Охранник снега

ОХРАННИК СНЕГА
(новая исповедь опиофага)

       Не гневите Господа Бога своего,
       потому что вам это все равно не удастся.
       
С утра перед моим окном снуют люди (7-ой этаж!). Чем-то скребут и стучат. Проснувшись, увидел перед собой их ухмыляющиеся лица, мужские и женские. Подошел и невозмутимо задернул их шторой. Кино окончено! (Обиделись, покрасили мимо рамы.)
За утро, начавшееся для меня ближе к полудню, они дотянули леса до моего окна с видом на завод и разгуливают там, словно по бульвару. Чувствую себя как рыбка в аквариуме. Их арматура снаружи бросает в мою темную комнату тень решетки.
В какой-то миг мне удалось вспомнить о культурной миссии интеллигента — и я глубже заполз под одеяло. А страдания всего человечества заставили меня отвернуться к стене.
До вечера дел не было. То есть ничего такого, чего нельзя было бы отложить на неделю. Обдумывал картину. Картина — это нечеловеческое усилие со стороны моей лени. Открываю книгу и пытаюсь найти там свое безо всяких хлопот. Такая практика приводит к затмению своей творческой задачи во Вселенной.
За день — ни одного звонка. Будто выключили телефон. Словно умер и лежу в могиле. Пару раз начинал: мазки не туда легли.
Вечером у меня есть работа.
Миную детсад, на вытоптанном участке которого неприлично выгуливать даже кошек, не то, что детей. Между прутьев решетки измученные лица маленьких узников.
Преодолеваю траншею, оставленную канализационной войной, прохожу по пустырю вдоль ж/д, где вековой дуб — и какой-то сумасшедший высаживает картошку. Оставил за собой рынок, пышный и удушливый как похороны (цветы и овощи). Попадаю в сквер. Темно как на дне окопа. Вся перспектива сведена к нулю усилиями архитекторов недавнего прошлого, шедших на поводу любителей данного места, в чьем географическом расположении нет никаких выгод, а климат несносен. Можно вообразить такое исследование: “Магазин как градостроительный стимул”.
Не испытывая дерзновенных желаний захватить небеса, они понатыкали башен до нижнего слоя облачности, загородив единственный предзакатный луч со стороны горизонта.
Фонари не справляются со сгущением этого тактического мрака ранним вечером этого весеннего месяца, самого трудного, бедного витаминами.
Замечаю между деревьев деревянную стойку, напоминающую укрупненную модель тетраэдра. Когда-то на его гранях висели ни с чем не сообразные, ужасно забавные мультипликационные химеры, которые, по мнению художника, должны были веселить детские души. Но провисев месяц, невероятные животные однажды бесследно исчезли, и предназначенный для них тетраэдр с тех пор стоит голый. Меня почему-то занимает история этих бедных зверей, ставших, без сомнения, жертвой чьей-нибудь пуританской воли, которая тут всем заправляет.
Не знаю, может быть, я фантазирую, но в стране, где раз установленное изображение стоит годами и десятилетиями, превращаясь в конце концов в часть пейзажа, отставка через месяц выглядит революционно, если не контрреволюционно.
До работы добрался уже ночью. Я рад, что день прошел. День не мое время. Он вызывает у меня тоску человека, видевшего иные дни.
Я люблю ночь. Ночью я с чистой совестью могу не видеть того, чего не хочу видеть. Ночью я охраняю снег, потому что больше здесь охранять нечего.
На работе я включаю свет и иду к приятелю. У него две незнакомые девушки. Заспорили о Будде, Христе, пользе или бесполезности всякой религии. Много выпили.
— Это все равно, что красить белую лошадь в красный цвет, как додумался этот кретин Петров-Водкин, воображая, что от этого она лучше повезет. Религия — внешний начальный коррелят. Подготовительный этап к зрелым мыслям. Человеческий опыт гораздо шире любой религии, и когда человек хочет свести мир к религиозным представлениям — он обедняет его. (Так я тогда думал.)
Ирен говорила о пользе, которую принес ей буддизм. Воздержание в спиртном в сей список польз, вероятно, не входило. Надеюсь, что остальная польза была более убедительной.
Но такое стремление к святости при сохранении некоторой непоследовательности про запас — очень мне импонирует. Идеалистические устремления в юности — это второе благородство, компенсирующее утраченное первое. Это вкусно как ягода.
У нее были хорошие волосы, от нее веяло правильным молодым энтузиазмом, когда даже давно не менявшееся белье не вредит мироощущению.
Я уже долгое время пребывал в целибате, с тех пор, как ушла жена, и поэтому всякая встреча с молодой красивой особой пробуждала во мне воодушевление. Я стал цитировать Пелагина, Алмазную Сутру, Чжуан-Цзы и черт знает что еще, помятуя, что на молодых слова оказывают более серьезное действие, чем дела.
Моей погрязшей в вероучениях собеседнице весь мой научный бред за бутылкой Алиготе был как манна небесная. Ее глазки светились как индикаторы, по которым я проверял силу своего пороха. Я был так спокоен и добр, что не мог всерьез с нею спорить, и на все ее совершенно нешуточные планы соглашался с терпением Гейне или Вивекананды, поклонника всех мудростей и всяких церквей, призна¬ю¬щего достоинства любого эксперимента.
Потом утро начало травить своих клопов, и они ползут из всех щелей, дышат моим воздухом и едят мой хлеб. В транспорте, где не протолкнуться, я еду как сомнамбула. На дверях гостиницы “Юность” значилось: вход только по визитным карточкам. Это меня не удивило.
При свете дня я чувствую на себе пристальное внимание толпы. Что-то заставляет их смотреть, разглядывать и формировать мнение — нередко далеко заходящее. Чаще всего это мнение располагается в двух противоположных плоскостях: “Чудовище” — “Иисус Христос”. Второе далеко не всегда должно вдохновлять меня, так как обозначает примерно то же, что и первое. Так изображают дело те, кто считает, что походить на Иисуса Христа (хотя бы внешне, а не так, как у Фомы Кемпийского) — хуже, нежели сообщать свое мнение, когда не просят.
Похожу ли я действительно на И.Х.? Это меня мало заботит. По собственной воле я бы не хотел походить ни на кого в этом мире. К тому же, полагаю, мои представления о И.Х. расходятся с представлениями большинства. Однако, допускаю, что, по-видимому, не обладаю этой столь почитаемой Хаксли способностью видеть себя так, как нас видят другие.
Меня не может устроить, что другие видят меня именно так. Для этого не многое нужно: не наглый взгляд, бледное несытое лицо и волосы до плеч.
Когда я говорю другим, как легко они поддаются гипнозу стереотипов, они не соглашаются. Они исподволь внушают мне, что я не такой, как все. Ну, это, положим, я и так знаю, ибо они даже не понимают, как кощунственно человеку верующему, каковым они меня считают, получать подобную характеристику. И как невозможно растолковать им те нюансы, которые делают меня вовсе не ортодоксом для меня самого, и в лучшем случае ужасным еретиком для настоящих христиан. В области духовного существует множество важных градаций, безразличных только для невежд и истинных мастеров.
И все-таки я верю, что все мы можем быть христианами — именно когда меньше всего об этом думаем.
Вечером у меня в гостях Чичероне втолковывал мне, как серьезна столь любезная ему политическая деятельность. Я ничуть в этом не сомневаюсь и всячески его за эти вещи уважаю. Но не желаю сниматься в “его кино”.
Он рассказал, как узнал, что один наш общий знакомый, П., оказывается, состоит в некоей небезызвестной организации любимого Чичероне типа. Я воспринял это без удивления. Не потому, что о том догадывался — наоборот, потому, что мне не было до этого дела. Меня давно перестало интересовать всякое массовое, многочисленное и совместное. Я более не связываю себя ни с каким контр-потоком или популяцией “истинной жизни”. Я люблю одну камерность, задушевность, непонятные иероглифы на краю человеческого сознания, из которых я создаю гербовую книгу многозначных образов и смыслов. Может быть, она будет называться “The Highway to the End of the Night”.
Это не дорога к пониманию. Это гораздо серьезнее. В каком-то смысле то же самое, что Паломничество в Страну Востока. Это не познание, это не истина, хотя это и не более мнимая величина, чем они оба. Это существование, исходящее из представлений о познании и истине, как о величинах, равных нулю. It’s the beginning of the road to the End.

Вот мое наследство, полученное из ментального сверхзаглубления: трип (путешествие) — прохождение по кругам эволюции от эмбриона до смерти, по бессознательным областям твоего мышления, “странствие по звездам”, словно из малоизвестного романа Джека Лондона. Восприятие расстается с субъектом восприятия и превращается в единственный сверхличный феномен, который живет исключительно внешним (ибо — где оно, внутреннее?), постигая всю его нетрехмерную глубину.
Трип — не оптимистичен. Попадаешь так далеко, где нет уже и Бога, где не на чем стоять даже уцелевшим краешком твоего сознания. И ты понимаешь, что не можешь не проиграть этому напору Хаоса — и не можешь отдать ему весь мир, который ты в этот момент воплощаешь. В этом — драма. Борьба ограниченного сознательного с безграничным бессознательным.
Вспоминается Розанов: есть что-то темное, что одолевает и Бога. Трип — возвращение в ту вселенную, которой не касалась рука Творца. Ибо сам Бог вторичен относительно нее. Он есть форма, замысел, то есть как раз то, что, как убедительно доказывают Хаос и Цицерон — и не может существовать! Форма выдумана, и подлинным оказывается только ничто. Личины снимаются — ты оказываешься перед пустотой своего "я". Ты весь — это наслоение воображения и игры. Золотой Трип Смерти отшелушивает одну за другой скорлупки бывшей сути вещей, и ты, может быть, и видишь весь мир и себя самого такими, какими вы являетесь — бесконечными, но это не приносит облегчения. Бесконечное, лишенное формы и содержания, оказывается кошмаром твоего сознания. Это ни при каких обстоятельствах не может стать твоим. Ты стонешь, корчишься, и выходишь из трипа, словно Плотин, больным и опустошенным.
В первом акте происхождения мира на вопрос: “Где Бог?” — наверное, легко было ответить: “Да тут вот, за выступом скалы, в двух метрах над землей”. И это воспринималось с доверием и обнадеживало. Когда же через многие века вопрос повторился, Бог оказался где-то в утке, а утка в щуке, щука же в море, на недосягаемой глубине. Еще позже Он стал вовсе астрономически далек. И чем Он был дальше, тем становился больше, неохватнее, неописуемее.
Существует непреложный закон, что все, что относится к сотворению мира, может происходить только в неведомых, эпических временах. И совершенно невозможно явление Бога в историческое время. Бог может остаться только с той стороны существования, потому что любое вторжение Бога в мир грозит миру необратимой катастрофой, равной по масштабу акту мироздания. Бог и Мир — это две доминанты или две чаши весов. Столкновение одного с другим — нарушит гармонию вселенной. Это покушение на неприкосновенные права, грозящее каждому гибелью (во всяком случае, это касается неустойчивого и ранимого Мира). При нарушении этого эпического закона происходит искажение масштаба, и достоинству Бога грозит та же опасность, что грозила людоеду в сказке Перро “Кот в сапогах”.
Наши прародители, как повествует легенда, гуляли с Ним под ручку. Их потомки еще видели стены Рая, хотя личного общения уже не знали. Становится ясно, что генезис Бога протекал неправильно. Изначально и глубоко психологически (подсознательно?) — Бог — не Творец мира, не Вседержитель его, не Сверхсознание, не Одно, не Все, не Окружность, центр которой везде, а радиус нигде — но его загадочное дополнение, помеха, отклонение в движении Земли от прямого центробежного пути, некий амулет, зарытый в фундаменте мироздания на счастье, заир Борхеса.
Бог — это заир.
Не могу поверить, что амулет, зарытый на счастье, Бог, — это труп отца, как то следует из тотемической теории, результат первого и единственного по своим последствиям преступления сыновей, внесшего в мир вину.
Но возвращаясь вновь к Библии, как к источнику, не найдем ли мы и там следов подобного события? Что означает этот загадочный ночной поединок Иакова-Израиля, человека отнюдь не великого мужества, с Богом, в котором уже совершенно непостижимым образом победа была не на стороне последнего! Бог был милостив к Иакову — Иаков не знал сожалений...
До знакомства с хаомой (так эту штуку, давно известную медицине, называет Эзотерик) я не доверял известным байкам о молитвенном сосредоточении на каком-нибудь достаточно обычном предмете, будь то художественное изображение или закат солнца. Многие люди склонны к избыточным эмоциям в силу плохо организованного ума.
Изменения начались с музыки. Слух стал воспринимать ранее не знакомые мне по высоте звуки и акустические оттенки. Слушание музыки в недостаточно хороших записях стало неприятно. Процесс слушания превратился в интереснейшее занятие — чтение драматической истории, рассказанной музыкой о самой себе.
Музыка — жизнь тел, изменение места и состояния которых производит в другом месте мистический феномен музыки, связанный уже не с телами, а с тайной наукой творить поверхности и рельефы не прибегая к телам — в магическом мире снов, что и есть музыка. Это очищенный запах мира, аромат сопрягающихся предметов, работающих не в осязаемой области, а в области мысли. Это новый, нематериальный уровень работы.
Занимаясь музыкой, я понял приманчивость сирены: в ее голосе ярко выраженный диссонанс, какое-то неустойчивое, неестественное звукосочетание.
Я мог теперь часами углубляться в цвет какого-нибудь предмета, находя это занятие серьезным и необычайно духовным. Ассоциативные способности мозга расширились до пугающих меня иногда размеров. Тогда-то я понял, почему мне пришло в голову, что Бог — это заир. Такие “открытия” рационально объяснить нельзя. Это как будто приснилось психике, когда она вдруг стала открывать неведомые стороны досконально изученных понятий.

Мы ехали с Эзотериком в автобусе. Был поздний вечер. Я раздраженно глядел в окно, залепленное грязью. Он объяснял мне, что для него хаома — не наркотик. Она оказывает на его психику действие, сходное с LSD, но усиленное во много раз. Эзотерик знает, о чем говорит. Он переводчик и долгое время интересовался индейскими культовыми наркотиками. Эзотерик человек замечательный. Трезвость и глубина его мысли — ужасающа. У него роскошная библиотека, и у него весьма обширные познания во многих областях — еще с того времени, когда он интересовался книгами. Ныне он считает, что в стакане воды видит больше, чем другой увидит во всех музеях мира. Основы эстетических и философских теорий нельзя отыскать ни в каких книгах. И так далее.
По поводу каждого его утверждения хочется спорить, но по сути, когда он начинает добросовестно объяснять, что он хочет сказать, любая его декларация внутри себя оказывается удивительно правдоподобной и свежей. От некоторых его фраз веет грозной силой истины. Он производит впечатление человека, который ни в чем ни в малейшей степени больше не сомневается. Спорить с ним очень нелегко, потому что от всех его слов исходит мощь очевидца Божьих дел, а от твоих — только тухлая книжная премудрость, рассчитанная на студентов.
Эзотерик представляет собой достойное звено среди странных моих знакомых. Как и все, он пытался произвести свою бытовую революцию. В его доме нет иной мебели, кроме книг. Книги и составляют суррогат всей мебели: на книгах едят, на книгах сидят, на книгах спят, на книгах стоит большой разномастный иконостас.
Эзотерику около сорока. Черные глаза и волосы. Что-то сразу выдает в нем нерусскую кровь. Говорит всегда в наиспокойнейшей манере. Он редко говорит о тех вещах, которые знает. Сам он считает, что не знает ничего, но знает метод. Даосские книги — его любимая литература. Он безмерно уважает дзен, но его раздражает дзеновская многоречивость, пущенная в моду Судзуки.
Истина действительно проста, говорит он, но ее нельзя так же просто выразить. Не потому, что не хватает слов (каждое слово — законченное сообщение о всей истине), но потому, что она не нужна здесь, враждебна нашей инстинктивной тяге к жизни. Мы и истина не совместимы. Истина не нужна тем, кто хочет счастья. Жизнь ведь в каком-то смысле тоже истина, но ей не хватает самодостаточности. Самодостаточность же обретается в иных системах координат. Стоит ли расставаться с жизнью только ради этого, смеется он.
Эзотерик ничего не скрывает, но не то что бы и афиширует. На счет своих занятий он совершенно спокоен, но не очень доверяет способности окружающих быть столь же спокойными.
Эзотерик достаточно богат. У Л. же — одна пара обуви на все сезоны, и та подарена мной. По талым мартовским водам он идет в дырявых ботинках летнего фасона. Он донашивает обувь до такой степени, что в Пицунде его старые ботинки развалились прямо на нем. В Москву он возвращался в моих самодельных сандалиях.
О. проходил всю зиму в кроссовках и в осенней куртке на синтепоне модного той осенью образца, которую сам пошил. По мере гибели кроссовок, он лепил или пришивал на них заплату за заплатой, удивительно добротно и прочно, так что отходил зиму, хоть и имел на ногах что-то вроде лоскутного одеяла.
Мы живем в коммуналках, домах на снос и в собственных квартирах, доставшихся нам от умерших родственников. Мы живем гораздо лучше того, чем заслуживаем. Пользы от нас никакой, зато убыток, хоть и незначительный, всегда имеется.
Мы обретали себя как положительную силу только от сопротивления нашим полудиким обстоятельствам, мы обретали форму от трения и шлифовки о мертвые фасады казенных зданий, о пиджаки неравнодушных к нам государственных чиновников. Мы были своеобразным моментом местной жизни, когда вокруг была самая чудовищная гнусность и вывернутость умов. Что большинство из нас может сказать об Истине? Мы ничему не учились, мы умеем только благородно умирать, укрепляя характер. Мы тоже разъедаем монолит зла, на наших кухнях горят огни, но мы слишком юны, слишком нежны, — мы словно Крестовый Поход Детей к Иерусалиму — через земли арабов, наводящих ужас даже на взрослых.
Мы такие, потому что кончились времена Прогресса и наступает эпоха Умиротворения, когда к одинокой выстоявшей личности будут подходить и пожимать руку.

Как-то, после многих лет обещаний, мне поставили телефон — но какой странный телефон! С тех пор у меня беспрерывно добиваются бетона, обещают бетон, спрашивают телефон отдела кадров, просят позвать каких-то неизвестных мне лиц. И так — каждый Божий день, начиная с 9 утра, когда я, как все приличные люди, еще сплю.
Я сижу дома и пишу книгу о Боге-заире. Со мной что-то случилось. Я больше не могу преодолевать расстояния, а транспорт — слишком большая жертва обстоятельствам. Душа холодеет от одной мысли ехать с этими людьми в одну сторону. Город безобразен и вызывает агрессивные чувства — совсем не располагающие к долгому сосредоточению на теоретических предметах. Он сам — серьезный теоретических предмет. Под окном вырубили последний в нашем районе сквер, чтобы проложить метро.
Мое глубокое убеждение, что в этом мире можно существовать, лишь имея между собой и реальностью некую легкую буферную зону мифа, некие спасительные очки близорукости. Все равно, какой это будет миф: религиозный, научный, миф карьеры, любовь, революция, искусство, творчество... В этом деле подойдет все, но будет большой удачей, если подойдет хоть что-нибудь. Смотреть на реальность незащищенными крепостным зубцом глазами — нельзя, тем более жить, исходя исключительно из ее возможностей.
Я стараюсь жить здесь за счет вещей, которые пока уничтожить не удалось: заката солнца, старого особнячка в стиле модерн, боттичелливского лица моей знакомой. Словно Борхес, я ненавижу зеркала. В них ты видишь Наблюдателя, а его видеть нельзя. Это нарушает правила игры.
...В половине шестого выключили фонари. И в сгустившейся темноте яснее проступил рассвет.

Нет ничего хуже зимней погоды в конце апреля. Настроение омерзительное, все надоело, чем заниматься — не знаю. Пожилой калека в открытую справляет нужду перед метро. Мое настроение совсем не рабочее. Последнее время снова начала кружиться голова. На работе под желтым светом, в четырех стенах без окон — почувствовал себя лучше.
Лучшее, что со мной бывает — это зуд погружения в книгу, в слова, в заклинания, в то, что по-дилетантски казалось трудным — и вдруг, преодолев какую-то психологическую преграду, хлынуло в меня потоком чего-то невероятно знакомого, давно предчувствованного.
1 мая — звезда мигала в бешеном ритме, неприятном для глаза. На стенах все те же из года в год светящиеся конфигурации. Пил с родителями за сатанинский праздник. Пошутил по этому поводу: обком закрыт, все улетели на шабаш.
По местным представлениям, идолу Мира нужны кровавые жертвы. Поэтому он так любит военные праздники, марши, учения, маразматических ветеранов, поэтому он так любит без конца казнить и побеждать и под грохот гусениц с угрозой в голосе произносить: “Да будет мир!”
Вторую половину дня пил у Ш. в его каморке в заброшенном доме. Пили мерзкую самогонку, слушали музыку и крики на улице. Алиса была в неотразимом платье, сшитом из двух индийских шалей.
2-го пил у С. на даче, закончив некоторые работы на участке и порубив дрова. Снова самогонка, но несравненно лучшего качества.
Таким образом, целые три дня (включая то, что я курил третьего дня перед вечером двух Ерофеевых) — я вел очень бурную жизнь. В принципе — не плохо, хотя и вредит научным изысканиям.
В пивную стояла стометровая рабочая очередь, тихо, словно в мавзолей.

Ежегодно в мае месяце испытываю удовольствие от нашего центрального отопления. Точнее от однозначного его отключения. В моей, выходящей на север комнате, целый день лишенной солнечного луча, делается невыносимо зябко. Особенно, когда за окном слякотно и ветрено. Тут-то и начинаются мои регулярные весенне-осенние болезни, которых я не знаю в другое время. Именно теперь измотанный долгой зимой организм больше не в силах сопротивляться непогоде и затянутому тучками небу. Еще немного, и, кажется, заработаю тонзиллит или чахотку. Мне срочно нужно солнце, чтобы согреть мои усталые легкие. Но где там — за окном дождь или резкий ветер разносит клочки облаков в бледном ледяном небе.
Как-то на стопе, далеко от Москвы, уже предчувствуя болезнь, я понял, что мир после хаомы приобретает одну дополнительную возможность, делающую жизнь немного странной. Теперь всегда краем ума ты подозреваешь, что все переживаемое тобой в данную минуту является “путешествием” и что вот сейчас галлюцинация рассеется, и ты найдешь себя лежащим у Эзотерика на диване. То, что тебе кажется, что “путешествие” длилось месяцы и годы, что оно была сама реальность и доподлинность, и, следовательно, не было “путешествием” — ничего не значит. То, что я испытывал от общения с нимфой К. (другое название для “хаомы”), тоже было доподлинно и натурально, хотя с реальностью не имело ничего общего. Загадка нашей психики в том, что она, оказывается, приспособлена для разных миров, в том числе, совершенно не похожих на наш. В своих “путешествиях” я бываю существом из абсолютно нового неизвестного мира, и прежний мир исчезает так легко и свободно, будто вовсе не существовал. Отсюда делаю вывод об относительности всякого мира и о смехотворности его претензий на исключительность.

Незаметно я становлюсь ценителем искусства как единственной по-настоящему нормальной вещи, области, где аккумулируются самые красивые мифы человечества. Нет, это для меня не прерафаэлитство, не доморощенное эстетство “искусства для искусства” или декаденщина (хотя декаденты отличаются от прочих только своею смелостью признаться, что от страдания мира может выиграть творчество). Искусство для меня всегда разговаривает с жизнью — о чем-то неразрешимом и непоправимом в ней (даже если об этом не говорится прямо, а присутствует лишь антитеза темы). Конечно, искусство — это форма расположения сторожевых камней, ограждающих уже достигнутые рубежи. Только отдельный человек может их передвигать чуть-чуть дальше, и незаметно для всех — их владения окажутся больше. Для массы же в целом ее художественные рубежи каждый раз — последние и окончательные. Они даже не знают, что за камнями есть еще какие-то области их свободы. Да и камней они не видят. Камни для них трагическим образом представляются крайним обрезом бытия.
Искусство — это не способ рисовать жизнь с ее камнями. Это или попытка отодвинуть некоторые из них, чтобы человечество вышло из очередного тупика, созданного накопившимися ошибками, или попытка сообщить миру несколько чувств и отрадных надежд, когда жизнь внутри границы кажется не то чтобы ужасной, а задохшейся.
После написанного жизнь не меняется только для поэта, для всех остальных она становится подлинно другая, войдя в содержание опыта. То, что для художника было фантазией, для читателя — незабываемое жизненное впечатление. Поэтому мы никогда не поймем художника, для нас он остается призраком и фикцией. Но, как известно, призраки производят самое сильное впечатление на живую душу, потому что, минуя посты реального, лишенного названий и слов, кидаются на источник разграничений, голоса — на того внутреннего поэта, который, словно шпион, тихонечко ютится в подвале сознания. Потому что каждый человек — это разграничение, укрепленное или стертое, и все слова нужны ему, только чтобы доказать свою нелояльность перед унижающим его общим.
Сознание — это установление разницы и страх общего. Призрак задевает нас за нашу неуверенность. Произведения дают нам новые слова для нетождественности.
Художник пишет, когда приходит домой и становится художником, то есть когда процесс общения с миром требует введения нескольких новых эстетических символов или иероглифов, без которых диалог этих требовательных и страстных субъектов становится или пошлым, или грустным, или невозможным.
Вряд ли уместно называть себя писателем, если ты просто коммерческий строитель фантомов и истребитель бумаги, — а не созерцатель, “отдающий любовью то, что получил созерцанием” (Сведенборг, кажется), не свободный человек, сумевший освободиться единственным доступным путем — силой ума.
Мир остается — только запечатленный художником или поэтом. Каждый незапечатленный мир — погибает. Перед красотой явлений я чувствую печаль импотенции. И у меня есть одно средство закрыть течь вещей, что проносятся мимо меня: слова из моих тетрадок. Или, может быть, придумать само слово, не выражающее другое, а выражающее себя так же полно, как это делает явление в свои удачные моменты?
И тут понятна бесполезность фотографии. Нужен труд отожествления или перевода с чужого языка природы, когда единственно постигаются смысл и тайна. Фотография переводит сама для себя, не выдав тебе предмет и секрет. Сама предмет — она отражает вопрос, но не ответ.
И здесь образность, при буквальном рассмотрении не соответствующая роли и качеству изображаемого предмета — способ пробить стену между этим предметом как он есть и тем трупом, каким он появляется на страницах посредственных романов. Это значит — дать ему новую жизнь избыточным украшением масками, среди которых, как в горсти зерна, предмет снова будет найден.
Искусство всегда сопряжено со смертью, повествует о ней. Оно не мечтанье, не шаловливый гимн праздного времени. Самый беззаботный создатель — смертен, самые легкие дни — утекают. Искусство заряжено смертью, так как оно повествует о бывшем.
Смерть говорила со мной:
— Язык банальности тоже может сказать многое. Через сто лет я обогащусь четырьмя миллиардами трупов... Ты тоже там будешь!

Автобус отъехал от остановки в темноту, как катер отходит от берега в ровную, чуть колеблющуюся зыбь. И как в море береговые огни слишком медленно исчезают в дали, так и дома — не уходили, а скорее разворачивались, показывая себя в том виде, который узнаешь, лишь попрощавшись и отдав себя во власть чужой стихии, выйдя из под опеки прежних законов — где-то между небом и землей, где даже вчерашняя скупая обыденность может протанцевать с тобой.
В метро — все лица кривые и все одежды — серые. Здесь самая светлая личность унижает свой свет. Это не место для культурных амбиций.
Странный феномен: начинаешь уставать от себя. От себя, который все время переживает, брюзжит, суетится. Рядом с ним нет ни секунды покоя. Я переполнен психикой. Она мешает мне видеть природу и людей, обращать внимание на что-нибудь, кроме переживаний, обязанностей, взаимодействий. И все-таки какая-то случайная наделенность видеть небосвод... Я выключил музыку, и в незнакомой пустоте абстрактно-гуманистической тишины я почувствовал, что оборвалось какое-то важное, греховно-ограниченное мое, активная любовь, ненавидящая молчание.
(Потом будут писать: “Его биография лишена внешних событий”. А для меня каждый желтый лист на мокром асфальте — событие...)
Некоторые хотят судить о том, что я делаю, с точки зрения школы, к которой принадлежат. А я не хочу делать что-либо в измерениях их школы. Свои абстрактно-академические принципы они считают за знание, в то время как это — хорошо изученные трофеи чужой тщеславной жизни в искусстве. Я же не занимаюсь созданием шедевров и не поставляю материал для статей. Чтобы работать так, как я работаю, мне не нужны судьи. Судьям ведь надо, чтобы это походило на образцы, с которыми им посчастливилось познакомиться, что ласкало бы их хороший вкус. Но то, что они называют вкусом, есть на самом деле художественная привычка, развитая авторитетами. Воспринимайте картину столь же законченной и естественно данной, как и натуру, с которой ее рисовали, — и вы увидите совсем другую картину. В ней нельзя будет определить технику или направление, но можно будет увидеть подлинность и оправданность.
Абсолютные истины сотни раз вырубались на камне — чтобы потомки могли ознакомиться с заблуждениями.

Иногда я пишу у О. В половине двенадцатого к О. заскочили Кретов, художник и музыкант, и “Дима”, нервный молодой человек, с подергивающейся щекой и быстрой заикающейся манерой говорить, напоминающей мне питерского Вилли (на самом деле его, кажется, звали по-другому, и “Димой” он был только на сегодняшний вечер). Кретов сразу обратил внимание на цветы, стоящие на столе, которые я за весь вечер даже не заметил. И что это я так ослеп? Это определило в моих глазах художественный статус его натуры, который он еще как будто бы решил подтвердить принесенными с собой картинками, странного, со спичичный коробок, размера. Там были в основном какие-то нитро-разливы, из которых при некотором усилии воображения получались деревья и горы.
Одеты эти двое были не в джинсы, а во что-то более по нынешней моде. Небезызвестный Кретов был немногословен, хотя на его личность все равно нельзя было не обратить внимания. Такое тонкое, бледное, очень благородной выделки лицо, темные глаза и черные волосы, зачесанные длинной челкой наверх. Небольшая “дворянская” бородка.
За него масло в огонь базара подливал “Дима”, с такой же “наверх” прической и молодой щетиной, казавшийся укуренным еще до первого косяка. Он долго и утонченно говорил о цветах, о какой-то пальме у него дома, о каких-то общих с Кретовым, но не с нами знакомых. Потом пошли косяки, чай, опять косяки, разговоры о музыке, Фриппе, Заппе, потом стала забиваться новая усиленная партия косяков, и я сбежал, пока еще было не поздно на метро, подавляя искушение опоздать и укуриться насмерть.
На следующий день встретил в метро старого приятеля, пьяного, с сумасшедшей прической и в порванных штанах.
Поприветствовали друг друга.
— А я вот пью, — сообщил он. — Совсем спился. Все забросил и пью. Некоторые люди имеют в себе что-то такое, что дает им удержаться. А я не могу.
— Зачем жить? — говорит он. — Все себя спрашиваю. Сегодня ужрался, и день прошел. Завтра надо ужраться. Зачем жить?
На несколько он секунд задумался.
— Трудный вопрос.
— Трудный, — подтвердил я.
— А ты как его решаешь? Для чего жить?
— Для чего-нибудь. Например, чтобы не умереть.
— Это не ответ. Так каждый может сказать.
Не мне быть учителем жизни. Я снова ехал укуренный, на этот раз от Ф. И вроде не стремлюсь совсем, да некуда деваться. Честно сказать, я бы лучше выпил.
Встреча с друзьями не стимулирует меня и не вызывает подъема. Чаще всего она утомляет. Конечно, друзья — вещь, единственная в своем роде. Но они всегда — сырец, необработанный алмаз, и вся работа начинается после.
Лучшие люди самые редкие гости. Лучшие люди всегда заняты своим важным и лучшим.
Небольшой кусок холста, называемый лицом, на котором реальность каждый день чертит новый эскиз своей фантазии. Поэтому так часто я не узнаю знакомых, обжигающих меня своим внезапным появлением:
Сквозь рамы, незахлопнутые с лета,
Стреляет свежеиспеченный холод,
И лица узнаются с опозданьем...

Жена ушла, и я тогда увидел множество забытых или потерянных ею вещей, которые просили меня пожалеть их, оставленных, уволенных... Главной вещью, конечно, был я сам... Каждая вещь кидалась мне в руки, из каждой вещи глядела укоризна разрушенной жизни.
Пришел горюющий к мудрецу.
— Дай мне совет, утешь меня, разве может что-нибудь утешить меня?!
— Не лицемерь! — воскликнул мудрец. — Неужели ты и вправду веришь, что никогда не будешь смеяться, неужели ты надеешься, что уже не будет поросячьих визгов радости, которая придет к тебе подобно другим, как бы ты теперь ни морщил лицо? Ты идиот, если действительно думаешь так! Так устроено в этом мире. К несчастью.
Несчастье имеет особую глубину, которую никогда не имеет счастье. В этом его “красота”. Счастье плоско, за ним ничего не лежит. Отклонение от счастья — словно потеря узкой тропинки в лесу: шаг в сторону — и ты заплутал в печали. Оно легко ранимо и узко, как вершина горы. Идти дальше некуда и устоять — трудно. Счастье — как надутый воздушный шар: он красив и кругл, но его так легко продырявить. С другой стороны, несчастье — как шар ненадутый. С ним трудно что-нибудь сделать, в том числе — испортить. Он хранит в себе возможности. Он — будущее, которого не имеет надутый шар. Глубина — это возможность и безопасность. Терять уже нечего, есть только надежда приобрести. Несчастье — это векселя на руках, это готовность быть счастливым.
Счастье неестественно, в нем очень много снаружи, со стороны, независимо от вас. Вы неспокойны, стараясь удержать эту эфемерность, как если бы вы хотели остановить время, ухватить дым. Это тяжелое стояние на вершине, где так тяжело дышать...

На концерт Пола Хорна я попал только потому, что опоздал на него во сне. Мне приснилось, что я опоздал, увидев, что на часах в квартире моих родителей уже семь часов. Я не очень огорчился во сне (впрочем, как было бы и наяву), но решил проверить это по своим часам, по которым я, помнится (помнилось мне во сне), засекал время. Поиски этих часов, несуществующих в квартире родителей, меня и разбудили. И как раз вовремя: найдя все же их на полке, я обнаружил, что уже без четверти шесть, то есть как раз последняя возможность мне куда-то успеть.

Пишу для заполнения того временного интервала, который выделен современному человеку для чтения книг. Терпеть не могу книжных педантов и людей, “научившихся жить” из книг. Книга — это оформление пространства, это заполнение некоторых пустот в стремящейся к оптимальности жизни современного человека. Пишу, потому что интересно мыслить и пробовать. Читаю — из интересов писательства, для лучшего владения мечом, для большей четкости жизненного “вывиха”. Мне не нужны читатели, мне нужны образованные и эффектные люди вообще. И хотя может показаться, что мои писания могут в этом деле помочь (увеличить ценностную массу человечества), мне было бы грустно думать, что столь желаемое достигается такой малой ценой. Нет, особенные люди рождаются не от книг, но книги в их жизни появляются с неизбежностью кометы, как обязательное, но второстепенное средство. Гений уже появился, и самая умная книга для него — это глупая нянька. Но самое великое, что, по общему мнению, он может создать, это будет все та же Умная Книга.
Я же — не люблю гениев, перевоплощающихся в собственные книги. Я люблю гениев, которые блестят. Человек, способный совершенно бескорыстно блестеть каждый день — и есть искомое золото для меня.
Пишущий для Вечности педант — чем-то противен мне. Я уважаю только живое. Готовые идеи, творения, создания — суть школа и азбука, но не цель жизни. Лишь музыка, способная заполнять пространство, не сосредотачивая на себе всего внимания, не прерывая потока жизни (значит — не вызывающая “умирания”) — пригодна для повседневного использования. Прочее — необходимо для освежения, концентрации, смены ракурса, перемещения в новую жизненную плоскость, и все. Жизнь должна протекать в эстетизированной среде, но сама среда не должна замечаться, не должна выпирать, внимание на ней не должно навязчиво фокусироваться. Она должна быть естественна, знакома, привычна как воздух. Гипертрофирование функции искусства и наше внимание к нему — от неумелости и неприученности, как ни странно.

Я включаю свет, сую кипятильник в железную кружку и сажусь за стол. Мое настроение захлестывают болевые волны, исходящие из психики. Так случается всегда в первую минуту моей “работы”. Я боюсь представить, что было бы, если бы характер моей работы предполагал присутствие посторонних. Мне становится жутко, если в одном со мною замкнутом пространстве находится уже больше одного человека. Для меня загадка люди, вроде Лероя Нимана, любящие толпу в своей мастерской. Моя орбита четка и прямолинейна, я сам иногда не сознаю, до чего она прямолинейна. Я люблю людей либо прекрасных, либо страдающих, но попасть нам друг с другом в один жизненный ритм так же невозможно, как будто мы жители разных планет. Только неопределенность Задания и мера свободы может обеспечить контакт. Характер моего Задания слишком суров, чтобы я мог на это надеяться.
...Описать эти вещи нельзя. Я могу выразить лишь ту, лучше мною осознанную часть, которая, как мне теперь кажется, имеет какой-то перевод на земной язык (выразима в земных категориях). Земля — с моею комнатой на ней, со всей своей безумной хаотической жизнью — отброшена на миллионы световых лет, сделалась крохотной звездочкой на периферии празднично сверкающей Вселенной. Потеряно реальное представление о себе, вместо него специфическое ощущение эмбриона среди перинатальных вод. Несомненная вера в возможность самого окончательного познания и неземное понимание каких-то забытых знаний и законов. Ты летишь через дробную, разложенную до атомов Вселенную, движущуюся, вращающуюся. Точнее, ты уже не летишь — но лежишь в самом ее центре, во мраке, лицом вниз, и она вращается перед тобой, словно в планетарии. И я — некое абстрактное сознание ее, Бог, страшно могучий, объединяющий все сознания, все существа, которые находятся в моей голове и говорят и поступают согласно тому, что я представляю о них.
Я был и М. и П., присутствующими в комнате, одновременно. Я слушал и управлял их разговором, наслаждаясь его пророческой значимостью. Каждый их жест и слово были моими, их сознание было прозрачно для меня. Они казались мне двумя ангелами, двумя светами, беседующими и связанными друг с другом лучами, но одновременно, охваченными моей волей, на них не глядящего, молчащего, но участвующего в разговоре.
Хаома является той замочной скважиной, через которую человек может подсмотреть в деталях работу вселенной, и как пылинка вылететь наружу, и достигнув орбиты, стать лицом к лицу с Богом. Хаома обнаруживает дорогу между атомом и Богом, одновременно раскрыв подобие одного и другого. Атом становится Богом, не переставая быть атомом среди подобных себе атомов. Это космический демократизм.
Музыка, люди, законы земли распались на кирпичики, на атомы, и красными шариками проплывают передо мной. Мы были неразличимы, мы были очень похожи друг на друга, и мы признавались себе в этом. Всякая разница между погонщиком ослов и полководцем исчезла.
Возвращение было мучительно. Жить ничтожно и мелко. Мир вылазил из моей головы как огрызок яблока, плоский лист бумаги. Читать его не хотелось. Не хотелось вновь обретать свое тело, свои проблемы, которые — я знал — я вновь не смогу разрешить.
Больше всего я боялся утраты обретенного понимания. Лицо П. троилось, голоса звучали, словно пропущенные сквозь многочисленные фильтры, искажающие звук до неузнаваемости. Движения предметов были дискретны, разложены на четкие фазы. Тело было легким, стеклянным. Мне ничего не стоило взлететь, но возвращающееся сознание боялось испугать или насмешить других. Я закрывал глаза и уходил...
Все говорили, я же не мог произнести ни слова. Слова обгоняли мысли о них. Я боялся сделать какую-нибудь глупость, ибо чувствовал полнейшую беззаботность и раскованность.
Отпускало тяжело, с тошнотой и онеменеем всех конечностей. Тошнило от вони, которая исходила от обретенной плоти, обретенного мира и тяжести. Я вышел из путешествия грустный и опустошенный. Мир не казался лучше. Он казался мелким, навязчивым, поддельным.
Потом я провалился в сон. Утром я встал даже без головной боли, но с какой-то тяготой во всех членах. Помню, еще в полубреду я вещал, что человечество только тем и занималось всю дорогу, что выдумывало хаому, чтобы познать свою сущность, взглянув на все это с божественной ступени. И если, в конце концов, все устроено и не так, то не менее парадоксально и сложно.
Я понял — можно быть “сумасшедшим”, можно быть не понятым никем из окружающих, и все-таки быть правым. Пытаясь выразить то, что ты видел, язык запутается в косноязычии, и то, что есть безумие, может быть, есть просто разговор посвященного с непосвященным, иностранный язык и священное презрение к жизни, за которое профаны запирают своих “пророков” в сумасшедшие дома (больные с бредом преследования и “голосами” здесь, естественно, не при чем). И я не вижу никакой спеси в ответе Батюшкова: “Веч¬ность”, ибо иначе сказать было нельзя.
Пока мир в своей неустроенности и печали чтит и должен чтить этику и ясный прямолинейный разум, обеспечивающий победу упорно трудящемуся — миру рано жить в роскошных, бесцельных эмпиреях сверхбытия и сверхсознания, в которых существует лишь квазиискусство, квазихудожественность и произвольность, упраздняющие сам субъект “художника” или “зрителя”, и которые очевидны лишь для квалифицированного автостопщика по Галактике.
Я как-то присутствовал при свидании Эзотерика с нимфой К. Он попросил у меня знаками лист бумаги и карандаш. И корявыми буквами вывел: “структура”. Эффект был тот же, как если бы он написал что-нибудь вроде: “Абраксас” или “Закрой двери шести Лок!” Я до сих пор храню этот листок.

В большом универмаге посреди рабочего дня задумали ремонт и красят стены. Чумазая малярша, мажущая грязно-желтой краской в одном из самых бойких мест, прямо перед лестницей, задела кистью по свитеру проходящего мужчину. Пострадавший что-то сказал.
— Дай ему кистью по морде, — посоветовал кто-то из персонала.
Утро было, как обычно, хмурое и дождливое — и вдруг все переменилось, и в природе, словно в парнике, стало тепло и спокойно. Запах травы болезненно остр. Истончившиеся облака обнаружили призрак солнца. Желтые одуванчики вылезли из травы, словно лотосы из грязи, а над мрачными дворовыми постройками заблистали сакуры цветущих яблонь. Во дворе появилось что-то японское, в поднятых до неба успокоенных солнцем тополях, в неподвижных лужах. Вспомнилось что-то давнее, потерянное в коробке с детскими игрушками.

Иногда мне хочется написать какую-нибудь филиппику, вроде доноса, и послать ее в газету. В этом пенсионерском жанре есть что-то нутряное и замечательное, к тому же на нем можно хорошо размять перо. Итак, я надеваю тренировочный костюм, хотя и не собираюсь тренироваться, беру лист, нацепляю очки, включаю лампу — и пишу...
Одну секунду, чернила засохли. Зову жену Матрену и ругаюсь с ней. Это помогает. И вот я, наконец, пишу, сладострастно потирая руки...
Следующий сюжет можно было бы назвать “Мой двор”.
Китайский поэт Ван Вэй как-то написал:
Можно здесь жить
Не выходя из ворот...
Не выходя из отсутствующих ворот нашего двора мы так же можем многое понять и на многое подивиться. В каждом городском дворе, как в капле воды, отражается вся предельная особенность нашей жизни, неудержимо срывающейся к полному развалу.
Раньше многие писали о людях: это называлось психологической прозой. Была еще так называемая пейзажная лирика. Теперь писать о людях ли, о пейзажах — кажется неуместным. Пейзаж отменен, хотя над ним и встает еще прежней красоты закат. Люди же, как известно, испорчены квартирным вопросом — и это еще мягко сказано.
На наших глазах развертывается драма, в которой сталкиваются остатки Запада с глыбой Востока в нашем сознании и бессознательном, отчего по мозгу начинают распространяться эмоциональные волны катастрофической величины.
Это случай, когда человек все же не может ко всему привыкнуть, хотя ничего не делает к своему спасению. И если нам один раз запекут в хлеб — по ошибке — цукаты, а в другой — с умыслом — тараканов, то это еще не дает нам право успокаивать себя мыслью, что цукаты будут всегда уравновешивать тараканов. Зная контекст ситуации, в этом следует скорее сомневаться.
Мы уже давно могли бы заметить, что живем при полновесно торжествующей анархии. Никто не управляет ситуацией. Хозяев нет, остались одни начальники, бессмысленно размахивающие над нашей головой, словно мечом, государственной печатью, продажной в одном случае и бессильной во всех остальных.
Ни жековская печать, ни милицейская фуражка не могут поднять урну, полтора месяца назад опрокинутую хулиганами. Не могут они и собрать мусор из этой урны, все это время украшавший мостовую.
Первый раз в этом году на клумбах нашего и без того безобразного района не появились цветы. Я затрудняюсь объяснить этот удручающий факт. Как знать, может быть, человек, совершавший в прежние годы этот ботанический подвиг — умер, переехал, ушел в кооператив. Но скажите мне, кто в прежние годы убирал поваленные деревья? У нас их два, и оба уже давно лежат на тех самых местах, где их сокрушила стихия. Так же как они, я полагаю, лежали бы в лесу. Между тем, одно — загораживает тротуар, а другое придает скверу скверное подобие все того же леса.
Кстати, вы заметили, что ремонтировать у нас предпочитают сразу по горячим следам какого-нибудь технического благоустройства? Вот, скажем, сначала в подъезде красят стены, а затем их дырявят, чтобы что-то сделать с проводкой. Так и стоят теперь эти раскрашенные раскореженные стены, чуть залепленные грубо положенным цементом.
Или вдруг возьмутся заасфальтировать дорогу. И возьмутся-то, шалуны, — в десять часов вечера, расшевелив засыпающих жильцов нашего большого коммунального дома добродушным стуком отбойных молотков. И все эти мучения мы претерпевали затем, чтобы через десять дней аккуратненькую новую дорогу в трех местах вскрыли все теми же отбойными молотками.
Вскрыли, вырыли ямы, поставили загородки и ушли. Не знаю, те же это были люди или другие, но не берусь понять логику их совместных действий. Класть асфальт, а затем загонять на него стотонный гусеничный кран — только, чтобы развернуться. Класть асфальт, а затем начать перекладывать бордюрный камень. В стране, где все планируется, одна рука ни в малейшей степени не знает, что делает другая.
Впрочем, история с разрытой дорогой, как того и следовало ожидать, на этом не закончилась. Растяпы ушли, а загородка осталась. Ночью она представляла довольно серьезную проблему на неосвещенной улице, не имея собственных источников света. Могу вообразить радость таксиста, наткнувшегося на подобный сюжет в 11 часов ночи на большой скорости (а не гони!). Обреченный визг тормозов как прелюдия к недолгому, но шумному дорожно-транспортному разбирательству.
Далее все как полагается: такси поперек дороги, недоуменно мигающее лампочками, милиция, протокол. И скромно-неприметный заборчик, перемещенный на новое место дислокации, покореженный, но не побежденный.
Простейший этот сценарий оказался очень живуч. И на следующую ночь все повторилось в точности: пророческий, улавливаемый со злорадным удовольствием визг тормозов, удар, милиция. Похоже, городские власти и автомобилисты соревнуются в упрямстве: одни каждое утро аккуратно выставляют заборчик посреди улицы, другие в него бьются, опрокидывают, а потом остервенело, с мерзким скрежетом, утюжат на протяжении всей ночи.
Надеюсь, что отрытую сдуру яму когда-нибудь зароют, и идея движения окончательно восторжествует, только боюсь, что движение это будет не совсем таким, каким мы ожидаем, да и дорога будет вести не туда, куда бы ей следовало — в общем, все согласно давно заведенному порядку и избранному жанру, на чем стоим и не можем иначе!
Все, выдохся, анонимка готова. С абстрактно-патетическим, как положено, концом.

Мой камень преткновения: писательство, литература — это что-то неподлинное. Развлечение посторонних людей и сообщение посторонним чего-то постороннего о себе.
Единственное подлинное писание — дневник. Это занесенный на бумагу солилоквиум, не предназначенный для посторонних. Его цель самая простая: не забыть, что когда-то был умным.
М-да, почему же все-таки беллетристика? Беллетристика — это то, о чем не скажешь от своего имени, глубоко личный мир слабости и стыда, выраженный при посредстве третьих лиц — героев, за ширмой которых ты можешь никем не тревожимый плакать. Плач — это антимолитва, автоматически срабатывающая пожарная система, заливающая жар тоски богооставленности. Беллетристика — это никому не нужное субъективное, превращенное в объективное в процессе нелепых и забавных дерганий марионеток.
Все же литература, особенно литература “бегства от действительности” — может подарить читателю “прекрасное утро”, когда за окном непогода. Не так уж и мало.
В самом деле, как, не притворяясь, не подделываясь, поделиться с окружающими вот такими максимами холостяка:
1) Дети очаровательны — когда молчат (Вариант: хорошие дети — спящие дети).
2) Все чужие дети — очаровательны.
Человеку нужен дом, где бы он мог пососать лапу и предаваться сомнительным привычкам. Не у всех хватает энергии держать характер круглые сутки. И жена, с одной стороны, изображает живое лицо человечества, одновременно принося маленькую пользу, а с другой — не создает препятствий для проявления маленьких слабостей. Жена — это человек, лишенный уважения, но облеченный доверием.
Она не назвала это эгоизмом, но предоставила мне свободу, которую все равно не признавала возможной быть в подобной ситуации — как свидетельство полного расстройства наших отношений.
Жена ушла от меня, и, можете вы поверить, из-за таких невинных пустяков! Я звал ее “феей, расставляющей цветы в вазе”... Ничего не помогло. А разве это я сказал: “Семья и дети, друг, поверь...”? Ах, если бы на детей не кричать! — Но как можно на них не кричать, когда мы из разных вселенных? Если бы за детей не стыдиться. — Но как можно за них не стыдиться, когда они так одеты? У них приятные лица, но неприятные жесты. У них приятные голоса, но разговоры невпопад. Ни одно животное не страдает с такими ужасными звуками, как они, не бывает так непонятливо, так эгоистично и равнодушно к чистоте...
Впрочем, юность тоже — жуткое, ненатуральное время. Продолжение мрака детства, но не с положительным, а с отрицательным знаком. Это ноль, который хочет воспринимать себя за число. Из этого мрака выходят многолетние привычки и умозаключения. Мрак и хаос выстраивают первые немыслимые комбинации, и потом ты не можешь расстаться с ними еще полжизни. Юность беспомощна перед судьбой. Она с закрытыми глазами бросается в нее, не имея никакого мерила. И с таким слабым оружием встречается с людьми или событиями. Она тратит уйму времени на отыскание правды и находит ее, когда возраст вопроса уже давно поглотил его актуальность. Зачастую это самые светлые и смелые годы. Почему? Потому что все, кто есть вокруг, — идут дальше тебя: кто на полшага, кто на двести километров. Ты не скучаешь, потому что тебе столь много надо пробежать. Ты рвешь связки, чтобы испытать это приятное чувство — иметь кого-то за спиной. Ты зачисляешь в боги всякого, кто идет чуть-чуть впереди. И у тебя роскошный пантеон из множества разнообразных богов. Ты не доволен собой, но ты способен удивляться.
...Теперь ты не способен удивляться. Теперь у тебя другая иллюзия, что ты всех обошел, и нет никого, кто бы знал о пути больше тебя. Теперь ты сам для кого-то бог, а у тебя на горизонте — полное безбожие. Это скучно.
Человеку дана короткая жизнь и длинная смерть...
Из великой печали рождаются великие открытия. Печаль — это трезвость мысли. Печаль — это прекращение смутности. Это надежное место, где-то в углублении земли. Здесь скапливается мудрость. Настоящая печаль — от знания. Настоящее знание — от печали. 360 тысяч воинов и печаль...
В то время время было отрывочно и хаотично. Трудно было задержаться на чем-нибудь, чтобы снова не оказаться смытым волной бесконечных явлений. Одни были маленькие и зудящие, другие большие, громыхающие, как колокола, глаголющие о том, что дом твой горит, но огня ты пока не видишь.
Но вот кончилось средневековье нашей души, и человек внимает человеку лишь из расчета переспать с ним ночь и даже в другие формы совместности вносит нечто от любовных игр. Ладно, все хорошо, что отдаляет гражданскую войну.
Мой милый друг! Я пишу из времени, когда нация гибла и нищала, а женщины рождались все красивее и красивее.
Дома моей любви — покосились: они нависали слева и справа, опрокидывая на меня купола своих крыш, раня остриями своих труб и антенн. Безумна была весна моей любви, безбожная весна любви, со взведенным на дилетантской пружине курком нервов: будущий выстрел уже гремит в ушах, обещая и попадание и горе. Сумасшедшая рука выводит неверные строки отуманенного пифийского откровения: самые наивные и непостижимые слова. Ни один нерв не чувствует себя в безопасности: коварная владычица-природа уже готовит его для невольного предвечного предназначения, операции времени, когда спадет личина трагического одиночества, и появится знакомая фигура, проклятая от грехопадения и навсегда связанная цепью судорожных попыток достигнуть счастья через познание границ и пределов двоицы.
Это последний припадок моей личной неуловимой цельности, когда я, грубый и опаздывающий, пересекся с собой никогда не бывшим и недостижимым, когда я как следствие отношений пересекся с собой как следствием возможностей — и навсегда расстался, чтобы потом в тяжелых бедных буднях питаться теплом случайного столкновения — накануне обещанного счастья соединения с чужим.
В женщине природой все в исключительной степени устроено так, чтобы лишить мужчину спокойствия духа. Сильнейшее же желание мужчины — после желания быть очарованным — быть свободным от чар. Грубые и навязчивые приемы женщины нравиться не могут не раздражать его, — и в то же время сопротивляться их действию он не в силах. В этом мужчине видится незаконное женское колдовство и магия, и потому он никогда не перестанет считать женщину сосудом греха и белой дьяволицей.
Пенис — это ружье, которое убивает медленно. От его стрельбы — долгое эхо и сильная отдача. Даже при известных предохранительных приемах — отношение к соitus’у — брезгливо-враждебное.
И я ужаснулся, что люблю только собак и героинь своего воображения.
Кстати о собаках.
Сомнамбулический вид слепых щенят. Они “спят”, и они двигаются, пищат, ищут ценный сосок. Удивительная некатастрофичность их вида при всей их слепоте (и, возможно, глухоте). Слепая их жизнь проходит в тесной ассоциации. Клубок плотно сбившихся телец создает впечатление разумности. И извлекая оттуда, словно рыбу из воды, одного из щенят, удивляешься слепоте последнего. Он кажется наказанным, он кажется вселенной, закрытой на саму себя и окруженной ореолом дантовых мук, никого к себе не пускающей. Мы кажемся лишенными глубины по сравнению с ним. В нем отблеск той священной зрячести, которая отличала Гомера и Тиресия. Он необычен, как штаны без карманов или рубашка с зашитыми рукавами.
Когда-нибудь ты взглянешь на действительность и вдруг услышишь древний лай собак. Из джунглей первобытного хаоса, воспоминанием о прародине человека... Его вечный спутник и свидетель, подающий голос, отвечающий истории одной и той же фразой многие тысячелетия: на фоне кошмарного людского колосса, своего альтер эго, своего неизменного хозяина, всей этой бутафорской калейдоскопичности развития, всего молчания человека, отвечающего силуэтами и машинами на совсем другой заданный вопрос... Собака отвечает на него правильно.
Человек боится, он выставляет преграды, но он уже слишком плохо представляет, против кого он обороняется. Поэтому так страшно, щемяще и торжественно несется древний собачий лай в ночи.

Возвращаясь к вопросу о беллетристике.
Специфическая проблема советского писателя, на которую обратил внимание Битов: не из кого выбирать героя. По существу, отсутствует слой людей, принадлежащим к которому автор хотел бы видеть своего героя. Вряд ли подойдут герой-инженер или мостостроитель, так как они будут не способны воплотить идею автора (“думать о жизни”). Остается ночной сторож или сотрудник какого-нибудь элитарного института. Но это герой не для всех, он уже не народен. Если он герой нашего времени, то исключительно за свою отвагу, как Матросов.
Хотя мне, в общем, тоже не чужда мысль Рип Ван Винкля, который would rather starve on a penny then work for a pound.
Но речь не обо мне...
Однажды на приятельской даче, сидя на кухне за полночным чаем, мы все, люди читающие, самозванно обсуждали чисто писательскую проблему: надо ли описывать героя подробно или не надо? За оба способа были поданы свои мнения. Подробное описание героя (вспомним, как начинается “Обрыв”) скучно для читателя, который справедливо не понимает такого щепетильного отношения автора к выдуманному персонажу. Герой, по всей видимости — лицо несуществующее — должен обладать и несуществующими чертами, то есть чертами несущественными, вообще чертами, не нарушая подлинностью своих черт неподлинность описания. Подсунуть четкий образ героя впереди повествования — это как бы дать слушателю вместо музыки ноты, которые тот не умеет читать.
Но с другой стороны, образ героя (под видом реального человека) складывается не из одних поступков (требование “повество¬вательной” школы). На добрую половину он зависит от “добро¬качественности” (или ее отсутствия) его внешности, умения одеваться, манеры поведения, интонации, владения словом. Следовательно, без всего этого и герой получится рыхлый, недопроявленный, какой-то среднестатистический (Ивашка-красная рубашка), превратившись в рупор авторских идей или некий орган перцепции, необходимый писателю для посторонних целей. В таком случае он не вызовет у читателя личных эмоций, узнавания и привыкания.
Хотелось бы некоей импрессионистичности героя, мерцающей подробности, не исключающей новой информации. Сказать, что на даме была красная шляпа, конечно, дозволительно и, может быть, вполне сюжетно достаточно, но уж как-то пикантно получается. Считать ли в этом случае, что остальной туалет такой же, как у всех, и примечательна на даме одна только шляпа? По-видимому, так: не описывать же для каждого досужего читателя все вплоть до последней пуговицы, как в протоколе? Но, с другой стороны, всякому ли герою достаточно красной шляпы, чтобы быть узнанным? Тем более, если у нас есть прекрасная возможность вести повествование от третьего лица?
Тогда же на даче я предложил свой вариант начала романа, где именно (на мой взгляд) умеренно подробно и лаконично дается характеристика вводимого в действие главного лица. Помнится, это выглядело так:
“Из дверей метро вышел человек в потертых джинсах, черной шляпе и с рюкзаком за спиной...”
Описание было признано слишком длинным. Может быть, достаточно сказать, что из метро просто вышел молодой человек, юноша, студент или кто бы то ни было, дать имя, а остальное, мол, и так приложится. Ладно, но если я весь роман хочу написать ради этого героя, чтобы создать прецедент, застолбить место и, а-ля Керуак, ввести в литературу нового героя и, одновременно, ввести его в нашу социальную действительность? Причем приоритет новизны первого глубоко связан с неновизной и обыденностью второй.
Так что, если я буду писать этот роман, то не для того, чтобы утверждать некие истины, и не для тебя, любезный читатель, а исключительно для него или для них, моих героев.
Откровенно говоря, для меня представляет б;льшую трудность выбрать место, откуда следует начинать роман. Я имею на руках несколько вариантов, отличающихся местом, временем и чуть ли не личностью самого главного героя. Что же из себя будет представлять роман, когда он будет написан (если он когда-нибудь будет написан) — не берусь вообразить. Поэтому, пока что, двигаюсь на ощупь, с закрытыми глазами и жду, куда кривая вывезет.
Поэтому и начинаться этот случайный роман, с еще неопределившимся и несозревшим сюжетом, может тоже совершенно случайно, как случайны и неопределенны еще его герои, которые будут (надеюсь) вырастать и крепнуть по ходу дела.
Это мой первый опыт “романа”, именно не романа, а “романа”, чего-то непонятного, не подчиняющегося никаким законам — меонического произведения, где автор знает свою роль гораздо хуже героя и все торопится задвинуть его ширмой, за которой бедняга должен позабыть само свое имя.
И вот, возвращаясь к дачному эпизоду (который, может быть, тоже будет эпизодом романа, если уже им не является), повторю более подробно то, что можно назвать заготовкой романа или началом романа, хотя бы потому, что я не настолько плодовит, чтобы бросаться этими заготовками.
“Из дверей метро “Сокол” (почему “Сокол”? — тоже излишняя деталь) вышел человек в потертых джинсах, свитере (вместо шляпы — пусть!) и с рюкзаком за спиной...”
Стоп, стоп, стоп! — у человека (надо ли уточнять, что это был весьма молодой человек?) была еще одна деталь внешнего вида, которая не могла ускользнуть от любого, кто его видел, но для нас, повествователей, могла бы сойти за слишком тенденциозную, попытайся мы так просто упомянуть ее в общем ряду. Поэтому попробуем вывернуться из щекотливой ситуации и завершить описание молодого человека именно глазами (не нашими! Господи, мы-то знаем, кто он такой!) тех третьих лиц, которые постоянно незримо присутствуют в романах, наверное для того, чтобы роман не состоял из одних героев (их не так уж много — героев нашего времени).
Итак, всякий, кто имел честь увидеть нашего героя сразу с начала повествования (вот так: тут же пришлось к герою придумать и толпу, будто по собственной его недостаточной мобильности. С другой стороны, этой “толпе” я позволил увидеть самое первое появление героя на сцене, что само по себе лестно. В этом смысле, я даже завидую им, своими глазами его никогда не видевший. При этом четкость образа самого героя ничуть не проигрывает (вопреки Платону) от того, что отражается в зеркале выдуманной толпы) — не мог не заметить длинных свалявшихся волос (вот оно!), то и дело набрасываемых ветром на глаза. (Чтобы обезопаситься на первый раз от любых расспросов, обращаю внимание на рюкзак — предмет путешествий, возможно, длительных, возможно, таких, где герою просто не было случая... и т.д.)
Что же первым делом предпринял герой, как его зовут, сколько ему лет? Ужасное положение — начать роман с этих, уместных разве что в известном учреждении, вопросов: а где же он работает, а где прописан? Пока он прописан только в голове автора, откуда тот может его извлечь, а может не извлекать вовсе, дабы не создавать на его пути обязательных милиционеров, отделов кадров, учителей, начальников (которые не преминут прибрать к рукам и моего едва рожденного героя), в общем, всю эту хорошо отлаженную ахинею, которая называется повседневной жизнью, а в литературном варианте — реализмом. Уж не лучше ли сразу же утопить героя в реке или отправить в космос (завидую фантастам — не знают они моих трудностей).
(Вставка куда-нибудь ближе к концу этой (Господи, сохрани!) толстой рукописи, в случае, если она будет таковой. Задавшись целью заявиться с моим героем, я не подумал о моих читателях (эгоист!). По видимости, читатель переживает сейчас критическое состояние зачитанности, пресыщения литературой, невозможности читать и нехватки времени на это даже у самых незагруженных счастливцев. Свод литературы (не говоря обо всем остальном) столь велик, что возникает обидный парадокс: ныне, когда объем знаний, фактов и всяких предварительных моментов (например, всеобщая грамотность и предрасположенность к чтению), а так же престиж, польза и возможности писать (цензура слова лишь досадное отмирающее явление) — столь велики и роскошны (тут тебе и Гутенберг, и бумага, и электрический свет по ночам, не говоря уж о bic’овских ручках), тут-то, в этих парниковых условиях, позволивших объему литературы вырасти неимоверно, — читателю надо обладать по меньшей мере двумя жизнями (в одну — жить, в другую — читать) и цезаревой головой в придачу, чтобы переплыть это море (длинное получилось предложение). Поэтому мне жутко даже помыслить отдать рукопись на прочтение кому-нибудь из моих современников, и так в это время издыхающих под бременем обязательного к прочтению Флоренского или Джойса, без которых не то земля треснет, не то он сам себя уважать перестанет. Если же я не могу положиться на современников, потеющих, как я сказал, над очередным фаворитом, то остается надежда только на историю, любящую эти книги сжигать, и, следовательно, расчищающую дорогу для более поздних по времени авторов. Поэтому оставляю эту книгу для времени “после всемирного потопа” или пожара, или Армагеддона, когда у людей появится больше свободного времени и меньше соблазнов, и тут выплываю я (на белых лебедях), с моим героем, превратившимся в вечный, завершенный и почти легендарный образ, полный неясных пророчеств. Вставка закончена.)
Бедный читатель. Если я и впредь буду так растекаться мыслью по древу, то у него пропадет последняя решимость добраться до другого берега этой только еще начатой истории. Миль пардон.
Итак, значит, светило солнце, хотя не по летнему бледно, так как-то флюоресцировало сквозь беспрестанно набегавшие тучки. Асфальт мокро блестел, в воздухе плыл приятный послеливневый оптимизм. И мой герой, взглянув на небо, на птичек, на прохожих, весело прищурился и пошел в свою сторону.
“Где вы, мои милые паразиты?” — с прищуром в глазах подумал он про кого-то (зыркая по краям улицы из бескорыстного желания довести мир до невозможной полноты). Он искренне думал сейчас о мире в этих выражениях, пресыщено затосковав по своим антипатичным друзьям, анти-том, анти-этом. Ах, какие у них прекрасные глаза!
У остановки он поколебался, но все-таки остался ждать автобус. Как-то неуклюже-неуклонно он влез в него, и его тут же задавили, зажали, затерли, как ему показалось с непривычки, — чтобы через несколько остановок выплюнуть его, как всегда не расплатившегося, словно попутный груз.
Здесь он скоро нашел соответствующий дом, вошел в нужный ему подъезд, где-то внутри ненужного ему совсем и незамечаемого никогда двора, с тополями и паразитическими наростами неизвестных складских помещений. Медитирующие старушки, долго прираставшие и наконец приросшие к скамейке, строго, непроницаемо и с большой долей гражданской символики в лицах воззрились на него, пропуская беспрепятственно в подъезд, и со всей своей отлаженной беспощадностью расстреляли в спину. (Во всяком случае, говорят, они только этим и занимаются. Глядя на них — можно поверить.)
Он влез в лифт, невнимательно ткнул в кнопку, вылез, отдрейфовал к нужной двери и позвонил. Дверь открыла черноволосая, очень миленькая девушка, почти девочка, закутанная в яркий платок.
Прямо с порога он бросился ее обнимать.
— Наконец-то, — сказала она. — Где ты пропадал столько времени? Иди скорее звони своей матери. Она двести раз звонила.
— Ну, какие звонки, прежде всего хавать, потом мыться, потом много-много спать.
Он бросил рюкзак, вошел в комнату.
— Люблю это ощущение — приезд. Глаз отвыкает от своих привычек и видит все как на самом деле, как в первый раз. Удивительное чувство знакомства со знакомым миром: как во сне. И он, но и не он.
Девочка снисходительно усмехнулась.
— Что будешь есть?
— Все буду, и чем больше, тем лучше.
Он с нетерпеливым треском стащил свитер вместе с рубашкой и с удовольствием швырнул на пол.
— Не расшвыривайся, кому-то собирать придется.
— Потом-потом! — закричал он и снова стал обнимать девушку...

Второй вариант.
Человек вышел из дверей метро. Назовем его Борей. За спиной у Бори висел рюкзак и болталась гитара, на гриф которой была надета широкополая фетровая шляпа. В остальном он выглядел как типичный люмпен. Неуставно отросшие волосья, расстегнутая куртка, перешитая и перекрашенная — поверх майки с иностранной надписью, и потертые джинсы.
Он пересек площадь, и в ту же секунду его выхватил из орбит перемещений других людей холодный взгляд милиционера.
Милиционер неприметно форсировал разделяющее их расстояние, чтобы оказаться в нужной точке с точностью торпеды.
— Подойдите сюда. — Он сделал магический жест, оставшийся невидимым для посторонних, который не могла преодолеть ничья злокозненная воля.
— У вас есть документы? — вот тот чистосердечный вопрос, который интересовал милиционера.
— Сколько угодно, — ответил Боря, и сняв с плеча рюкзак, поставил его на землю, больше им не занимаясь. Инициатива перешла к маленькой сумочке, висевшей на груди, откуда в свою очередь появился измятый паспорт.
Милиционер реагировал на это конкретно и, по обычаю всех милиционеров, чудесным образом стал могучее, подобно загадочному скандинавскому берсерку, пьяневшему от битвы.
— Из Москвы, следовательно, будешь, — выдалбливал он дверь в еще застилавшем его тумане.
— Из нее самой, — ответствовал Боря.
— А почему в таком походном виде? — штурмовал милиционер спрятавшийся за демократические правила гарнизон.
— А я всегда такой, — отстреливалась вражеская крепость.
— Ну а работаешь ты где? — подтащили штурмующие тяжелые мортиры.
— Да уж где понравится, — принялись заделывать пробоину осажденные.
— Ну а конкретно? — не унималась вражеская артиллерия.
— В зоопарке, — широким жестом пошла на уступки цитадель.
— Кем это? — противник отверг уступки, подобно привередливому Алариху.
— Смотрителем за животными, — с царской щедростью жертвовала крепость.
— Документ какой-нибудь есть? — упрямился Аларих.
— Да какой же еще документ? — изобразила неискреннее удивление этой неумеренностью крепость.
— Пропуск, например, — настаивал парламентарий осаждавших.
— Пропуска нет, да и с какой стати мне его носить? — попытались вывернуться теснимые осажденные.
— А почему ты тогда не на работе? — разломали своего коня хитрые дорийцы.
— А у меня выходной, — воспользовались последней лазейкой сыны Приама.
— А как ты мне это докажешь? — прижали их к стене ахейские мужи.
— И не собираюсь доказывать, — с отчаянной смелостью парировали внуки Дардана, воспроизведя бессмертный подвиг Муция Сцеволы.
— А я ведь могу отвести тебя в приемник, — привели осаждавшие самый сильный довод, своеобразный ultima ratio.
— За что же это? — ссылались прижатые к стене троянцы на божественные законы. — За что моя невиновность подвергнется такой участи, товарищ... вот в ваших погонах не разбираюсь.
— Насчет невиновности — это ты не торопись. Мы разберемся, кто ты и что ты, — рассердились на это бесполезное упорство суровые ахейцы.
— Не сомневаюсь, — пошла на примирение крепость, — так что если у вас есть к чему придраться, то пожалуйста, я к вашим услугам, а если нет, то я бы хотел продолжить свой путь.
— Поглядим, — было встречено неопределенной фразой мирное предложение. Из мятой книжечки выжимали последние капли трофейной информации.
Милиционер вернул ему документ.
— Почему паспорт в таком виде? Это основной документ гражданина, и он должен беречь его, как сберкнижку.
— У меня таковой нет, — усмехнулся Боря и, сказав “счастливо”, удалился.
Долго еще бушевали страсти неудовлетворенного ахейца.
А новоявленный Эней плыл дальше по волнам океана, с улыбкой глядя и направо и налево.
Из телефонной будки он позвонил:
— Мама, я приехал, но домой заскочу вечерком...
Потом он позвонил еще в одно место. Абонент не ответил. С тем же успехом он набрал номер еще несколько раз.
Убедившись в фиаско этой части программы, он вооружился телефонной книжкой и решил по способу недавнего агрессора штурмовать неподатливую глухоту телефонной коммуникации.
— Привет, это Боря тебе звонит. Приехал только что и сразу приглянулся тутошнему полису. Ну, что-что: клоуза, конечно, его покорили. Нет галстука, и блайзер не в порядке. Он просто умилился и сгорал от желания познакомить меня со своими друзьями из приемника. Насилу отзынул... Да, замечательно откатал, расскажу при встрече. Ты давно не вылазишь? Это новость. Ну, ясно, “каждому свое”, как написано на воротах Бухенвальда. Ха-ха, да, Бухенвальда, кажется. Ну ладно, чао, не забудь про подтяжки...
Некоторое время он стоял в будке в тихой задумчивости. Потом чему-то заулыбался. Снова взял трубку и набрал номер.
— Алло, алло, ну кто — Эрик Клэптон, разумеется. Да-да, он самый. Прибыл. Как, ты и не знала? Да уж добрых полтора месяца. Ох, и там был тоже. Да-да, и там. Где еще? Может, визуально? У кого это? Как, вы женились? Понятно, поздравлять что ли? И теперь так... Ясно. Что-то не нравится мне это. Ну что-что — на радость гнилой бюрократии. Ну, понятно, интересы высшей политики. А я тут три пары железных башмаков истоптал во имя Системы... Ну, понятно, понятно, каждому свое, как я только что говорил. Ну что ж, заеду, конечно, навещу молодых. На коврик, кстати, вставали? А коровий марш играли? Да-да, понятно. O’key, до скорого. Конечно, очень рад!

Третий вариант: он никуда не уезжал. Сидел дома и только собирался куда-то отправиться, безо всякой, надо сказать, экзотики...
Белесое небо, которое почему-то называют синим, солнце, просвечивающее стекло с геометрической правильностью идеала, выхватывающее что-то позеленевшее на деревьях...
Еще немного и его разбередит спуститься и поскрести загривок асфальта бесплатной рифленкой своих подметок. Он откладывает книгу и идет к окну. Распрямившись, засунув руки в карманы, он напоминает Наполеона.
Солнце буравит его. Его взгляд буравит окрестности. Если он выйдет — будет немного жарко, немного неудобно и чревато всякими неожиданностями со стороны уравнявшихся с ним в росте прохожих. Но ему хочется выйти.
Не обманывай себя: ты лишь ищешь повод убежать от работы. Что за глупость, какое я имею к этому отношение? Но ты сам предмет моей работы: интересно, что ты будешь делать? Ты слишком откровенен, так не делается. Раскроем карты. Слишком рискованно делать это так скоро, мы еще не выработали плана. Ну что ж, давай вернемся к предыдущему: ты и творчество, ты — неусердный проводник творческой мощи вселенной.
Слушай, если мы так неуклюже начали, что будет дальше? Ну, интереснее всего, если ты все таки выйдешь. Чего цедить по чайной ложке: отправь меня сразу... Куда? Я, пожалуй, на свидание пойду. Правильно, иди, а там — будь что будет. Черт бы тебя побрал! Не ругайся, лучше подумай, не нужна ли тебе сумка (рюкзак), не хочешь ли ты зайти в магазин? Нет, не хочу. Если ты хочешь отправить меня в магазин, ты очень скучно начал. Нет, я не хочу отправлять тебя в магазин, я так спросил, чтобы ты зря домой не возвращался. Жарко. Жарко...
Кстати, ты не замечал: они поставили на нашу аллею здоровые уличные фонари. Ты думаешь — это разумно? И протянули между ними толстые канаты, как на причале. Кажется, что они под шумок тянут напрямик линию электропередач — куда-нибудь на Таймыр. Такое ощущение, что по плану аллея должна у них мягко переходить в электростанцию. Все трудней найти сходство с аллеей. И эта бойлерная, боком поставленная прямо на пути? Это такое архитектурное украшение? Прямо перед окнами, так счастливо на нее выходящими. Весь дом пялится на крышу, покрытую толем и засыпанную мусором. Веселый видец! Будто и не было до них никаких Версальских парков...
Господи, не погуби в себе архитектора, погнавшись за славой поэта, как Периандр! Он был хороший поэт? Совершенно дурной. Так ты считаешь, что... Забудь, это шутка. Жарко, однако.
Но только он вышел на улицу, над крышей соседнего дома назойливым видением выперла розово-лиловая туча. Вместе со своими товарищами ей было куда сподручнее в короткое время обложить полнеба, чем ему убедить себя в торжестве рокового обстоятельства.
Когда налетел первый шквал, он был в конце улицы и стоял в жестоком раздумье, противостоя ветру, и без того соблазнявшему не идти дальше. Новый порыв поднял целый столб пыли, выше самых высоких домов. Пыль реяла в воздухе, резала стеклом глаза и уже заволокла пространство, которое он еще только собирался пройти.
Это забавно, подумал он, забавно. Я почти придумал ему мысль: приготовления для Великого Потопа, но потом отменил ее, потому что она вряд ли могла прийти ему на ходу. Непонятным образом облака изменили направление и давно зашли в тыл. События развивались приятно заостренно — для любителя гроз в разное время года.
Но вместо того, чтобы вернуться домой за зонтиком, он зашагал дальше, поставив целью добраться до какого-то места, пока непогода раскачивается. По дороге он не раз задавал себе вопрос: что его задержало в этом тягучем времени, в котором он проспал несколько часов, и почему наконец возложил надежды на вечер — самое ненадежное время дня?
Потом, соответственно, было метро...
(конец рассказки)

Находящемуся в событиях нет смысла писать о событиях. В сильно разряженной атмосфере высокой радости тяжело дышать. (Не знаю, рассматривать ли это как конец предыдущего или начало следующего?)
У меня на работе щенок неведомого происхождения, безобидный разбойник, не вызывающий страха даже у кошек, которые пускают его залазить на себя во время сна, лизать и даже притворно кусать. Терпеливо сносят это или, когда совсем надоест, забираются в недоступные для него места, а он бежит следом, спотыкаясь и производя разрушения.
Как они все, он встает только передними лапами на первую ступеньку моей лестницы и всматривается в дверь, не решаясь и желая. И как все дети, бежит на любой звук.
Какие-то жалкие, заморенные голуби на моем дворе, линялые, непонятных чернявых расцветок. Ходят искривленно, прихрамывая, будто перенеся какую-то болезнь.
Вот и осень в середине лета. Матерчатые колокола мокрых зонтиков в кафе, служащие для тени, перегнулись до самой земли, и вправду по-цветочному.
Поздно ночью возвращался на работу. Только что прошел дождь, и еще что-то отдельное и последнее падало сверху на голову. И, конечно, было так привычно увидеть поливальную машину, щедро освежающую мокрый асфальт. И эта сумасшедшая поливальная машина напомнила мне абсурд нашей распланированной и раз навсегда утвержденной жизни, не способной ни на какую модуляцию, мутацию, изменения рефлекса.

Где-то лет в шестнадцать все детское во мне вдруг с ужасом прислушалось к тому, что я вхожу в возраст, когда мне станут доверять и предписывать дело убийства людей, когда меня официально станут принуждать совершать самый страшный из смертных грехов, когда меня на самом деле захотят лишить невинности и чистоты детства — насильственно и всеобще склонив к грехопадению граждан.
Как-то на станции мне попалась толпа призывников. Они стояли с кучей пожиток, будто жертвы кораблекрушения или беженцы, одетые в серые обноски, с белыми стриженными черепами. В ранах глаз — удивление и опустошенность. Они стояли как стадо овец, сбитых гуртом, под охраной облаченных в военную форму овчарок. Первое наказание законом.
Это был шок. Наступила полоса борьбы с безумием.
Помните царя из “Шахнаме”, с человекоядными змеями, растущими из его плеч?
(Я пишу “грех”. Все мое мышление проникнуто христианской терминологией. Я остаюсь в этом здоровом русле, объединенный с христианством сознанием недостаточности мира.
Евангелие — книга не для многих. Когда она становится бестселлером, она превращается в пустоцвет. В ней есть зачатки культа, а это опасно. Нет такой большой книги, которая не обеднила бы человечество, превратившись в единственную. И только та, которая не претендует на это, приятна человеку, оставляя его свободным.)

В конце улицы заскрипела очень подлинно дверь с подкладкой из световых лучей. Ночная булочная, теплый свет, прямые, нежные батоны и несколько человек, утомленных и не злых. Улица заполнилась призраками прекрасной материи.
Сколько раз мне казалось, что все это пьеса, иллюзорный город ренессансного театра, пыльные декорации, желтый свет. Пусто и безветренно, как внутри громадного помещения.
И иногда мне хотелось обратиться к зрителям: “Ведь вы тоже одиноки. И ничего не изменится от пьесы. Вы уйдете и останетесь одни. Это представление бессмысленно, неужели вы не видите? И каждое выступление — лишь пища для вашего одиночества!..” Но это лишь слова. Каждый играет спектакль в своей душе. Я не хочу вмешиваться в сценарий. Если он молчит, значит до финала еще далеко.
Вчера я получил письмо, в котором меня извещали, что мое желание удовлетворено, и я приглашен на роль несчастного человека в ближайшей пьесе.
За кулисами меня ждали потемки. Мертвые фасады домов усугубляли мою отверженность и отщепенство. Я шел мимо бутафорских строений, среди которых можно было основательно заблудиться. К тому же осветитель на репетициях экономил электричество.
В театральном городе нет прохожих, поэтому не у кого спросить, как пройти на сцену. Случайно мне попался режиссер. Я был взволнован и стал извиняться.
— Не волнуйся, — сказал он с усмешкой. — Спектакль уже идет...
Такой вот сон.

Сверкало солнце, я зажмурился, и тени деревьев ударили меня ветками по закрытым векам.
Я начинаю как губка, как мешок, как глаз, в который втекает целый мир. Я отвергаю философию грусти, гипнотизируя себя мыслью о тех сокровищах Голконды, которые каждую минуту задаром приносят мне танцующие боги. Мир-пьеса, мир-игра, мир-фильм, и ты смотришь его без страха быть прерванным через полтора часа. Перманентный киносеанс из фильмов собственной режиссуры...
Сколь долго не тревожит меня кредитор реальности или фининспектор, заставляя уступить кое-что из того мешка, в котором беззаботно хранился мир? Взамен он сует туда что-то тупое и тяжелое, что мерзко пахнет и насилует глаз. Отныне такой “обмен” устанавливается постоянно. Да и сам глаз уже сфокусировался и мечется в поисках целей, на каждой из которых подолгу задерживается.
Я снова стал собой, я снова попал на наш печальный корабль, дремотно и бессмысленно прозябающий посреди озера, из которого не вытекает ни один ручей...
Китайские драконы над ночной улицей притворяются ветвями деревьев, чтобы научить меня мудрости. Не надо мне их мудрости, знаю я ее. Мудрость бесполезна человеку, желающему счастья. Тут разница: восточное желание покоя (“мудрости”) и западное — счастья.
Я не согласен с любимыми своими книжками. Если жизнь не для счастья, то для чего она? И если литература не для того, чтобы мы, как недостаточно счастливые читатели, пережили чужое счастье, то для чего она? Другое дело, что переживать счастливость гораздо труднее, чем воображать ее, лежа на диване.
Счастье — столь же теоретическое понятие, как и кварк. В живом виде оно практически не встречается (ну, конечно, если ты не опоздал на самолет, который потом разбился). Все, что ты переживаешь как живое существо — закономерно и естественно. Значит, тут нет места счастью. Счастье — особое преломление опыта, когда за ним обнаруживается некий таинственный подтекст, дающий пищу для несвязанных с ситуацией задних мыслей.
Счастье начинается при удалении от конкретности, в которой всегда одно и то же. Счастье — это литературная легенда или миф. Это превышение реальности — скорее силами души, нежели самой реальности. Быть счастливым — это “галлюцинировать” синхронно с ситуацией. Отягощенные посторонними мыслями и проблемами, мы, как правило, не способны на это. И лишь с некоторого временн;го растояния мы можем оценить какую-то ситуацию как великолепную. Но в том мире нам уже нет места.
Именно для синхронизации восприятия и реальности, то есть для избавления от посторонних мыслей и шумов, принято прибегать ко всякого рода “стимулирующим” средствам: вину и наркотикам.
Естественной или случайной синхронизацией, вызывающей душевный подъем и комфорт, часто бывает любовь. Любовь есть способность синхронизироваться за счет некоторого материального образа. Ту же роль материального объекта синхронизации играет и искусство. Иметь предметом синхронизации человека — то есть “любить”, как правило, удобнее, так как доступнее. Проблема лишь в моральной стороне дела, так как “любовь” предполагает обладание, а обладание приносит с собой долг. Обладание есть попытка закрепления синхронизации, как правило ведущая к разочарованию.
Из-за того, что объекты синхронизации, то есть импульсы счастья, находятся вне человека, человеку вновь и вновь приходится бросаться вслепую в глубину бытия, в надежде обнаружить там жемчужноносного моллюска. Но преодоление плотности вещества вызывает такую усталость, что душа уже не готова ко встрече со своим счастьем. Поэтому с годами в человеке все больше прогрессирует некий духовный онанизм и укореняются вредные привычки к безочарованности и лени. Каждая попытка кончается неудачей. Бытие приобретает характер проклятия. Выход тут один: надо становиться личностью столь крупной, чтобы не помещаться в сеть бытовых помех.
Ситуации неуправляемы, защита или усилия всегда недостаточны. Поэтому рассчитывать можно только на гениальность, которая располагает хоть часть случаев в свою пользу.
Значит, счастье — это тоже йога.

Лика думала, что сегодня воскресенье, и чуть не сбила меня с толку. Я думал, что сегодня понедельник (как оно и было). О. думал, что сегодня вторник. Так же, независимо от него, думала М. Все мы жили в разных днях недели. Мои же более точные сведения объяснялись тем, что я один из этой компании работал.

Капли потекли по стеклу, будто мир плакал, неудержимо недовольный собой, безвольно потеряв терпение от жалоб своих маленьких обитателей, их бесконечных обвинений.
Жизнь — как обостренное созерцание границ человеческого. И смерть — как бегство от этой пытки — пошлой неглубокости жизни. Отсутствие бессмертия — свобода от ограниченности. Нам дана смерть — значит, у нас есть надежда.
Мне представляется, что через отдушины разговоров о дзене, йоге, карме, дао, экзистенциализме, психоанализе, гештальттерапии, медитации, психоделиках, существовании вне катастрофы, в автобусе, в своем фильме, в своих вещах (Том Вулф) — в современном человечестве уменьшается критическая масса отчаяния, связанного с неизбежным. Этим вновь уравновешиваются весы, поколебленные потерей утешений христианской религии. Научные и духовные “цен¬ности” — играют роль темы, за разговором на которую можно символически избавиться от — ну, скажем — “приговора”. Поэтому все эти артефакты действительно работают и душеспасают, хотя бы способом любительско-утилитарного их применения, вроде молотка.

Я рассказал Эзотерику о Боге-заире.
— Интересная мысль, — усмехнулся он. — Я тоже знаю много таких штучек. Например, что святые — это те, которыми попользовался Бог. Попользовался и в качестве компенсации наградил их ролью земных святых.
— Весьма кощунственно.
— На самом деле, это Ориген в моей маленькой обработке.
— Это, конечно, не Истина, — добавил он, — но с точки зрения метода, это гораздо ближе к Истине, чем ортодоксальное учение.
Знание “метода” — единственное отличие Эзотерика от всех нас, и тут с ним спорить бесполезно. У него культ этого маленького божка, и как всякий культ — это немного смешно.
— Твое сравнение Бога с заиром — очень интересно, — сказал он мне после. — Это гораздо глубже, чем может показаться. Я буду думать об этом.
С Эзотериком меня познакомил Ф. До этого я ничего не знал о хаоме.
Ф. встретил меня в прихожей.
— Что так поздно?
— А что, я что-то упустил?
— Да, самые ништяки. Ты извини, я не могу нормально тебя встретить. Я, видишь ли, укурен. Так что не буду помогать тебе входить в дверь.
— Да не надо, я умею.
В его комнате как-то очень много людей, они чем-то заняты вокруг стола. Ничего не видно.
— Чем торгуешь?
— Новейшими технологиями космических путешествий.
На самом деле я не сторонник наркотиков. Но я не осуждаю тех, кто погрузился в это слишком глубоко. “Боль твоя — глухая нота”. Или это:
...Через двадцать лет, окружен опекой
По причине безумия, в дом с аптекой
Я приду, если хватит силы,
За единственным, что о тебе в России
Мне напомнит...
       (И.Бродский. “Прощайте, мадемуазель Вероника”)
Мы вдвоем с Эзотериком пьем чай. Он кажется здесь самым нормальным.
— Мне понадобилось много лет, чтобы преодолеть в себе тривиальное отношение к наркотикам, — сказал Эзотерик. — Кому не известен Мамонтовский кружок или увлечение Булгакова морфием? А Де Куинси, Кольридж, По, употреблявшие опий? Наркотики сыграли положительную роль в экономии человеческого либидо. Так считает Фрейд.
Ну, это я все знал и, вероятно, гораздо ближе Эзотерика, и это меня не соблазняло.
Сперва я чуть не порвал с ним. Я очень не люблю людей, которые настаивают, что я именно тот человек, который рожден, чтобы видеть свет незащищенными глазами. Они, как правило, хорошие актеры, вроде тех, которых описал Пруст в четвертом томе.
Я поделился своими мыслями с Ф. Он немедленно заразился моими сомнениями.
— Но все-таки он человек интересный. Посмотрим, если он будет приставать, я спущу его с лестницы (Ф. очень крепок и здоров).
Эзотерик не приставал. Позже он почти убедил меня в моей ошибке. Некоторые люди ведут себя так, что о них можно черте что подумать.
У Эзотерика есть жена, с которой он много лет в разводе, сын, способный художник. Одно время Эзотерик был сильно верующим, собирался даже стать священником. Всегда был не дурак выпить. Периоды запоя продолжаются по сю пору... Слабости человека все же как-то примиряют с ним.
Я вновь сидел в гостях у Ф.
— Хочешь попробовать вещь, более сильную по эффекту, чем атомная бомба? — спросил меня Эзотерик.
Тогда он не сказал ее название.
— После нее я стал понимать, о чем говорил Магомет или тот же профессор Гроф. Со мной будто ничего не произошло, а с другой стороны, произошло что-то диковинное, вроде сатори. Изменения происходят не с миром, а с наблюдающим. Ты это больше не ты. Перспектива расширяется до бесконечности, но ты платишь за это собой или своим разумом, на время, естественно. Это как договор с Дьяволом: ты в одно мгновение увидишь все миры, но сам превратишься в ничто, в лоскуток, как лопнувший шарик. Это, может быть, сродни встрече со смертью. Но именно поэтому это совершенно нельзя понять. Поэтому, в каком-то смысле, все это как бы мимо. А с другой стороны, я совершенно уверен, что именно это Плотин называл Богом.
...И взад-вперед игла, игла летает...
Эзотерик был неправ. Это не Бог. Это транс-божество. Это до того, как есть Бог. В том Хаосе или Меоне понятие Бог — так же, как и все, к чему мы привыкли в нашем мире — совершенно неприменимо. Скорее, это та Свобода, о которой мы все читали у Бердяева.
Строго говоря, хаома не наркотик. Это штука, которая чудовищно расширяет сознание, не порождая привязанности. Какая может быть привязанность к вещи, более сильной, чем атомная бомба?!

Не может быть писателем человек, способный много лет соблюдать умеренность — в еде, питье, женщинах, обладающий силой воли, предотвращающей всякое влияние действительности на него. Он может быть святым, но не писателем. У него слишком сложные отношения с действительностью, чтобы он мог благодушно и наивно ее описывать. Он не наивен, он не любит действительность, не заинтересован в ней. Она не может обмануть его своими формами. Значит, ему нечего описывать.
Что делать человеку, у которого за десять лет хватило силы не пристать ни к одному из “пагубных” увлечений своих друзей? На что рассчитывать человеку, который всю жизнь вел с этой жизнью упорный бой и не пустил ее дальше передних форпостов самого себя? Он не может писать жизнь, потому что в нем самом нет жизни. Тому, кто не поддался ни одному ее соблазну — что ему описывать, какую греховность запечатлять и какое знание?
Ирония истории: сластолюбец и интриган папа Александр VI Борджиа, пылавший любовью к собственной дочери, оказался защитником культуры в борьбе с Джироламо Савонаролой. (Вообще, папство на протяжении почти всего средневековья очень способствовало сохранению свободы Италии и поддерживало все оборонительные союзы против власти германских императоров. Поэтому вечный вопрос: гвельф ты или гибеллин, нам следовало бы решать в пользу первого.) (Истор. справка.)
В том же роде и вывод из хакслиевского ‘New brave world’: надо пожертвовать гармонией ради гуманизма. “Всеобщее счастье способно безостановочно двигать машины; истина же и красота — не способны.”
Жизнь вообще совсем не прямолинейная штука. И (по видимости) защитник эгоизма есть защитник свободы личности.
По существу, мое не хочу значительно важнее моего не могу, потому что мое не хочу выражает мою онтологическую сущность. Не хочу — есть лицо личности. Оно выражает меня через меня. Не могу — выражает меня через других, перед мнением которых я заискиваю.
Родоплеменное общее не знает не хочу, оно не признает этой произвольной величины. Для него я в ответе за свой стандарт.
Этот стандарт говорит против меня, так как по психологии нашего общества: можешь — значит, и должен. А я могу — и это тем более ничего не значит, так как тут вступает в силу моя свобода, и я вдруг не захочу, и пусть все летит к чертовой матери!

У меня год идет по особому. Сперва пролетает стремглав, и полгода проходят как вовсе и не полгода, будто лишь зима кончилась. А потом замедляется, наверстывает упущенное, увязает в осени и вроде становится настоящим годом, и к финишу приходит как надо: долгим и плотным.
Русские люди должны любить осень, потому что это единственно реально существующее время года. Именно к осени время замедляется настолько, что его можно в подробностях рассмотреть, и застрявший в осени год добирает до своего настоящего веса, когда, утомив всех дождем и скукой, он превращается во что-то, что можно записать на чистой странице зимы или запить новогодним шампанским.
Осень, запах ладана. Блестящая агония золотого и кровавого. Вот она, старая несуществующая Россия, китайская страна.
Деревья облетели, одни только огромные тополя все еще шевелят неподатливой бурой листвой. Луна в ночном небе распласталась косматым пауком, раздвинув как льдинки облака и озарив стыки трещин оранжевым. А над головой у нее сиял весь спектр!
Редкий снег листвы, которую ветер рассеивает под ногами, а поодаль собирает в желтые барханы. Я гуляю с собакой. Она смотрит на меня пронзительно и выжидающе, показывая розовую начинку уха.
Жуткий холодный туман, сгущающийся по ходу ночи. Близорукие фонари вяло щупают соседствующий с ними мир, протягивая свой свет сквозь твердое вещество воздуха. Ближайшие деревья кажутся просвеченными рентгеном, отбрасывая во флюоресцирующее пространство веер черных рикошетов.
Дробь тысячи каблуков по утрам, слагающаяся в однообразный фон, словно шум дождя, в котором нельзя отличить отдельных капель, — сигнализирующая вселенной о пробуждении людского вещества, тысячью спин увлекаемого в воронку метро. Низвержение в Мальстрем.
Ранний зимний холод в конце осени. Ощущение, что в груди зияет прореха, через которую этот ранний зимний холод проникает в мое тело, делая мне тесно и больно. Ранний зимний холод.
Девушка из метро в красной куртке. Она прямо выстрелила своей улыбкой. Есть такие улыбки, в которых белизна крупных, как айсберги, зубов, делают их (улыбки) — ужасно огромными и блистающими. Однозначно — много мужчин были сражены этой улыбкой, этим ручным взрывом, неотразимостью гипертрофированной радости, вырвавшейся в одном движении лица.

Меня посетило одно видение: про елисейское преображение старух — но не в молодых, нет. У них мертвые распущенные волосы, как на картинах прерафаэлитов, заостренные холодные руки, неподвижные мертвенные лица, красивые и древние, как у богинь или античных кор. Возвратилась строгость формы, но без юности, высушенной мудростью. Неукоснительная правильность души и тела, выточенная песком времени, в жертву которой брошены свежесть и невинность — обманчивые и ребячливые источники жизни.
Или вот: волны радиации ткут сеть и обматывают ею небосвод, с которого она спускается липкой серой паутиной, и к ней прилипают и в ней задыхаются люди и животные. Сеть обволакивает мир предчувствием сиротливости, разрывая души в клочки с самого детства. И бледные, раненые прохожие, с вымученными бесцельными жестами, вновь и вновь поднимают ее и бросают по ветру — в мир, лишенный глаз и совести... (это — пока читал Кэндзабуро Оэ).

Затканный ветками со снегом пейзаж, так что парк стал напоминать сады, нарисованные морозом на окнах.
Утро после любви с нимфой К. Оно только что выбралось из ночи — в то сомнительное время, когда и без солнца довольно светло. Птицы в основном каркали и иногда чирикали. Черные деревья еще были полны силой и снегом, выпавшим за ночь. Был жуткий отходняк “на природе”, слава Богу, без людей.
Как это было.
— Снимайте штаны, — сказал О. со смехом и взялся за дело, потому что я сам не люблю это делать.
Но вена все время уходила, он пыхтел, чертыхался. Я, кажется, побледнел. М. провела ладонью по моему лбу.
— Успокойся.
Наконец проклятый тромб был преодолен, и я почувствовал приход. Через две секунды я задохнулся в белой воронке, и меня не стало. Кейрос...
Мой голый разум, лишенный всякой опоры, все еще предостерегающе мигал аварийными лампочками, словно самолет, потерявший управление. Я опять увидел, что во Вселенной не может быть иной формы, кроме иллюзорной, потому что ей не из чего и не для чего складываться. Слова были красно-белыми палками, которые передают друг другу как в эстафете, а вещи, книги, знания — кирпичиками, из которых возводится, сплетается огромный, лишенный полостей куб невидимой нам четырехмерной жизни. Все, что казалось важным здесь, там играет служебную роль или неважно совсем. Все, что у нас есть — только грим, декорации или слабоумные выдумки идиотов, охваченных аксиологической манией.
Ширь пустоты восточного пространства,
И случайные совпадения с некоторыми.
Плачь пограничного стражника —
360 тысяч воинов и печаль.
Эстафетные палочки слов,
Выкрашенные в красное и белое.
Человечество — рисунок грифелем
На стене бесконечного.
Недостаточность мира,
И что-то за Богом.
Неулыбчивость твари,
Видящей странные тени на краю Бытия.
Обнаженные границы человеческого,
Слагающиеся в фактор
Враждебности мира, враждебности миру.
Окольные пути к смерти,
Иными словами, способы защиты от страданий.
Колесницы учений, корзины мудрости:
Полнейшее непонимание сути.
Тупик Евангелия,
Тупик всякого верования, говорит Тайнозритель.
Что-то темное, что одолевает и Бога.
Закрытые глаза Мирового Оленя,
Многорукий Шива-Натараджи,
Танцующий с черепами на поясе.
Беспризорник Лапуты,
Сирота Шангри-Ла.
(Мессере, не грех ли такие опыты?..)
(В какую сторону вы вращаетесь, духоплаватель?)
Take the highway to the end of the night —

Зима. Темные груды рассыпанных по улице непосед, взметнувших свои серые шеи над сугробами плеч, что покрыли богатыми париками их вековечную плешь, посвятив их всех в безразборное дворянство.
Фонарей не было, я шел по плотному плоскому снегу, и лишь только бдящие окна клали на снег мягкие неопределенные заресничные тени света.
Я ехал в метро, нога на ногу, читал китайцев. Вдруг от дверей ударило перегаром, будто нашатырем в больнице. Не проявляя интереса, скорее краем глаза увидел, как в вагон ввалилась группа парней и девчонок. Стриженые ребята, понтово одетые.
Они уже толкались рядом, и скоро до меня стало доноситься участившееся упоминание слова “дикобраз”.
— А вот анекдот такой есть, — ввернул один.
Дальше смех, и кто-то хрипато:
— Отрастил патлы...
Это было уже слишком. Подчиняясь неумолимому чувству долга, поднял глаза от книги.
Все смотрели на меня.
— Чего смотришь? — сказал один.
— В чем дело? — с недвусмысленной спокойной яростью.
— Ни в чем, о патлах твоих говорим.
— А кому какое дело? — уже чувствуя за спиной воодушевление поднимающейся ненависти.
— А вот мне интересно, зачем тебе нужны такие патлы? — спросил хрипатый своим вываленным в говне языком и воткнул на неподобающе близкое расстояние свое лицо, перекошенное злобой и врожденным дебилизмом.
Я лишь оглядел его понимающе.
— Да ты знаешь, откуда я вернулся?!
— Из кабака, я полагаю.
— Я из Афгана вернулся, понял! — продолжал хрипеть он. — Понял! — повторил он, угрожающе нависая и покачиваясь в непосредственной близости.
— Я так сразу и подумал, — ответил я как можно спокойнее и вновь опусти глаза в книгу.
— Ага, — сказал хрипатый и выпрямился. — Эй, народ, вы слышали?
— Брось его, — сказала одна из девушек. Вряд ли они что-нибудь слышали, но могли догадаться.
— Все волосатые — паскуды, — сказал другой чувак. — Всех их надо убивать. — Но сказал скорее для истории, нежели как руководство к действию.
Хрипатый уже дежурным образом готовился защитить честь мундира, и сделал бы это, когда бы хоть чуть-чуть от ярости протрезвел.
— Ну, мы еще встретимся с тобой, лохматый, — промычал он, снова раскачиваясь невдалеке.
— В аду, — ответил я и встал. Мне предстояло пройти мимо них к дверям.
— Он сказал в аду, — пояснил другой чувак кому-то.
Хрипатый выпрямился. Это был самый удобный момент. Но он стоял с какой-то отрешенностью во взоре. Что-то будто загипнотизировало его на мгновение. Я успел выйти.
Уже на платформе я еще долго чувствовал ненавидящие взгляды из аквариума.
(У некоторых людей внешне, у других — судя по поведению — голова представляет собой шишкообразное завершение шеи, отвердевшее и обросшее волосьями за счет эволюции.)

Это одним из первых подметил Набоков. Время истончилось, материя износилась. Они агонизируют в сгустках уплотняющейся пыли, в самозавязывании узлов-пауков, в нашествии насекомых, в пропаже дорогих вещей. Конечно, это настает для каждой жизни отдельно — стоит только покинуть поток, и время в нем более не подчиняется обычным законам. Друзья в нем женятся и умирают, и действительность более неузнаваема. Ты для них и они для тебя — два обломка моста, которые вряд ли соединятся.
Уже долгое время я нахожусь в каком-то ужасном отрезвлении, которому не помогает даже коньяк. День за днем мною владеет какая-то “глобальная разочарованность” и суицидальная тоска. Трудно установить, что здесь причина, а что следствие. Может быть, я достиг того предела понимания, когда единственным ощущением становится голая печаль? Может, это время года такое, серое небо, неуклюжие фигуры в пингвиньих утеплителях черного цвета? Тотальный дискомфорт зимы.
Господи, как мне нужен ковер-самолет, чтобы перелетать всех этих пингвинов и их безобразные города! Нужна вполне реальная дача, где бы я мог оттаять на лоне природы, получить поддержку от леса, реки, неба... Все это нужно, и все это вне моих возможностей. Я совершенно непрактичен. Я умею лишь читать книжки и писать посредственные стихи. Когда-то это казалось отличным делом, сейчас меня все больше тянет в дрему, атараксию, выпадение в осадок. Здоровье мое все хуже: я постоянно болею. Мне не нужны люди. Если раньше я легко жертвовал своими маленькими удобствами ради их удовольствий, теперь я предпочитаю оставаться верным своему настроению, а они — как хотят. Мне ничего не надо. Во всех вещах и положениях я вижу подвох и обратную их сторону. Меня не вдохновляют даже женщины — этот безотказный стимулирующий механизм природы. Меня заранее тошнит от мутной воды любовных сцен и от столкновения с прозаической стороной всякой совместной жизни. Я просто в отчаянии от скуки и прозы.
Не восхищает даже природа. За природой больше ничего не стоит: ни любви, ни поэзии, ни чувства космического, ни моего личного фантастического будущего. Никакого этого бунинского настроения.
Сама действительность начала распадаться и расползаться. На языке всегда вопрос: а зачем так, зачем в таком виде? Почему она — собака, почему я — человек? “Она” и “собака” — не соответствуют по значению. “Она” — это сущность, единственное. “Собака” — форма, в которую она насильственно облачена, общее. А почему — не я?! Почему вот так — в человека, чье дело — умереть, исчезнуть и уже никогда ни с чем не иметь связи и соотношения?
С каждым годом я становлюсь капризнее и требовательнее. Я стал как мимоза и не терплю ни громких звуков, ни перенасыщения кубатуры движением. Я взрываюсь или убегаю.
Элементарная детская разлаженность со средой. Ничто не создает иллюзии, ничто не может обмануть. Вижу существа, которые не по своей воле живут и не по своей воле зовутся “людьми”. Они исчезают, и ничего от них не остается, а другие прекрасно обходятся без них, тем самым подтверждая условность и призрачность существования друг друга. Тяга к бессмысленной жизни сильнее осознания ее. И в этом знании, в этой неуверенности в бытии — я виню нимфу К. Мне кажется, она резко состарила мой мозг.
Дурную роль сыграло и то, что мне многое стало легко доставаться. И запретные ранее плоды оказались безвкусны. У меня вообще пропала тяга жить ради чего-то.
Я чувствую, что я не жил, а выполнял какой-то культурно-образовательный урок. Впереди все время что-то мерещилось, и надо было быть готовым. И вдруг оказалось, что я все знаю, везде побывал, но ничего не испытал, ничему не удивился. Когда стоять, раскрыв рот — было, может быть, единственной верной реакцией. Я боялся выходить за пределы своего окольцованного “я” и обнажить “мрачные глубины”. Я съел поедом свою молодость, я ни в чем не ошибся, когда ошибаться сам Бог велел. А теперь уже вроде как и ошибиться-то мудрено.
Как всякое духовное существо, иногда я размышляю о самоубийстве.

Не помню, как я попал сюда. Подвал был словно затянут паутиной. Веревки раскачивались, подталкивая и вертя так и этак болтающихся на них людей. Они напоминали висельников. Я старался не задеть нитей, постоянно рискуя запутаться в их уравнениях. Иногда я сталкивался с кем-нибудь из подвешенной команды, и мне делалось гадко от их плюшевых прикосновений.
Внезапно появлялось странное, ни на что не похожее лицо, которое не выражало ни ужаса, ни удивления, а просто какую-то заботу, не имевшую отношения ни ко мне, ни к странному положению висящего, ни к самой нити, концы которой было найти не так легко. Все они были помешанными.
О них даже нечего рассказывать. Они просто болтались, иногда поднимаясь и опускаясь без видимых причин, иногда сами натягивали ослабшие веревки. Вдруг их возносило кверху, и они болтались там наподобие вымпелов, и вдруг спускались обратно, часто по нескольку туда и сюда за раз.
Они не разговаривали. Даже когда сталкивались, они только обменивались несколькими репликами, после чего вцеплялись друг в друга, щипались и хватали друг друга за волосы. В порыве борьбы они случайно рвали веревки, и жертва падала и беспомощно трепыхалась на дне. И тогда все смеялись и аплодировали.
Хотя сразу это не бросалось в глаза. На первый взгляд тут все было спокойно и пристойно, хотя и чудовищно неестественно. Но теперь я видел, что здесь шла крупная борьба за выживание — и просто мелкая пакостливая возня личного характера.
Некоторые, схваченные за загривок, отбивались яростно и что есть мочи, другие беззвучно сносили достающиеся им затрещины. Передо мной один долбанул другого головой об стену с такой силой, что та разлетелась, и тело безжизненно застряло среди обвисших веревок. Нападавший в смущении удалился, бросая вокруг неуверенные взгляды.
Они не заботились о своей одежде, их лица были как высушенные лимоны, искривленные как на босховских картинах. И вдруг мне показалось, что они на одно лицо. Я закричал — никто не обратил внимания: они воспринимали лишь пульсацию нитей. В ужасе я побежал от них, споткнулся с первого шага, упал, повис и стал трепыхаться, в смятении дергая свои веревки как ополоумевший звонарь...
(сон в поезде метро)

Я знаю, Спаситель придет ко мне, когда меня не будет дома.
Как выглядит Спаситель? Может быть, Он маленький и невзрачный, бедный незаконнорожденный сын римского солдата Пантеры? Может быть, Он огромный, ужасный, стоит на одной ноге, смотрит на тебя и молчит? Может быть, Он твой знакомый, прошедший огонь и воду, изучивший все учения и побывавший в лоне всех религий? Может быть, Он знает все языки? Может быть, Он ничего не знает?
На кого Он похож?
Он похож на тебя — когда ты дойдешь до Края и сможешь там стоять. Тогда ты можешь объяснять и показывать. Тогда ты можешь скромно улыбаться, отойдя в сторону.
И кажется, я могу представить смерть. Это будет путешествие, из которого не возвращаются.

1984-93


Рецензии