз. Безмерной величины город раскинулся на огромном пространстве по берегам реки, лениво влекущей по плоскому извилистому лону свои воды, зеленые летом, свинцовые осенью, неподвижные зимой… В этом городе прошла моя жизнь, хотя родился я не здесь, а у восточного края обитаемого мира, у последних пределов земли, к северу от великой реки, носящей имя крылатого бога, близ пустынного берега, омываемого Океаном… Я вырос среди многоярусных домов, напоминающих Рим; я с детства хожу по этим улицам, шумным и грязным, как улицы всех варварских городов, и глаза мои привыкли к скудости и неприглядности. С ранних лет я слышу вокруг себя лишь местную речь, и ее звуки так же привычны слуху, как привычен ему шум ветра в ветвях. Всю жизнь меня окружают чужаки, грубые потомки диких народов, как в далеких Томах близ устья Данубия, которые когда-то, в иной жизни, назначила непреклонная воля Августа местом моей одинокой старости.

Я прожил свои годы под низко нависшим небом этого мира, куда никто не приходит по своей воле, и где душа медленно угасает, словно птица с перебитым крылом… Я познал вкус вечного странствия, и мне открылся смысл долгого пути, который когда-то, в иных местах и временах, начал чистый душой юноша, всадник и поэт, воспевший круговорот времен, богов и любовь. Я — словно путник, который очутился в незнакомой местности и вдруг понял, что когда-то очень давно уже бывал здесь. Время внезапно остановилось для него и обратилось вспять; он смотрит на ожившее прошлое, трогает его руками, вдыхает его аромат, и лишь некая невидимая, но непреодолимая преграда не позволяет ему войти в него и раствориться без остатка… Так, вернувшись в те места, где прошло наше детство, мы вновь, пусть ненадолго, ощущаем себя детьми… Давно истлели в италийской земле кости тех, кого я оставил, отплывая на неведомый восток, давно уже и мир стал иным, — но для меня все это было как будто только вчера…

Вновь, как в незапамятные годы, я просыпаюсь с мыслью пойти на причал, и опять готов терпеливо ждать, пока вдали, на едва различимой черте, где море сливается с небом, не появится маленькое пятнышко, быстро вырастающее в размерах… Знакомый безотчетный страх серой тенью вползет в душу и будет томить до тех пор, пока приближающийся к берегу предмет не превратится в косой латинский парус с изображением голодной волчицы. Тогда спокойно и радостно поспешу я к сходням — встречать улыбающегося мне с борта старого знакомца с седой завитой бородой, чтобы распить с ним в портовой таверне кувшин доброго вина, побеседовать на милой сердцу латыни о превратностях судеб, а под конец вручить собеседнику, с заговорщическим видом, заветный пергаментный свиток с обрезами, отшлифованными пемзой… И мы обнимемся на прощанье — два одиноких старика, сознающие, что эта их встреча — последняя…

Жизнь протекла вдали от отчизны, под Бореевым полюсом, в краю, обожженном вечными морозами. Увы, как близко от меня крайняя земля! Окно моего жилища выходит на пустырь, заросший дикой травой, и на низкую стену из уродливых бетонных плит. За стеной раскинулось обширное Марсово поле, и ничто не заслоняет неба в этом направлении. По ночам я смотрю на Ледяную Ось в его левой части, а если случится засидеться за письменным столом допоздна, то наблюдаю, как в правом углу неба занимается заря. Темно-фиолетовое пространство незаметно меняет окраску, затем пелена тьмы сползает, обнажая розовую глубь, которая, в свою очередь,  быстро светлеет и скоро становится совсем прозрачной. Так предстает моим глазам в нелюбимом и страшном отечестве еще один день…

А порой, в бледных лучах северного рассвета, я мысленно вижу стену другого города, окруженного враждебной степью, и стоящие высоко в холодном зимнем небе дымы от костров, слышу отдаленные хриплые крики и ужасную кощунственную брань по адресу всех богов, эллинских и римских. И тогда я начинаю сетовать на свою память за то, что никогда она не тешит меня драгоценными воспоминаниями о тенистых садах над Тибром, о высоких соснах моего детства и о доме близ другого Марсова поля, у развилки двух дорог, Фламиниевой и Клодиевой, что ведет в Тусканию… И когда, желая наконец дать отдых уставшим глазам и измученному телу, я падаю в холодную постель, перед моими сомкнутыми веками словно въяве встает бездонный колодец, полный горестно шепчущих теней, и медленно текущая во мраке аспидно-черная река, священными водами которой страшатся клясться даже бессмертные боги…

Хочу поведать тебе, что ко мне уже пришла седина, обильно примешавшись к волосам, и со дня моего рождения победный конь пятнадцать раз уносил награду, увенчанный писейской оливой. Вот уже скоро шестьдесят зим борюсь я здесь с холодом и нуждой. Я живу в области, над которой мерцают звезды, никогда не погружающиеся в Океан. К этой земле ближе всего созвездия, имеющие вид повозок и посылающие невообразимую стужу. Здесь рождается Борей, на этих просторах он у себя дома, — а Нот, несущий тепло, находится далеко и редко достигает сюда. В этой земле берут начало великие реки Скифии — Борисфен, Танаис и Ра. Недалеко отсюда протекает и Стикс, и путь в Долину теней из этих мест — самый короткий…

Но не все ли едино, в каком месте этой земли умереть, забытым всеми: на покинутой богами и мореплавателями песчаной косе с громким названием Ахиллов Бег, — или вблизи ледяных истоков Аквилона? На берегу мутной реки, лениво обтекающей семь древних холмов, — или в стране чужих богов, где пенится семиструйный Истр? В блестящей Лютеции Паризийской, на Полях Элизия, — или в унылом захолустье, между какими-нибудь Парусным проездом и Восточным мостом? Разве места этой печальной земли так уж сильно отличаются одно от другого?..

В отдаленном городе, в полночном краю, где с неба тихо падают лебединые перья, я прихожу к высокой колоннаде возле бывшего дворца императоров и поднимаюсь по белым мраморным ступеням, на которых пламенеют кленовые листья… В безмолвной галерее отживших я нахожу себя самого. В складках тоги на моей груди темнеет невысыхающая лужица дождевой воды, и редкие посетители, глядя на меня, думают, что я — один из цезарей. Скорбное выражение моего лица, пряди волос на покатом лбу, старческие складки дряблой кожи на шее — все это навеки отлито в благородной бронзе, металле, который я ценил превыше золота и в котором был похоронен. Этот бюст не имеет со мной ни малейшего сходства, — но именно таким я увидел себя в обсидиановом зеркале в тот день, когда своими руками сжег «Превращения»… Долгие годы, прожитые в изгнании в тех местах, где происходило действие моей юношеской трагедии о преступной царевне, до неузнаваемости изменили прежний облик поэта, который ты, быть может, помнишь…

Среди стужи и безмолвия картины давно минувшего согревают мне сердце. Я снова вижу своего дорогого отца, слышу его глуховатый нервный голос: в который раз он упрекает меня за легкомысленное увлечение поэзией, справедливо указывая на величайшего из поэтов мира, умершего в нищете… О Мессала! Я вспоминаю и твой гостеприимный дом, где я, никому не известный юноша, был принят как равный в блестящий круг полу-героев, полубогов — поэтов… Мне никогда не забыть виденного мной однажды Вергилия и Проперция, бывшего моим другом, не забыть Горация, который читал мне свои дивные оды, и Тибулла, так скоро ушедшего от нас той дорогой, по которой не возвращаются… В памяти словно наяву встает теплый италийский вечер; в тесной компании друзей я иду по Священной улице. Украшенные венками, празднично одетые, мы проходим мимо храма Весты, и знакомые весело приветствуют нас. Со мной неразлучные Цельс, Брут и Аттик, мы спешим на Капитолий, в дом Мецената, на обед и литературные чтения…

«Друзья мои, — шепчу я, — слышите ли вы меня? Вот завершился мой труд; его ни Юпитера злоба не уничтожит, ни меч, ни огонь, ни алчная старость. Пусть же тот день прилетит, что над плотью одной возымеет власть, для меня завершить неверной течение жизни…» Но слезы застилают глаза, и я с мукой осознаю, что произнесенное слово — не более чем пустое волнение воздуха, а запечатление его на воске, папирусе или пергаменте — всего лишь жалкая попытка обмануть судьбу и всеуничтожающее время, продлить мимолетный звук на недолгий срок. Но растает воск, сгорит папирус, истлеет пергамент, а потомки разучатся понимать буквы, выведенные твоей рукой. И такая же участь ожидает и человеческую жизнь, все равно — ничтожная она или великая…

Я пережил друзей и врагов; я пережил себя самого. Мое одиночество безысходнее, чем одиночество Орфея на берегу Стикса, отчаяние глубже, чем отчаяние афинян, безвозвратно уведенных в гибельные рудники Сицилии… Судьба моя исполнилась: я повидал Скифию и землю под Ликаоновой Осью, познал край, где воду распиливают на куски, и город, в котором душа подобна весталке, заживо погребенной в могиле… Как хотелось бы мне закрыть глаза — и очутиться далеко отсюда! Но иначе решили боги, которые меня, гонимого на суше и на море, выбросили в чуждой местности. Безжалостные Керы теснят меня все дальше и дальше, до самых пределов обитаемой земли. Меня держит в плену страна, ближайшая к звездам Эриманфской Медведицы, бесплодный и гибельный край, где лучше не рождаться, не жить и не умирать…

Но пусть я пришел в эти пределы, и пусть судьба моя идет до конца назначенным ей путем. И все-таки, если меня не вовсе отвергли боги, во власти которых все мы, то, может быть, я окажусь достойным иной участи. Часто молю я судьбу о том, чтобы не в этой земле упокоились мои кости. Умоли же милосердное божество, чтобы я был отпущен на свободу из страшного края! Не проси, чтобы мне было хорошо: пусть будет хуже, но безопаснее. Пусть место моей ссылки будет ближе к моему отечеству, и пусть злой варвар не отнимет жизни, подаренной бессмертными богами. Пусть буду я погребен в мирной почве, и грубый каблук да не растопчет небрежно зарытого праха изгнанника…

<1988—2008>


Рецензии