***

       ХОЖДЕНИЕ ПО ВОДАМ

       повесть
       За тебя я заплатила
       чистоганом…
       А. Ахматова
       
       
       Яко беззаконие назриши,
       Господи, Господи, кто постоит?
       Псалтирь

1. Было.

       Киоск его друга стоял возле Золотого фонтана. Фонтан переливался византийским избыточным великолепием в струях воды. Вокруг него и рядом с киоском, на скользких от времени замшелых парапетах и у окошек с застарелой семечной шелухой гомонила праздничная столица. Внутри киоска воняло копченой рыбой и реяли несбывшиеся грезы о богатстве лучшего из его друзей-поэтов. Друг посадил его в "барокамеру". Это значило: сиди дома, не пей, читай книжечки, а деньги мы тебе принесем. Твои же, под счет – каждый месяц одну сотую долю из общей суммы в долларах за недавно проданную в Казани трехкомнатную квартиру. У фонтана и во всем парке тщетных надежд небывалой страны людям хотелось побольше долларов и попкорна, который еще не приелся. А "барокамера" - как раз то, о чем такие, как он, мечтают всю жизнь: ничего не делать, почитывая книжечки и вытягивая из них зародыши мутной философии. И чтобы еда и прочее возникало само собой. Был стол пустой, оглянулся - на нем уже горох вареный, и все - разносолов за сотую долю капитала не положено. И женщина, маленькая, терпкая, как лавровый лист в супе. Юрк - и в комнату от плиты, а там в полутьме обитает подальше от его книжечек и философий ее собственный посторонний ребенок. Беленький, маленький, без кровинки на прозрачном лице - дитя подземелья. Нет, барокамеры.
       Его лучший друг ведет эту девушку в кафе, усаживает за изящный столик и, ничем не угощая, долго объясняет про "барокамеру". После месячных запоев это именно то, что надо. Он истончится от размышлений, раскаяний и гороха и перестанет губить себя и окружающих. Друг не уверен в другом - при чем тут эта девушка. «У тебя был опыт общения с алкоголиками?!» Нет, конечно, откуда опыт, был бы – сидела бы я тут перед тобой? Да убежала бы на пушечный выстрел от будущих пьяных драк. Но друг -- он воспитанный мальчик из киевской семьи, его растили одни женщины, он залюбленный, избалованный опекой, с момента знакомства с ним она чувствует эти исходящие от него токи ожидания привычного обожания и восхищения, как от каждой из встречных женщин, и легкой досады, что обожание не наступает. Но ему – плевать, ему хватает своих домашних флюид, он от щедрот жениной любви может теперь заняться и судьбой лучшего друга, который чем дальше от него, тем роднее . «Ты же понимаешь, кто перед тобой», - проникновенно вещает он, глядя сквозь неё газельими глазами, словно приоткрывает завесу их тайного избранничества, - «Понимаешь, с кем имеешь дело. Он – люмпен», - говорит лучший друг его, и вокруг него витают тени красивых поклонниц его поэтического дара воспевать мертвечину. Теперь это модно - и дар, и поклонницы, и время на переломе эпох, когда все просто обязаны каждый день умирать. Понарошку, как бы слегка, как бы играя. Ей хочется уйти или сказать ему, что из всех из них только тот, далёкий, несчастный, умирает по-настоящему, каждый день, по чуть-чуть, - без неё. Но она молчит. Ведь тот, другой – он незалюбленный, у него нет поклонниц и кожаных джинсов, он --подзаборная шантрапа в грязных штанах и бабьей несвежей кофте с чужого плеча, с вонючей ведьмочкой в постели, и от всего этого тошнит и хочется стирать его, всего-всего, в одном большом мыльном чане, в кипятке, чтобы народился на свет заново. И она, 22-летняя, удрав от кучи поклонников, сидит здесь, в этом парке миллиона дурных иллюзий и ждёт только одного – чтобы его лучший друг все-таки заткнулся и сделал только одно необходимое – передал тому, другому, что она хочет его видеть.
Того, другого, она боится и жалеет. А это не любовь.

       * * * * *
       А барокамера - она как небольшой самолет, особенно когда гудит, наполняясь живительным кислородом, и слегка вибрирует, словно собираясь взлететь. Внутри – женщина, а в женщине - новое неведомое существо, которое, как только они полностью погружаются в кислород, теплый и противный, как много раз надышанный воздух, начинает усердно и размеренно толкаться, лишая обещанной врачами эйфории. Существо напоминает, что невесомо и легко - только снаружи, а там, внутри - темно и необычно от обилия непривычных воздушных молекул. Они лежат долго, и долго длятся толчки, сверху через маленький круглый люк заглядывают, как в окуляр, врачи, женщина кивает, пытаясь, как они учили, расслабиться и задремать, но ребенок кувыркается внутри, и вскоре им двоим в одном теле становится тесно, душно и влажно, как в закупоренном аквариуме. Наконец крышку открывают, с тела снимают резиновые датчики, и кружевное белье наконец можно спрятать под плющевым уютным халатом, подаренным мамочкой, и они вдвоём в одном теле спешно покидают просторное помещение белого кафеля, пронизанное невидимым эфиром таинственно-исцеляющих процедур, быстро и с облегчением устремляясь в палату. Однажды она пришла, когда вторая барокамера была уже занята, плотно закрыта, и вдруг показалась саркофагом для погребенных заживо. И стало жутко, ведь через несколько минут в такой же саркофаг упрячут и их общее тело, и захотелось трусливо сбежать. Может, и ему, их будущему папашке, с деловитой папочкой появляющемуся каждый день сквозь белую штору в окне палаты роддома, - может, и ему в то давнее время тоже хотелось сбежать от опеки друзей, удушающей неясным эфиром благих идей.

       * * *
       Он сбегал к ней. Этого никто не хотел, прежде всего она сама. Он падал на диван и катался из стороны в сторону оттого, что его не любят и не ждут, называл себя "истерик" и тут же, присев и схватив её за руки, начинал что-то вдохновенно вещать об апостоле Павле, и черные глаза его горели, как у безумного. Из вещаний в памяти осел лишь обрывок фразы "горних искати и горних мудрствовати", она приблизительно понимала, о чем это, но не хотела уразуметь, зачем это здесь, сейчас и от него?
       В общежитиях не бывает дверей как преград для вторжения, тем более если в комнатах живут по одному. Ты один - значит, впустишь того, кто в тебе
нуждается. Спишь ты, пьешь, думаешь, вяжешь или пишешь - ты готов к приему друзей и однокурсников, и даже порой скучаешь, если долго никто не стучит в дверь. У неё легкие шаги - она отправляется в гости сама, невесомо мелькая в коридорах сквозь строй старых лестниц неприметной тенью, она подходит к тяжелому, как на улице, телефону на этаже и сквозь толщу сталинских стен общаги оповещает о себе в массивную трубку окружающую Москву, где в квартирах её ждут друзья из прежней, долитинститутской элитарной жизни, из развеселой и на всю жизнь братской университетской журналистики. Там, в квартирах, снимаемых на трех-четырех человек, пользуются персональным сортиром, отдельной кухней с холодильником и собственным телефоном, а на пол кладут ковры, а не клетчатое казенное одеяло. Не в пример коврам, оно мгновенно собирает на себя весь окрестный мусор, становясь совсем несчастным, и она ежедневно утюжит его облезлым веником, не в силах утешить. Тогда на помощь приходит трехцветная кошка, которая, мирно мурлыча, укладывается прямо в центре одеяла и комнаты и начинает вылизывать шерсть. Клочья разноцветного пуха летят на только что отчищенные клетки. Где-то вдали флюидит сквозь пустые перекрытия закипевший чайник, и она бежит спасать от выгорания еще одну сироту. В общей кухне в плите живет ручная черная крыса, сбежавшая от хозяев, крыса просовывает, как из люка, голову из пустой комфорки, чтобы воспитанно взять предлагаемое ей в пищу. Целиком она почти не показывается, боясь многочисленных приблудных кошек, рыскающих по этажам у грязных помоек рядом с мусоропроводом. В нерабочей плите крыса давно свила
себе уютное гнездышко и, наверное, скоро выведет черных крысят. Один из её однокурсников, экспериментатор пытливого ума, предложил ей как-то вместо угощения сторублёвую, немалую по тем временам купюру. Крыса быстренько утянула в тёплую темноту и её, так что потом всем этажом пришлось разбирать плиту, чтобы вернуть денежку. Рядом – вечно грязная всеобщая раковина, которую она каждый раз брезгливо и добела оттирает мочалкой и хозяйственным мылом, но через полчаса, когда чайник снова нужен уже не ей, а пришедшим гостям, раковина оказывается снова черна, поскольку кто-то успел помыть в ней то ли ноги, то ли обувь. Сиротский студенческий быт, загромождающий тоской половину суток, не страшен её черноглазому гостю, даже наоборот, для него полуразрушенное жилое пространство органично как дыхание или глоток водки из грязного стакана, он не понимает, почему она тоскует о мраморном камине с литой бронзой под свечами или об овальном зеркале в оправе из серебряного водопада, он не понимает, зачем изящная одежда, когда лучше всего - вообще без нее, и что такое настоящая обувь, которая дружит с ногами, а не расходует их, бережно приникая кожей к коже, изгибая ступни на костяном каблучке. Ему непонятно, зачем каблук, если идти на лекции в джинсах, и зачем высветленные пряди в завитых волосах. И весь антураж светской львицы для него избыточен, поскольку его пугают энергичные женщины, он, как и весь его круг, любит тихих, забитых и умеющих слушать. А она не слушает, а чистит картошку и откровенно выбалтывает ему, как и каждому своему визитеру, о своей любви, а фотокарточка любимого на письменном столе, уже порядком истертая, в который раз глядит на происходящее сокрушенно-насмешливо: "Дурочка моя!"

       * * * * *
       Я дурочка, я гляжусь в зеркало в нелепой ночной рубашке, под коротким подолом - потолстевшие ноги, и в кроватке, завешанной цветастой
пеленкой, хнычет сквозь сон моя дочь от него, с соской и в чепчике после энергичного купания в прохладной воде. Я одна, я сторожу полночь и много дней жду человека, вспоминающего обо мне в лучшем случае раз в
месяц, я никого не люблю на свете так, как эту кроху в кроватке, часть моей плоти, явившуюся в мир сквозь невероятную боль под утро в Яблочный Спас уже почти год назад, и потом всю неделю в роддоме менявшую кожу,
как змейка, -- мамочка объясняла, такое бывает с человеком от сильной боли, она после операции прямо скатывала кожу с рук и ног, как чулки или перчатки, - кожный эпителий запоминает страдание и умирает, покидая тело, как плохая память. Я дура, я сбрасываю, как кожу, боль развода через эти белые листы, я не могу излечиться от своей любви, дарованной Богом однажды и на всю жизнь клеймом во лбу,- все это видели, все мужики, кроме него, слепого,- я глупо молю Бога стереть клеймо, излечив от любви, которая не нужна
любимому, а Бог не лечит, увещевая, что, быть может, это все-таки нужно не мне, а Ему. Но как, Господи, перетерпеть эту ночь и эту бессонницу
бредового новолунья, и зачем эта разбухшая плоть в зеркале, я всегда была невесома и худа как щепка, брат поднимал меня на двух пальцах подмышки и, презрительно поставив обратно, изрекал:"мощи", а я, дура, мечтала о теперешнем венерином теле. А тело не хочет боли, и, как всегда, приходится глупо отдуваться душе.


       ***
       Темно, и нет сигарет, и надо идти за ними в июльскую распаренную ночь, полную стрекота насекомых и того особого истомно-теплого покоя, какой приходит после очень жаркого дня. Моя окраина спит, почти все окна домов обморочно темны, я плыву в теплом воздухе, наслаждаясь отдыхом земли, отдающей ночи накопленный солнечный жар. И вдруг вспоминаю, словно вновь очнувшись в той ночи, с которой минуло восемь лет - вспоминаю, как можно, скинув и потеряв туфли, до утра ступать босиком по коже земли, потеряв кожу собственную, до самого рассвета в огромном городе, с
приходом дня выловившем меня из скитания с помощью наряда милиции. Под утро ноги становятся влажными от росы, и случайная пестрая кошка с первыми лучами солнца начинает вдруг кружиться вокруг меня волчком, отчаянно мурча, превращая то, что у меня теперь вместо тела, в тончайшее сверкающее веретено. Я вспомню мою запредельную тоску - ведь я искала кого-то в той ночи, потеряв себя, - вспомню свою жалкую плоть, лишившуюся путеводного сознания и водимую, наверное, ангелом - ведь рядом справа и чуть выше было обжигающе-горячо, и никто меня не обидел во тьме, никто не тронул, а ведь я тормозила машины, выходя поперек дороги, и несколько раз попадала в ментовку. Пустой закуток в решетках, впереди железная дверь с окошком, люди в форме, а я ощущаю сквозь все это вращающийся безмерный темно-синий шар с мерцающими звездами, каких никто не видел на земле, и как центр мироздания, сосредоточение всего - огромный призрачный собор, и в нем лик Богоматери, живой, настоящий, плачет по-детски отчаянно, устав от мольбы. Я вне собора, рядом, касаюсь бело-голубого теплого мрамора колонн и парапетов у входа, в сине-золотом сиянии звезд, каких нет на небе, я жду мгновения распахивающихся дверей и знаю, этот центр мира истиннее и древнее всех религий, воспринятых человечеством за сотни тысяч веков, он изначален, и когда откроются двери, не станет ничего из бывшего сейчас, и будет все иным, не станет слез Богоматери и моей тоски о нерожденном ребёнке, болей, крови, криков женщин, проклятий и войн мужчин - все уйдет, а синий бесконечный космос просияет невиданным светом чистоты... Зарезанная свинья - та старуха была как животная алая плоть, продолжившая жить после гибели, вытянувшая меня из синего безмолвия мраморных стен в душную белую сферу, внутренность которой была полой, а поверхность, кажется, дышала утробно- злой кожей, и я знала, из этих животных недр исходит злоба ислама, убийств и звериной жестокости, и старуха начинала, привычно кряхтя, вращать сферу, и шли вспять океаны, и дыбились ураганы, кора земная пучилась и изрыгала огонь, люди в беспамятстве миллионами уничтожали себе подобных, ненужных, как свиное сало, запрещенное исламом к жертве и в пищу. Старуха в красном байковом халате цвета иссохшей окровавленной плоти бурчала, выполняя свою извечную работу, которой мешал синий храм, она ненавидела меня за то, что я любила синий мрамор ступеней и колоннад, помня цену любви и жертвы, она смеялась сквозь кряхтение, как бы нехотя бросая в меня фразы и я слышала не ушами - всем своим серебряным веретеном, пронзавшим пространство вверх и вниз, как она истошно изрыгала: « Я - Матерь Мира! Он - мой, мой!» И тот, кого я искала в ночи, действительно был рожден в исламе и обрезан в жертву ей, свиная плоть и обрезание перекликались необъяснимым, но нерасторжимым родством, и сало, свиное сало было в глотках у тех черных фигур, кто в форме сквозь решетки пытался меня унять, увещевать, а потом говорили друг с другом о своем, коверкая русские слова. И я знала, что это не люди, а бесы, завладевшие человеческими телами. И поднимала руки, тонкие, как нити, и веретено крутилось с новой силой, но уже только из моего тонкого голоса, я пела о любви и плене, об ожидании и прощении предательства, о золотых колокольчиках любви и синем храме судьбы человечества и жертвы за него, жертвы и любви, которой любит нас Господь и о печали которой льются слезы Богоматери... Я сидела восемь лет спустя на корявом полене в июльской ночи, как в теплом животе прамира, я осталась тогда жива, получив вместо золотого бесплотного венца такую тяжесть, словно голову сдавливала, тянула к земле железная корона, и казалось, что теперь я погружена глубоко-глубоко вниз, покинув небо над небесами, что я на самом дне нижнего мира, как в глубинах океана с чудовищным давлением воды и гулом в ушах. Но и то ощущение давно ушло, и земля вновь стала поверхностью, а не глубинами воздушного океана, и я плакала, жалея мир, и всех тех, кого люблю и кого не знаю, и кто ищет, слепо, впотьмах, ищет наяву синий Храм...


       * * * * * *
Ты нисколько не изменился, и это самое подлое. Или во мне не изменилось ничего от твоей власти надо мной - хозяина над своей собакой. И мне не стыдно, что готова взахлеб лизать руки и уши или зацеловать тебя
всего, от носа до носков, и смотреть влюбленно и преданно, не отрываясь - вечность, или обнять колени, наслаждаясь унижением женщины в себе - я ведь никогда не ценила достоинство своего стервозного пола. Ты боишься этого, как всего чрезмерного, как всегда, и - принимаешь желаемое за действительное - что мы можем быть счастливы рядом. А во мне пожар, горят щеки, которые всегда бледны, и волосы снова как золотой огонь, Жанна, девочка, актерка, остановись у этих подмосток, тебя опять предадут! Я горю и говорю, а со стороны все выглядит почти благопристойно: двое в рабочем кабинете, он на стуле, она рядом на столе, оба в строгом черном, он восхищается стройностью ее ног и проплывает мимо пылания, жалкая холодная рыба в мутной воде повседневности. Что я пыталась тебе доказать? Что я лучше твоей стервы-жены, у которой закатывать истерики - образ жизни? Что я чувствую, понимаю тебя - всего, как никто на земле, даже то, чего ты сам в себе не знаешь, тот огонь духа, что погас, едва загоревшись, давно, на первом шаге юности, и уже никогда не загорится вновь без меня, поскольку никому здесь не нужен, только Богу да мне, юродивой? Но от Бога ты спрятался далеко в повседневность, а я пугаю сложностью простых вещей - как же, скажи, нам теперь жить? Я презираю тебя за трусость и рабство, мне безумно больно тебя презирать, потому что я сама так же труслива и такая же раба обстоятельств, и то, что я сижу и пишу, а ты спишь на другом конце города рядом с жирным телом своей жены - совсем не оправдание.
 А на самом деле сюжет был донельзя прост: у девочки был возлюбленный, а потом был муж, девочка изменила возлюбленному, а чтобы иметь мужа, укатила в Москву и там сошла с ума и провалялась три недели в психушке для бомжей и алкоголичек, поскольку никто не знал ее имени, а она не могла сказать, потому что забыла. Зато потом мужа все-таки обрела и два года пахала, как каторжная, чтобы он мог пить и проявлять свои таланты, и в двадцать девять выглядела, как в семнадцать - скулы, кожа да кости, а потом родила дочь и меньше чем через год с мужем развелась, потому что из девочки сама родилась в женщину.

       * * *

И всё-таки все начиналось гораздо раньше любви. Мечтательные провинциальные особы, тайком от матерей читающие французские романы, ломают свою судьбу, ещё не начиная её. Стендаль, например, "Красное и черное", за неделю проглоченный в 14 лет после уроков, перед занятиями музыкой и вечерним показом матери школьных оценок. Окровавленная голова на коленях предавшей возлюбленной, мечты о наполеоновской славе, и это странное слово "прелюбодеяние", так ужаснувшее героиню-католичку. Раньше любви - придуманные переживания и затаенное ожидание того встречного, что где-то ходит по свету и ищет именно её - с такими вот длинными волнистыми волосами, злым серым взглядом и наследственной упертостью. И еще все началось именно с прелюбодеяния. Можно ли так назвать измену при неоформленных официально отношениях, без тени мысли об алтаре и венчании и всего с двумя ночами, проведенными вместе во время случайной командировки в далекий районный городок? Жить вдвоем было все равно негде, да и без совместного крова они, запредельно юные и беспечные, успевали вдоволь поваляться в постели днем и помучить друг друга выяснением отношений вечером, когда родители возвращались с работы. Тем не менее, помнишь, мы были друг для друга "благоверными", называя так себя перед друзьями. И потому та внезапная измена была именно свидетельством неблаговерности, ударом и шоком. Ведь она все уши прожужжала разлучнику о том, какой у неё замечательный "муж", пока он не сказал, увещевая:"Ты идеализируешь его. Ты влюблена в него, как девчонка."
       А она и была девчонкой, хотя с восьми лет ощущала себя совершенно взрослым человеком, подобно всем родившимся в суровости середины зимы. 19 лет для любви – пелёночный возраст.
… Город с названием гулким, как катящиеся во тьме горной реки валуны - Екатеринбург. Нет, тогда еще - щебечущий, обманчиво-легкий Свердловск, сохранивший в тайной памяти все ужасы Урала с убийством царя с
семьей, на место которого её водят тайком – прикоснуться к жути прошлого. Город с каменистыми тропинками в парках, тщедушными деревцами и старыми трамваями|, с облупленными особняками екатерининских времен и темными бревенчатыми строениями еще старее, покрытыми искусной кружевной резьбой. Город-декадент в рабочих сапогах, серый и коварный, планово и уродливо застроенный в сталинскую эпоху - "горенка в стиле "вампир", как язвит её новый очаровательный знакомый, сокурсник по университету, будущий разлучник. Возле дома, где они с подругой временно живут - жиденький парк и глупый чугунный Павлик Морозов на постаменте. В сердце города - река с пульсирующим потоком, перегороженным бетонным мостом - все называют это место "Плотинка", все декаденты из подвалов и трущоб наслаждаются здесь общением и свободой. В городе осень, пронзительное золото деревьев слепит и очаровывает каждое утро, когда они бегут на лекции - наверное, никогда в жизни деревья не сияли больше таким прощальным светом.
       Говорят, разлуки учат любить по-настоящему. По крайней мере, так пело радио в вагоне во время длинной дороги к неведомому Уралу. Её любовь имела солидный стаж - почти год, и, казалось, в проверках не нуждалась. Она прекрасно понимала, что лучше, ласковее, красивее любимого нет юноши на свете. И скучать по нему начала в первый же вечер, и даже писать, не отправляя, письма, с тем чтобы по возвращении преподнести ему как свидетельство верности сердца. Разлуки по-настоящему учат только тоске и боли, но тогда эта боль казалась досадной помехой в общем приподнято-радостном настроении, в ожидании чего-то чудесного, обещанного червонным листопадом по утрам, шепотом "плотинки" и каменными мостовыми, иссеченными рельсами трамваев.
       А потом была зима, суровая, континентальная, с сорокоградусным морозом, от которого до крови трескались губы у них, южанок, и в эту зиму снова сессия, серая сталинская громада университета – «УРГУ – хихи, Хи!», и что-то в ней после той осени не сбылось - то ли замужество, долгожданное, как нетерпеливый вопль, так и не услышанный им, любимым, то ли ссоры их легли на душу январским мороком сомнения и ледяного оцепенения чувств - она сама не помнила уже, чего хотела от «благоверного» с княжеским именем в те долгие зимние вечера перед Свердловском, сидя дома на мягко-желтом плюше покрывала дивана, с горячим чаем и с родителями, смирившимися с их связью и постелью. Остались только снимки - странные, на испорченной черно-белой фотопленке, с затемнениями и серыми облачными провалами, сквозь которые вдруг выплывало то её счастливое лицо, то его, сияющее улыбкой, или пригнувшееся под свет настольной лампы, или носатый профиль и руки, что-то вечно мастерившие над заваленным хламом столом - так она видела его с его кровати, вечерами, свернувшись калачиком-песиком возле любящего доброго бога-хозяина. То его полупрофиль у пианино, злой, жесткий, и бессильный бред - музыка, в которой он, клавишник плохой провинциальной рок-группы, так и не достиг никаких высот, кроме строчки стихотворения о волшебных клавишах и пальцах, вскрикнувших "мы проснулись", о звуке души, летящей над миром, слив воедино свет и темень, и названием их любви, замершей в этих странных снимках : "Я тихо отодвинул вечность И там нашел кусочек счастья."
       И его откровенности, редкие, мучительные, ведь он привык болтать без умолку обо всем на свете, кроме главного, и могильно молчать о своем тайном, чтобы никто не заподозрил слабости или трусости, - за тот единственный в их жизнях год счастья она по пальцам могла пересчитать прорвавшийся голос его настоящего. Вечерняя улица в инее, с первым декабрьским ледком на асфальте, шум, толчея окончания недели, они вдвоём в свете оранжевых фонарей спешат к остановке, чтобы поскорее попасть в тепло на желтый плюш покрывала, и он тянет её за руку и сквозь шум вдруг восторженно кричит в самое ухо:"А ведь этот барьер, или, черт, овраг между нами - ведь он почти исчез!" Он сидит за столом в своей комнате, ловкие руки с широкими ладонями мастерового что-то привычно ковыряют в железках, она - калачиком на кровати, и насупившись, он прерываешь свой треп и, переменив тембр неповторимо-звонкого голоса на более низкий, тяжелый, сообщает:"Для меня сейчас только две звезды - ты и музыка. Уйдешь ты - я холостяк на всю жизнь. Я просто никому не смогу поверить..." Женатый холостяк, как и она - "все время с кем-то и все время одна" - и мальчишеская тоска в голосе Макаревича, таком похожем на твой...


       * * * * *
Январские девочки – гордые, холодные, ледяные снегурочки. Избалованные, хорошенькие, одетые, как куколки, все детство купавшиеся в океане семейного обожания и подобострастия товарищей по играм. Смышленые, хитрые, умеющие исподволь манипулировать людьми, чуть не с младенчества тренируясь на родителях, умея подлизаться к матери ради шоколадки и безоглядно пользоваться любовью и потаканием отца. Январские девочки – неуклюжие медвежата в пушистых шубках и шапках, с огромными плюшевыми зверями вместо кукол и ненавистью к играм в дочки-матери. Игрушек им ни для кого ни жалко, можно щедро вынести чуть ли не все и завалить лавку у подъезда, и тем купить не только внимание детей, но и их души. С бесконечными прыгалками, прятками, с запретным лазанием по деревьям, с самыми быстрыми велосипедами и вечно сбитыми в кровь коленками – январские девочки умеют царить в окружающем их маленьком мире, а когда вырастают, умудряются в свой маленький мир как-то так втиснуть весь мир большой, ни на миг не сомневаясь - все желанное непременно сбудется.
       Их девиз навсегда – я сама! Сама вылезу из коляски, сама надену ботинок, сама починю игрушку, сама буду учиться только на «пятерки» и получу медаль, сама поступлю в столичный институт и сама построю ДОМ, и самый лучший! О, этот дом! Вся вселенная, вся философия сосредоточена для январских девочек в этом слове, ведь они приходят в мир в самое сердце стужи, когда так хочется уюта и тепла. И недаром, видно, сочиненная в восемь лет любимая игра именно так и называлась – «дом». В свернутой надвое тетрадке за каждой страницей-дверцей помещались отдельные комнаты, непохожие одна на другую, а интерьер не без искусства вырезался из разноцветных открыток и наклеивался на бумагу, превращаясь в тумбочки, шкафы, стулья и кровати для обитателей «дома» – всевозможных зверей, которых она рисовала с особым удовольствием не только себе, но и всем своим подругам. После занятий «домом» на лавочках в беседке или на траве у подъезда оставались кучи обрезков и обрывков бумаги, а на пальцах – пятна конторского клея, заскорузлого, как короста, а память потом долго хранила все театральные представления, которые устраивали звери зрителям – детям двора. Ведь они были живыми, как люди, и каждый со своим характером: пес был честным и простоватым, кошка - красивый и хитрой, лиса постоянно кокетничала, а волк любил выпить. Но главным был сам процесс создания дома, все никак не достигающий совершенства, и потому в дома превращались все новые и новые тетрадки. Где-то в недрах старого дивана до сих пор хранятся последние образцы недоделанных любимых домов, она так и выпрыгнула из детства, недовершив это вселенское строительство…
  Она выросла в большой квартире, плотно заставленной мебелью и заваленной вещами от пола до потолка. Вещи были родными и не мешали и, несмотря на плотность пространства, расположены в странной хаотичной гармонии, как во всех домах людей, рожденных в пенно-победном финале весны. Ее майская мамочка больше всего любила ненавистный ей зеленый цвет, цвет жизни, буйно празднующей свой расцвет в предвкушении зрелости лета. И глаза у мамочки тоже зеленые, цвета морских волн, что ласково встречали ее каждое лето на юге Кавказа, куда родители возили ее из-за хлипкого здоровья. А светлые волосы мамочки, в детстве – совсем белые, из-за чего сестры дразнили ее «белобрысой сметаной», чуть потемнеют с годами, и такой их густо-русый цвет взяла себе и она, не сумев больше взять ничего – ни плавной округлости тела, ни мягкости движений, ни той заботы, с какой мать умеет ухаживать за множеством маленьких миров вокруг – от вечно цветущих фиалок в горшочках на окнах до вредного капризного существа в коляске, оторваться от которого нельзя ни на минуту из страха, что оно учинит какой-нибудь разбой: станет, например, в полтора года скакать по пружинной кровати и грохнется лбом об батарею; из-за этого у нее на всю жизнь будет прятаться под челкой косой некрасивый шрам. Она не смогла взять себе и мамочкиного веселого характера и так и выросла мрачной серьезной девицей, как в четыре года, когда фотограф тщетно пытался развеселить, подпрыгивая и тетешкая пищалками, и все равно на снимке остался очень строгий и сосредоточенный ребенок. И ландыши, любимые мамочкины ландыши, трепетные и нежные, как распахнутая перед миром женская душа, как песенка юности и первой любви, стали для нее навсегда неразгаданной тайной, недоступностью хрупкости и беззащитности нерукотворённой красоты. Зато она будет любить и понимать те миры, что способны защищаться, мир животных и мир машин, и особенно звери станут ее страстью, звери, нелюбимые матерью. Она помнит ту маленькую потную мышку, которую они с отцом случайно поймали в мышеловку, посадили в стеклянную банку и спрятали в прикроватной тумбочке, тайком кормили неделю, а потом все же выпустили из жалости в подвал – мать лишилась бы чувств, если бы узнала об этом. А всевозможные бродячие кошки и собаки, которых она постоянно притаскивала в дом, а мать непримиримо выставляла за дверь! Все детство она мечтала, что, когда вырастет, непременно заведет собственную лошадку, а когда взрослые спрашивали с улыбкой, где же она будет держать животное, отвечала невозмутимо: «На балконе».
       Потом из умилительно-серьёзной девочки она превратилась в угрюмого подростка, затем – в спесивую девушку с надутой нижней губкой, каковой и осталась на первой фотографии в паспорте. Потом влюбилась, потом потеряла любимого и его сына в одну и ту же жуткую весну, а потом взмолилась своему Богу, пусть Тот лишит всего, но дарует лишь одно – настоящую любовь, которая не предаст и не потеряется. В первую в жизни пасхальную полночь, всю длинную торжественную службу, сквозь песнопения и непривычную, до изнеможения, телесную усталость, во вновь отстроенном храме в центре Москвы она заклинала в пустой, без фресок, высокий купол, и дальше в запредельную тьму и чуткий невыносимый свет, она молила отчаянно, не надеясь получить просимое. И теперь, до сих пор она, та злая незнакомка, что каждый раз непримиримо режет в ответ стальными глазами из любого зеркала, - до сих пор не знает, нужна ли была та пасхальная мольба и счастлива ли она.


2. Экшн.
В тот день они ехали на лекцию через центр столицы в одном троллейбусе. Нет, лучше так: впервые она увидела своего будущего мужа почти на полгода раньше того дня, на творческом семинаре отделения прозы в литературном институте, где училась на первом курсе. Речь, как всегда, шла о литературе и литераторах, будущие писатели горячились, она наблюдала этот зверинец, скучая и не участвуя, потому что нет ничего бесполезней на свете, чем споры о литературе. Он сидел у стены и нетерпеливо кивал, черный оклад бороды и темные, как много позже назвала одна православная знакомая – «византийские» глаза на худом лице делали его похожим на вдохновенного библейского пророка или афганского душмана, не важно, что в руках – свиток или автомат. Невежливо кого-то перебив, он начал горячо говорить о Платонове, видно было, этот писатель ему близок, он вещал, что мир Платонова – огромный, влажный и темный, как утроба, и было странно видеть этого маленького человека с горящими глазами и нерусским темпераментом, которого никто не мог остановить, когда он загорался какой-то идеей и открывал рот, и этот термоядерный заряд в соседнем ряду был неприятен, как все инородное в двадцать лет. Ведь она выросла в отцовском покое любви и равновесия жизни, которому истерика органически чужда.
       А через полгода они случайно оказались вместе на клеенчатом сиденье в троллейбусе осенним солнечным днем, и ехать было долго – на «тройке» через весь центр Москвы, до белой узорчатой церкви у здания театра Ленком, и всю дорогу, дыша на неё пивным перегаром, он веселился, как дитя, потому что просто сидел рядом с красивой девушкой, и у него было хорошее настроение, что само по себе редкость, и обсуждать на семинаре должны были как раз его рассказ, шокировавший её при чтении накануне откровенным смакованием садистских сцен и показавшийся неким темным облаком, облаченным в машинописные безграмотные строчки. А он заглядывал, близоруко щурясь, ей в лицо, и говорил, что, мол, рассказ – чепуха, есть у него проза и получше, явно напрашиваясь на похвалу, хватал её за запястье и восклицал, откровенно рисуясь: «Слушай, у тебя зеленые глаза! Зеленые глаза – это моя погибель!» Так он, видимо, стремился очаровать её, со своей милой детской улыбкой и непосредственностью шалящего гения, но все это было слишком наигранно и как-то глупо, потому что он ей совсем не нравился, а глаза у неё всю жизнь серые, как туча. А потом они долго шли по Тверскому бульвару до института, на каблуках она почти на полголовы возвышалась над ним, а он все веселился, причем своей мальчишеской доверчивостью уже успел настолько вызвать ее на откровенность, что, когда разговор почему-то зашел о детях, и он рассказывал что-то восторженно о дочери своей сокурсницы, она заявила, что хочет сына и только сына, словно отгораживаясь от этих несвойственных мужчине в её понимании восторгов. А он сказал: «А мне нужно дочку, непременно дочку» - и улыбнулся так, что вся осенняя улица еще больше просияла солнцем. Это был первый и последний в ее жизни мужчина, сделавший подобное признание.
       Много позже факт рождения у них дочери он объяснил так: «Мой заказ туда был на семь лет раньше твоего», - и указал пальцем на небо.
А ей ничего этого не было нужно – мартовским злым ветром с привкусом наледи на губах, чёрным штормом был для неё этот человек. Она и так была влюблена и не делала из этого тайны. И все мужчины, кто знал и домогался её, в конце концом сдавались от её постоянства и уходили, не ушёл только он один, зная, что если не зацепится за это здоровое жизненное древо, взросшее на буйном чернозёме, волна запоев окончательно сорвёт его со света.
Ох, как он пил, какое упоительное самоуничтожение с провалами в ничто готовил ему каждый стакан! Это не было протестом против неудач в жизни или несбывшихся амбиций – это была форма жизни, вывернутая наизнанку. И во время развода в объяснительном загсовом бланке в графе «причины» она так и написала «онтологические», имея в виду именно его запои и своё безумие.

       * * * *
Зачем она поехала тогда в Домодедово? Тогда, после Золотого фонтана и её требования о встрече, которое передал-таки его лучший друг? Колокольно-погребальным звоном: До-мо-де-дово, «дом-моего-деда», конец пути и место всех свершений – глинобитная хатка, сарай, захламлённый десятилетиями двор, левитановской красоты берёза за окном, старый яблоневый сад - у деревьев ветки со стариковски опухшими суставами, куст жасмина у бревенчатого туалета, дикие маки, прорывающиеся, как крики, сквозь резные листья одуванчиков и округлые – чистотела. Всё - запредельно родное, дорожденно памятное, тихое, и тень деда вечерами обходит палисадник, загладывая в ярко освещенные окна кухни, проверяя – всё ли спокойно, все ли живы? Целый мир – для маленького человека, когда-то в детстве – для неё, теперь – для её дочери, по-царски в одиночку владеющей песочницей, качелями, велосипедами и тележками, яблоками и грецкими орехами с огромного дерева, не обобществлёнными дворовой площадкой многоэтажки. Сюда, в это место, под утро, босая, она мучительно стремилась попасть из той Москвы, заглядывая в непрозрачные окна пустующих машин, надеясь, что одна из них отвезёт её туда – домой. До этого, в страшной ночи, она бродила без плоти среди деревьев, парков, остовов домов, стучала в двери, поднимаясь на этажи над землёй по лестничным пролётам, касалась стволов не имеющими плоти руками, чувствуя в них струение соков жизни. Там она видела в самой тьме, между остовов двух огромных зданий, запертые ворота, изящные металлические контуры, за которыми поджидало и таилось зло, чёрный дракон его страстей, готовый пожрать навсегда. И девушка стояла на вершине ворот, руки её были прикованы цепями к металлу узорных створок. Таким вот античным образом жертвы насмехались над ней бесы, ибо тронуть не могли – огненный жар охранял справа, не оставляя ни на миг. Да, она поехала в Домодедово, где жил он с любовницей, сама, добровольно сунув руки в цепи. Её только чуть-чуть спровоцировали. Подтолкнули. Она приходила к Золотому фонтану, прося его друга о встрече с ним – юная, красивая: короткая юбка в складку, коричнево-фиолетовые клетки на ткани, связанный подругой-художницей пуловер, где каждый перелив цвета, каждое плетение затейливого узора было её характером, поскольку, творя его, подруга-демиург думала о ней и её проблемах. В ту ночь хождения по московским водам этот пуловер почти зримо стал кольчугой, защищая не с меньшей силой, чем огненное тепло рядом, сохраняя вложенной в изделие любовью и силой женщины, его сотворившей, любившей, учившей и оберегавшей её, как мать. Она приходила к киоску– часть высветленных волос собрана на голове сверху в «хвост», остальные свободными кольцами падают на плечи и спину, она знала, что красива и вправе требовать от них от всех, лживых создателей «барокамеры», своего права на любовь и счастье, своего мужчину. И один из них, самый идейный, осиянный вечно-заоблачным поиском истины, пишущий по божьему милосердию заоблачно-прекрасные стихи – он сразу почуял в ней соперницу, нутром, по-звериному – силу в ней, способную противостоять его истинам, и встал в боевую стойку. Её избранник смотрел на него, как правоверный – на пророка, сияя глазами, веря без оглядки, а поэт сказал ей: «Пошли».
«Поехали к Домодедово, к его женщине», - кивал поэт на эти чёрные горящие фанатизмом фатума глаза, лукаво щурясь своими узенько-карими, встряхивая то и дело нечесаной и не мытой богемной шевелюрой, всем видом говоря: «Куда тебе, испугаешься». «Поехали», - глянула она в ответ наотмашь, и дрогнули цепи на руках, ещё невидимые, но ощутимые. А он цеплялся за неё, как маленький мальчик, что-то лепеча, отговаривая, а руки у него оказались такие же узкие, как у неё, - с тонкой костью плохо доношенного позднего ребёнка, слабые, неумелые. И она крепко сжимала его запястье, говоря без слов: «Не бойся ничего!» Чёрный ураган захлёстывал их здесь, на бескрайней площади ВДНХ, кружил в нездоровом танце, устремляя, сметая, как бесплотные листья, в воронку метро. И в подземном вагоне поэт нависал над ней, сидящей, боком, по-звериному чувствующей прижимавшегося к ней своего мужчину, его страх и его тепло, а поэт нависал сверху, и приплясывал в полупустом вагоне. И её избранник шептал ей заговорчески в ухо: «Это он бесов топчет», поскольку тогда истинно почитал поэта за святого, путая Давида-царя и Давида-псалмопевца. А царь тряс шевелюрой над ними, вакханаля и пытаясь этим остеречь, а она смотрела ему прямо в глаза, распахнуто и ясно, и всё повторяла про себя одно и то же, тысячу тысяч раз за весь путь в метро и в электричке: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешную!»
Он явно бывал здесь у них раньше, поэт-цать-бог, не-друг, поскольку не любил и не боялся за него, как тот, другой, черноглазый названный брат его с киоском и мёртвыми стихами. Этот с порога величественным мановением руки будущего иерея отправил онемевшую женщину на кухню за ужином, - за окнами уже вставала плотная ночная синь начала июня, и женщина, с показным смирением не замечая незваной гостьи, ставила перед ними на стол чёрную прокалённую сковородку с гороховой кашей. Поэт сидел за столом и говорил о Кафке, она уселась напротив, перед ней на стуле по-турецки уселся он, а женщина пристроилась у него в ногах, на грязном матрасе, и смотрела на него снизу вверх, как на идола. И поэт торжествующе кивал ей через стол – видишь, мол, какую гармоничную семью ты пришла разрушать своей глупой наглостью и никчёмной красотой! Они все трое пили дешёвое вино, она не прикасалась в этом доме ни к чему – ни к еде, ни к напиткам, брезгуя грязью и запущенностью, этой кашей в сковороде, этим стулом, на котором сидела и молчала, не участвуя в богемно-духовной беседе, чувствуя всем существом жгучие волны ненависти, исходившие от немытой, остроносенькой женщины-ведьмочки с косыми зеленоватыми глазами. У этой женщины был муж, от которого она и родила своего беленького прозрачного ребёнка, муж, от которого она ушла к нему, некрещёному татарину-басурманину, по великой и страстной любви забыв о детстве своего сына, который прятался от нового маминого сожителя в картонную коробку, где они хранили картофель. Муж был высокий, стоеросово-прямой, недавно обратившийся христианин, работал дворником в уютном московском Замоскворечье, обитал в звонко-деревянном, полупустом жилье, где он после бегства жены устроил себе келью, в которой угол и обе стены от потолка до пола были увешаны иконами. И когда она пришла к нему – а она пришла и к нему в надежде узнать, есть ли ему дело до своего ребёнка – он, увидев серебряный кулон у неё на шее, где в овале был изображён её знак зодиака – козерог, кулон, когда-то давно, ещё дома, до Москвы, как оберег подаренный мамочкой, - сказал ей строго: « Не носи козла!» И она, сама – недавно обратившаяся православная христианка, - пролепетала, что это – подарок матери, а значит, в нём не может быть зла. И постепенно, слушая его рассуждения о воле Божьей, о Промысле, о том, что ребёнка у матери он забирать не будет, поскольку это грех, - она стала понимать, что и ей не достучаться до этой деревянной души. И, как озарение, поняла вдруг ту женщину: да, она сбежала от этого правильного к нему – сумасшедшему, безбожнику, нищему, пьющему, но зато – обнажено, тончайше живому… И вот она пришла забирать это сокровище, которое той было не по силам, не по жизни, не должно было быть рядом, хоть вечность сиди у его ног и внимай зачаровывающему велеречию – друзья недаром называли его «сладкозвучный».
Ночь душила их всех, делаясь всё глубже, всё темней, и в самой глубине, в чёрном аду, куда поэт всё-таки достучался, чечёткой призывая бесов по полу вагонов по дороге сюда, совершилось: мужчины встали, и поэт сказал, что нужно ещё сходить за вином. Часа за два до этого поэт и женщина уже бегали в киоск, а их оставили одних в этом скудном жилье, и он тут же, почти с облегчением упал перед ней на колени и начал приставать, обжигая глазами и ладонями, требуя близости немедленно, здесь и сейчас. И она в тот миг словно увидела зеркальным отражением свою дальнейшую жизнь, и постель без страсти, в покое и лени, и дом, о котором не мечтала – и, выскальзывая из огненного обруча объятий, спокойно объясняла ему, заливая своим покоем, как водой: не здесь, здесь я не могу, мне противно, грязно, гадко, у нас с тобой ещё столько будет постелей впереди – голосом и не голосом, сама поражаясь своей уверенности – ведь, отправляясь к Золотому фонтану, она, с 17 лет любившая другого мужчину, так и не разобралась в себе – да нужен ли ей вообще этот одержимый безумец?! И в самой глубине ночи поэт решил увести его, и даже сказал ему: «Пусть женщины поговорят» - а она знала, что, стоит им ступить за порог, и эта пьяная ведьма прирежет её, не задумываясь, не моргнув глазом, и ей даже не было страшно, было какое-то бесшабашное отчаяние – всё равно погибать! И он, уже совсем пьяненький, вдруг тоже понял это – много позже признавался ей в ночи супружеского ложа, что жутко вдруг испугался за неё тогда, увидев на столе рядом со сковородкой большой кухонный нож. И с не свойственной пьяному силой он вдруг взбунтовался против поэта, которому верил, как Богу, сказал: «Нет, мы пойдём сами!» - схватил её за руку и буквально выволок на улицу, тащил до станции, в электричку, в Москву, и она почти бежала за ним к поезду через надземный мост, через надземный мир, и ангелы тихо пели вокруг, в робком предрассветном мареве, а он то и дело останавливался и целовал её, а она смеялась, отбиваясь от пьяных поцелуев:
« Ты – первый мужчина, за которым я иду, как овечка!»
Они пробрались через чердак в общежитие, сквозь последние , уже рваные бесовские кордоны, серой дымкой тающие по углам, в звонкое раннее утро, и замертво упали спать в её постели, и два дня потом он, после месячного запоя вдруг решив протрезветь, приходил в себя, ходил по коридорам с пакетом молока, а все встречные знакомые поражались, видя его не с бутылкой, поскольку в общаге все, кроме неё, давно считали его конченым алкашом. И она, спустя много лет его запоев, кодировок, срывов, драк и оскотинивания за считанные часы, пережив все эти адовы бездны жизни с алкоголиком, понимала отчётливо, что, будь алкоголик в её семье, как пьющий отец – у большинства подруг, она бы на пушечный выстрел не приблизилась к Золотому фонтану. Но она знала другую мужскую силу – силу своего отца, в которой, как в золотом облаке, выросла и из которой вывалилась, как в омут, в литературную элитарность института, а оттуда ещё глубже – в хаос постперестроечной Москвы. И то, что он был похож на отца, и то, что так же носил пиджак и брюки, предпочитая эту одежду джинсам и джемперам, - было для неё как откровение родства и предназначенности друг другу.
Он два дня пытался протрезветь. Она узнала, что такое похмелье алкоголика, от которого рвало жилы, трясло хрупкие стены комнаты, она раньше никогда такого не испытывала, она жалела его и не знала, чем помочь, - а на третий день он ушёл, чтобы снова пить, забыв у неё на спинке стула свой пиджак.
А она решила запереться, молиться и ждать, когда он придёт вновь.

       * * * *
Эта красная кирпичная церковь Китай-города называлась «Храм всех святых на Кулишках». Узорная, вычурная, таинственная, - здесь когда-то, в далёком 17-м веке, когда её только построили, бушевала нечистая сила, отсюда пошла поговорка «у чёрта на куличках» и легенды перешёпотами наполняли старую, верующую Москву: мол, явится Невеста, и сядет в храме справа, и зазвучат сами собой колокола, и судьба России тогда решится…Шёл 1994 год. Июнь был прохладен и натянут, как струна.
Она приходила под эти красочно-теремочные своды. Ей говорили, что здесь служит единственный в Москве священник, способный бороться с нечистой силой. Наверное, потому, кто когда-то эта тьма властвовала здесь даже в алтаре. У священника оказалась богатырская фигура и боевое имя – отец Мартирий, и только много позже она узнала, что «мартириос» в переводе означает «мученик». Не знаю, что он увидел тогда, в первую встречу, в этой худенькой девчонке, которая в конце службы подошла к кресту позже всех прихожан и сказала:
- Мой жених одержим бесами.
Это была правда – он сам называл это существо, одолевающее его, в каждый запой побеждающее его человеческую слабую волю - «лярва», а на пир к ней слетались и семь злейших, тех самых духов злобы поднебесных, что почти осязаемо были видны в нём, в безумных глазах, в детском страхе его души и безнадёжном страдании. Она впервые сталкивалась со столь осязаемым злом , столь явно отличном, отдельном от того, чем он для неё воспринимался как человек, как творение Божие, не самое худшее из возможных. Священник посмотрел ей в глаза с высоты амвона и с силой сказал:
- Приводите. Мы его защитим.
И она пошла звать его к Золотому фонтану. А после недельного затвора пришла снова, пришла одна – Невестой. И всё сбылось. Она была в белом, и села справа, и двери хама затворились, и была служба-тайна, и в алтаре священник называл имена тех, кого Господь избрал для участия
 в промысле своём, и в храме всё оживало и преображалось изначальным смыслом, каждый предмет, каждое изображение начали вдруг работать, как в небесных церквах, и в центре храма был циферблат, на котором отмерялось оставшееся этому миру время, и она, её тело было стрелкой этих часов, и кто-то огненный сдвигал её за косу, за волосы, всё ближе, ближе к концу времён, и она наконец остановилась, замерла на «без пяти минут вечность», и потом встала и оттолкнула от себя налой с иконами, чтобы пройти к алтарю, где стоял и ждал её священник, и по храму пронеслось испуганное: «Святыни разбила!», и после этого неведомая сила выбросила её вон, на паперть, и последнее, что увидела она – надпись на двери. Наверно, это было простое объявление о паломничестве, но для неё стало указанием: «В Оптину пустынь». Она стремглав бросилась в жерло метро, краем глаза заметив, что бежит мимо людей, православных, молодых, замерших на полшаге - они стояли, опустив головы, и молились за Россию здесь, возле храма, под открытым небом, на сумбурной улице, слыша звучащие на всю Москву кулишкинские небесные колокола.
       * * *

Когда идёшь по водам, ноги должны быть босыми. Твердь там, далеко внизу, стеклянно-прозрачна и течёт, травы шевелятся на дне. Но ногам не холодно, потому что в конце пути должен быть кто-то, кто смиренно омоет их и вытрет от грязи. Его лучший друг, названный брат во Христе, сказал позже: «Я бы омыл, если бы знал, где ты», львино выпячивая грудь, наслаждаясь своим фальшивым смирением. А если слегка наклониться с небес, то там, под толщей прозрачной тверди, можно разглядеть лицо того, ради кого идёшь по водам – он спит, и этот предвечный сон не нарушит ничье страдание и ничьи шаги. Путь длится, под каждым шагом зримо движется земная твердь, названная в Писании небом, и вот уже из-за горизонта громадой накатывает Город, и огненный меч в руке архангела, рукоятью – в человеческой ладони, благословляет живой мир под твердью вод и крест-накрест перечёркивает город, проклиная и отрицая. А потом над водами склоняется солнце, и две человеческие фигуры, взявшись за руки, уходят в него по лучам в предвечный свет, давая обетование лёгкости посмертного пути для двух душ, не замутнивших любовь.
       Возле Белорусского вокзала, на пригорке возле автомагистрали, в тот июнь клином врезалось в плоть Москвы инобытие, как будто преломилась призма пространства. На её гранях расходились сплошным потоком машин две дороги, обе – на юг и с юга, и в центре был храм, купол не округлый, а углами, - византийских, южных церквей, и ей было ясно – это Грузия, святая Царица Тамар, лик её в небесах – чёрные волосы обрамляют матово-белое лицо величественно-строгой красоты, на волосах возложен венец из серебра, цепочка с крестом спускается на лоб. На три стороны света расходится пространство: на восток – там Божия Матерь Казанская стоит щитом, хранит Россию от азиатского язычества, на юг – Царица Тамар, на запад – святой воин, благоверный князь Александр Невский, и ей открывается: здесь – тяжелее всего, потому что главная угроза России – с запада, от немцев. Но на юг, на юг едут беси потоками автомобилей, их много, они в людях, глаза которых скрыты за чёрными стёклами очков, мелькающими в окнах машин - люди без глаз, пустота зияет сквозь лица, и жутко ей, когда она видит –сколько же их! Нет им числа! Да, - хмурит брови муж много лет спустя, - какой, ты говоришь, это был год? 94-й? Ведь как раз тогда началась первая чеченская война? Тогда понятно – и про ислам, и про «матерь мира»…
Она долго ждёт и молится за свою страну на этом уголке преломлённой призмы пространства, а потом идёт под мостом, через мост, неспешно поднимется по лестнице – вокзал кипит бессмысленным многолюдьем внизу под ногами, и, обернувшись, она видит там, в толпе, быстро движущуюся худенькую женскую фигуру в синих джинсах и лёгкой джинсовой куртке, с длинными светлыми волосами, и с ужасом понимает, или в ней без слов говорит душа: «Ведь это я».

       * * *

 Тайна запредельная, сияющий венец на голове, золотые, солнечные, наднебесные колокола в вышине – всё это радость нездешняя, непередаваемая словами, такая, какой нет в этом дольнем, нижнем, грубо-вещественном мире. Испытав эту радость однажды, она навек уверует: есть Господь, и есть рай, и прав был Апостол, когда писал: «и на сердце человеку не взыдоша, что уготовил Господь любящим его». Те воды - только краткое сияние, только однажды приоткрывшийся уголок завесы тусклого стекла – но насколько легче жить в этом мире с такой памятью! Со знанием, что есть Господь и есть радость Его, и слово Его – маленькой книжкой Евангелия в руке, которую носила она с собой в ту ночь и которую отобрали только в больнице. И храм Его – как космический корабль, дожидающийся конца мира, в котором каждый предмет, каждый символ, каждое изображение есть тайный рычаг, имеющий своё предназначение, скрытое до срока, забытое столетия назад, но бережно, неизменно хранимое. И знает она: в последние времена всё это вернётся и начнёт работать, всё станет понятным, как чёткий механизм, и будут те, кто сподобится узнать, как им управлять и как спастись. Церковь – корабль, где многое скрыто до срока, но веками хранимо в неприкосновенности ради последних верных…
       ***
И зачем это мне – годами, ночами тяготит, тянет к себе эта рукопись, зачем и в чём я хочу разобраться, когда в жизни всё так просто – провинциальный город, тихий дом, необременительные статьи в газете ради куска хлеба, причащения ребёнка по выходным, и никаких бурь, никаких полётов, никакого ощущения себя как shiritus militat – духа воинствующего – женщина, тяжёлая плоть земная. Только ночами приоткрывается тайное знание, муж это чувствует и теребит разговорами, не даёт уснуть, слушая и объясняя себе всё коротким словом «визионерство» - зачем обо всём этом писать, зачем это рвётся наружу? Я гляжу на свои руки – на них на всю жизнь остались точки после хождения по водам, прямо по центру ладоней – это кровоточили когда-то в инобытии мои стигматы, и это было неправильно, как жаннин костёр, как её горящие золотом волосы - такого не должно быть у тех, кто спокойно принимает церковную мудрость и путь Православия. Ледяной зимой, потом, после всего, когда она мучилась от ощущение вселенской пустоты, она приходила в дом его давней знакомой, кругленькой, курчавенькой студентки ВГИКа, такой же, как он, черноглазой и неприкаянной, садилась на табуретку в её кухне, кишащей переизбытком ненужных предметов и тараканов, и подолгу разговаривала с ней, считая её почти родной – его сестрой по Христе. И однажды ей там сказали про всё, что было, коротко и просто: «Ты впала в прелесть», и она потом долго и с болью изучала трактат Игнатия Брянчанинова, где со святоотеческой мудростью говорилось о том, как впадает человек в прелесть воображения, то есть прельщается, не очистившись от страстей, когда начинает мир горний ощущать физически, телом. «Ты просто приняла на себя его бесов», - по-другому объяснит строгий духовник, священник, которого она не послушалась когда-то по своеволию, когда он велел забыть о некрещёном одержимом мужчине, и который потому не смог сберечь от железного венца. Да, они меня победили, другие, тёмные духи воинствующие, невидимая сияющая корона сменилась вполне осязаемым железным обручем, месяцами давящим в глубины земные после больницы, они оставили метки на руках, и не сумели отнять только память о нездешней радости. И потому так бьёт фраза покаянного псалма, взывающего ко Господу: «Всесожжения не благоволиши; жертва Богу – дух сокрушён, сердца сокрушённа и смиренна Бог не уничижит» - каждый раз ударяет пониманием: да, это было всесожжение, ведь ей не было жалко себя, но это не было во славу Господа, как в незапамятно-древние времена у евреев их устрашающий культ и гекатомбы их жертв, существующие лишь затем, чтобы доказать языческому миру всё величие истинного Творца. Да, их священники ходили по колена в крови жертвенных животных, и огонь всесожжения пылал до небес. И она отдала тогда себя – всю, без остатка, так что мамочка, забрав её из больницы и отмывая в подвальном душе сиротской общаги, плакала, как ребёнок, заворачивая её в полотенце: «Ты как с креста снятая». Она понимала о прелести – есть такая, случилась с ней, а есть другая, как у поэта-царя-не Бога, прелесть, именуемая «мнением», когда человек мнит о себе, что он свят, что он во всём прав, и с этим можно жить, можно не избавиться всю жизнь, поскольку это не так явно, не так патологично проявляется. И, испугавшись за него, поэта, она переписывала ему потом, спустя времена, целые куски того трактата, а он в ответ, не умствуя и не лукавя, просто попросил её молиться за него. Он, поэт, не ожидал, что она приедет на север, под протяжно-бледное небо, в ту деревню Спасское, где все должны якобы спастись, деревню, откуда, ослабев от голода, удрала сожительница её избранника, вспомнив наконец о ребёнке и его будущем, бросив ставшего ненужным мужчину умирать с похмелья. А она приедет, простив психушку и свою боль брошенности, и поэт выбежит ей навстречу и посреди двора, на глазах изумлённых поселян-аборигенов, бросится перед ней на колени. И вместо соперников они с того момента станут почти друзьями, потому она и испугается за него, не пугаясь за мужа, которому после визионерства белой горячки, когда ему в лицо дышали и вовсю разговаривали с ним не просто мелкие бесы, а очень даже крупные чины подземного «ведомства», искушая властью и силой, не страшны уже были никакие «прелести».
       ……….


Письмо было как удар под дых. Она ожидала от него любого поступка – отречения, загула, запоя до полусмерти, но только не этого. « Тебя Господь позвал - иди в монастырь, на год на послушницы,» - писал он в столицу из далёкой северной деревни, в которую заманил его после Домодедово не-друг-поэт, там он сквозь сугробы пытался писать на просторах романы, а по большей части пил горькую. Там покосившиеся избы под чёрными изгнившими крышами тосковали с ним заодно с похмелья, там не было ни для кого труда, а ему – только дармовые деньги, по капле текущие из Москвы от лучшего друга с киоском у Золотого фонтана. Там узнала она с ним впервые в жизни, что такое – голодать, когда во всём гулком пустом доме нет ни крошки, ни луковицы, ни копейки денег, и надо ехать за двадцать километров в мороз к друзьям в уездный ветхозаветный городок Устюжну, чтобы привезти оттуда ячневой каши, в другое время жизни несъедобной даже для собак. «Тебя Христос позвал - ты и меня не сможешь слушаться, если не послушаешь Его», – писал он неведомо с какого бодуна, и она каталась в отчаянии по полу в комнате московской общаги от его правоты – да, позвал, да, была космическая Оптина пустынь с запредельным звёздным небом и молитвой под звёздами за него: «Твой он, Господи!» И был сон в первую же ночь по приезду, сначала – бело-розовый жемчужный свет, цветы и птицы нездешней любви, обступившие со всех сторон, - благословение Богородицы, потом - тёмный храм, и она внутри, и кто-то властный, надевающий её на голову монашескую камилавку. Она выла отчаянно, до хрипоты, потому что хотела сына, а не пострига, и проклинала себя за то, что рассказала ему о своём оптинском сне. Но после того письма жизнь надломилась окончательно, и она постепенно, но покорно собралась уходить из мира насовсем, и даже список составила: «Сделать до отъезда в Шамордино» - потому что старец благословил её идти в послушницы, чуть пожалев, сказав, что в Шамордино – тяжело, может, лучше туда, где полегче, но она прошептала, что хочет быть поближе к нему. И в столичных монастырях она подходила к исповеди после этого благословения, словно под тайным покровом, невидимым покрывалом уже отделяющим от мира и от вчера, и ей говорили, что не нужно больше видеть некрещёного нерусского мужчину до самого отъезда, чтобы не искушаться.
А он второй раз – успел, он не успел сначала, когда решил наконец оставить свою тощую сожительницу и вырваться из Домодедово, и прилетел будто на крыльях, прорвался сквозь все кордоны дороги и общаги – и нашёл пустую отпертую комнату с выломанным замком, из которой она уже ушла по водам два дня назад, и никто из друзей и однокурсников не знал, где она и что с ней, обзванивая морги и больницы. И только одной из них, той, которая сама боялась сумасшествия до страшных видений себя с колокольчиком безумия в руках, пришла в голову мысль позвонить в психушки. И в одной из них, самой захудалой, куда попадали бомжихи и алкоголички, её всё-таки нашли по приметам. И они сидели, девчонки-однокурсницы, оглушённые этим известием – такая вот живенькая, умненькая, мужиков толпы, семья нормальная - и вдруг из-за этого чёрного пьющего урода - такой срыв! Урод засел напротив намертво, требуя во что бы то ни стало сказать, где она, они в ответ – мёртво молчали, решив раз и навсегда её от него избавить. И избавили почти на год, пока ещё один его друг, сосед-хохол, из комнаты которого в каждую пьянку звучала малоросская скорбь про непроходимый майдан, а он, татарин, почти два года отслеживал её и её ухажёров в щёлку этой комнаты чёрным глазом, - хохол пришёл к ней в один предпасхальный мартовский день и стал сокрушённо и виновато говорить, что он там, на севере, совсем загибается, что тощая сожительница бросила его, укатив в Москву вместе со своими бледным ребёнком. И она возмутилась, не понимая, как у него хватает наглости после всего приходить и о нём говорить, она весь последний год мёртво страдала от велиаловой пустоты, от своего взгляда из окна троллейбуса, полного ужаса – зачем эти люди там, на улицах, двигаются, идут, суетятся, что-то делают, если во всём этом нет никакого смысла! И в Великую Субботу она почувствовала, что он в Москве, потому что опять задул по переулкам и коридорам общаги чёрный ветер, режущий лицо – и она ринулась на остановку и поехала на автостоянку, всё на той же «тройке» до центра города, до Садового кольца, где много лет работали и бездельничали, охраняя чужие иномарки, литинститутские юноши с бледными взорами. И он сидел там, чёрный, похмельный, страшный, и омутами глаз смотрел на неё, не веря, что она пришла, а значит – простила. Во второй раз он не опоздал, приехал прямо накануне её предполагаемого отъезда в монастырь, и тут же заявил: «Как, церковь тебя у меня отбирает?» И потащил к священнику, который только развёл руками: «Не я благословлял в монастырь – не мне и снимать благословение». И вновь была Оптина, и искушения, потому что он напился по дороге и она чуть ли не на себе волокла его до стен монастыря, четыре километра по сосновому бору, а там, увидев ежевечерний крестный ход братии, он вдруг вырвался и побежал за монахами, чтобы присоединиться к ним, и норовил пролезть вперёд, к самому фонарю и хоругви, и монахи не прогоняли его, а наоборот ободряюще кивали и проводили потом в келлию к сторожу-привратнику, чтобы он там отоспался. А она сидела на лавочке возле белой стены монастыря, юная паломница в смиренной косынке, сидела и слушала, как говорили ей другие паломницы, пожилые и опытные, говорили о мусульманах, страшно округляя глаза: «Да ты что, миленькая, да с ними, с агарянами, с погаными, рядом и сидеть нельзя, не то что замуж выходить!» И в храме перед Пасхой он указал ей на самого почтенного монаха из принимавших исповедь, седого и плотного деда, который сказал ей буквально то же самое, только другими словами, и отлучил от Причастия. И она в истерике выбежала из храма за ворота обители, бросилась в чудотворный оптинский сосновый бор, плача и бунтуя, и он бежал за ней, выслушивая, что теперь она никогда больше не пойдёт в церковь, и начнёт пить водку, и что нет вообще правды на свете! Затем, усевшись на пеньке и спокойно дождавшись, когда пройдёт истерика, он с той же властью, с которой когда-то увёл от домодедовского ножа, сказал: «А теперь успокойся и иди к старцу». Она попротестовала было, мол, и старец скажет то же самое про поганых агарян, - но потом послушалась.
И в храме встретили её прозрачные, как осенние озёра, всезнающие глаза старца, проникающие в самые тайные глубины, всё прощающие, как прощает Господь. И видевшие будущее: дар прозорливости – это и есть старчество. Старец допустил её к Причастию в Пасхальную ночь, сказал только ласково: «Ты, детка, подготовься, почитай канон». Он смотрел на неё, явно вспомнив, как она была здесь зимой одна, как исповедовалась, как рассказывала всё о храме на Кулишках, все, что помнила – выслушивал он её очень внимательно, ловя каждое слово и не перебивая, а потом, отпуская грехи, сказал: « Забудь обо всём об этом». И в ту ночь приснился ей сон, из-за которого она сама чуть не попала в монастырь. Старец благословил её тогда отстоять отчитку. А на отчитке в монастырском скиту сзади, у входа в храм колесом ходил кто-то из присутствующих, но она всю службу так и не решилась оглянуться и посмотреть на это, только чувствовала спиной чуждое и враждебное бесплотное присутствие и слышала шум. Старец Илий - маленький, седенький, согбенный под тяжестью лет, в разлетающейся шёлковой чёрной мантии, с лицом, неуловимо и неимоверно похожим на лик Амбросия Оптинскогого, следящего за нынешними паломниками с каждой иконы, отовсюду, - и в ожидании старца, у входа в церковь, подошла пожилая послушница в чёрном и стала спрашивать всех и записывать имена, предупредив: «Только говорите те, кто здесь есть, а то старец потом ночами за вас за всех молится». Старец благословил её выйти замуж за некрещеного басурманина вместо того, чтобы идти в послушницы. Только предложил ему, стоящему перед ним в замершей тишине оптинского собора, слегка кивнув головой, ненавязчиво, так, наверное, звал за собой Спаситель рыбарей от Геннисаретского озера: «Пойдём, я тебя окрещу». И спутник мой сказал в ответ: «Не сейчас», и старец не возразил ему. И отпустил нас двоих обратно в мир. И на всю жизнь со мной теперь, как надежда и награда – образ той весенней грозы над Оптиной, когда надвигалась вслед за нами, пришедшими в обитель пешком из Козельска по сосновому бору, шла на монастырь железной стеной поднебесная тьма, грохоча и сверкая, как сатанинское войско Армагеддона. И против него стоял неколебимо лишь один крохотный оптинский ангел на монастырской ограде, сияющий небесным золотым лучом, с трубой вместо меча в руке…Старец сказал – забыть, но не смогла вымолить у Бога эту благодать – до сих пор случившееся в то далекое время помню всем существом, отчётливее, чем вчерашний день.
2004-2007г.г., Белгород


Рецензии