Памяти Вячеслава Шугаева

В конце зимы 1993 г., я закончил институт, который теперь гордо именуется "техническим университетом"... Промышленность рушилась, "крыши ехали" почти у всех строителей крыш, мостов и обитателей почтовых ящиков, окружавших меня тогда.

Все привычное, пусть и не всегда приятное, но такое монументальное, давало трещины и разваливалось на глазах, а то, что мне предстояло по обычной логике вещей (распределение или работа в институте), заранее оплеванное, высмеянное наиболее изворотливыми сверстниками, не вызывало никакого энтузиазма, как прежде. "Что я буду делать на этом совковом предприятии?" - таков был типичный настрой моих сверстников, коснувшийся и меня. На подъеме жизни я был свидетелем распада - строя, уклада, привычной жизни, образа советского человека, за который цеплялись идеологически выверенные ретрограды, обманутые добросовестно или фарисейски носившие маски, которые к ним намертво пристали и не снимались. Я был свидетелем их мучений, мучился за них и вместе с ними, но что я мог сделать? Я лишь мог пытаться им не уподобиться, и тогда они упрекали меня в неблагодарности... Я был воспитан на Корчагине и Столетове, считал их нравственными ориентирами, хотя всегда ощущал нескладность и ограниченность этих героев, высмеивал их и не старался по доброй воле походить на них.

Незадолго перед тем я понял, что та, кого я любил, не будет со мной счастлива, поскольку мои перспективы стали неясными, а она любила во мне не того, кем я являюсь, а собственное обо мне представление, которому, как она надеялась, я буду соответствовать. Примерно в то же время умер мой дед, ветеран, ровесник революции, вступивший в партию осенью 1941 г., - единственный человек, который любил меня таким, каким я был на самом деле. Ощущение было такое, что последнее светлое окно зашторилось. Через некоторое время моя девушка вышла замуж, - впоследствии выяснилось, что несчастливо, - но тогда я пытался утешиться на мысли, что она нашла свое счастье, и если я ее люблю, я должен быть этому рад. Но тщетно. Все помутнело от злобы и отчаяния, все казалось беспросветным. Если бы я в тот момент не сохранил бы, не отстоял бы то прочное и несомненное, что тлело во мне искрой надежды, я бы сломался и уподобился тем озлобившимся и отчаявшимся, которые появились тогда в большом количестве. Многие тогда потеряли почву под ногами.

Помню, как затянулся в 1993 г. приход весны. Почему-то мои проблемы связывались у меня с холодами, которые не хотели отступать... Чисто механически, по инерции, я устроился на работу в том самом «техническом университете», не ожидая от жизни ничего хорошего, полагая, что только время может чего-то изменить. В сущности, я был довольно успешен в учебе, я сумел устроиться на престижную кафедру физики, был на хорошем счету, обеспечил себе место в аспирантуре, но был надломлен духовно, мне ничего не хотелось. А над «техническим университетом» витал призрак приватизации, когда временно торжествуют те, кто всегда умел грести под себя. В пику им я иногда приносил научные приборы и радиодетали из дома и громко об этом рассказывал, сухо забавляясь производимым впечатлением.

Я взял манеру вести дневник, чтобы преодолеть привычку разговаривать с самим собой вслух в запертой комнате до позднего ночного часа, - привычку, пугавшую моих родственников. Я много читал тогда Чехова, бредил "Черным монахом", открыл Набокова и Кафку... У меня стали складываться сюжеты, я написал несколько рассказов и бросил их в ящик стола, не зная, что с ними делать и, если бы не случайность, скорее всего, забыл бы о них...

Моя мать страдала нервами. Зарплату задерживали. Чтобы избегнуть сцены, в один из светлых дней марта я отправился прогуляться. Мне захотелось на Арбат. Я шел туда по Тверскому бульвару, на котором бывал нечасто, а потому с интересом изучал строения старинной архитектуры. За оградой одного из них я увидел памятник Герцену, потом заметил объявление о каком-то конкурсе рассказов, потом выяснил, что попал на территорию заведения, именуемого Литературным институтом, о существовании которого я до сих пор не подозревал. Любя экспромты, я зашел в приемную комиссию, расспросил об условиях конкурса...

Не обольщаясь, принес свои рассказы, махнул на все рукой и погрузился в серые будни. Велико было изумление, когда пришло письмо, что я допущен до экзаменов, и это изумление выросло до небывалых размеров, когда я сдал экзамены и был зачислен…

Тогда же я увидел Вячеслава Максимовича Шугаева. По внешности он мне напомнил одновременно актеров В. Ливанова и З. Гердта... Потом я понял, что не прошло мне даром тогдашнее увлечение Чеховым. Шугаев, имея большой выбор, едва ли не 10 человек на место, почему-то выбрал меня. Или моя московская прописка позволяла ему видеть во мне стабильный элемент, который всегда приедет на сессию и которому можно поручить вести семинарский журнал? До сих пор не знаю, что оказалось решающим, только я попал в его семинарский набор, ставший для него последним (он умер в начале 1997 г., когда наши выпускные творческие работы были почти доделаны.)

Первым и самым сильным впечатлением от творческого семинара Шугаева было: меня читают и обсуждают всерьез. Неважно, что частенько бранят. Главное - мой чрезмерно обособившийся внутренний мир получил статус реальности не только субъективной, но объективной. Я был спасен, обретя чувство, что я со всеми своими странностями и изломами - один из многих, подобных мне. Мне не надо было больше разыгрывать "комплекс полноценности", скрывая свои переживания, - я мог подумать о настоящем самовыражении.

Помню, как после семинаров Шугаев не раз подходил ко мне, спрашивая, не слишком ли меня раскритиковали. Я всегда удивлялся его внимательности ко мне, поскольку для меня был прежде всего важен сам факт, что меня читали и обсуждали, пусть и не всегда лицеприятно. Наоборот, неравнодушие критиков было мне приятно, что я и говорил ему в таких случаях.

На первом семинаре Шугаев задал нам тему "Под провинциальными липами". Каждый воспринял ее слишком уж по-своему, кое-кто написал и откровенную липу. Потом он уже не давал нам заданий, понимая, что у каждого есть, о чем писать, а просил лишь выразить свою душу. Особенно ценил он умение изображать душевную боль в ее многочисленных проявлениях.

Он был мастером малой формы, умел в сжатом виде выразить существо дела, не терпел многословия и пустословия, органически не выносил фальши, легкомыслия, ложного добродушия критики и кумовства, напоминал, что у нас - не литературный кружок, а высшее учебное заведение, приводил в пример рассказы Бунина. Запомнилось, как он однажды привел в пример описание Буниным малой нужды в рассказе "Таня" из книги "Темные аллеи": "Выскочив с горячим лицом под навес заднего крыльца на вьюгу, она, стоя, присела на мгновение, потом кинулась навстречу белым вихрям на переднее крыльцо, утопая выше голых колен".

Он умел ухватить главное в предложенных ему текстах, выявить для самого автора основные сюжетные линии, сущность конфликта, предложить способы более сжатой и четкой формулировки. Для меня это имело большое значение. Не раз он помогал мне лучше понять типажи изображаемых мной героев. Он умел указать начинающему автору на свойственную ему манеру, понять в каком направлении его работа будет наиболее плодотворной.

Будучи довольно жестким реалистом, не слишком одобряя постмодерн, он вовсе не был врагом фантастического жанра и сюжета, но требовал достоверности в изображении чувств, которую считал инвариантом, не зависящим от степени фантастичности декораций и сюжета.

В мировоззрении Шугаева были и скрытые элементы некоторого мистицизма, а точнее – глубоко затаенное художественно переживаемое ощущение, что миру феноменов, миру обыденных явлений противостоит мир таинственных, непостижимых с помощью логики и разума сущностей, мир, казалось бы призрачный, но, в конечном счете, более реальный, гармоничный и “истинный”. Эта идея, восходящая еще к Платону и встречающаяся также в древнеиндийской философии, является общей для искусства вообще и, может быть, как это не парадоксально, в первую очередь именно для реализма.

В подтверждение этого тезиса приведу цитату из книги «Шугаев В.М. Переживания читающего человека. М.: Современник. 1988 (cс. 5 — 6)»: “Должно быть, существует независимо от нас, материально и обособленно живет стихия, течение прозы не в виде отдельных источников, как фольклор, диалекты, устная речь современников, из которых литератор на манер пчелы берет “строительный” материал для сочинений, а этаким цельным потоком, наподобие глубоко спрятанной подземной реки, и кому-то дно напиться из нее лишь ладонью, а кому-то — зачерпнуть полным ковшиком — все зависит от силы дара, заведомо сознающего прозу, как своенравное живое существо, а не собранную из разных источников некую языково-словесную данность. Попутно замечу, что, видимо, существует подобный же, независимый от нас и поток поэзии, но, так сказать, с иным молекулярным строением и несколько иными подходами к нему”.

Под этими словами мог бы, кажется, подписаться и А. Белый, автор “Серебряного голубя”, черпавший фактуру и весь стилистический строй этого роман из того же источника, что и гениальный творец “Страшной мести”. “В глубочайшей сущности моего творческого самоутверждения, — писал Белый, — я не могу не верить в существование некой реальности, символом и отражением которой является метафорический образ, мной созданный”.

Это, почерпнутое в том числе у Шугаева понимание природы художественного творчества определило впоследствии мое увлечение концепциями символистов.

Тургенев в своем некрологе о Проспере Мериме заметил, что существуют лже-эгоисты, точно так же, как существуют и лже-добряки. Таким лже-эгоистом, скрывающим свою доброту под маской сухости и показного цинизма, был, по мнению Тургенева, сам Мериме. Он держал на расстоянии, не допускал панибратства, но при всем при том был душевным и любящим человеком. Таким лже-циником и запомнился мне Шугаев. На одном из семинаров обсуждался рассказ, в котором в юмористически-презрительном виде был представлен никто иной, как Христос. Шугаев указал, что, по его мнению, в образе Христа нет и не может быть ничего смешного, что следует отличать сектантов - фальшивых и навязчивых людей, от символа великого учения, прошедшего тысячелетние испытания.

Шугаев научил меня противостоять по-настоящему циничным и беспринципным людям, лже-добрякам, закостенелым позерам и демагогам, приверженцам мертвых схем, лезущим в политику, чтобы замаскировать свою душевную пустоту и жизненное фиаско пустым многословием, живым трупам, далеким от нужд настоящей жизни. Он помог мне отстоять в своей душе образ человека.


Среди несбывшегося с горечью вспоминаю так и не прочитанную им для нас лекцию о творчестве Чехова, в которой он собирался раскрыть свое видение любимого его писателя, умершего от той же болезни и той же душевной боли, что и Шугаев.

На последних семинарах он говорил о "Черном монахе" Чехова, о том, какой интерес вызывает этот рассказ у старших школьников, среди которых проводилась олимпиада. Для меня навсегда наиболее потрясающим литературным впечатлением явилась концовка этого рассказа, - не ее ли предчувствовал Шугаев. Он неоднократно спрашивал нас, сколько нам осталось до диплома. Теперь понимаю: прикидывал, успеет ли довести нас до защиты. Словно стараясь выговорить у судьбы время, говорил, что осенью 1997 года набирает новых семинаристов...

Запомнятся и его телепередачи, которые несли яркий отпечаток его личности. Никогда не лез в политику, не занимался демагогией, не вставал в позу, но, верный своему стилю "земца" и подвижника, говорил простым людям о том, что им близко, что является хлебом насущным. Пытался помочь неимущим и отчаявшимся.

"Помочь одному человеку - это уже много", - говорил Шугаев в одной из телепередач. Если каждый из нас поможет хотя бы одному человеку, все будут счастливы. Таков один из его заветов. Я один из многих, кому он помог обрести себя.


1997


Рецензии