10. Алтын
Видавничий Гурт КЛЮЧ
LIEBE DICH AUS… или ЛИРИЧЕСКИЕ ВЕЛИЧИНЫ
Психолирический детектив
КНИГА X. АЛТЫН
1. АНДРОМЕДА
2. ОТЕЦ
3. АНДРОМЕДА (окончание)
• Страничка великой жизни
4. ОТЕЦ (окончание)
5. КАК НАДО?
6. ЛЕСНОЙ ЦАРЬ http://proza.ru/2009/05/08/246
7. ИДИ И ЛЮБИ
8. ПАЦИЕНТЫ
9. ЗУДЁЖ
• Письмо Татьяны
10. УЧИТЕЛЬ
11. МАМЫ http://proza.ru/2008/01/14/71
12. ВТОРОЙ УРОК
13. ПОДПОРУЧИК РЖЕВСКИЙ
14. ТОРЖЕСТВО
15. ВЕТЕРАНЫ
16. ЛОТОС ОТРИЦАНИЯ О ЧЕТЫРЁХ ЛЕПЕСТКАХ
17. ПОЛЕТЕЛИ
18. СИБИРСКИЙ ВАЛЕНОК http://proza.ru/2009/06/09/259
19. СТАРЫЕ СЧЁТЫ
20. ВОЕНКОМ http://proza.ru/2008/01/14/77
22. ПЛАТОН И ДЕТИ http://proza.ru/2008/04/13/149
Отрывок. Целиком АЛТЫН скачать: http://www.scribd.com/doc/14975719/10-Liebe-dich-aus
АНДРОМЕДА
Я, как ты, может, помнишь, родом из города Медвежье-Алтынска. Сначала это было село Медвежье. А в 35-ом зеки городок построили и прибили табличку на сосне: «Сталино-Алтынск». А в 56-ом «Сталино» на дощечке забелили и поверх написали старое имя: «Медвежье». Вот и вышел Медвежье-Алтынск. Что там хорошо – чистый воздух, горные ручьи, водка лесом пахнет. И народ заповедный: лоси, рыси, росомахи даже, а соболей, представь, как крыс в метро. Старожилы-староверы тогда ещё мамонтов помнили. Водопады, буреломы, бараки и костры. В горах алтынцы охотятся и шаманят. И на окраине города, сразу за горкомом партии, где лес начинался – сорокаметровый кратер со звёздными камушками из неизвестного вещества. Там в 1950 году упал Медвежье-Алтынский метеорит. Уже, считай, три поколения медвежьевских пионеров, в ямке той играя, находят прозрачные твёрдые шарики и смотрят сквозь них на звёзды. Сатурн закольцованный видят, Марс полосатый, созвездие Двух Солнц, туманность Конская Голова, Магелланово Облако, туманность Андромеды. «Туманность Андромеды» я стащил из клубной библиотеки, где работала мать, когда ходил в 4-тый класс. Класс! Дар Ветер, дар проникновения в будущее, солнечный ветер в парусах звездолётов, человечество перерастает свою колыбель и строит дом на звёздах, строит Коммунизм, хотя в книжке он давно построен, а у нас, если посмотреть вокруг трезво и непредвзято – в пионерстве мне нравились такие слова… посмотреть зорко и незашоренно – то нам до коммунизма, как до туманности Андромеды, Дар Ветер! Грязь, холод, антисанитария, злоупотребление алкоголем, случаи антисемитизма, тараканы, нетоварищеское отношение к женщине, физрук позволяет себе шлепки на глазах у Тани Вдовиной, а она ржёт, пережитки староверчества и шаманства, курение на переменах, ношение ножа в карманах, неуважение к старшим, нецензурные выражения, проявления сионизма, матерщина, издевательства над младшими, отец позволяет себе ремень, звериный быт, Дар Ветер! Что делать? Опустить руки и смириться? Повесить голову и предаться нытью? Склонить колени и погрязнуть в трясине мокричных будней? Сам вопрос диктовал ответ: нет, нет, и трижды нет! Бороться и искать, найти и не сдаваться, чтобы прожить жизнь так, чтобы не было мучительно больно, чтобы не жёг позор. Всё это значило: плюнуть на развитой социализм и немедленно возобновить строительство коммунизма, хотя бы и на территории одного класса отдельной школы. Может быть – да, наверняка, ведь это необходимость истории! – другие в других школах, в других городах и сёлах берутся с других концов за то же самое дело: я – ты – он – она! Посмотри на карту нашей необозримой Родины – мы неисчислимы, а значит, непобедимы, Дар Ветер!
– Посмотри на карту звёздного неба, Платон, – отвечает Дар Ветер. – посмотри на живую карту, что прямо над тобой. Ты пропадаешь вечерами на крыше родной хрущёвки, уставясь биноклем в окно Тани Вдовиной, ты видишь, как она делает уроки, как танцует перед приёмником в розовой ночной рубашке, ты наводишь резкость и различаешь каждую веснушку на чуть вздёрнутом носу и коричневую родинку на её шее (которую так хочется тебе – пощекотать, поцеловать, покусать?), как входит в комнату Танина мама, завуч Виолетта Николаевна, и выключает приёмник и гасит свет. Больше ты там ничего не увидишь, Платон. Так вскинь бинокль ввысь и посмотри, кто к тебе идёт по звёздной карте.
И вижу: в длинном светящемся платье с косами короной, с раскрытой книгой в руках движется на меня в столбе галактического сияния Веда Конг и, глядя в самое сердце, посвёркивая крупными, нарочито грубо заделанными в золотую цепь вишнёвыми камнями фаантами с Венеры, голосом Виолетты Николаевны властно и грустно говорит:
– Ну, Попенков, строить так строить. Нет пути назад.
Назад пути, действительно, не было: люк с крыши на чердак оказался заперт изнутри дворником дядей Кузьмой. Что же, мы пойдём другим путём. В «Туманности Андромеды» юноши вместо норм ГТО сдавали «подвиги Геракла». Надо тренировать силу, ловкость выносливость – черты, наряду с колоссальным развитием интеллекта, превращающие человека в принципиально новое существо. По канату лазать в спортзале – это и Цыпа умеет, хотя и маланец, как дразнят его отсталые мещане Васька Анисимов и Жорик Гальперин. А он в ответ – смеху подобно – начинает картаво доказывать, что мама у него гусская, а папа укхАинец.
– Слушай, Гальпер, – палачески призадумывается Анисимов, – подскажи, я забыл: если мама гуска, а папа укхАинец, то что за гусь у них тогда сын, а?
– Конечно, маланец, как ты мог забыть, двоечник таёжный!
– Ах, мала-а-анец? Вот и Абраша у нас маланец, – сладко и протяжно акает Вася, – и шапочка у него маланская, с симпомпончиком-м-м, несоветская какая-то.
– Вот и вгёшь! Самая советская, её мама, когда была в Москве, там купила, в столице нашей Годины!
– Так и в народе говорят «Абгаму купили жидовскую шляпу. Абгам ей очень гад».
– Я тебе сейёзно и в последний газ говою. Загуби на носу, что я не Абгам, а Андгей.
– Хорошо, хорошо, сейчас загублю. Ты у нас А-а-а…
– А-а-арончик, – тихонько сбрасывает с вытянутой губы невозмутимый Гальперин.
Васька заходится восторгом:
– Не хочешь быть Абрамчиком – будешь Арончиком. Да ты опусти кулачок, а то страшно смотреть на дистрофика. Мускулы – как у воробья под коленкой.
– А воробей – тот же жид, только у птиц, – кивает клювоносый Гальперин, почмокивая вытянутыми в хоботок губами.
– Слушай, Гальпер, а что такое вааще-то жид? Как он расшифровывается?
– Житель Иорданской долины, темнота.
– А я слышал – житель израАльской деревни. А давай-ка Андъюшу спросим, он точно знает, ему дедушка Изя рассказывал.
– Ты не имеешь пгава говогить об Изяславе Мстиславовиче! Он воевал за тебя, между пгочим, чтобы не было фашистов таких, как ты.
– Как ты сказал? Я фашист? Ну, так я тебя сейчас как Зою Космодемьянскую…
Нельзя такого допускать, товарищи. И когда я, пионер Платон Попенков, ещё раз это увижу и услышу, то пресеку издевательства рукой Геракла, Дар Ветер. Тем более, что Цыпа, кстати, даже, может быть, и не маланец. И это его несчастье, что он картавит. А в Эру Объединённого Мира, сокращённо ЭОМ, все расы и народы начнут смешиваться в борьбе с энтропией. В этом диалектика новой жизни. Будут рождаться новые люди от разных особей, происходящих из различных мест, то есть из разных наследственных линий. И на такие мускулы, как у несчастного Цыплакова пионеры будущего станут смотреть в микроскоп на экскурсии по музею Эры Разобщённого Мира, сокращённо ЭРМ. А для этого нужно – что? Смелость, выдержка, характер. Способность выпутаться напролом из создавшегося положения, Дар Ветер.
Ну и что же, что заперт люк! Для строителя коммунизма это не преграда. Люк в будущее открыть – вот задача! И не один десяток веков пройдёт, прежде чем… А в двух шагах налево – кромка крыши, а в двух метрах вниз – что? Балкон Вовчика Ляшенко, который Волк, который Лях, который уже второй год в четвёртом классе, которому, волчине, не надо выходить на крышу, чтобы зырить на Таню Вдовину, как она «Лебедя» танцует, и уроки делает, и молоко пьёт, и раздевается, и спать ложится. А под балконом Ляха – чей балкон? Наш балкон. Но выходит прямо в батину комнату, м-да. Ну, что же, кто не рискует, тот коммунизма не построит! Отсалютовал звёздам в направлении Эпсилона Тукана, свесил ноги, отжался, и… Представляешь, не было полёта. Не было падения. Только отторгнул от крыши седалище, опершись на ладони, – уже торчу на корточках на Ляховом балконе с пламенной ломотою в подошвах. Швах дело, вижу: тащит меня кто-то в гору за ворот рубахи, а это не кто-то, а Ляхов батя, так называемый папа Юра. Представляешь – не было допроса, не было разборки, сейчас только треснула, тихо ахая, алая рубаха, а уже мой папаша Паша Петрович, снизу позванный, как по воздуху несётся, и нецензурщину изрыгает, дескать:
– …!
Сам налету ремень отстёгивает. А сосед орёт, дескать:
– …!
Тут батяня мой вдруг на минуту грозно, но не в мою сторону, успокаивается, как море перед девятым валом, и ремень в воздухе повисает скульптурно и спирально, сам так говорит:
– Давай без «мать», папа Юра, когда к моему обращаешься, не твоей это компетенции, на Вовчика твоего горло расширяй, тут ты вправе, и я не против. А моего раззвездяя – надеюсь, ты тоже не против, что я сам перевоспитывать буду. Договорились?
Тут уж папа Юра аж ошарашивается весь, рука с рукавом в пространстве зависает живописно и неописуемо, сам так говорит:
– Ты ж, Паша Петрович, хлёптеть, может, грёбтеть, не допонял, гля, так я тебе, хлёптеть, поясню, твою ёшь. Вот этот, грёбтеть, твой, гляха, как ты правильно, глюнь, сам замечаешь, а тебя за язык, твою, не держу – раззвездяй твой, в смысле, дЕберьный, на мой, пли, балкон, нох айнмАль, с луны свалился. И у тебя, xрёбтеть, совести, балэ, хватает, что я, хлёбтеть, не вправе, твоего, нахАуз, обматерить, как Аллах черепаху и потом, гля, в ментовку, млын, засунуть…
Тут у папаши Паши Петровича ремешок по воздуху заструился волнисто, челюсть с дребезгом дрогнула, сам так парирует:
– Знаете ли, уважаемый соседа, в принципе все мы люди, и я признаю это за вами, но есть же этому делу предел терпения. Или нет? – я тебя спрашиваю как соседа.
Тут сосед папа Юра ещё пуще лицом изумлённо возмущается, аж рот открылся, как цветок львиный зев, воздух шумно вдыхает, сам так ведёт:
– А-а-а, так ты, хрёбтеть, любёна падь, посмел мне, нах Остен, солёна ртуть, вне всякого человечества, рубёна чудь, при сыне, нгуен зуй, поправ уважение, дуй бырлык, забыв соседство, ннараббАк, вопреки истине, дробёна мудь, заявляешь, ханзир двою шах…
Тут батя мой, папаша Паша Петрович, дО земи руку роняет – и женщины бледнеют, а до того их незаметно было – сам так подытаживает:
– Я вам так теперь скажу, пока ещё уважаемый соседа, что я всегда был уверен, и знал, и родители меня в таком понимании укрепляли, что укрАинский народ, как это, вижу, явствует из вашей родовой фамилии, есть народ очень хороший и нам особенно братский, но нельзя забывать, что есть на свете укрАинцы, и есть, я, конечно, прошу извиняюсь, как следствует из вашей личной фамилии, открыто говоря: хохлы. Я с самого начала не хотел на этом подчёркивать, но всем вокруг заметно и понятно, кто меня теперь об этом вынудил. И вы, Юрий Трофимыч, я об этом не впервые раз с горечью замечаю, похоже махнули рукой на предания, на деда, на прабабушку, что вы русский там, или, особенно, укрАинец, и перешли, как чурка таёжный, на горно-алтынский язык, если это вообще язык – то, что вы здесь говорить позволяете, особенно при бабах. И мне, исходя из вышесказанного, потому что вылетит – не поймаешь, остаётся уже одно, в котором пора переходить от многословия к действиям, потому что, как писал великий русский баснописец Иван Ефремович Крылов, надо власть употребить и немедленно покарать того, кто стал невольным причиной этого междусоседского раздрая. Потому что, спрашиваю: что нам с тобою делить, а?
И с этим словом поднимает он, батяня, с воздуха рАмень, а другой рукой за волосы меня с пола и при всех спускает мне штаны. А сосед, папа Юра, как увидел такое дело, так улыбнулся широко так, по-русски, и только сказал:
– Так луба ты, семибуба! Так усё ж между нами чики-пики.
И другой рукой вытаскивает из кладовки Вовчика, который уже, видно, обо всём догадался и уйти попытался, а первой рукой радостно рЕмень отстёгивает и бормочет сбивчиво:
– Сыночек, накажу! А ты как думал?
Тот так орёт, лицом изумлённо возмущаясь:
– Дык за что ж, папа Юра, брян чемурдан? Я ж уроки, глю, делал, или как, а? Что, уже уроки-то делать, чуча, преступление, да?
А папа Юра улыбку медленно съедает и проникновенно так назидает:
– Ну, бра, это ты, глан, оставь. Как это тебе, вран, по совести? Товарища бьют, и по совести, прикинь. А ты что ж, дрын, в кусты!
И пошли два папы пыль выбивать, сами так говорят:
– Да мы ж с тобою соседи, Трофимыч-Петрович, и я, чтоб ты знал, сам по дедушке хохол был Попенко, потом покацапился, и сестра наша Машка похохлатела, в Киеве замужем, ну а сам я, конечно, уже весь век сроду русский, и жинка у меня тоже русская, и Вовчик, дран, тоже русский, а кто ж он, глунь, будет, хотя второгодник, и почему мы энти Ляшенки-хохлы – никто в роду сам не знает, лапа протопапа…
А мамы уже у стола хлопочут, вилками звенят, пельмени варят, тайменя жарят, водяру парят.
И нам с Вовчиком по рюмке дали:
– Пусть привыкают.
А мама Зоя моя говорит:
– Всё это очень прекрасно, сосед, но рубашку-то вы моему порвали. Нет, я его не оправдываю, а переживаю за него задним числом, как это он с крыши. Ну хорошо, что тут балкон ваш оказался, а если бы не было у вас балкона? Тогда и отвечать пришлось бы, да! Но рубашки у нас тоже на пихтах не вешаются, даже на Новый год, правда? И платят нам, культурным работникам, вы же сами понимаете – не маленький – как. Так ну?
Тут папа Юра прислушивается, потом задумывается, потом нахмуривается, потом понимает и лицом немедленно облегчается:
– Ёруба ж ты моя ненаблудная, что ж ты, мать, сходу мне не напомнила, а про себя, зимбабва незабвенная, так тяжело пережёвывала! А ну, жинка, где там Вовкина рубашечка, которая из лоботруса, уже перерослась, долблёна пень? Давай сюда, не жидись, балэ – Ленин сказал делиться, дублёна грудь, он же, чача, у тебя второгодник, лля, оглобля колокольная!
А папаша Паша Петрович маме Зое бровь хмурит, губы пучит, и маяки нескрываемо посылает, сам вслух не выдерживает:
– Ну какие же вы, дамы, я не могу, щепетильные насчёт имущества! Ну какая рубашка, когда друзья навек, и триста лет разом, и фашистов вместе побили? И люди мы трудовые, и что, я твоему – и моему, конечно, не отказываюсь, и даже – заткни, Платон, уши – уважаю за отвагу, – так что ж, я ему рубашки с последних не куплю, а думаешь, пропью? Не стыдно в такой день!
А папа Юра папашу Пашу моего лапой протопапой волосатой за шею обнимает, сам так настаивает:
– Не, сосед, ёра, не обижай! Я, клын красный, за рубаху твоего стратонавта ухопил? А то нет! Ворот ему, куба вернидуба, растрещал? Или! Ежели кто ещё, дар гомыжский, так скаканёт, парёна суть, так я ему, крын, не то что рубаху сделаю, а сразу ж увековечу, так – нет? А как! Но ж теперь мирились мы с тобой, Паша, мыр, Петрович? Мыр, конечно, мыр, ты что думал? А рубах, кра, на таких, как мы с тобой и нашими, бра, детками, не надерёшься, так – не? А мать я понимаю: понимаю тебя, Зоя – ты мать, перемать. И бери рубаху, подрастёт – так хотя бы с меня, прун, самого! Потому – соседи.
И спустился я в наше жильё в рубашке Волка-Ляха, второгодника. И голова горела, а рюмка после пережитого – веришь? – даже не впечатлила, тем более, была в жизни не первая. Всё лучшее из нашей сегодняшней обыденности надо переносить в коммунизм: и дружбу народов, которая, впрочем, там уже не понадобится, так как народов не будет, и умение поделиться, хотя оно не пригодится при тамошнем изобилии, и здравую практичность в применении к вещам, которые уже не будут «твоими-моими», не будут даже и нашими, как тайга или море. Вообще, этих вещей почти уже и не понадобится, во-первых, потому, что многие потребности будет удовлетворять сама преображённая природа, а в благодатном средиземноморском климате, который, несомненно, восторжествует и в бывшей Алтынской земле, кому нужна эта застиранная байка с Ляхова плеча? А, во-вторых, потому, что многие потребности при новом взгляде на вещи отомрут, хотя я ещё не совсем представляю как, но верю абсолютно. А что ты думаешь, великую книгу с налёту всю не поймёшь. «Туманность Андромеды» требует длительного, нескоропалительного изучения, комментированного чтения, творческой дискуссии. Например, потребуются бесчисленные усилия коллективного разума, чтобы сначала понять, а потом осуществить такое предсказание провидца Ефремова: для беспроводниковой передачи информации на космические расстояния люди «нашли обходный путь закона – поток энергии пропорционален синусу угла расхождения лучей». Синус – это что-то из программы 7-го класса. Надо спросить у Гальперина, его брат Аркадий уже в восьмом. Хотя не хочется. Он чванится, он с готовностью зубоскалит над святыми вещами – поёт, тыча указкой в портрет Ленина:
И какой-то лысый прокурор, ах, Боже мой,
Поднял окровавленную руку.
И, как показал эпизод с Цыплаковым, Жорка ярый антисемит. Откуда это в нас? За что ненавидеть ненашу национальность, которую живьём-то в нашем краю нигде и не увидишь. Кроме Абрама – то есть Андрея, конечно – Цыплакова, а он такой несчастный. Надо посоветовать ему тренироваться. Пусть ежедневно по 40 раз подтягивается на двери и говорит каждый раз: «Радуйся, Родина!», а там посмотрим. Во всяком случае, надо дать человеку цель. Может быть, ничего и не получится, но надежда – великое дело. Если бы люди знали всё, что случится с ними завтра и послезавтра, то, может, и коммунизма никому не захочется. И это свойство – знание будущего – для их же пользы у них надо будет отнять и научить надеяться. Потому что, правду говоря… Где же ты, Дар Ветер? Видно, отпугнул я тебя мыслью маловера. Нет, я ещё осушу это болото равнодушия и инертности, хотя бы оно свило гнездо даже в этом сердце, которое так горячо и нетерпеливо, как конское копыто, стучит под Ляховой рубахой, а холодный мозг, медленно утопая в межгалактическом провале бесчувственной ночи, заводит о чём-то, неожиданно отсутствующем в Первоисточнике: одна секунда – это та, в которой я сижу на крыше; вторая – это та, в которой мне уже рвёт ворот папа Юра. А когда же был полёт? И не использовать ли этот опыт для звёздных путешествий? Был бы жив Константин Эдуардович Циолковский, я бы обязательно написал ему в Калугу. Но люди пока не живут по 200 лет, в доме Циолковского теперь музей, был я там прошлым летом, но тогда ещё не читал «Туманности», был дураком безыдейным. Хоть бы дядя Толик поучил, он ведь живёт в городе Циолковского и неспроста так любит звёзды, что папаша Паша даже сердится:
– Ну сколько можно одно и то же петь 20 раз! Люди подумают, что ты действительно пьяный, тогда как – сколько ты там принял. Расширять надо репертуар. Есть и другие хорошие песни: «Мурка», «Не плачь, девчонка», «По диким степям Забайкалья», всё ведь про жизнь, о людях. А что звезда? Высоко висит, человека никак не касается.
Вон там звезда одна горит
Так ярко и мучительно,
Лучами сердце шевелит,
Дразня его язвительно.
Ни хрена, какая тарабарщина!
И дядя Толик, бледный, нечёсаный, тихий такой после вчерашнего вдохновения, с доброй волей в голосе обещает:
– Ну не буду я больше этого петь.
– То-то, Толян! А то парень-то ты у нас – ничего не скажу, безвредный, не кИчишься, что в Москве живёшь…
– Ну, не в Москве, только в Калуге.
– А ты не перебивай старшего брата. И со скромностью тоже не переборщивай. Три часа в вагоне – и пожалуйста: «Поезд прибывает в столицу нашей Родины Москву». Если от нас, с Алтына, посмотреть, то весь ваш материк – на одном пятачке: тут Москва, тут же Калуга твоя, там Киев, где Машка живёт, а вон и Калининград – Петрухино гнездо. Хорошо, когда родственники живут близко. А я, как забрался по комсомольской путёвке целку осваивать, которых здесь отродясь не бывало, на Алтынщине, так и слесАрю, как прОклятый, на проклятую Советскую власть, а она не почешется. Так и в песне умной – не про звёзды – поётся:
И если б наша власть была,
Для нас для всех понятная,
То счастие б она нашла,
А нынче жизнь проклятая!
ОТЕЦ
А скажешь, не проклятая? До ночи в гараже железо по мозгам колотит, рожа в мазуте вся, как у черножопого, поговорить не с кем о прочитанном, да и не читал уже лет 11, кроме инструкции по техбезопасности: «Буй оторвёт – гараж не отвечает». А вокруг-то: весной грязище, летом пылище, осенью тощище, зимой зад к запчастям примерзает, и круглый год – всеобщее злоупотребление алкоголизмом, и что ежели я там здесь не спился, так не знаю, хвастаться не привык, но в других, нормальных государствах – не говорю уж в Америке, я в неё, по совести, не верю, но в Венгрии, в ГДР… Да что уж! Там человек с такой личной волей способен стать… Ну если не лидером, то хоть бригадиром. А тут тебе – не-е-ет, куда! 20 лет всеми гаражами заправляет гад Котович, и доволен, хотя дурак баранАм, и трёх слов не согласует. Зарплата – с Гулькин буй, да ты, сынок, небось, 100 раз уже позабыл, как мы, придурки трудовые, тут маемся – мир-труд-май. Коне-е-ечно, что тебе: на всём готовеньком рос, рубаху порвать – так сосед подарит, коня украсть – нашего бы брата при Сталине-бате в Сибирь бы загнали и костей не собрали, а Таньке твоей, настоящей конокрадке, потомственной, это ни буя не значит, что мамаша её коммунистка и в школе 40 лет уже пашет, вас, расстегаев, в людей перевоспитывает, а она лошадь из совхоза угнала, так ей что-нибудь было? От учёбы на 10 дней отстранили – так вы и рады. Дурацкая мера, и кто её только придумал? Это как если бы нам, рабочим классам, за прогул отпускные выдавали! Так мы ж, притырки, совесть в штанах носим – слыхал такое слово? Да ты мне затылок не показывай, умник на моих харчах, слышь! Потому что я и тресну по затылку и не извинюсь, имею право, – заслужил. Отцы строили, дед мой Попенко Тарас спину на пана гнул, а ты? Что ты сделал в жизни нашей советской вот этими руками? Книжки листал да женщин щупал – очень хорошо, только хотя бы гвоздь ты ими куда-нибудь вбил, а? Э, то-то, сыночек дорогой. А мы вот с матерью твоей, Зоей Платоновной, культурным подвижником, 4 года были только знакомы, потом 5 лет по углам ютились, а потом уж поженились, когда ты, лоботрус, явился на всё готовое: «Здрасьте вам!». У меня, 35-летнего, уже лысина проступила от хорошей такой жизни, и сколько по ней пота скатилось, пока натаскал того-сего в дом, тебя, тунеядца, на ноги так-сяк поставил – думал же: товарища выращу, в гараж определю, делу слесарному наставлю, учиться будет, ракеты строить, реки вспять оборачивать, женится, хорошую девушку додому приведёт, деток растить, учить всему доброму, советскому начнёт, а ты! Ещё в 4-ом классе я уж понял, какой из тебя пень зеленеет. Нет, когда ты с крыши в космос летал, к Ляшенке на балкон, я тебя строго побил тогда, но в душе ещё уважал. Думал, ну, сегодня это балкон, а впоследствии, глядь:
На пыльных тропинках далёких планет
Останутся ваши следы.
Но когда в классе публично про коммунизм понёс такую погребень… Да что ты, в ней, щука, понимаешь, говорю, когда мой дед за неё на панщине пшеницу жал, а мамы Зои папа, большевик Платон Пеночкин, который в тебя, подлеца, честь назван и Ленина 2 раза вот этими глазами видел, всю гражданскую с товарищем Коганом от Алтына до Вислы прошёл! А тебя, как умного (другой бы гордился!), попросили, когда училка слегла, товарищам по классу интересное рассказать, а ты рот, как Лукич на плакате, раззявил:
АНДРОМЕДА (окончание)
– Нет пути назад, ребята. Земля – колыбель человечества. Но если оно от Земли не оторвётся, то как бы не стала она его могилой. А чтобы не стать могилой, она должна стать трамплином. А наше сегодня – трамплин для прыжка в будущее, мы дети галактики…
Никогда в классе не было такой тишины. Казалось, вернулся золотой век учителей, когда «слышно было, как муха пролетит». Муха залетела в разинутый рот Андрюшки Цыплакова, поползала по нёбу и вылетела обратно, а он с меня глаз не сводит и всем видом говорит:
– Да, товагищ Попенков, ты пгав, как никто. Вегю абсоютно. Веди. И всё, чему учишь, это пгавда. И подтягиваться буду по 40 газ, и повтогять: «Рррадуйся, Ррродина!», потому что нет пути назад, или верррнее, обррратной доррроги нет!
Васька Анисимов, круглый, курносый, похож на ежа, наезжает фасом на мягкие лопатки впереди сидящей Тани Вдовиной:
– Ну, Поп, не ожидал! Трамплин, пля… Подумать надо. Слышь, Гальпер, что-то в этом есть, нет?
И огребает вдруг Танюшиным шёлковым локотком со стальною костью – прямо в рыло:
– Рыло вонючее убрал! «Трамплин» – только ты и понял, да и то Гальпера спросил, хи-хи, серость зачурканная. Только и может: «пля» да «слышь, Танюха» – мужлан! И мне такие, чтоб ты знал, не нравятся.
– Ну, Попяра, заплатишь за это! – скрипнул злобно задом по парте Анисимов.
И внимательно, с прищуром, искоса серьёзничает Гальперин, чуть подрагивая вислой правой ноздрёй:
– Это очень красивая мечта. Но меня, товарищ дорогой, волнует практика. Как бы тебе сказать попроще: ну, вот там, – и протянул нос в окно, далеко, за Алтынский колючий хребет, – там твой коммунизм. Если только он вообще там есть, но не будем. А вот тут, – нос вдруг сократился до классных масштабов и мигнул чуть заметно левой задранной ноздрёй на стриженый угловатый Васькин висок, – вот тут у нас… хм… недоразвитый социализм, мы же с тобой понимаем. Вот и подумай: возможен ли перелёт, и через что придётся лететь?
А в двери уже хмурится Виолетта Николаевна и моё имя грозно говорит:
– Платон Попенков, сядь на место. Урок окончен. Всем выйти из класса. Кто в коридоре будет горным козлом скакать или медведем реветь, обратимся к родителям. А тебя, пионер Попенков, попрошу остаться…
И, вдруг понизив голос, начала говорить по-матерински:
– Ты, кстати, Тане нравишься. Ну вот: к чему этот анисимовски грубый хохот? Я считала, что ты взрослее. А это всё детство играет не скажу где. Теперь серьёзно: скажу тебе как женщина, что, конечно, тактика твоя правильна. Ты интуитивно (знаешь это слово? – ну вот, я в тебе не сомневалась) нашёл кратчайший путь к сердцу девчонки. Блеснул, ошарашил, очаровал. Так. А дальше что? А дальше, и ты этого пока не знаешь, и девичье глупое сердце не догадывается, что дальше начнутся железные будни любви. Слышал такие стихи:
Любовь – не вздохи на скамейке
И не прогулки при луне.
Спустись на землю, Платон. Ты всё на крыше дежуришь, звёзды высматриваешь, и не только звёзды, правда? А люди живут на земле, и коммунизм, кстати, строят, и не книжный, выдуманный коммунизм, а тот, о котором Владим Владимыч Маяковский так сказал:
В коммунизм из книжки
верят средне.
«Мало ли
что можно
в книжке намолоть!»
А такое –
оживит внезапно «бредни»
и покажет
коммунизма
естество и плоть.
Ты спросишь, конечно: а что это – такое? А это та настоящая жизнь, трудная, творческая, напряжённая, в которой советские люди – и твой отец, и мать, и сосед – сделали уже так много, благоустроили дикую некогда тайгу, осушили болота, подняли целину, борются за мир. А ты, дурачок (ведь ты не обижаешься на меня, потому что «дурачок» – это не значит «дурак»), мечтаешь о звёздах. Но:
Долетайте до самого Солнца
И домой возвращайтесь скорей!
И звёзды будут – всякому овощу своё время. А сейчас – ой-ой-ой, уже звонок, и я побежала, будь умным, – и легко-легко, быстро-быстро, Таня Таней, поцеловала в лоб.
Тронула она меня тогда, но не переубедила. Не переубеждают меня слова, ничего не внушают поцелуи, не пугают житейские факты, а просто наступает однажды время перемениться. А пока не наступило, я продолжал строить коммунизм. И первым делом, не откладывая в долгий ящик, на следующей же перемене опять остался в классе, вынул красный мелок (увы, украденный со столика вахтёрши) и, преодолевая его скользкость и ломкость, изобразил в верхнем правом углу доски огромный сектор Солнца, белым мелком нарисовал ему пылающую, в зубцах, корону, мгновенье полюбовался. Если бы ты, Ворон, был на моём месте, на том бы картина и завершилась, и даже у меня случился лирический соблазн залюбоваться полыханием солнечного венца и забыть человечество. Но – не дождётесь, не дождётесь, не дождётесь. Отойдя к середине доски, я, белым же мелком, который, кстати, слушался гораздо лучше, чем красный, написал космический корабль, похожий на акулу, вывел на боку 3 круглых иллюминатора, так что акула чуть не превратилась в светофор, и начертал параллельно их ряду квадратными буквами: «Коммунизм-2». На сей раз не любуясь, я отступил ещё и в левом нижнем углу нарисовал маленький, кривоватый сектор Земли с условным очертанием, кажется, Африки. Прямо над землёй, стараясь красиво – как Таня – закруглять буквы, я процитировал радостной рукой гордую и громкую песню:
Я Земля!
Я своих провожаю питомцев –
Сыновей и дочерей.
Долетайте до самого Солнца
И домой возвращайтесь скорей.
И с этими словами на доске и в душе пионер Попенков – как полагал, незаметно – выскользнул из класса. Когда же, через минуту, в класс с грохотом ворвался поток брызжущей вокруг себя ликованием бытия, пластилиновыми шариками и жёваными промокашками детворы, на доске бесшабашно вздымал к солнцу круглую раздвоенную голову огурцеподобный человеческий орган с надписью на боку «Анонизм-2». А Васька Анисимов торжествующе гремел:
Валентина Терешкова
За полёт космический
Отняла у Попенкова
Буй автоматический.
А Жорка Гальперин, ядовито ухмыляясь, вставил припев:
Ух ты, ах ты –
Все мы космонавты!
Если ты думаешь, что у меня не чесались руки накостылять по шеям самодовольному мещанству, то плохо ты знаешь горячее сердце мечтателя. Но если ты думаешь, что я не сдержал уже сжатых кулаков, то плохо же ты знаешь холодную голову борца. А если ты думаешь, что злопыхатель избежал возмездия, то ты ничего не знаешь о чистых руках и крепких ногах юного пионера Попенкова, которыми ногами пионер Попенков, не марая рук, тут же, при Тане отзвездовал самодовольного контру Анисимова.
Ввиду глухого непонимания со стороны окружающей части человечества я вынужден был уйти в подполье и призвать туда своих соратников. А соратниками на тот момент истории был у меня, сам понимаешь, Цыпа: кто же революции-то делает? Во главе революции должен стоять тандем: русский плюс еврей.
Страничка великой жизни
В 1918 году Владимир Ильич отнёсся с вопросом ко Льву Давидовичу:
– Лев Давидович, а, Лев Давидович! Как полагаете, батенька, если нас с вами убьют завтра враги революции, справятся ли с работой товарищи Бухарин и Свердлов, а?
– Ой, Владимир Ильич! Боюсь, не справятся.
– Гм-гм, и что же из этого следует, Лев Давидович?
– А что следует, Владимир Ильич? Следует, что не следует нам с вами позволять много врагам революции!
– То-то, батенька! Ну, пошутили, а теперь габотать, габотать, а то, внуки наши, пионеры, так и до луны, глядь, не долетят.
Но получилось так, что работал всё больше Цыплаков, а я его вдохновлял. И, заметь, не худо вдохновил. В течение летних каникул парень подтянулся на двери 3600 раз и тем самым здорово подтянулся физически. Избавился он также бесследно от дефекта речи, но почему-то кроме слов на «р», проникся необъяснимым энтузиазмом к русской матерщине, которую прежде, по общему тщехудосочию, как-то избегал. Это бы ещё полбеды, но, похоже стало на то, что потеряв свои цепи, классный пролетарий обуржуазился сознанием и потерял также интерес к светлому будущему. Вот что значит подменить стратегическую цель абстрактно-гуманистической благотворительностью…
ОТЕЦ (окончание)
– Э, сынок, в этом-то всё и дело. Не возражаю, голова у тебя наследственно светлая и недурно подвешена, да дураку досталась. И это не снимает с тебя ответственности, что вырос из твоего забитого Цыпы бандит бритолобый, который сначала всю школу с вашим Иваном Гандонычем во главе затерроризировал, так что тот, бедолага, уже годичный лимит своих 10-дневных отлучений исчерпал. А потом постоял, как все вы, в ментовке на учёте и стал навсерьёз разбойником. А на чьей это бессовестности, я тебя спрашиваю? Не вороти рыла – ты был вождь, так изволь отвечать, пля, немедля! Не медля ни минуты, скидай брюки, несмотря, что ты такой юный ленинец 40-ка лет, перевоспитывать буду. А то всё это ляжет уже на мою безответственность, чего я, представь, не представляю (хрясь, хрясь, хрясь, фью, фью-у!). Правда бьёт, не я бью. Это тебе не с девками с детских лет разлюбезничиваться. Пришла она к тебе, а ты и уши распустил, губу развесил:
– Ах-ах, Попенков, я знаю, твое сердце отдано навеки революции, но есть же в нём место в строю и для пионерки Вдовиной. Вы там с Цыпой коммунизм подпольно строите, а как же я? Знаешь, как мне хочется. Ты, конечно, будешь теперь обзываться, дурак, но не надо. В общем, хочешь со мной дружить? Если вдруг нет, так я повернулась, и пошла, и ничего ты от меня не слышал, понял?
А ты, сморчок (хрясь, хрясь, хрясь!), губу раскочегарил:
– Нет, Татьяна, я слышал, и рад. Нет пути назад!
(Фью, фью, фью! – и не кряхтеть мне, когда отец перевоспитывает!)
И прилипла к тебе, ты ж теперь знаешь, в 40 лет, какие они липучие. И остерегаешься, потому что эгоист, каким тебя мать родила, я ей не в укор. Разве маме Зое было до того: загубила красоту в красном уголке клопёном за гроши за один энтузиазм за тебя, тунеядца, скажи по совести, а? (Хрясь! Хрясь! Хрясь!)
Ну прилипла Танька, её дело такое, а где ж верность твоя мужская? Каждой бабы (хрясь!) ещё в 20 раз красивее другая есть, так нам что теперь? Бросить жену (хрясь!), подругу (фью!), не скажу – любимую, но товарища (хрясь, хрясь!) по партии, как только увидел эту твою новенькую Стеллу (хрясь!), потому что она, дескать, означает «звезда», так у всякой женщины (хрясь! – заткни уши) звезда есть, так что же, тебе туда и провалиться с головой целиком? И видел я эту Стелку, и она мне, знаешь, сынок, как отцу, не понравилась (хрясь… – будет с тебя). Что за чудо такое, тоже мне, молчит, жеманится, глаза вместо щёк расставила, то ли, лыбится, то ли дуется, непорочное виденье, и вОлос до жопы свис, а жопы-то и нет, э-э! И ты – ну точно дядя твой Толик-меланхолик, стоишь перед ней, как буй проглотил, и слова связать не в силах, только за руки, как блаженные, держатся. Ну, Таня-то девочка гордая и неглупая (мама-то педагог!), я её понимаю. Как увидела, что у вас такое дело, то, конечно, обиделась – а ты что думал, дурачина, – и Виолетте Николаевне про всё, и про подполье коммунистическое, по-пионерски накапала – а как! Пятиклассница уже, 12 лет, и груди, как бубны зрелые, и румянец – как черешня в Киеве: они раньше нас развиваются и этого дела не прощают, понял? И что ты такой выбор сделал, в этом я тебя тоже не понимаю. Но это у вас дело обычное, что отец дурак, а ты поперёк себя умней, ну и позволь мне, как дураку заслуженному, участнику, тебя спросить: и чего ты с этим умом твоим в жизни добился? Конечно, за границей он живёт, в политику играется, а немку Катьку подержал, да и покинул, да? А она, дура, его ищет, по странам ездит, писем ждёт, дура! Потому что немка – человек порядочный. И аккуратный. А Танька твоя Вдовина, как хочешь, а предательница, и поставила личное над общественным. Я не знаю, как у вас, Платон, а в нашем военном пионерском детстве это так и называлось. Вон, спросил бы у матери, сколько натерпелась она в пионерстве как дочка репрессированного врага народа, красного командира Платона Пеночкина, а от отца не отрекалась. А ты, не то, что отца с матерью, ты, иуда, Родину покинул, так чего уж говорить о Катарине, э-э-э! Виолетту Николаевну, как мать понимаю, а вот как педагога, так, хоть убей, не одобряю.
КАК НАДО?
А что, а я её как раз понимаю, и, наверное, того заслуживал. Позвала к себе в кабинет и крепко-крепко, резко-резко, Таня Таней, по щекам отхлестала, слов не тратя. Проняла она меня тогда, но не переубедила. Не переубеждают меня удары, ничего не внушают укоры, не страшат доносы и измены, а просто наступает однажды время перемениться.
И наступило оно, как отсюда вижу, не так уж скоро – аж к восьмому классу:
– Скажи-ка, батя, вот поют песню:
На белом свете парня лучше нет,
Чем комсомол 70-х лет.
– Ну?
– Так ведь уже 79-й.
– Ну?
– Значит, потом будут петь: «чем комсомол 80-х лет»?
– Надо думать, будут. Потому как песня правильная. Хотя и не жизненная.
– А потом?
– Чего потом? Суп с винтом.
– А в 90-е как петь?
– А в 90-е… А правда, как же? Ишь, демагог! А может, уже не будут.
– Чего не будут, батя? В комсомол уже вступать не будут?
– Я этого не говорил. А тебе за такое предположение по ушам надавать. А впрочем, чем буй не шутит! Всё, знаешь, течёт, изменяется…
– И развивается к лучшему, правильно?
– Вот в этом я не уверен, куда оно развивается. Посмотришь на ваше поколение и во многом усомнишься. Жизнь даёт уроки, и часто неожиданные. Как послушаешь тебя в твои 15, так уму непостижимо: разве я в 15 лет был таким? Нет, парень, в твоём возрасте я уже работал, здоровье гробил на коммуняк хрЕновых. Ты смотри, что получается: народ пашет, а слуги его – шишки – на членовозах катаются да икру чёрную поверх красной мажут. Страна зажралась! Дубина наш Лёнька скоро на жопу себе звезду повесит, а вы, молодёжь, оглушаете нас погребенью западной. Это при том, Платон, что существуют жизненные песни про народ, о людях. Как например, назову тебе: «Дочь прокурора», «Раскинулось море широко», «Кирпичики». А ещё:
Но ты мне, улица родная,
И в непогоду дорога.
А за битлов этих с бониемами упечь бы вас строгою рукой, как при Сталине. Потому что не всё при нём было однозначно, но не в этом сейчас суть. Вот, думаю, попадёт страна в ваши руки, и что нам от неё останется: пшик. Но ведь отец ведь у вас всегда дурак старый, и вы думаете, что всё как-нибудь само к вам с небес упадёт, а оно – буй вам, я уж молчу о причёсках…
Звезди, звезди, старый дурак! Несчастные люди: горбатятся весь век и жуют эту жвачку совдеповскую. А жизнь проходит мимо, и какая жизнь! Весна, солнце, ледяные горы тают, в тайге олень трубит, алтынцы табун в долину гонят, Таня день ото дня румяней и белее распускается, и вирусы новых ритмов будоражат кровь:
We will will will rock you!
И кровь стучит в ухо и в сердце, раскрываются ни при какой погоде не читанные предками Селинджер, Достоевский, Гёте, Золотая Сутра, Мастер и Маргарита, Громокипящий Кубок (класс!). Да что там – мир на глазах молодеет, изживает морщинистое и бессильное детство, вчерашний задохлик Цыпа что ни день полирует ежиное мурло Васьки Анисимова, и до того дополировал, что был уже повязан за нанесение, да от малолетки отмазали, дали условно. А тому, звездорванцу, теперь глухим на одно ухо до гроба по жизни шагать, а ты думал! Короче (фак!):
Всё очень просто:
Сказки обман.
Солнечный остров
Скрылся в туман…
Туман растаял, а остров-то – тю-тю! Только ревёт, свищет, грохочет негаданный простор (восток, восторг!) родного, прежде не виданного моря:
Страшным полуоборотом,
Сразу меняясь во взоре,
Мачты въезжают в ворота
Настежь открытого моря.
Вот оно! И в предвкушеньи
Сладко бушующих новшеств
Камнем в пучину крушений
Падает чайка, как ковшик.
И что мешает явиться сегодня же этому морю прямо там, за лесом и холмом, куда с утра погнали кочевники табун? А будто сам не знаешь! Косность и тупость, отсутствие элементарных прав и свобод, фарс самых демократических (ха!) в мире выборов без выбора, свински брежневская конституция развитого (тьфу!) социализма, слюнявые маразматики на мавзолее вечно живого трупа, факты творческого зажима, преследование хоть чуть-чуть, а значит, уже «инако», мыслящих, государственная практика антисемитизма, мертворождённые лозунги вроде «Пусть крепнет и развивается новая историческая общность людей (сказать бы: дикие люди) советский народ!», «Да здравствует нерушимое единство партии и народа» и чуть ли не «Наша цель – Коммунизм»! Лживая и безжизненная пресса, похожие как члены Политбюро друг на друга партийные съезды:
Нет, довольно хлопать в ладоши,
Обминая пузо…
Клянусь, моё поколение взорвёт этот вздорный позор! Взорвёт и похоронит, и 1000 раз прав Аркадий Гальперин, старший брат Жорки, когда говорит, что эта страна достойна только расчленения и политической смерти:
– Ну скажи мне, Платон, ведь ты же развитой в сравнении с этим стадом кретинов, как ты рассуждаешь, могут ли в одном государстве, под одной крышей уживаться эстонец и алтынец (ха!), а? Не могут. Значит, ты согласен, что, по крайней мере, Прибалтика должна от нас отделиться? Согласен. Будем резать дальше. Украина и Белоруссия – это славянское братство давно пора поставить под сомнение. И что у тебя там тётка, это никак дела не меняет. Что тётка, когда у меня две тётки в Америке, ну и что? Вот этой стране, кстати, нам очень разумно было бы объявить войну, а потом всем дружно взяться в плен, ха-ха! Вот послушай, что умный человек поёт:
Есть такой закон природы –
Колебательный закон:
Если все шагают в ногу,
Мост обру-шива-ется.
Или вот:
Не бойтесь чёрта и ада,
А бойтесь единственно только того,
Кто скажет:
«Я знаю, как надо!»
Вот, как надо, приятель. Я хочу сказать: вот как надо песни писать. Галич великий поэт, и знаешь, какая его самая сильная сторона? Социальность! Его можно слушать с любой строчки, и наши потомки будут изучать историю современности по его классическим текстам. И перед ними предстанет картина всеобщей лжи, трусости, подхалимажа, воровства, предательства и мракобесия. Ненавижу эту страну. И не понимаю, почему многие русские так особо выделяют 37-й год, если что 30-й, что 33-й, что 37-й, что 41-й, что 52-й, что 57-й, что 68-й – звенья одной каторжной цепи. Вот видишь, в этой тетради – хронология настоящей (и абсолютно преступной) истории КПСС и СССР. Голосов у правды много, их не заглушить, хоть глушат беспощадно. Короче, ехать надо, это точно.
ЛЕСНОЙ ЦАРЬ
Ну куда же ехать от родного таёжного ветерка, от апрельских студёных ключей, от пихтовых пахучих шишек, а главное – от белой, пригожей, статной, доступно-горделивой Танюхи?
– Вот что, Попик, надумала я проверить твои чувства на прочность, а заодно и самого на крепость.
– Как всегда – готов.
– Готов? – усмехнулась опасно, – Ну, подходи сегодня к 10 вечера на Метеорку. Только знай, что это на всю ночь. А может…
– Только рад. Особенно, если «а может».
– Ну, ну! Как соседа твой папа Юра выражается: «Не скажи, бра, гоп, пока выше головы, блын, не прыгнешь».
– Скажу, когда скажешь.
– Верю, жду.
И легко-легко, быстро-быстро – губы-губы…
И ровно в 10 на высоком на раннем закате, за горкомом, над ямой, что небесный камень выбил:
– Пришёл? Ждала. И ещё раз: нет пути назад! А теперь отвернись. – отвернулся – глаза колчаком завязала: – Не возражаешь?
– Воля твоя, но задет недоверием.
– Так ты же в первый раз. Коням, знаешь, тоже шоры надевают, чтобы не шарахались.
– Так ты у меня всадница?
– Не болтай. Там увидишь. Фью, лю-лю! Пошли…
Шли, бежали, город глох, тайга шумела, небо сквозь повязку темнело-горело.
– Стой – пришли. Отвернись. Снимаю. Гляди.
Сняла колчак:
– Зырь!
А что зреть, когда темь и тайга кругом свищет, ухает, стонет, говорит:
– Восемь сосен перед собой прощупаешь, там тропа. Налево пойдёшь…
– Коня потеряешь?
– Я те потеряю! Без коня можешь не возвращаться. Пройдёшь налево шагов двести – прямо в стену конюшни упрёшься. Нащупай живую доску…
– Какую?
– Ну, слабую, нажми – упадёт. Входи. Там Шафак стоит. Заметь – зверь с норовом. За узду – и ко мне. Пошёл!
Сосны щупаю, мягкие, тёплые, статные, доступно-горделивые. Где-то близко рыси бродят, росомахи рыщут, хозяин косматый не спит, переваливается, кустами хрустит. Вот она, тропа. Нале-е-ево! Один, два, пять – вот и двести шагов. Руки вперёд протянул, доску нажал, и туда занырнул, слышу:
– Гу! Гу-у-у!
И навозом с потом в ноздри шибануло, нащупал узду, фонарём белым в зрачки резануло:
– Вот он, Ночняк безрогий. По Шафака пришёл? Куды – стоять!
Не помню как – руки помнят – рванул живую доску, и сторожа по фуражке. Метнулся белый луч по скошенному конскому белку, по дощатому в щелях потолку, упал фонарь в навозную лужу прямо мне под ноги.
Ржанул Шафак:
– Гу! Гу-у-у!
Я его, как пса, за ухом почесал. Левой фонарь держу, правой коня за узду веду, сам так шепчу:
– Пойдём, бра, в тайгу. Там Танюха, там воля, вот увидишь какая.
Э, да вот она – мягко-мягко, твёрдо-твёрдо, жарко-жарко, губы-губы:
– Молодец, Поп, награжу, увидишь как. Пойдём, пойдём.
Была темь – стала тьма. Идём – кругом лес страшный, весь чёрный, весь белый, свистит-рычит-каркает-ухает.
– Реку слышишь, Платон?
– Какая река, Таня?
– Ну не река – Дэрэ-поток – вон там шумит. Руку мою видишь?
– Где рука, Таня?
– Тогда так… – и, взяв за плечи: – Прямо иди, на какое плечо нажму – туда поворачивай.
– А ты что… дорогу видишь?
– Я много чего вижу… Тебе знать не пора.
– Гу! Гу-у-у!
– Слышишь, он говорит: прямо иди, слушай Танюху.
– Угу-угу!
– Ну что, теперь слышишь поток, Платон?
– Дыр-бул-бур-щул-щур, ха-ха-ха, да-да-да – в-ва-а…
– Слышу, Таня.
– А Ночняка – слышишь голос?
– Кого?
– Тише. Держу я тебя?
– Держишь – за плечи. Сама что ль не знаешь?
– Вот и не знаю. Руки не свои стали. Теперь ты меня держи. Остановись. Повернись. Обхвати.
– Таня!
– Погоди, не сейчас. Слышишь, что Ночняк говорит?
– Что ты, Танюха, то поток шумит за тайгой. Мы же с тобою к потоку идём.
– А он и говорит: пойдём к потоку, дитя, там бабка моя на камнях платья расстелила – всякие – белые, цветные – тебе понравятся.
– Ай, брось Татьяна, то сосна во сне скрипит.
– Платон, а Платон! Он говорит: смотри, там сёстры мои гуляют, тебе песню поют, с тобой сплясать хотят, пойдём.
– Танька, это белки по веткам шныряют, а может, и рыси с росомахами, но не бойся – ты храбрая, бра, конокрадка.
– Ай, не знаю, ног не стаёт, вихрь уносит, вода уводит, кричит Ночняк: красивая ты девка, хошь не хошь – заберу, га-а-а! Держи, Платон, держи, ухожу.
– Не дам.
– Гу! Гу-у-у!
А в ушах так шелестело:
Nun brauch ich dich nicht mehr, du wildes Pferd.
Jetzt nur dieses Mаеdchen ist mir die Welt wert.
Nimm das Pferd, dummer Knabe und geh’ fort bald.
Verstehe: mich reizt ihre schоеne Gestalt.
Und bist du nicht willig, so brauch ich Gewalt!
И обожгла мне плечо лапа-протопапа, и вскрикнула Таня:
– Платон, не дай!
Не дам! Обнял я её голову, и в невидимое вгрызся зубами:
Uа-ua-ua,
Мein Vater, mein Vater, jetzt fasst er mich an.
Der Knabe hat mir ein Leids getan.
Lasse mich weg, отпусти, я уйду-у-у,
Ау-ау-ау-у!
И ослабли, и пропали когти, только плечо горит.
– Тань, ты как?
– Ничего. Где конь?
– Да здесь! И ручей уже здесь.
– Фью, лю-лю!
И – откуда что берётся, взмыла на Шафака, а – откуда что берётся – оседлала вдруг небо луна, заблистал под ногами поток, расступилась тайга, я за Танею взмыл на коня, в первый раз, и помчались мы вниз по ручью. Растворился лес, распрямился склон, стал ручей рекой, покатился дол, озарилась белёсым светилом степь. Как ржанёт Шафак:
– Игу! Игу!
А я его смиряю:
– Ша, бра, воля пришла, видишь, какая!
И вот навстречу:
– Игу-гу-гу-гу-гу!
Не один конь – то табун заржал. Заблестели скользко спины, грозно-весело оскалились длинные пасти, полетели-заструились гривы. А на переднем, вороном – малый в малахае:
– Стой, дур, говорю, дуй-бырлык!
Стал Шафак, спрыгнула Таня, сама приказала мне быстро:
– Меньше куска не бери с бабая. В город пусть на своём доставит. Я вон за тем кустом жду.
– А Ночняк?
– Приснился тебе твой Ночняк. Жду.
И – в темноту. А я на коне в свете луны – к свету костра, бабаю-малахаю навстречу.
– Здравствуй, тазэ казак. Насыл олурса олсун?
– А, вот я тебе, буюк-бабай, коня пригнал. Хорош конь!
– Уй, бая-яй! А зачем коня меня?
– Ну, не знаю, ездить, может, будешь.
– Кат кат фазия коня у меня. Чок коня. Кач хошь за коня?
И думал сказать «кусок», да сердцем вдруг воспротивился. За кусок я что ль в потёмках гулял, человека доской лупил, Танюху от Ночняка спас, под луной по ручью скакал? Да не будет!
– Нет, – говорю, – деньги ёк, кусок ёк, Алтын-бабай. Подарок это тебе – армаган. Понял?
Осветился костром бабай – смеётся, глаз совсем не стало:
– ТабE – мынE? Армаган? Ай молодца! Ай спасиба! МынE чок коня – ещё один будет. А деньги что – сегодня деньги, завтра – дуй-бырлык. Правильно?
– Наверно, Алтын-бабай.
– Присаживайся, казак. Чай пей, соль жуй, коня ешь, пажалуста.
Глотнул я из чашки – горячее, солёное, полем пахнет. А бабай уж не смеётся, и тихо так говорит:
– А баба твоя, что за кустом сидит, мало тебя любит. Мало-мало, совсем не любит. Ночь любит, костёр любит, коня украдёт любит. Её дедушка-дедушка – Алтынский человек был, наша орда жил, всегда коня украдёт. А старые люди говорили: «Уходи вон, вор, мы вор не любим, дуй бырлык». Он уходил, русскую бабу брал, так говорил: «Ну и пажалуста, русский буду – русский вор всегда можно». Ордуган был – Николай стал. Дочку родил, та внучку родил. Сына нет – плохо совсем. Потому что вор. Но ничего. Ольшак, хан ольховый тоже сына нет, и тоже вор. Ольшак далеко жил, в вечерней стране, в ненашей тайге. Был человек, на коне по тайге скакал. Ночь был, ветер был – человек скакал, на руках сын молодой держал. Боится сын, плачет, сам батьке так говорит: «Зырь, батя, там Ольшак в глаза мне сверкнул. У него ханская шапка, русская борода, барсов хвост-куйрук». – «Дурак ты, малец! Зырь – то река и бел-туман хвостом над рекой. А ты спи». – «Батя, батя, он меня позвал, сам говорит: алтын дам, зумрут дам, чапан дам, иды на мынE!» – «Тю-люлюй, сынок! Ветер древA трясёт – мал дурак мнит: Ольшак идёт». – «Ёй, батя, дуй-бырлык! Ольшак дочки свои, Люляки, призвал. Люляки кивают из тёмных ветвей. Боюсь!» – «Эй, не боись, мал. То ёлки стоят в стороне, а ты думал!» – «Уй бая-яй, батька! Он мынE уже забирает, а ты что говоришь?» Быстро скакал, робел батька. Домой прибежал, в руки глядь – а сына ёк. Сына Ольшак забирал: мынE, Ольшаку, теперь сын будет, понял? Вырос малец в тайге, хан Ночняк зовут. И все – и Ольшак, и Ночняк, и Люляки – теперь в Алтыне живут, весьма озоруют, особо Ночняк. Ночняк кони любит, бабы-млады больно любит. А ты, казак, не боись. Держи три ягоды нашаманенные: алA, белA, зеленA. Алу ягоду ешь – Ольшак придёт; белу ягоду ешь – ты Ольшака видеть можешь; но не боись, потому – зEлену ягоду жуёшь – на хвост-куйрук Ольшаку-ольховику сплюнешь. Увидишь, как потом будет. Иди, казак, баба ждёт. Гость – хорошо, родная юрта – много лучше.
Потухший, плетусь к кусту. Подвёл я тебя, Танюха. А ты, оказывается, за спиною стояла и всё слыхала, и темна теперь лицом, как лунное затмение, скулы разъехались, глаза, как тетива и не глядят, губы презирают:
– Дурак, дуй-бырлык! Выронил награду.
Порознь тянемся в лес, будто в разные стороны, потому что, когда одна резко впереди, а другой медленно в хвосте – это в разные стороны. Луна пропала, откатилось поле, заревел, засвирепствовал лес вокруг. А где же Татьяна? Ладно – сердится, ладно – не любит, ладно – выронил. Но там же Ольшак с Ночняком, и Люляки на ветвях сидят. Ольшак? А мы его на себя переманим. Ягоды разной масти, темень, спутаю. Была не была (алA? белA? зеленA?). Глотнул одну – горько. Утих лес, ветер замер, сова не ухает. Рыси-росомахи к деревам припали, только хруст и дыханье пудовое. И ноги пудовыми стали. Мертвеет язык, и не крикнуть:
– Танюха!
Глотаю другую – была не была (белA? зеленA?). ЗеленA стала тайга, но не от листвы, не от хвои, а словно зарница зелёная зажглась, да так и горит, как лучина. И в свете зелёном – зелёный старик – не старик, дитя – не дитя, на пихтовую шишку похож и на жабу: пузатый, в чешуе и венце шипастом, борода колючая, хвойная. Хвост сосною поваленной стелется. Воздух кругом тяжёл, жёлто-зелен, как вода в болоте:
– Hast du mich gerufen? Warst du? Meinen Sohn angebissen? Меня звал? Мальца кусал? Ну так…
Плотнее, мертвее зелень, чую – всё, и руки не поднять, где третья ягода (знаю – зеленA!), тяну к ней губы:
– Иди сюда!
Поднялась – влетела. Схватил, собрал губы. Плюнуть бы на хвост – сушь во рту, ягодой плюнул. Разрядилась тут зелень, другие краски в себя впустила. Смотрю – кора бура, земляника красна, высь над пихтами голуба, луч солнечный жёлто-бел: утро стоит. А на пеньке передо мной дедок сидит ма-а-аленький, ху-у-уденький, лы-ы-ысенький, хвост, как у ящерки, а вместо венца шипастого – шляпкой мухоморовой прикрывается, пищит тИхонько, попискивает-покряхтывает, как старички, знаешь. И притом, заметь, по-русски:
– Отпусти, Платоша, а? Я тебе ещё пригожусь.
Сдавил я дедка в горсти, сам так говорю:
– Даёшь три желанья!
– Einverstanden , – проскрипел.
– Давай теперь без понтов иностранных.
– Coгласен.
– Первое моё желание: чтоб Танька была моя.
Захихикал-заперхал старикашка, аж потяжелел на ладони:
– Всего-то? Да не одна Танька, всякая баба, какую захочешь. И всякий человек, кто тебе нужен, все твои будут. Только кому проболтаешься, над тем уж не властен. Говори второе!
– Смотри же, твань болотная, из-под земли найду, понял? Теперь второе: увидеть хочу жизнь за воротами коммунистического концлагеря!
– Ой, мудрено говоришь, казачок, аж мне, старому, невразумительно, хоть и языки знаю. Но будь по-твоему: за все ворота выйдешь, весь свет поглядишь, а того, что ты назвал – и дух пропадёт.
– Ух ты! А в органы не стукнешь?
– Мля буду!
– Верю. Тогда третье: чтоб конь в конюшню вернулся, и не было этой кражи.
– А вот это и Ольшаку не по силе. Сделанного, говорят, не воротишь. Да ладно, для такого молодца расстараюсь. Ин быть по сказанному: и конь в стойло вернётся, и сторож, доской огретый, жив будет, и что ты, Платон, ни делай, а всё повернётся, как быть должно, вот правду сказал. Пущаешь, что ль?
Раскрыл я ладонь, а старикашка гнилушкой засветился, шляпой мухоморною поклонился, наземь шмыгнул, хвоею шелестнул и хихикнул тИхонько. Что за дела, какие хи-хи? Вдруг слышу: а за пихтою старою мшистой чмокнуло нетерпеливо. Вдруг вижу: за орешником суставчатым кожа трясины сверкнула. И шагну я сейчас раз-другой, а на третьем разе провалюсь по пояс, всосёт по горло, да и над макушкою оком сомкнётся. Врёшь, лиходей немецкий, где ты там? А вот из-под кочки хвостик торчит. Гибели моей ждёшь, дуй-бырлык? Ах так! Тут наступаю я царю лесному на хвост всем ботинком, а он как затянет:
– Ай, не надо, разве шуток не понимаешь? Это ж такая шутка: потонул бы ты в болоте – и все твои желания с тобою. Человека нет – и желаний нет, а ты уж разлакомился. Вот смеху бы было!
А я Ольховика-затейника двумя пальцами как мышь за хвост подымаю:
– Исполняй же четвёртое!
– Jawohl, mein Herrscher, ой, то бишь – воля твоя, повелитель.
– А чтоб не утонуть мне в болоте!
– Что ты, что ты, не только в болоте, вообще ни в какой воде не утонешь.
– То-то же!
Отпустил я старого мухра, под хвост щелбана закатал, знай, немчура, русскую силу. А тот отлетел вершка на два и вдруг опять захихикал:
– Думаешь, победил? Не спорю, но не во всём. Третье-то твоё желание – что выстрел вхолостую. У алтынца совесть ясная – и так коня вернёт. У сторожа лоб крепкий – что ему сделается! И всё на свете само потечёт куда надо. А вот с болотом, Платоша, что и говорить – твоя победа. Значит вышло у нас так на так.
Перешёл я болото невредимый, как по настилу дощатому, только чмокало внизу что-то жадно и печально. Догнал Таньку в лесу на полянке черничной:
– Давай награду!
Посмотрела в глаза, засмеялась:
– Бери, что хочешь.
И гуляли мы день целый по лесу, малину собирали. Не бывает в апреле малины? А для нас вот нашлась.
ИДИ И ЛЮБИ
А назавтра к директору Ивану Антоновичу Блинову, стоявшему, как обычно в том году, в 8:20 на крыльце школы, как лесной царь, с садовыми ножницами в правой руке и линейкою в левой (гривы хипповские измерять и отстригать), пришёл сам начальник милиции Капустян, после чего директор забыл (временно) о своём цирюльническом долге и немедленно созвал во дворе общую линейку, так что опоздавшие учащиеся попадали прямо в строй и в счёт будущего брались на заметку особенно суровой в тот день Виолеттой Николаевной, а Иваном Антоновичем уже не брались: шумел Гандоныч. Раз 25 повторил ритуальное «Стыд, срам и позор!», зачитал выдержки из протокола о хищении и возвращении из/в конюшни/ю №12 конхоза им. комиссара тов. Когана карего жеребца, кличка Шафак, сопровождаемого нанесением сторожу Г.В.Овсянникову лёгкого телесного повреждения по голове, задержанного головным убором, т.е. фуражкой потерпевшего. Гандоныч, не называя имён подозреваемых, заявил, что вынужден принять предварительные меры, и тут же огласил приказ об исключении из школы сроком на 10 дней ученицы 9-Б класса Татьяны Вдовиной (после чего к суровости лица Виолетты Николаевны прибавилась багровость), а также строгий выговор с занесением в личное дело ученику 9-Б же класса Платону Попенкову с последующим переводом в 9-А класс. Факультативная мера…
– Какой жеребец там заржал, так я, кажется, найду меру о том, чтобы превратить его в мерина, вы поняли меня… Факультативная, повторяю, мера: вызвать в школу для собеседования с директором, завучем, классным руководителем и коллективом учащихся – разгильдяев, не говоря другого слова – родителей, то есть, отца и матери ученика 9-Б класса Андрея Цыплакова (Цыпа облегчённо выпускает из себя воздух), а также его же деда, ветерана Великой Отечественной и Финской 1940-го года войн, Изяслава Мстиславича Снегова (Цыпа вновь наливается красно-синим воздухом и грозно нагибает голову), и пусть он мне тут не бычится таким носорогом, потому что я найду управу о том, чтобы рог этот раз и навсегда обломать-мать-мать… он понял меня очень хорошо…
Около Цыпы справа и слева сами собой образуются пробелы, так как он, не выдерживая, уже поднимает, как две гири, глаза:
– Ну так не надо, Иван Антоныч, потому что можно доиграться. Как раз потому, что я вас понял, а чо вы тут матюкаетесь?
– Не умничай, парень, и не осли. Я, покамест ты не сделаешь хоть на грош полезного чего-нибудь для страны, могу в любой момент пространства тебя выматюкать, как Бог черепаху, и сдать за это в милицию на 15 суток для начала. Пока, повторяю, ты не сделаешь для Родины хоть на копейку чего-нибудь хотя бы безвредного, не говорю уж, как твой дедушка…
– А чо чуть чо, сразу дедушка? И вообще: вы меня там видели? Сторожа Е.Б.Седельникова, как его, по черепу грёбнули, дык сразу на арапа? Нет, я об этом отказываюсь! А потому что я не по этому делу.
– Советская власть рассмотрит. И всем известно, всем, повторяю, во всём мировом мире известно о том, что даром у нас никого не задерживают.
Тут уж не выдерживаю я:
– Это мы проходили: я другой такой страны не знаю… А вот моего деда, репрессированного врага народа, красного командира Платона Пеночкина, в 37-ом-то за что красным колесом переехало, Иван Антоныч, а?
– Ах ты сопляк… Про 37-ой? Не имеешь права! А будешь много … ты меня понял, так загремишь под наше – подчёркиваю – красное колесо, и долго с тобой возиться не будут о том, крал ты коня или язык распустил…
Ненавижу эту страну! Ненавижу. За всех отомстим!
– Цыпа, давай за всех отомстим.
– Отомстим, Поп, только дай прийти в себя. Мне перед дедом страшно: он же за нас, лоботрусов, море крови пролил, а они, мля, выроды, коня угнали! Да и маму Сидоровну опять огорчат, а мне, думают, не жалко?
Да, призвали они ветерана-кавалериста Снегова, и приволок он негнущуюся правую ногу, и зарычал с трибуны, тыча в актовый зал обрубком указательного:
– Я ж за вас, лоботрусов, море крови пролил, а они, мля, выроды, коня! Да ты хоть знаешь, вша эвакуирОванная, что такое боевое животное! Ты рыло, прям, не вороти, я к тебе, к тебе обращаюсь! Ён знает, мля, о ком я имею в виду. Ты пойми, что есть конь. Надумали мы с тобой брать, к прымеру, Кыев, так, нет? Ну вот: снег, лёд, а мы с кручи вниз – с малой пока кручи, а большие на том берегу, на правом, будем говорить. Ну и пошло, вы ж знаете, ребята: переправа, переправа, берег левый, берег правый, стоят кони на понтоне, об железо копытАми гремят, пену роняют, ржа стоит, рёв, обстрел ураганный, матюк семиэтажный, зверьё берегом разбегается – зайцы, мля, кот камышовый глаза зелёные – мграу! – и дёру. Мишка бурый сидит ревёт обгадился га-га!.. Не, ребяты, то другой уже случай, задолбали вы меня, старого: расскажи да расскажи. Ну, значит, снег лёд песок. Потом вода лёд железо. Потом лёд снег глына. Кони свист рёв топ мык гул: гу-гу! Ещё таран, знаешь, был тот раз – машина то шо надо – только в стены трах-бах и нет – заходи. Но где заходи? Высоко заходи, на горах. НагорА! В гору то есть. А склизько, мать моя Фёдоровна! Кони люди трах-бах. Я одна нога стремя другой рукой за куст. И с песней за Родину за Сталина!
А из первого ряда Жора Гальперин с усмешечкой:
– Где же ваши сказуемые, товарищ ветеран?
– А в Кыеве скАзуемое, молодой человек. За Кыев скАзую. Та не встрявай, пала, прям дороги, бо размажу, дуй-бырлык! Пади с пути, скАзую. Вдёрлись нагорА – зырк – аж с неба вар смола кипяток – мграу! – ошпарился харчу в снегу раком – а нога ещё в стремя – а там таран торят артиллерию наводят – трах-бах – стену бух… конь добрый вынес – брат боевой спасибо!..
Правой рукой Изяслав Мстиславович рубанул по воздуху и с трибуны на пол со звоном полетел пыльный графин с жёлтой водой – трах-бах! И раскололся, как орех. И тут, в каком-то хулиганском вдохновении, оболтусы-лоботрусы всем залом вскочили и устроили многоминутную овацию. Улыбавшийся поначалу директор на 4-ой минуте ураганного хлопанья тревожно нахмурился, на 7-ой резким взмахом руки попробовал дать отбой, на 8-ой стал грозен и показал залу убедительный кулак. Но не убедил. На 10-ой минуте почуял неладное сам дедушка Изяслав:
– Руки в-в-верх!
И во внезапной тишине, с внезапным старческим петухом в голосе:
– Ну, мля, щенок… Ён знает, на кого я имею в виду. Глумиться над героями?!
А Гандоныч-директор, бывший мент, опять натужно заулыбался:
– МОлодежь, Изяслав Мстиславич. Никакого удержу в чувствах. Понимаю, ребята, что вы не хотели оказать неуважения человеку уважаемому, но разговор ещё будет. С кем будет, тот знает. А теперь прошу всех освободить помещение. Я сказал, всех освободить!
– Цыпа, давай всех освободим!
– Ух ты, а как?
– Придумаем. Давай сначала за всех отомстим.
– Давай, Поп, только теперь война кончилась – всех не замочим.
– А слыхал песню:
Покой только снится, я знаю.
Готовься, держись и дерись:
Есть мирная передовая,
Беда, и опасность, и риск!
– Ух ты!
– Ну. Для начала заявим в полный голос: За всех отомстим!
– А как?
– Хороший вопрос. Ответим делом. Только в деле этом третий нужен. И краски ведро, желательно красной, как алая кровь борцов против красного террора.
– Ух ты!
– Ну. И кисть нужна малярная. Знаешь, у кого есть?
– Гы-гы, у кого? У Аниськина, чма болотного. Его ж батя – наш завхоз.
– Погоди, он уже два года, как не завхоз.
– Как не завхоз? Завхоз – он всегда завхоз. Даже на зоне, чтоб ты знал, их завхозами обязательно ставят.
– Не дави эрудицией, Цыпа. Положим, в завхозовом доме краску и кисть найдёшь. А кто же нам её?..
– Гы! Дык сам Василий Завхозович Анисимов! Это уж мне поручи. Он мне по жизни, мля, должен. Василё-о-ок, подь сюды! Поп, а куда-йто он от нас? Стоять! Сми-и-р-р-рна! Теперь отвечай, куда собрался, когда старший по званию товарищ подзывает, а? Поп, а чо-йто это чмо не разговаривает? Обижается на меня, да? Ну дак не надо. А то и мы обидимся. Слышь, тля, упал-отжался! О! Всё, вольно. Подскажи, Поп, а то я забыл: если мама завмаг, а папа завхоз, то кто у них тогда сын, а?
– Вор, естественно. Генетически.
– Ух ты! Так это и Васенька у нас вор, а что же мы с ним, как с фраером? Давай по-взрослому. Смирно. Чо сказал? Кр-р-р-у-у-угом! Стоять! Сми-и-р-р-рна! Молодец, так держать. Когда я посчитаю до трёх, ша-ам марш в каптёрку, и жду тебя с ведром краски…
– Красной, желательно…
– Слыхал, учащийся Анисимов. Кровь из носу – желательно красной. Р-р-разрешаю приступать. Слышь, Поп, а чо-йто он, корни пустил?
– А это он пассивно сопротивляется.
– Ух ты, а почему? Оглох, что ль, на второе ухо? Не знаешь? Гм… Так в которое его бить – в то самое или в новое? О, помчался. То-то! Вот только так ихний брат и понимает, а по-хорошему – никак.
И вот в 21:00 мы проникаем через тот самый родной чердак на ту самую родную крышу, где, на заре туманно-андромедной юности, было дело, пропадал я вечерами, уставясь биноклем в окно Тани Вдовиной, и видел, как она делает уроки, как танцует «Лебедя» перед приёмником в розовой ночной рубашке, и наводил резкость, и различал каждую веснушку на чуть вздёрнутом носу и коричневую родинку на её шее, которую… И где развёртывал передо мною карту звёздного неба Дар Ветер, и нисходила в длинном светящемся платье, с косами короной, в столбе галактического сияния Веда Конг и, глядя в самое сердце… Но чу! Тихо-тихо – длани-длани – Тани-Тани – охватывают мне голову, ложатся на глаза из-за спины:
– В окошко на милую поглядеть пришёл, Попик? А Цыпочку зачем? Ну довольно.
И повернув меня к себе, с жёсткой звонкостью Виолетты Николаевны:
– Немедленно говори, что затеял! Погоди. Сначала исполни, потом сама увижу. Только без Танюхи вы – пионеры. Даже не знаете, что ваш третий ноги сделал, а вас, лопухов, на чердаке захлопнул.
– Мля-а-а!
– Тихонько, Цыпа, я понимаю, что ему от тебя уже песец залаял, но это мелочь. А не мелочь, кавалеры, отношение к даме. Почему я должна тащить! для вас! на пятый этаж! на чердак! и крышу! тяжёлое ведро! в этих, между прочим, нежных руках, а? Уж не говорю про малярную кисть, которая мне вовсе не идёт как женщине.
– Таня, как?..
– А так, подпольщики хреновы, что очень приметную изображали вы собой по улице сцену. Впереди Платоша, как Олег Кошевой, с до звёзд запрокинутой головой, романтической гривой и почти видимым антисоветским знаменем. За ним угрюмый носильщик ведра и кысти, сразу видно, что взят в плен. А подбадривает Ваську поджопниками всему городу известный его палач, чья удалая голова чуть только начала зарастать щетиной после освобождения из камеры предварительного заключения. А за что он там находился? А за нанесения телесного повреждения всё тому же пленному В.Анисимову. Интересно, правда? Как же мне, чуткой и наблюдательной девушке, которой небезразлична некоторая из их судеб, оставалось поступить, как не устремиться незримо следом? И права была, как жизнь показала. Потому что через 7 минут после того, как втянулся ваш караван в твой подъезд, Платоша, оттуда выскочил явно беглый Аниськин и с тем же грузом наткнулся на меня. Груз отняла, самого отпустила: он ведь твой, Цыпочка, так? Дотащила вашу тягомотину, чуть не измазалась, хорошо, что видеть в темноте умею, ты, Поп, знаешь. В дверь твою звонить не стала – подсказало сердце, где милый. И вот тебе на – чердак предательски захлопнут!
– Откуда же у тебя ключ?
– Всё-то тебе скажи. Травка особая есть, все замкИ отпирает, и вот при мне случайно оказалась… Хватит болтать. Бери, Цыпулька, ведёрко, вот так. А ты, повелитель, командуй.
Ну и скомандовал я двигаться по крыше к торцу дома, который торец на нашу школу смотрит, прямо на школьный двор, где в педагогическое время Иван Антоныч линейки строит, а в непедагогическое учащиеся перекуривают, в трясуна и стеночку на мелочь шпилят, которую мелочь из тех, кто помладше вышибают. А теперь там темно, только слышно нахрипывание неровными рывками по гитаре:
Там где клён шумит
Над речной волной,
Говорили мы
О любви-и-и с тобой…
Дрын-дрын-дрын – и затихло. Вдруг тихо и тоненько:
– Ю-у-у-уй…
Другой громче:
– Ю-у-у-у-у-уй…
Третий внятным баском:
– Ыуй!
И четвёртый петушком, всех громче:
– Ху-ху-ху-у-ю-юй!
И хором:
– Га-га-га-га!!!
Ложусь на кромку, свешиваюсь. Красной черепахой выползает откуда-то луна, и видно становится, кто там на школке развлекается. Это Лях, он же Волк, уже не второгодник, а так. Это кент по кличке Капитон, с прошлого месяца уже не зэк, а так, он к молодёжи тянется. Это малознакомый шибздик по кличке Женщина. И кто ещё?
А любовь, как сон,
А любовь, как сон,
А любовь, как сон,
Стороной прошла!
Это же Стелла! Хрупкая, гибкая, возвышенная, чистая, где она? Вот она: тощая, плоская, пьяненькая и какая-то грязная в лунном свете. Что сказать? Всё то же: мы за всех отомстим. Свешиваюсь больше, на ногах у меня сидит груз: Андрей Цыплаков. Рядом – ведро красной краски, алой, как кровь жертв террора. И в это ведро погружает кисть ассистент – Татьяна Вдовина. Боковым зрением: высокая, с круглой стрижкой, в светлых брюках, и на громадных подошвах. Преданно протягивает мне кисть, которою я вывожу по белой извёстке заветное: МЫ ЗА ВСЕХ ОТОМСТИМ. И так смешно попискивает снизу:
Сердцу очень жаль,
Что случилось так.
Гонит ветер вдаль
Журавле-е-ей косяк…
А луна уже – выше некуда, и уже белая, и уже она не черепаха, а плоское круглое блюдо. Растопырил по нему клешни чёрный, изогнутый рак, ловя невидимые колосья синей, небесной ржи. Ползает, кружится рак, сжимается в точку луна, вот и стала звездой, вот простирает к ней руки из далёкой Калуги дядя Толик, звездопевец, и отшвыривает вдруг вон подругу семиструнную, вдребезги подруга, как орех, а друг её неверный, безумный стоит уж на мосту и не видит ни того, что город областной с двух сторон светится-гонится, ни того, что вода внизу – лёгкая, неглубокая, – как зверь, когда откроют клетку, скалится в предупрежденье: мол, не входи – и всё забудем, – а видит он только звезду, лирическую величину, а спроси его, какой масти звезда, так не ответит, и даже не поймёт, и даже не расслышит, потому что летит он уже, руки простирая, в мировую бездну, и лежит уже в трёх-четырёх метрах глубины на невидимом донном песочке, а чёрный рак подходит, клешни топырит, здоровается… Клешнёю чёрной обнимая.
А наутро… Нет, не было уже на школьном дворе линейки, быстро и молча проскакал в кабинет громадный Гандоныч, а в кабинете ждёт его ранний серьёзный посетитель: сколько лет ему – может 25, а может и 55. Ни велик, ни мал. Лицом ни бел, ни смугл. Ни особых щёк, ни скул. Ни курнос, ни орласт. Ни коренаст, ни голенаст. Ни рус, ни рыж, ни брюнетен. Словом, неприметен. Только костюмчик серенький, взор остёр. А голос тих, зато проникновенен:
– Так что, Иван Антонович, долиберальничались? В парикмахера играть изволите, а тут…
– Дык чо в парикмахера? Я так рассуждал: это ж патлы поповские не просто так, это ж тоже нам диверсия. Сегодня он играет рок, а завтра за бугор утёк. Так народ говорит про этих битлов, а народ, я думаю, врать не станет…
– Всё сказали? А вас кто-нибудь на это уполномачивал? А инициатива, знаете… Дайте сюда ножницы. Вот. Не видать вам их больше. Не всё стригите, что растёт. К молодому поколению, батенька, умный подход нужен, а не то мы с вами таких тут неуловимых мстителей разведём! И кстати: вот это с нашей стороны и будет диверсия. Подумайте об этом, Иван Антоныч, в свободное время. Пока оно у вас есть, вы меня поняли. И никаких разговоров по неоднозначным вопросам: 37-й, красное колесо… Не умеете ответить – так притворитесь глухим, вам же проще. Теперь ближе к делу: инцидент не обсуждать, на 10 дней никого не исключать – вообще, забудьте эту привычку. А Попенкова сюда, ко мне. Пока свободны. Идите, работайте. Попенков? Так вот ты какой, Платон. Ну, присаживайся. Закуривай.
– Некурящий.
– Плохо. А ты закури. Так лучше думается. И вернее понимается. Тебе это сейчас нужно. Время у тебя непростое: растёшь – на всё натыкаешься. Как бы не сломали. А жаль будет – с твоими-то задатками. Да куда ты окурок в рукав? Тут тебе не Гандоныч, ты же понимаешь. Ну, говори: что тебе не нравится и что нравится в нашей советской жизни?
– Многое не нравится.
– Перечисли – время есть. Ну вот представь – вызвал тебя Леонид Ильич и спрашивает: «Как думаете, молодой человек, что нам нужно изменить или перестроить?»
– Во-первых, покончить со слабоумной геронтократией…
– Ух ты! Научное слово. От кого вы только их набираетесь? На этот раз я, впрочем, знаю ответ. Ну ладно: а Ильич тебе: «Так погодите, юноша, годика три-четыре, это дело само собою решится. А ещё что?»
– Во-вторых, прекратить репрессии, громко осудить те, что были в прошлом. Дать свободу слова узникам психиатрических диспансеров…
– А это ещё зачем? У них этой свободы гораздо больше, чем у нас с тобой. Помнишь:
А у психов жизнь –
Так бы жил любой:
Хочешь – спать ложись,
Хочешь – песню пой!
Дальше цитировать не буду, и не потому что, а просто не по душе мне в Галиче эта плакатная социальность. Брат родной Рождественскому. Вот есть Бродский, твой просветитель Аркадий Гальперин, который старший, его, конечно, не знает:
Вижу колонны замерших внуков -
В смерть уезжает пламенный Жуков.
И дальше о полководце:
Сколько он пролил крови солдатской
В землю чужую! Что ж, горевал?
Вспомнил ли их, умирающий, в штатской
Белой кровати? Полный провал.
Что он ответит, встретившись в адской
Области с ними? – «Я воевал».
Вот это по-настоящему гражданские стихи. А не социальные – почувствуй разницу. И я бы на месте наших вперёдсмотрящих по идеологии напечатал бы их на первой странице «Правды» вместо передовой в день похорон маршала. И пусть автор диссидент, и эмигрант, и не нашей национальности. А гражданин же! Пойми, наша страна… Нет, сначала ответь: ты любишь свою Родину? Что молчишь? То-то. Наша страна – это корабль, который идёт впереди всей флотилии человечества. Смотри, она и на карте похожа на корабль. Мчится он впереди, на всех парах открывать материки будущего. Потому и обдувают его с носа бурные резкие ветры. И что же нам: сидеть по трюмам и брюзжать на неприятную погоду?
А крысы пусть уходят с корабля –
Они мешают в схватке бесшабашной, -
правильно? Ведь знаешь по совести, что правильно. А с одной из этих крыс, которую зовут Аркадий Гальперин, ты часами о нашем грязном белье судачишь. Слушаешь её брюзгливый писк. Стыдно? Конечно, стыдно. Понимаешь, вот с тобою мы можем говорить о многом, можем и посмеяться кое над чем, и высказаться по-мужски, потому что свои о своём, и сор из избы не вынесем, и на порог родной матери не нагадим. А они – другое дело. С ними и разговор другой. Ну что смотришь? Всё говори! Я ведь должен знать, можно ли с тобой идти в разведку.
– Вот вы мне задали риторический вопрос, люблю ли я Родину. Я люблю, и мне больно смотреть на обрывки колючей проволоки, которыми усеян мох в лесу на окраине нашего города.
– Усеян, говоришь? А почём ты знаешь, что здесь вырастет? Тем, кто не любит, хотелось бы, чтоб напрасными оказались все наши жертвы. Усмехаешься-то чему?
– А так: все ваши жертвы, говорите…
– Отвергаю каламбур. Да, это во всех смыслах наши жертвы. Что ж, думаешь, нам их не жалко? Но, если ты веришь в Родину, если действительно её любишь, как любил её твой дед, красный командир Платон Пеночкин, который жизнь отдал, а на Советскую власть не обижался, – то ты должен любить и тот строй, которым наша Родина себя связала, с которым уже срослась, так что теперь не различить значения слов «русский» и «советский». А то что ж: люблю тебя милая, только рожа твоя мне не нравится и характерами не сходимся. Нет, бра:
Коль любить – так без рассудку,
Коль грозить – так не на шутку,
Коль ругнуть – так сгоряча,
Коль рубнуть – так уж сплеча,
Коли спорить – так уж смело,
Коль карать – так уж за дело,
Коль простить – так всей душой,
Коли пир – так пир горой! -
вот такая она, наша Русь Советская. Иди и люби.
Только в спину, тихонько, даже, может быть, показалось:
– А что тебе нравится у нас, этого ты мне так и не сказал! Пусть будет секретом. У нас от тебя тоже есть секрет. Созревай, ждём тебя.
А на крыльце Иван Антонович, уже в закате, без ножниц, стоит, благостно так улыбается:
– Иди, мол, Платон, иди и люби – тебе жить.
А на торце дома родного – вверху, ниже крыши – побелка свежая сверкает поверх злых моих слов, багряных, отчаянных. Всё мать Родина прощает, журит, мирволит, глупостей не читает, красный стыд мятежа белизною любви застилает. Любишь ли ты Родину? Не знаешь? А кого ты любишь, Платон? И любишь ли вообще? Теперь, к сорока годам, этот вопрос как-то привык к собственной безответности, а тогда чуть ли не возопил к закатному небу. Говоришь, любишь Татьяну? И как же ты её любишь, если силою Ольшака приворожил? А если бы она тебя не любила – любил бы? А вот не знаю. Чего не знаешь? Ведь не любила же. Подставляла, в конюшню воровать посылала, от Бабая денег хотела.
Не меня ты любишь, Млада,
Дикой вольности сестра,
Любишь краденые клады,
Полуночный свист костра.
Но теперь-то? После ночной тайги, после апрельской малины, после общего дела на крыше? Теперь должна любить! Долой колдовские обманы, время жить не по лжи. И общественно, и лично.
– Алло, добрый вечер, Виолетта Николаевна. Смею звонить, потому что отныне всё иначе. А вы поверьте. Дворец жизни не воздвигнуть на трясине обмана – только на алмазном фундаменте правды. Именно это я и хотел сказать всем, и Татьяне первой. Татьяна! Ты любишь меня? Конечно, любишь? А я тебя? Думаешь, да? А что в любви главное? Сама любовь? А я думаю – правда. И вот она правда… Почему не надо? Потому что у любви своя правда? А другой ты знать не хочешь? Нет, есть одна общая правда, и ею проверяется правда любви. Конечно, уверен, что подтвердится. А если нет – то что жалеть о ней?! Слушай же: что ты скажешь, узнав, что твой милый – вор? Что, конокрад не вор? Да я не про коня. Я у тебя украл, а ты и не заметила. Нет, не ну и пусть, если не заметила. Я сердце твоё украл. Да я-то его берегу, не беспокойся, но я твою волю похитил. Да не болтаю я лишнее, а свободу твою украл. Как что такое свобода? Не понял, повтори. Свойство незанятого стула? Не понял. В смысле: здесь свободно – в смысле не занято? Да ну тебя с анекдотами. Слушай же, наконец: мне тебя Ольшак проиграл… Что вот и всё? Почему вот и всё?
– Потому что теперь здесь свободно. То есть, уже не занято, пусто. А тебе я на твоё будущее одно скажу: никогда не договаривайся до конца. Всё, свободен, иди и люби. Кого знаешь. Ту—ду—to-do—ту—ду—tout—doux—ту—ду…
ПАЦИЕНТЫ
Долгие гудки, долгая ночь, обманщица правда. Правд много, правды со всех сторон бросаются, друг другу глотки грызут. А истина? Истина – ищется, то есть, её искать надо. Может быть, она в одной из правд, хотя вряд ли. Но кто-то ведь её знает? Есть на свете, на Тибете, мудрецы, в Индии – учителя. Есть и на Алтыне люди знающие. Есть мудрый человек Джуджи Багадуров, он тайну космоса знает. Забирали Багадурова в дурку на Метеорке, жгутами вязали, шприцами кололи, током пробирали, тайну узнать хотели. А он посмотрит скуласто, скосит глаз на самый висок, сам так говорит:
– Вы думаете, сержусь я на вас, люди добрые, что тайна сказать не хочу? Нельзя тайна сказать. Земля пропадёт. Космос такой ба-альшой-бальшой, а Земля такой маленький. Страшно за неё. Что вы думаете: есть и больше тайна. Я скажу, а потом Космос остановится. Кто отвечать будет?
Главврач Капустинский так и говорил на обходе практикантам:
– Пациент Джуджи Багадуров: подвержен бреду величия – тайну космоса знает, м-м-да. Индо-алтынской мистикой болеет. И других заражает. Посему от народа изолирован. В третий раз у нас курс проходит. Но прогноз неутешителен. Осторожно с ним. Иногда мне самому кажется, что скажет слово – и стоп машина.
А Джуджи на то:
– Будь благоспокоен, доктор-батя, я ж понимаю, лишнего не ляпну. Пусть уж докрутится своё.
Доктор Капустинский:
– Не шутите так, Джуджи Чингизович. Во всяком случае, не в моё дежурство, прошу вас. Мы же, как-никак, старые знакомцы и понимаем, что если бы вы были так сильны, то не сидели бы тут на койке.
– А почему не сидеть? Разве плохо тут? Каша кормят, компот дают, потом лечат, правда, так я же знающий, мне не больно. Всегда пожалуйста, у вас работа такая, я ж понимаю.
– Вот это правильно. Каждый занят своим делом. И тогда в диспансере нормальная здоровая обстановка. Неплохо бы так и за его пределами, но там, в миру, к сожалению, по-прежнему царит недообследованный хаОс, м-м-да. Чёрт-те что, словом. Это между нами, коллеги. А вот вторая на сегодняшний день наша персоналия: пациент Аркадий Гальперин, яркий случай вялотекущей шизофрении. Это, как вам известно, модное заболевание в столицах – просто чудовищная вспышка в последние годы. Докатилось и до нас: растём, прогрессируем, м-м-да. Выражается в социальной неадекватности, что в миру адекватно юридическому термину «антисоветская агитация и пропаганда». С ним тоже будьте осторожны: сам как послушаю его – поневоле прихожу к совершенно недопустимым выводам, м-м-да. Между нами, конечно, коллеги. Вообще, скажу я вам: нам, рыцарям в белых халатах, за вредность не мешало бы те же уколы время от времени, курсами, знаете ли, для поддержания собственной адекватности. А то вникаешь ведь в душу пациента, и в какой-то мере берёшь на себя его недуг. От чего тот, к сожалению, здоровее не становится, м-м-да. Особенно это относится к больным с мистическим и/или политическим содержанием бреда. Ну как, Аркадий, освоился?
– Это что, новейший метод лечения: палач в белом халате тыкает политическому заключённому?
– Ну не надо, а то опять будет, как вчера.
– А я готов! Давно готов к судьбе узника совести. В этой стране для нормального человека самое место – сумасшедший дом.
– Вы слишком ещё молоды, чтобы считать себя нормальным человеком. Вот пройдут долгие годы жизни, лечения, накопится внутренний опыт, тогда, авось, вы не будете столь категоричны, а пока запомните такой критерий, может быть, он вам ещё пригодится: здоровый (условно говоря) человек отличается от, безусловно говоря, больного – чем отличается?
– Социальной позицией. Сумасшедший говорит: я знаю, как надо.
– А вы что, знаете?
– Я-то знаю. И за это кто-то считает себя вправе считать нас сумасшедшими.
– Не путайтесь, молодой человек. Вообще, ведите себя поспокойнее. Впрочем, ваше спокойствие – наша забота, вы меня поняли, м-м-да. А здоровый (будем говорить) человек отличается от обычного больного тем, что никогда не договаривает всего до конца. Норма – это умение остановить бред.
– Ага, вот оно! «Умный думает, что говорит, а дурак говорит то, что думает» – нас с малых лет отравляли этими конформизмами.
– Эгоцентризм суждений – один из первых симптомов вашего профиля.
– Я ждал этого, про мой «не наш» профиль!
– Не передёргивайте. Профиль – в смысле диагноз.
– А, так родиться евреем – это у вас уже диагноз! Вы, врач, и не стыдитесь уподобляться медикам-изуверам из Заксенхаузена, которые измеряли черепа и носы, чтобы выявить нормальных людей в стаде здоровых белобрысых орангутангов.
– Сверхценная идея национальной, расовой, сексуальной, социальной, мировоззренческой или иной инаковости является отягощающим симптомом при вашем заболевании.
– Конечно, способность к самостоятельному суждению – это опасная инаковость в стране дураков.
– Аркадий, ты сердишься…
– И значит я прав! Прав, прав! Человеческих прав…
– М-м-да, я подумаю. А для вас сейчас главное – лечиться, лечиться и лечиться, м-м-да. Задержались, коллеги, пойдёмте. А вам повезло: увидели замечательно сильный и цельный образец вялотекущей шизофрении. Растерялись? Ничего, вам ещё учиться, учиться и учиться, м-м-да.
ЗУДЁЖ
А младший брат пациента Аркадия Гальперина, Гальперин Георгий… На уроке литературы до седых волос и кончиков ногтей преданная делу партии и народа Ирина Валерьяновна от «Партийной организации и партийной литературы» внезапно перешла к обличению предателя Солженицына, от него вдохновенно перелетела к лирическому отщепенцу Пастернаку, и далее, по контрасту, самозабвенно проскандировала из Багрицкого о требованиях революционного века:
Но если он скажет: «солги» – солги!
Но если он скажет: «убей» – убей!
И Георгий Гальперин ястребом вырвался из-за парты, ринулся на тоскующего Платона Попенкова и врезал тому искромётную оплеуху:
– Это за брата Аркадия тебе, сексот!
Я ошеломлённо поднялся и почему-то вытянулся истуканом по стойке «смирно». Громко присвистнул Цыпа. И Татьяна железно:
– Мы за всех отомстим! Па-адлец…
Таня, ты ли? Если ты с готовностью глотаешь первую же клевету, если ты приняла, что это я донёс на Аркадия, то кто же и кому же после этого может верить? Уж не говорю – любить! Неподъёмное слово, камень какой-то, никогда никому больше его не скажу. Драться – поздно, объясняться – глупо. Позор, всему конец, умереть на месте, бежать за тридевять, где никто не знает, где жизнь – новая, где не напомнит, как послезавтра густобровый горбоносый Георгий победоносцем бросил мне на изрезанную, в пятнах пасты, парту скомканный лист, где:
Письмо Татьяны
Ну что, вот я тебе и пишу, что само за себя говорит. И плевать, что ты, наверно, начнёшь насмехаться. Но ты не начнёшь, потому что есть ещё на свете рыцари. Я много пережила, перечувствовала, и теперь поняла, что всё это было не оно. Я всегда знала, что оно когда-нибудь придёт. Сегодня на уроке я посмотрела и сказала – вот он. И что такого человека может заинтересовать в нашем унылом Мухосранске, Боже мой! Тут есть, может, два-три нормальных, хотя совсем без твоего блеска, шарма и интеллекта. И, конечно, ты скоро, покинешь нашу тайгу, умчишься в Россию, на материк, и я тогда потеряю надежду видеть тебя хотя бы изредка, хоть пару раз в неделю. А что? Вполне могло быть, что мы бы с тобою совсем никогда не познакомились, и я нашла бы себе нормального парня, и была бы ему верной подругой, из армии бы потом ждала, потом бы мы поженились, пошли бы дети, я бы их правильно воспитала. Но ты знаешь меня: разве это в моём характере? Ведь ты знаешь меня? Конечно, знаешь! Никто меня здесь не понимает – хоть сдохни, а ты одна. И, конечно, с другим бы я не связалась. О Попенкове забудь – я твоя. Это судьба человека.
P.S. Сейчас перечитала и думаю – кошмар! Откуда я знаю, может быть, всё это бред по молодости. А по гороскопу будет совсем иначе. Но пока обращаюсь к тебе, доверяюсь и не боюсь, потому что видела твою честь. Твоя Т.В.
– Видел? Так больше не увидишь.
И Гальперин выхватывает листок у меня из рук, прячет во внутренний карман пиджака:
– Пусть пока возле сердца полежит.
– Что ж, у тебя сердце справа? – хватило меня съязвить. Даже не меня: автономного, отделённого от чувств сознания. Я, выходит, и не знал себя как следует. Узнал мгновенно. Не мгновенно: этому анонимному, прикомандированному к человеку куратору вообще не требуется времени, как не требуется и словесного воплощения. Так вот: когда молодым организмом Платона Попенкова овладело отчаяние и породило бешенство, его же внутренний наблюдатель решительно отстранился от переживаний (можно бы сказать: умыл руки, будь у него руки) и выдал следующее:
– Вот вы, молодой человек, взбесились, а знаете почему? Совсем не потому, что Таня. Глупости. А потому что другой самец побеждает. И сейчас вы на него накинетесь драться, м-м-мда. А может быть, кинетесь в окно, почём я знаю. Но надо, конечно, что-нибудь отмочить. А, право, лучше было бы поберечь энергию для поступка. Что вам, право, дался этот Мухо-Алтынск? Со всеми случайными неприятельствами, увлеченьицами и в стакане воды дуновеньицами? Конечно, дурачок, бежать надо. Более того – лететь! Вот и поищем способа: вселенная-то ждёт, непокорённая, непопробованная. Глядишь, не зачерствела бы! Ну ладно, выдавай пока назревший эксцесс, но не увлекайся. Главное впереди.
– Всё сказал, сексот? – лениво огрызаюсь про себя, а сам пиджак снимаю и аккуратно так вешаю его на учительский стул, а Гальперин ухмыляется криво:
– Побоксировать собираешься? Или взмок от раздумий?
А я неторопливо расстёгиваю белую рубашку, разглаживаю пальцами воротничок, снимаю и вешаю на учительский же стул, поверх пиджака. Начинаю насвистывать звуковую заставку программы «Время». А Гальперин ехидно:
– Или к медосмотру готовишься?
Я уже расстёгиваю брюки, а Нинка Буракина издаёт вдруг тирольскую трель:
– И-и, ы-ы, а-а-а-а…
Я, не дрогнув, стаскиваю брюки, но, запутавшись в штанинах и ногах, позорно падаю набок и обрываю свист. Одновременно обрывается альпийская колоратура Буракиной. В моём левом верхнем боковом зрении – напряжённая маска соперника. А в правом верхнем боковом внезапно белеет и румянится гневно облик вчерашней возлюбленной.
– Истерику строишь, Попяра?
Таня! Ты ли? Ах, да кому я это говорю? А она уже, близко-близко подходит к Георгию, суёт руку во внутренний карман его пиджака и, как удочкою язя, выдёргивает листок, из-за которого…
– Вот, Георгий. Что я могу ещё сказать?
Крепко прижимает письмо к губам:
– Всё здесь – правда. Подписано и припечатано.
И снова аккуратно укладывает свёрнутую бумажку в правый внутренний карман коричневого школьного пиджака своего внезапного героя. А тот, опять-таки, внезапно и как-то по-волчьи, наклонив голову:
– Да пошла бы ты с вашими…
Отвернулся и поплёлся в коридор, а за ним кошачьею побежкой – Татьяна, а навстречу отчаянный звонок призывает всех успокоиться и заняться давно забытым. Лежу? Ну лежу. Но уже становится смешно. А надо мной – вся окрик и испуг – Нина Буракина с косицами, как бараньи рожки:
– Попик, Платоша, ну вставай, ну не надо. Сейчас Ирина Валерьяновна придёт, она старенькая, волноваться будет, ещё плохо станет.
Да, да. Ты права, бра, Буракина. Пошутили – будя. Рывком поднимаюсь, застёгиваюсь, а Нинка уже натаскивает на меня одновременно рубашку и пиджак. Постой, ты бы хоть их в правильном порядке, что ль. А то рубаха поверх пиджака – ещё хипповее. Давай я сам. Чмок тебя за это.
– А-а-а, ах!
Да ничего не «ах», а пойдём после школы, Буракина, на бараки. 20 лет уже стоят и пустуют за сосновой Садовой, а мы всё Советскую власть не прощаем, злобимся. Надоело. Пойдём! И не после школы – ну её, школу, – а прямо теперь. Сбить сердитость, успокоиться. А в коридоре:
– И вы тоже уходите, молодые люди?
Это седовласый тяжеловес на слоновьих ногах – Ирина Валерьяновна – на урок не торопится. И видно, повстречала уже Гальпера с Танюхой:
– Весна, молодёжь, где мои 16 лет!
И в класс, а на устах уже вдруг накатившее поучение из Маяковского, обращаемое не к тем, кто ушёл, а к дисциплинированно оставшимся:
Нет,
не те «молодёжь»,
кто, забившись
в лужайку да в лодку,
начинает
под визг и галдёж
прополаскивать
водкой
глотку.
Нет,
не те «молодёжь»,
кто восхода
жизни зарево,
услыхав в крови
зудёж,
на романы
разбазаривает.
Молодые –
это те,
кто бойцовым
рядам поределым
скажет
именем
всех детей:
«Мы
земную жизнь переделаем!»
Да слыхали, проходили уже это. И притом, не по службе, а по душе.
– Подожди, Платоша. Ну что ж ты остановился? Или ты не любишь?
– Ещё нет, сейчас.
– И-и, ы-ы, а-а-а-а…
Вот так-то лучше. И чего я раньше не смотрел на неё, а тоже ведь совсем нехилая лошадка. Ну ладно, ладно, больно ты расходилась. Пойдём уже учиться. Слыхала, что старый мудрый человек декламирует? А вот и Вдовина с Гальпериным из пустого барака вылезают, смеются:
– Весна, молодёжь, восхода жизни в крови зудёж, ха-ха-ха!
Татьяна мне серьёзно и доброжелательно:
– И не обижайся, Поп. А что было – забудь.
– Всё забыто, ничего не было…
– Ну только не надо про ничего!
– Не буду. Но есть ещё к Гальперу три слова: я не сексот! Понял?
– Принимаю к сведению. Погорячился. Времена такие, знаешь. И брат всё-таки.
– Ну. Ладно, пойдём учиться. И ещё раз учиться.
А Нинка мне тихонько:
– Плату-уся, лапка, но ты же про меня так потом не скажешь, что ничего не было?
– Чего не было?
– Ой, ну ты перестань, Плату-уся. Там, в бараке, ещё что-то такое шевелилось, но я не боялась. Это потому что я с тобой, вот.
УЧИТЕЛЬ
А шевелилось-то круглое, белое, серое, угловатое, коричневатое, крылатое, узловатое, а пахло сладко, тинисто, дымно, йодисто, гадко, тревожно, творожно, невозможно, а звенело, шипело, урчало, скрипело, шептало, погромыхивало… А взялось это не из чего и не само собою, а из задумчивости. А задумчивости предавался в долгом голом бараке приземистый, раскосый, в полосатой пижаме, алтынских сапогах, а голова повязана такой косыночкой остроухой, нерусской, краска выцвела. Выпустили чудо-человека снова из дурки, сказал доктор:
– Погуляйте, подышите, Джуджи Чингизович, медитации немного предайтесь, м-м-мда, только в меру, хорошо? А там авось увидимся, лады?
– Дык что ж, доктор-батя, мы конечно. С голодухи всё здоровье, ты ж знаешь. А кашки захочется, дык я уж к вам на кухню.
– М-м-мда…
Вышел чудо-человек за ворота, с вороной поздоровался, сосне поклонился, собаке «гав» сказал, на весеннее солнышко крепко сощурился, да и чихнул. А как чихнул – весьма возрадовался, в ладони ударил:
– Так!
И в бараки пустые – задумываться. Сидит, задумывается, уму рот заткнул, себя позабыл, перед собой смотрит:
– Так, так!
Расстегнул пижамку, в пуп вглядывается тако внимательно:
– Так, так, так!
А из пупа-то заместо лотосу – длинное, чёрное, серое, косоватое, желтоватое, лапчатое, дырчатое, а пахнет горько, ладанно, утренне, глинисто, кисло, тошно, пирожно, невозможно, и сипит, ворчит, журчит, потрескивает, покрякивает, побуркивает, побулькивает. И нет лотосу! Были у мудреца его зоркие раскосые аж на висках, а теперь, как очки, на кончик носа полезли. Крутится перед ним это – так, ничто, задумчивости пена, пуповина, а лoтосу-то – нету. Вздохнул Джуджи-бабай, сам так говорит:
– А знаю, почему лотосу-то нету. Это, паря, не потому, что ты тут бабу топчешь, не-е. Ты верно топчешь, так топчешь. Такая топотня лотосу совсем никогда не помеха. А помеха лотосу-то – когда по злобе топчут. Скажи, паря, той бабе, ну что её тот чернявый топчет, скажи – не надо бы так. Мне-то что, мне всё – равно. А вам-то пока жить. Потом, как натопчешься – приходи, расскажу кой-что. Пора.
Не знаю, каким таким ухом и даже на каком языке, но всё это я услыхал, про себя, там в бараке. И как примерный ученик (откуда что берётся), отсидев учебный день до конца, и как примерный кавалер (ну а то), проводив внезапную мою даму до дому, и не выявив при том нетерпения, я вежливо расцеловался с Нинкой в её подъезде и, не слыша, как орала на Нинку мама Потаповна («Сука ты, мать тебя ждёт, а ты где была? Кому давала, спрашиваю?» – «Не твоё, мамаша, дело…»), бегом бросился в барак к Учителю. А тот уже ждёт, доброй энергией барак у него иллюминирован, так что каждую трещинку в дощатой стене, каждый ржавый гвоздик или там, проволоки кусок видно, положительные сущности всюду парят, – а больше ничего и нет в помещении. Указал мне Джуджи-бабай на пол, в холодную серую пыль:
– Присядь, паря, поговорим. Так что проявляться ты ещё и не начал, а задатки есть. А почему проявляться не начал? Дык потому что проявлению твоему не здесь место. Запоминай, пока я здесь: у каждого, кто на Путь стал, есть на свете девять точек проявления. Вот и посмотрим, где твои, паря, точки по свету растыканы.
Сложил Учитель ладони чашей, и вырос из них зелёный шарик, и тут же стал глобусом, но без меридианов и прочих, сочинённых для скуки, долгот и широт. И потянуло меня к этому шарику неудержимо, ну… как кота к валерьянке, как того будёновца в последний смертный бой. А Учитель помотал башкой недовольно, сам так говорит:
– Эх, паря, жаль мне тебя! Что впереди – одни проявления, здесь 9, там 9, потом девятью девять, а дальше со счёту сбился, хоть я и знающий. Ну так я ж ещё не самый знающий. Вот был я, паря, в Шамбале – прилететь позвали, – там каждый всё знает и шариков таких не делает. Потому – что такое шарик? А вот сижу я тут, будем говорить, задумываюсь. А ежели кто правильно задумается, так задумается, у того лотос – белый цвет – из пупа появляется, понял? И я, может, хотел лотос вырастить, дык чернявый тот ваш помещал. Ну да ладно! И полезло вместо лотоса вот это.
Кивнул на шарик, а его шарика-то уже не видно.
– А где же? – голос подаю ошеломлённо.
– Не, паря, так вопрос не ставь. Ты мне наперво скажи: что – «а где же»?
– Ну глобус же?
– Чо?
– Ну шар земной, небольшой только…
– А-а-а! Ну наперво, он и всегда небольшой – невелика вещь. А по-второму, дык нет его. Какой-такой шар, а?
– Был же в руках у вас.
– Ну?
– И где ж он?
– Кто?
– Шар!
– Какой-такой?
– Ну, в руках у вас…
– Ну.
– Где?
– Кто?
– Шар…
– Какой?
– Мне уйти?
– Куда?
– А куда надо?
– О! Это уж по делу. Я, паря, зачем эту небысть показал тебе, а? Не знаешь? То-то. А затем, наперво, чтобы про точки проявления тебя научить, но это после. А по-второму, главно дело, чтоб ты спросил… Дык ты ж не спросил.
– Я спросил.
– Чо?
– Где он!
– Кто?
– Шар!
– Какой-такой?
– Был у вас!
– Ну.
– Баранки гну!
– Так! Говорю ж, задатки есть. Хорошо ответил. Но что ответ? Спросить умей. Дык ты ж не спросил.
– Что?
– Шар.
– Не понял.
– Чо?
– Что «шар»?
– О! Так, так. Шар, паря, это так. Надумали мы с тобой рОстить, к примеру, лотос, так, нет?
– Нет.
– А как?
– А так, что не надумывал я ничего рОстить!
– А ты не дерзи Учителю, а то дуй чо знать будешь.
– Извините.
– Да ладно, чо там, я ж на слова не обидчивый.
– Ну?
– Чо?
– Ну, положим, надумали мы с вами.
– Чо?
– Ну, рОстить.
– Чо?
– Ну, лотос.
– Не, паря, рано тебе. Какой-такой лотос, когда сор кругом. И внутри сор. Не отворачивайся, ты знаешь, о чём я имею в виду. Не выйдет лотос. А вот это выйдет.
– Ух ты!
– Чо?
– Шар!
– Чо шар?
– Ну, вместо лотоса – шар.
– То-то. Ну, дунул ты, или там слово сказал – сморгнулся шар. И чо?
– Снова лотос рОстить?
– И чо?
– Это в смысле – снова шар появится?
– Когда как. Может и шар, может, иное что…
– А я снова: тьфу!
– И чо?
– А то, что лотос нужен.
– Кому?
– Мне.
– Чо-чо?
– Ну вам…
– Мне?
– А кому?
– О! Так, так, так. Вот и подумай кому. А тебе, паря, ты не обижайся, покуда только шар этот и нужен. Он учебный, на нём пока проявляться будешь. Так, нет?
– Вам виднее.
– А ты не дерзи Учителю.
– Извините.
– Дык чо там. Пойми, главно дело, что сказал ты «да», что сказал ты «нет» – оно ж без разницы.
– Как так?
– А так, что одно. Только наоборот, ну дык нет же разницы.
– Ух ты!
– Это ещё что, это ещё так. Подержи-ка шарик.
– А где он?
– Кто?
– Ну, глобус.
– Какой?
– Ну, земля.
– Где?
– Так вот же она, под ногами.
– Так, так, так, так… Вот и держи. А надоест – брось, не боись.
– Как?
– О! Ну чо, подытожим: как держать, как бросить – не знаешь. Кому лотос нужен – не знаешь. И что такое шар – опять не знаешь. Иди, гуляй.
– Урок окончен?
Слышу – захрапел. Сам не знаю, что думать. Он же псих, сейчас из дурки на Метеорке, так, нет? И несёт что-то, что ни в кучу не лепится, ни так не понять. А всё-таки шарик у него интересный, хотя шарики, безусловно, за роликами. Я понял, в чём его шизофрения: он умеет, без громких слов говоря, мир создать, но не в хрен это не ценит, ему зачем-то лотос подай. Будь у тебя такие возможности, подумай, Платон Попенков, стал бы ты возиться с каким-то лотосом? Ну. Вывод? Учиться у шиза практике, а теорию пропускать. А интересно: ведь он, наверное, и перенести так может в любое место, что на этом шарике? Вот это «ух ты»! Только не надо позволять ему заморачивать, а то, глядишь, и сам… Ну, ты меня понял. Кто? Чо «кто»? Понял кто. Чо понял? Нет, надо перестать, не то, глядишь, сам на кашку к доктору Капустинскому запросишься, м-м-мда. Будешь там с Аркадием песни петь:
То ли стать мне президентом СэШэА,
То ли взять, да и окончить ВэПэШа?
И так и останется шарик недообследованным. Сейчас домой, всё обдумать.
МАМЫ
Не дали обдумать: дверь открыла мама Зоя с испуганно строгим выражением:
– Где шатался?
– А что вдруг?
– Не дерзи матери!
И шёпотом:
– Ты знаешь, кто у нас?
А из комнаты уже рвётся ко мне – маленькая, худенькая, лет 60-ти (на самом деле ей был чуть за 40), на лице пятнышки коричневые, руки здоровенные и как будто в чешуе:
– Вот он! Целый, гладкий, здоровый, небитый. Ты знаешь хоть, что случилось, змей? А-а, он даже не знает, если ещё не притворяется!
Мама Зоя ей:
– Хватит уже, Матрёна Сидоровна! Я тоже мать и понимаю. Но уже хватит.
– Что она понимает?! Понимает! Ну так не надо, а то…
– Вот именно, что не надо, Матрёна Сидоровна. И без «а то», а то…
– Вот-вот, Зоя Платоновна, без «а то». Без «а то».
– Матрёна Сидоровна, я вас понимаю, я сама мать, но вы мне тоже ответьте: кто из нас всё-таки вырастил бандита?
– А, кто? Да, это очень правильный вопрос. Очень правильный. Потому что если вы под бандитом считаете Андрюшу, то я его не оправдываю. Не оправдываю, но…
– А почему его? Вы себя не оправдывайте, Матрёна … как… Сидоровна. Потому что какого вырастили на свою голову, такого и расхлёбываете теперь.
– Теперь! Да как твои глаза бесстыжие смеют мне, матери, в глаза такое говорить! Он же лежит, ему ж, наверное, операцию сделают, а кто его бандитству учил? Кто его бандитству учил?
– Кто? Если смеете, скажите, а тыкать мне не смейте при сыне, как не стыдно вам, Сидоровна! Как не стыдно.
– Это вам как не стыдно, и я при нём же, при нём тебе скажу, что это ваш хороший Платоша голову ему ещё в 4-ом классе андромёдами заморочил. Заморочил!
– И слышать вас не хочу. И не слышу. И кто, по-вашему, выбил ухо товарищу, а? И после этого на свободе ходил по-безнаказанному? И ещё не всё я сказала…
– Ах, не всё! Ну так скажите, скажите. Я думаю, до чего у вас дойдёт вот так? До чего дойдёт.
– А до того, Сидоровна, что я спрашиваю вас: кто его, цыпочку вашу, спасал? Кто от колонии отмазал? Молчите? Потому, что это мы, родительский комитет, кто его отмазал. И вы это прекрасно про себя знаете, только сказать стыдно, так?
– Как? Спасибо вам в шапочку, нате вам с кисточкой! Да, может быть, если бы его тогда посадили, то сегодня не пришиб бы его этот Васька-змеёныш! Которому надо бы не то что уши поотбивать, но и руки поотрывать, чтоб на людей не бросался.
– Это вы мне говорите? Ну так не по адресу. Я что, Анисимову мать или Попенкову, а? Который, кстати, с вашим Андрюшей всегда мирно дружил. Я помню, ещё маленьким, в 4-ом классе, так серьёзно спрашивал: «Почему Цыплакова евреем обзывают? Он что, неужели еврей?» А я, помню, отвечаю: «Не знаю, сынок, кто его знает. Но ты его всё равно не обижай…»
– Как «не знаю»?! Что ты хочешь сказать? Мальчика убили. Чуть не убили, он в больнице, ещё неизвестно, чем кончится, а эта ещё говорит, что еврей! Да я ж сама русская, а папа у нас укрАинец с русской фамилией, а вы такое видели или, может быть, слышали, чтобы мама русская, папа укрАинец с русской фамилией, а сын еврей, да? Сын еврей, да?
– А я про это ничего не говорю. И вы на нас этого не можете сказать, и Платошу мы всегда учили: все нации хорошие. И русские, и укрАинцы, и азербайджанцы, и алтынцы. И если ругаем за что-то вашего Андрея, то не за то, что еврей, а за несовершеннолетний бандитизм. Вот и доигрался.
– Нет, не доигрался! Нет, Платоновна, не доигрался, это Анисимов уже доигрался, и скоро ему петух свистнет, вы меня поняли. И я как мать Андрею за это ничего не скажу. И ты, Платон, извини, что я при тебе. Ты маму всё равно должен уважать, а что тётя Сидоровна говорит, я то есть, так это ж мы бабы, ты ж понимаешь, и волнуемся, и пошумим, а как? Ну подумай: если бы ты был женщиной, и был у тебя единственный сын, маленький, слабенький, такой болезненный, картавит, а его вдруг утюгом по башке? Что бы ты сказал? Ничего, всё ещё образумится, и выйдет Андрюша, освободится, в смысле поправится, и вы ещё вместе таких дров наломаете, правда?
– Ой, Сидоровна, и вы меня тоже извините. Я тоже мать, и могу понимать. И мой тоже единственный, и такой же дорогой, с той только разницей, что не такой разгильдяй, и с Андрюшей вашим, вы же знаете, всегда был в самых лучших отношениях. Даже скажешь ему бывало: «Ну что ты с этим уголовником возишься?» А он всегда отвечает: «А вот это, мама Зоя, мне лучше знать, кто мне друг». И я тут же: «Ну ничего, друг, так друг». А что ж – он мужчина, лучше знает.
– Не говори, Платоновна. Это ничего, что я тебя на ты? Я так тревожусь, дома не могу сидеть, не могу. Думаю, куда пойти? В реанимацию сейчас не пускают, папа наш, Тарас Богданович, разнервничался и выпил, теперь отдыхает, ну так я к лучшим друзьям, к вам. В реанимацию не пускают, это ж серьёзно. Смотри, Платон, ты умный, читаешь. Ну рассуди: мальчик спокойно гулял. Стоял возле дома этого вырода Васьки, и тот, змей коварный, ему с балкона: «Цыпа!» Мальчик, ни сном ни духом, доверчиво поднял головку, а тот ему сверху в лицо – горячий утюг!
Я:
– Фью-у-люлю!
– Ну! Он хотел, наверное, по уху попасть, он же, змей, мстительный нечеловечески. Нечеловечески! И это ещё судьба такая, что попал по лбу, потому что ухо – это перепонка, а голова – это же кость, и срастётся. Всё, я побежала, узнаю, как он там, мой Андрюша. Представьте, пришёл в сознание и сразу: «Маму Сидоровну не огорчайте». Вот такой лапочка!
Лобная Цыпина кость, конечно, срослась, только бугорок образовался, вроде рога на лбу. Потом, через много лет, он снова схлопотал в то же место, да это уж не про то. А Ваську Анисимова больше не видали. Отправили папа завхоз и мама завмаг его из Алтына подальше. Мне же случилось с ним свидеться уже этой осенью в Киеве, да это опять не про то.
ВТОРОЙ УРОК
А про то – продолжаю. Хотел, конечно, к Учителю, на второй урок, завтра же, думал, побегу. Но слышу внутренним, третьим, ухом: «Отстрянь, паря, сказано ж тебе – погуляй пока, подумай, всё взвесь. Будешь готов – позову, так, нет?» М-м-мда… Что ж, стал я гулять и думать (это между Цыпой в больнице, Нинкой ежедневной, экзаменами, тыры-пыры) и надумал кое-что. Надумал вот что: сказали мы с тобой, паря, что Учитель Джуджи Чингизович мудр, могуч, но шизоват. И решили, что шизость его заключается в фетишизации лотоса и абсолютном невнимании к своим сверхъестественным возможностям. Но будем резать дальше, как говорит узник совести и луч света в тёмном царстве, А.Гальперин. С него-то и начнём. Не знаю, как-то думается мне, что насчёт «даром у нас никого не задерживают», Гандоныч, хотя и хватил маленько, но вот, что никого без причины не лечат – это близко к истине. Он ведь, Гальпер-старший, тоже за своеобразный лотос пострадал. Ну что ему, без обид говоря, все эти права и их нарушения? А шарика живого, зелёного, синего, воздушного, пирожного, невозможного – не примечает. Даже если и нужны на что-то права (они нужны, кто спорит, хотя ещё разберёмся на что), то ненастолько. Например, не должны применяться пытки, хотя и это не из чего не следует, просто неприятно. Вот ты сказал «неприятно», паря, а теперь спроси правильно. Не можешь? Ну, я за тебя сам спрошу, в виде исключения. Кому? Чо «кому»? Неприятно кому? А-а, это, конечно, вопрос лёгкий: кого пытают, тому неприятно. Чо? Чо «чо»? Чо неприятно? Коли ты, к примеру, знающий, так и ничо. Тёрзают тебя, скрутят, уколют, потом члены не движутся и башка не варит, кашкой с ложки кормят, и на душе чисто. И знакомцу твоему, что права любит, тоже не противно: он морально торжествует. Хочет, может стать Будённым, хочет, лошадью его, а ты говоришь. Погоди, погоди, мы ведь только что доказали, ну не доказали, но охотно предположили (а охотное предположение – 90% доказательства, так, нет?), что все эти права Гальперинские – его личная шизость. А теперь получается, будто он с ними счастлив и доволен, и даже дуркой своеобразно наслаждается. Лотос рОстит, во. Всякому свой лотос, и самый главный орган у человека – пуп. Потому и говорят: пуп земли. Вот из пупа земли и растёт главный, всеобщий лотос. В котором каждый – и простой, и знающий, и Аркадий, и дворник дядя Кузьма, и лесной царь Ольшак – узнают свой персональный лотос. А на дне колодца – зверь на всех похож. И твоя, Платон, уникальная шизость состоит именно в том, что для тебя лотос как бы и не растёт, вроде бы и не расцветает, а так – к шарику зелёному влечение. Нет, что-то тут не так. А не так вот что: ведь зелёный глобус, таким образом, и есть мой, Платоновский, лотос. Или логос, ух ты! Значит, о нём-то мне и надо побольше узнать, но и практика нужна – мать узнавания. Погоди, пока не улетело. Ответь мне на вопрос, Поп… Слушаю, паря. Неужели ты думаешь, что ты первый обо всём этом думаешь, а? Ну чо ты, конечно, нет. О! Всё это уже было и повторяется без конца, но в тот момент, когда узнаёшь… Нет, это чьё-то чужое. В тот момент, когда припоминаешь… Ну. Чо ну? Чо в этот момент? А вот этого я уж не знаю, отстрянь, паря. Лотос из пупа, должно быть, вырастает. Нет, без Учителя тут не разобраться. Пора, бра, пора.
ПОДПОРУЧИК РЖЕВСКИЙ
Ну какая ж тут пора, когда Нинка вполне буквально за ноги держит – ногами же. И говорит шаловливо-нахально:
– А вот и не пущу-у. Бу-уду му-учить.
– Ладно, помучь ещё минут пять…
– А там видно бу-удет.
– Чо там видно будет?
– Видно бу-удет, как ещё пому-учить.
– Нинель!
– Ум-м-му?
– Должен быть предел.
– Ум-м-му?
– Дела есть.
– Ум-м-му!
– Нельзя же всю жизнь…
– Да-да?
– …тут с тобой проваляться.
– Почем-му-у-у?
– Ну…
– Чо ну-у-у?
– …во-первых, мама Потаповна вот-вот притопает…
– У-у-у, какой ты! Вот всегда всё напомнишь и испортишь.
– …а во-вторых…
– Ну только не надо!
– Чо «не надо»?
– «Во-вторых» не надо.
– Почему?
– Потому-у что всё и так ясно. И ты вот очень умный, и думаешь, что другие, особенно девушки, ничего совсем не понимают. А вот они одно понимают, чего ты, такой умный, понять не можешь.
– Чо-о-о?
– А то-о-о, что всего договаривать…
– …никогда не надо. Это мы слыхали. Но почему?
– А я ж не говорю, чем ты там, в бараке, с этим психом занимаешься, понял?
– Ну так скажи.
– А я, может, не хочу-у-у.
– Почему?
– А ску-у-учно будет. А если скучно, то и любовь пропадёт.
– Ну?
– Вот ты не веришь, а да-да!
– Погоди, Нинон, давай попробуем поговорить.
– Ум-м-м…
– Что может пропасть?
– Ну-у-у…
– Пропасть может то, что существует, так, нет?
– Ну-у-у…
– А чего нет, то и пропасть не может, значит…
– Чо значит?
– Значит, или оно есть, или не пропадёт. Поняла?
– Не-а!
– Тогда сначала.
– У-у…
– Чо «у»?
– Уже ску-у-учно. Хочу пому-у-учиться.
– Погоди. Надо же иногда серьёзно…
– Не-а.
– Ну вот что: можешь мучиться, кусаться, щекотаться, а я пока буду размышлять вслух. Согласна?
– Угу-гу! Угу-гу-гу!
– Ой! Вот щипаться необязательно в неожиданных местах.
– А знаешь, как кусается цыганский конь?
– Знаю, знаю, в другой раз.
– Чо – в другой раз?
– Ну, пусть он в другой раз – ой! – покусается, а мы пока подумаем! Вот есть анекдот: подпоручик Ржевский, вы любите помидоры? – Кушать – да, а так – нет.
– А ты не рассказывай при девушке, не рассказывай, не рассказывай пошлые анекдоты: она ещё маленькая, маленькая, маленькая – такое слу-ушать, фу-у.
– Извини, пожалуйста.
– То-то. Это другой вариант: подпоручик Ржевский, вы любите детей? – Нет, но сам процесс… а-га-га-а! Ты чо не смеёшься? Не смешно? Ну так я тебя рассмешу-у.
– Эй, Нинка, ты чо? Ну даёшь! А-а-а!
ТОРЖЕСТВО
– Хи-хи, аллё-о? А с чего ты взял, что он здесь? (Попик, подвинься, а то так за трубку держаться неудобно). Ой, Цыпочка, я тебя сразу и не узнала, богатым будешь. Но главное – здоровье. Правда? Даю Попа.
– Попяра, бра, вот я откинулся из хирургии. Ну, опять на воле, ты понял.
– Так тебе выставляться.
– Дык и поляну мама Сидоровна накрыла, а как? И предки твои уже тут. Можешь буй оставить Нинке, а сам – мигом к нам, га-га!
Круглый стол, зелёный абажур с кистями, ковёр с оленятами, толпа дымных бутылей баскетбольного роста. Тарас Богданович, весь малиновый, щетинит седые усы:
– Платосю, сынку, добрался, га-га! От уже друг так друг. Усегда Сидоровне говорю: не, мать, ты Платона не обижай, он сыну твоему самый первый друг и учитель.
Мама Сидоровна:
– Да я ж ничего, тем более в такой день. Проходи, Платоша.
Цыпа [на лбу заплата]:
– Батька, штрафную ему.
Мама Зоя:
– Не надо ему так много. Не надо.
Тарас Богданович:
– Ну шо ты, Платоновна, в такой день! Это ж Андрюша обидится, и мы усе обидимся.
Изяслав Мстиславич:
– А ты, Тарас, цыц мне тут! Я спрашиваю: хто тут самый старший, а? И отвечаю: я самый старший. Значит, обижаться ты при мне не имеешь права. Замолчал? Значит, почувствовал. Пей, Платон.
Я:
– Ну, Цыпа, поздравляю с прочностью. Так держать. Давай за свободу. И за чистую совесть. Кх-х-ха! Ядрёный мутняк у вас, тётя Сидоровна!
Мама Сидоровна [польщённо]:
– А ты его грибочком сразу же. Главное – всегда закусить холодненьким, я и Андрюшу так учу, что мне ещё батьки твоего мамка [указывает на Тараса Богдановича], ну когда я к ним в Гадяч приехала, сразу так и сказала: «А ти, діточки, випий – і тут же закуси холодненьким». Вот так. И молодец.
Мама Зоя:
– И больше уже не надо. И тебе, Паша, тоже советую не увлекаться, ты меня понял.
Папаша Паша Петрович:
– Чо понял? Не, не понял. В красном уголке у себя, мамаша, командуй. А этим лоботрусам [то ли на меня, то ли на Цыпу] уже не страшно. Раньше надо было воспитывать. А теперь, давай, сынок, не в этом счастье.
Мама Сидоровна:
– Батька, наливай ему по второму. И Петровичу по… В общем, давай. Холодненьким закусите, Петрович. Я и сама так делаю, и сына учу, это свекровь Ульяна Прокоповна на Полтавщине меня учили: «Валя, діточки, ну чого ж ти в нього така тщедушненька. Он Василь узяв жінку в городі, так то ж по крайній мірі. Їж ото, а лучше випий – і зразу закуси холодненьким».
Изяслав Мстиславич:
– А ты, Валентина, цыц. Что ты знаешь? Нет, товарищи, казакИ, вы мне скажите, что баба может знать? Вот замолчала, потому что нечего сказать. Она зна-а-ает, на кого я имею в виду. Потому что, кто тут самый старший? И притом ветеран. Все замолчали? То-то. Значит, поняли. Вольно. Всем наливай, Тарас, и бабам тоже, а как? Шоб казаков любили.
Мама Зоя:
– Ой, да так много! И ведь уже не первый. Кх-х-ха! Ой-ой-ой, [зажмурясь] ужас, какой мутняк. Вот когда я училась в Чите в культпросветучилище, так мы с девочками там всегда шампанское пили. Не всегда, преувеличиваю, но на Новый год – так обязательно. Галка Сергунцова, помню, всегда спрашивает: «А где ваше шампанское?» Она, знаете, не понимала, как это – праздник и без шампанского. А парень был у нас один – их всего-то в училище два парня было, Эдгар и Коля, не знаю, сколько сейчас. Так он отвечает, и так неожиданно: «В ШаблИ». Мы так и покатились. Но это надо знать контекст, почему мы покатились. Этот парень, его, кстати, Эдгаром звали – Паша и теперь ещё ревнует, – а он был такой кавалер, знаете. Были мы на картошке, напахались, уже копыта откидываем, га-га, и тут Эдгар Коле подмигнёт и начинает стихи читать:
На винограднике в ШаблИ
Два кавалера дам пленяли.
Они сонеты им читали,
Но после всё-таки… хи-хи!
Папаша Паша Петрович:
– Зоя, мля, ты наш разговор вчера забыла? Забыла, так я напомню. Я что тебе сказал: не увлекайся. Куда тебе столько! Ещё культурный работник, образованная, мля, дама. Ты меня поняла.
ВЕТЕРАНЫ
Изяслав Мстиславич:
– А ты, Паша, мне тут цыц. Дома бабу поучишь. А ты, Зоя, так вообще не шуми. Потому – кто тут самый старший и самый опытный? Знаете. И как же ты смеешь тут высовываться, как вас там в Чите на картошке шаблИ! И ты, Андрейка, тоже. Это всё правильно, что кость у тебя в нашу породу, прочная, дай Боже. Но ты не думай, что уже ухватил всех за бороду. Ты, паря, может быть, не трус, да дурак ещё, не обижайся на деда, он больше видел. Был у нас на фронте начальник медсанбата Петро Маковецкий. Так он потом рассказывал: «Удивительно, говорит, пришёл ко мне казак, жалуется, голова болит. Никогда не болела. А когда у казака голова болит? только с похмелья, но не на фронте. На фронте только у дезертира головы болят. А тот казак был храбрый. Болит, говорит, я раньше и не знал, как это говорят «голова болит». Думал – что там болит: кожа с волосами, кость или прямо мозги? Посмотри вот тут. Как посмотрел, а там вот такая трещина и все мозги наружу». Ну, Петро Григорьевич хирург был то шо надо, в полевых условиях. Он тому казаку сразу кружку чисто медицинского вовнутрь вогнал, остатком свой походный скальпель протёр и все мозги парню напрочь отчекрыжил. Потом повязку наложил. До победы, мол, заживёт. А тот казак и до сих пор живой, во как. За это и налей. Всем, всем налей, и Зою не обижай, надо. Ну, за Родину, за Сталина, и дай Бог, не последнюю! Так. И настоящий казак в таком состоянии должен ещё на коня. И не как-нибудь по-мужицки, а лихо. Будем говорить, Платон, что вон там у нас конь стоит, копытАми стучит [указывает за окно]. А казак вот так изготовится [встаёт, приседает, с юношеской лёгкостью взмывает на подоконник], пригнётся… Пошё-о-ол!
Хоронили деда через четыре дня: ждали однополчан. Гости прибыли по воздуху. Им потребовались три дня, дабы привести в действие малость заржавевшие ветеранские льготы. А там просто сели и прилетели.
– Здоровенькі були, дівчата, – смеётся седо-лысый бодрый старик особенного сложения: стройный, длинный, но с животом, – Шо присматриваешься, Лидочка, или не узнала? Та не смотри на этот гарбуз, в нём тебе нет интереса. Интерес у мужчины либо выше, либо ниже. А очень хорошо, если и там, и там. У нас так, а как у вас у Перми – не знаю. Помнишь, Лидусь, у Будапеште в 45-ом мы с тобою в музее…
– С кем, с кем он был в музее? – взрывается маленькая, седенькая, в синем суконном костюмчике, грудь в медалях, губы в помаде. – Ах ты, изменщик пузатый! Щас палки дам!
– Та я не возьму.
– Вот такая память сердца у мужиков. Лидка твоя в ту смену как раз с майором Шенкером на операции заступила. Так, Лидок?
– Что было, то было, Петро Григорьевич, – деланно смущается большая, бородавчатая дама. – Ты тогда её, Машку вот эту повёл, разлучницу одноногую. А меня зато назавтра, после смены, Моисей Гершевич в музей повёл, да ещё мороженым кормил, мандариновым.
– Ой, врёшь, Лидка, там сплошь руины одни, откуда мандариновое?
– А Моисей Гершевич достал, вот! И статУю такую мне показал, совсем как Петро Григорьевич, только без пуза: одна голова, и ниже пояса, а всё остальное не показано, камень один. И табличка прямо у него под хозяйством: СОКРАТЕС.
– Та то ж я был, Машенька, а не Шенкер. Мы же с ним близнецы-братья, а ты й не знала? И с тобою, Лидусь, опять я был, а хто же?
– Ой, чтой-то не похож! Что под брюхом, что над – всё у вас с ним по-разному.
– Ну, это тебе, девушка, виднее. У меня от лет, сестричка, образовалась болезнь зеркальная.
– Это что-то тыловое. В окопах таким не страдали.
– Та понятно, шо тыловое. Главный симптом зеркальной болезни: это когда всё, шо ниже пупа, без зеркала сам и не разглядишь.
– Ой, ты вечно, Петро Григорьевич, как скажешь при дамах, так хоть стой, хоть падай. Вон Лидка уже падает.
– Ай, ладно, Марь Пална. «Один симптом – ещё не болезнь» – кто это сказал?
– Вот он и сказал, и не раз – начальник медсанбата, полковник Пётр Григорьевич Маковецкий. Он и в музей нас водил.
– Конечно же, я, а Моисей всё стоял и оперировал, оперировал, ампутировал, ампутировал. Мы же с ним от Волги до Дуная по 300 рук и ног ампутировали. Это ещё округляя.
– Кончай про Шенкера, Петро Григорьевич, не то палки дам!
– Та я сам ещё тебе пару палок подброшу…
– Хватит командовать, полковник. Потому что не ты нынче тут главный.
– Отставить, сержант Мария Шнайдрук!
– Э, нет, товарищ полковник, не ты сегодня главный.
– Главный всегда я.
– Не спеши в главные, погуляй пока. Будут и на твоей улице поминки.
– Это мы ещё посмотрим! Но и правда. Товарищи, дорогие молодые граждане, за которых мы с покойным покойником море крови пролили. Виновник торжества сегодня – дорогой наш товарищ и пациент рядовой Изяслав Мстиславич Снегов. Вот я назвал его полным званием, именем, отчеством и фамилией, а я, представьте, не всех, далеко не всех бойцов так припоминаю, которых оперировал. Даже директор ваш, Иван Антоныч, кажется, – так, нет? – не всегда может помнить всех своих лоботрусов. Но у нас то общее, шо там фронт и тут фронт. Потому что на войне применяется разное оружие. У одного это винтовка, у другого – казацкая шашка, у третьего пушка, у четвёртого – штабной крысы – одни чернила. Но мы, воины в белых халатах, поражаем противника скальпелем. И не только скальпелем, товарищи. Тем, кто, как ваше поколение, не успел на ту войну и не дожил пока до своей, тяжело представить, в каких условиях трудится боевой полевой хирург: грязь, холод, антисанитария, вшивость, вражеские пули и бомбы, непрестанный грохот, доннерветтер, анестезия при помощи спирта вовнутрь, использование стамески при пилении солдатских костей, а куда денешься, бывало, пилю-пилю, а она нейдёт, твою так, вонь, гангрена, брюшной тиф и отовсюду злобный оскал смерти. А мы ей отвечаем: «Врёшь, безносая, не пройдёшь, косая». И тут приходит ко мне боец, как сейчас помню, Снегов вот с такой, извиняюсь, буйнёй: «Товарищ полковник медицинской службы! Разрешите доложить: голова болит». Я ему наставительно: «Солдат не болеет, рядовой Снегов». А тот казак был, храбрый: «Дык, никогда не болела, а вот болит». – «А когда у казака голова болит? Только с похмелья, но не на фронте. На фронте только у дезертира головы болят». – «Дык и я раньше не знал, как это говорят «голова болит». Думал – что там болит: кожа с волосами, кость или прямо мозги? А теперь знаю». – «Ну, в конце концов, один симптом – ещё не болезнь. И лучшее лекарство от всего (это тебе доктор говорит) – две капли воды на стакан водки. Вот разобьём фашиста – тогда и полечимся». –«А ты, доктор, посмотри – вот тут». Как посмотрел, а там вот такая трещина и все мозги наружу. Я по привычке – за скальпель схватился, потом опомнился. Кто голову ампутирует – какой тот врач? Тот палач. Были такие у противника, палачи в белых халатах, а я не на то учился. «Машка, – кричу, – бинту! И спирту кружку. Бойцу». И вот она, теперь седая, но по-прежнему такая же стройная и молодая душой, наша Марья Павловна Шнайдрук, гостья из Киева, подходит к бойцу как балерина, подносит бойцу железную кружку с пламенным 96-градусным огнём… Посмотрите, товарищи, вот она, сержант Маша, подходит, стуча деревянной ногой и железным костылём, склоняется над гробом бойца Снегова:
– Прощай, солдат, отслужил. Вот вы тут все не видели того, что мы видели, и как меня, 16-летнюю, погнали на фронт, куда денешься, не то к стенке. И я вот этой ногой, и той, которая осталась лежать под Будапештом, прошла фронтовыми дорогами, и не будем плакать, когда пал боевой товарищ, потому что мы тысячи раз видели смерть, и побеждали её, и теперь не побоимся, но огреем её по хребту вот этой вот палкой и запоём лучше народную песню:
так-так-так говорит пулемётчик
и между строчек синий платочек
пусть ярость благородная вскипает как волна
из сотен тысяч батарей за слёзы наших матерей
где ж ты милая девушка где же твой огонёк
День Победы как он был от нас далёк
в тёмную ночь мне в холодной землянке тепло
где же вы теперь друзья-однополчане
и тебя за то что ты дал мне закурить
– А вот ещё, Маша, помнишь, хорошая есть песня:
дымилась роща под горою и вместе с ней горел закат
– Отак, ребята, так, дивчата! И не будем его называть «покойник»…
их было только 28
…потому что дай Боже нам всем быть такими покойниками: крепкими, отважными, жизнерадостными – так, нет? И шо он тут лежит перед нами…
из 18-ти ребят
…так вы ж знаете, а хто не знает по молодости, так ещё будет знать, как крепко спят бойцы перед боем…
светилась падая ракета
…и после боя, и между боями…
звезда несбывшихся надежд
…стихает грохот и треск, мягчает убитая перина земли…
и на груди его светилась медаль за город Будапешт
…соловьи поют, аж сердце заходится, журавли летят, курлычут-надрываются, родная хата снится, которую враги сожгли, мать у крыльца сыночка ждёт, пыль да туман над шляхом вьётся-клубится, степью-степью в бой идут солдаты-старики – и это всё им снится, и скоро будет побудка…
Кому снится? Покойнику – поминки? Солдатам – побудка? Убитым – победа? Сказал: «Дай Бог, не последнюю!» – когда же? А этот полковник – совсем как покойник, как живой. Я хочу сказать, на Изяслава Мстиславича… ну, не похож, а всё же. Ну, вроде как у поэта:
Ломкие плетёные шляпы,
Ордена цвета чёрной черешни,
Смертной дрёмы первые всхрапы,
Но весь вид – совершенно здешний.
Всё огрызки, одни обрывки
О бывалых грозных годинах.
В стриженных машинкой сединах
Высохшая складка на загривке.
В мундштуке сигаретка «Прима» -
В день по три, по четыре пачки.
Стало тело полым от дыма,
Как берлога для смертной спячки.
Где медали? На красной подушке
Прилегают плотно друг ко дружке.
Пионеры в карауле почётном
И гвоздики в количестве чётном.
Все увечны – подумай, старче,
Во плоти живём односердной. –
Белой докрасна вспышки ярче
Будет горн побудки посмертной.
Дело ветерана – вспоминать, поучать, рассказывать, палкой грозиться, умирать, хорониться. Вот он и делает своё ветеранское дело. И будет делать, куда ж он денется, служба такая. Вон стоит, с боевыми сестричками балагурит, последней побудки ждёт, день Победы приближает как может. Ранено в бою тело ветерана, много рук, много ног потеряло, и сердце осталось теперь только одно – дай Бог не последнее.
ЛОТОС ОТРИЦАНИЯ О ЧЕТЫРЁХ ЛЕПЕСТКАХ
– Так что же, Изяслав Мстиславич там, в красном гробу, ты хочешь сказать, жив?
– Так нельзя сказать.
– Значит, всё-таки, Изяслав Мстиславич мёртв?
– И так нельзя сказать.
– Ну, я понял, значит, он и жив, и мёртв?
– И так нельзя сказать.
– Ну, тогда остаётся: и не мёртв, и не жив, так, что ль?
– И так сказать нельзя.
– Прости, Учитель, не понимаю.
– А тебе и не надо этого понимать, паря. «Лотос о четырёх лепестках» называется. Не для тебя оно. Твоё дело – практика.
– Но есть ещё вопросы по теории. Причём немалые.
– Не, паря, нет у тебя вопросов. Ждал я вопроса, дык ты ж не спросил. Я уж и так, и сяк, и тыкал тебя, как, знаешь, псёнка слепого в молоко – не, паря.
– Когда, Учитель?
– Чо «когда»?
– Когда это ты так и сяк тыкал?
– Да уж месяц, паря, а то два, я эту небысть не считаю. Ты думал, сам себя вопрошаешь, дура? А это мы с тобой это дело обсуждали. Так вот и в жизни часто: сам в себе думы распустишь, а Учитель-то слышит, и отвечает, и примеры излагает. Как знающего тёрзают, кашкой с ложки кормят, а на душе чисто – ты ж сам того не знаешь.
– Не знаю, но думать-то могу.
– А Учитель в тебе и думу распускает, а ты рад, что такой вострый. А бывает…
– Что бывает?
– Эй, паря, не надо бы. Бывает, и больно часто, что не Учитель в тебе думу распускает.
– А кто?
– Дуй в пальто. Про охотное предположение – 90% доказательства, и про помидоры, а?
– При чём тут помидоры?
– То-то, что ни при чём. А вот про ветерана я тебе, так и быть, малость растолкую. Что тот ветеран похож на этого, так оно во как: идёшь ты, будем говорить, по тайге, комар тебя укусил, а ты его – шлёп! – прибил. А тебя комар снова укусил. А ты – шлёп! – прибил. А он снова. Сто лет идёшь, сто лет комар кусает. Так чо, паря, како мыслишь: чо, всяк раз новый комар тебя кусает?
– Ну.
– Баранки гну. На тебя и комаров не напасёшься. Так и ветеран.
– Как?
– А так, что разницы мало. Разница отпала. А ветеран-то – как есть один остался, притом непоследний. Во-о-он он – как стоял, так стоять будет. С бабами шутки шутит, детишек наставляет, товарища провожает, день Победы приближает.
– И последней побудки ждёт?
– Не, паря, не по зубам оно тебе.
– А что мне по зубам?
– О! Вот это!
– О-о-о! Вот это!
ПОЛЕТЕЛИ
Завертелось в жёлтых ладонях – красное-зелёное-синее-розовое, угловатое-темноватое, медовое-садовое, жгучее-пахучее-горючее…
– Шар!
– Ну чо, к практике, паря! Чо стал? Скачи сюда.
– Как?
– А как я. Гоп!
Гляжу: вскинул Джуджи Чингизович сапоги алтынские, вскочил на воздух сырой бараковый, ноги вместе, и нырнул солдатиком. В шарик. Я за ним, сквозь тучи-туманы-стратосферы-ураганы: как орех с ветки. …Падает, падает орех, всё не расшибётся. Орехов на тебя не напасёшься, Платон… Были снизу облака – стали сверху. Ветер вверх ножи мечет, кожу срывает, череп вскрывает, вены кроит, кость слоит – ве-е-есело! Гляжу: горы подо мной, как горбушки ржаные, лесом-солью густо присыпанные. Там рыси прыгают, росомахи рыскают, в степи кони ордынские через Дэрэ-ручей прядают, хана Степняка тешат. Ещё гора далёко под ногами дыбится, на планину выносит, а там круглым кратером земля оголяется, нутро видно, звёздными камушками блестит. А от кратера туда-сюда – дома-бараки, как грибы-боровики, и дома-хрущёвки, как рыжики с подосиновиками. Лечу: гляжу, светает, край неба пылает, соловей таёжный песней солнышко встречает. Вот и крыша заброшенного барака. Даже не зажмурился – стою, где стоял, только чуть пятку правую зашиб. И Учитель на корточках, на куче убитой пыли серой, холодной. А шарика нет.
– Где шар, Учитель?
– Дык там остался, – глАза уголок в потолок скосил.
– А как же практика?
– Пошла уже практика, паря. Нет пути назад. Щас мы с тобой перво-наперво изготовимся, второ-навторо полетим.
– Мы ведь уже летали, Учитель?
– Так то ж не полёт, дура, то скачок был. Ну скакнули, а дале чо? Дале лететь пора.
– А как?
– Не так спрашиваешь, паря.
– А как?
– Не как летают, а чем летают.
– Самолётом, что ль?
– Дык тут не дворец, паря, ковров-самолётов не расстелено. Вот в Шамбале…
– Ну а чем?
– Сигарообразным телом.
– Чем-чем-чем?
– Это в книгах так пишут. А в жизни – гусем летают.
– Кем?
– Гусем, паря, а то кем?
Перестал спрашивать, весь доверился Учительской мудрости. Только скреблось чуть-чуть в черепе: одна секунда – это та, в которой я завис над крышей барака; вторая – это та, в которой уже ноет ушибленная пятка. А когда же проходил сквозь крышу?
– А не проходил ты сквозь крышу, паря. Сам помысли: крыша цела, кости целы, что пятка свербит – так её ж, чудак, при полёте следует к гузну прижимать. Нельзя же…
– …нельзя же всё мне разжевать до крупинки, как больничную кашку. Я понял.
– Длинно, паря. Аж начало забыл. Дык чо?
– Одна секунда – это та, в которой я завис над крышей барака; вторая – это та, в которой уже ноет ушибленная пятка. А когда же проходил сквозь крышу?
– Дык, а всегда так. Летит у нас, будем говорить, к примеру, гусь, так, нет?
– Ну.
– Сейчас он тут – над пихтой, будем говорить. А сейчас он там – над Дэрэ-ручьём, скажем. Сейчас ты над крышей – а сейчас под крышей. А крыша – между сейчас и сейчас, дык чо ж?
– Чо ж?
– То ж. Никогда крыша, паря. Так и летают.
– Так это значит…
– Ну?
– Что гусь не летит? И вообще нет полёта? И вообще движения нет?
– Эк у вас, молодых – того нет, сего нет, третьего не надо.
– Но ведь нет движения? Есть только ряд неподвижных поз, а полёта нет, так, что ль?
– Не, не так, паря.
– А, не так? Значит, всё-таки движение есть!
– Хто тебе сказал?
– Я уже понял.
– Ну чо?
– Теперь я должен спросить…
– Ну?
– Верно ли, что оно есть и его вместе с тем нет?
– Ну?
– А ты ответишь: «неверно».
– Так-так…
– А потом я спрошу: правильно ли, что оно не есть, и его… не нет.
– Ну.
– И услышу в ответ…
– Ну чо городишь, паря?
– Вот это я и услышу. И всё это будет…
– Чо?
– Ещё один «лотос отрицания о четырёх лепестках».
– О!
– Ну и что мне с него?
– А ничо, паря. Пока ничо. Всякому лотосу своё время. Хотя…
– Хотя, можно сказать, что «ничо» – это неправильно. И «чо-нибудь» – тоже неверно. И вместе – опять не так. И ни то ни это – снова не туда.
– Куда?
– Не знаю, куда-нибудь.
– А не знаешь, дык посмотрим. Так-так-так…
И опять шарик: бордовый-багровый-бредовый, зелёный-солёный-калёный, жжёный-мороженый-гремучий-пахучий, ржавый-шершавый…
– Откуда?
– Чо?
– О-о! Шар.
– Дык всё оттуда, куда он денется. Не крути себе голову, паря, сейчас у нас, кажись, практика, или как? Возьми вот, подержи его.
– А не упадёт?
– Куда?
– А, тогда понятно.
Взял я шарик – ничего, не бахнуло, не стрельнуло, только стало видимо далеко, во все концы света. А Учитель, не глядя, спокойненько проборматывает:
– Этот шарик, паря, он тоже по четырём лепесткам живёт. И нужды большой в нём для знающего – сам понимаешь. А для тебя покуда это мир, и ты, будем говорить, должен, как вроде бы и каждый, на нём как бы проявиться, ну ты понял. И на то побывать в девяти, что ль, точках. Ну, в девяти не в девяти – сколько успеется. Ты, вообще-то, не привязывайся, ну ты понял: не прилепляйся. Чо, где, сколько – это всё так. Разведи руки. Да не боись – не упадёт. А и упал бы… Так-так, и куда он у тебя закрутится, так ты по нём и полетишь. Гусем там, не гусем – такое дело. Так-так-так. Крутится он к тебе со стороны, будем говорить, последнего моря. Ну, проще говоря, от вечерних стран. Так, остановился. Вон она, первая точка, какая на тебя смотрит. Это, к примеру, Кыев. Ну и дале – прямо на закат. Ещё остановился, ещё, ещё. Вон оно, последнее море. Ну последнее – это так, кабы сказать. Вон за ним опять точка. А там – о-го-го! Ну тебе жить. А мне на Шамбалу править.
– Это на Тибете?
– Ну и на Тибете. Есть и на Алтыне. Найдётся, уд выведет.
– Кто выведет?
– Уд, ну буй, короче. Скидавай, паря, портки.
– Это ещё зачем?
– Ух и думки ж у тебя нечистые. Да ещё на учителя. Не так, а надо его вынуть. Чо стал? Делай как я. Не, ты с ним не балуй, не блажи, а возьми за голову и тяни. Вот как я. Да не боись, не оборвётся. А и оборвался бы… Тяни, тяни, и сам вслед тянись, вот и вытянешься в…
– В сигарообразное тело!
– А попросту – в гуся. Э, не умеешь. Ты гуся дикого видел? Давай его сюда!
– Откуда?
– Не откуда, а сюда. Ну подумай про гуся. Хорошо подумай, себя забудь. Понимай: я – гусь, ты – гусь, мы – два гуся. Га-га-га, полетели.
СИБИРСКИЙ ВАЛЕНОК
Да, да, да, полетели высоко, быстро полетели. И расстались навек перелётные гуси. Один – в Шамбалу, а меня на запад понесло. Для начала в Киев. Вот, Ворон, наконец-то, я вижу с твоей стороны тень заинтересованной реакции. Ну не дивись, мы ж с тобою урождённые филологи и знаем, что такое овеществление метафоры, правда? В общем, десятый класс я начал и кончил уже в твоём родном городе, где, если ты был хоть малость внимателен, проживала моя тётя Маша с дядей Гришей. Тебе, конечно, киевские тётки и дядьки – скука и проза:
Родная колыбель мила до тошноты, -
так? А я сходу чуть не отравился урбанизмом. И чуть не опился малороссийскою почвенностью, ну, щирым украинством. И чуть не задохнулся свежим воздухом европейской свободы. Вот запруженный автомобилями Крещатик, как Дэрэ-ручей форелями в нерест. Вот заваленный иностранными книгами самых крамольно-соблазнительных Камю, Дали, Кафок, Сартров, Джойсов, Фрейдов, Ницш, Ортег и Гассетов магазин «Дружба» – и всё это пиршество духов на довольно-таки понятном, если поднатужиться, польском, и всего по два-три рубля книжка, охренеть! А напротив, через подземный переход, возвышается фантастический дворец, и ведут к нему с двух сторон две каменные лестницы, а под ними фонтан (ну, фонтан-то, да ещё с медведем и в Медвежьем нашем Алтынске имелся, только часто пересыхал), а сам дворец-небоскрёб тоже зовётся «Дружба», только уже гостиница, или – так сладостно-западно – ГОТЕЛЬ, а в первом этаже отеля, высоко над Крещатиком (над Крестом, хоть ты и не любил сленговых кличек) – кинотеатр, и опять-таки «Дружба», что уже и насторожило таёжного скептика-конокрада. И уже не насторожило, а ошеломило и подавило, нет, не величием, а величиной, сотрясаемое ветром изображение – четырёх орденов Героя Советского Союза на чёрном пиджаке, и выше – энергичного подбородка и тяжёлого до косности рта перед всегда готовым служить микрофоном, и выше – бесконечно спокойных отекших очей, и выше – непроходимо пышных и безмятежно-безбрежных бровей – куда там алтынской тайге с рысями-росомахами! Состоит портрет из четырёх прямоугольников, из которых какой-нибудь порою вынимается, и тогда получается совсем Дали, а всего-то – такой свойский и алтынский Леонид Ильич Брежнев, охренеть! Даже он обретает здесь европейскую элегантность и импозантность. А что уж говорить о тёлках! Как здесь говорят – волах. Так и видишь: нескончаемо-пыльный шлях, а обабич того шляху – золотое пшеничное поле, а по-над полем в бескрайности-бесхмарности блакитной – орэл коло на коло нижет, а ниже – ластивки носятся-квилят, а уж по шляху – волы йдут парою, воза с сеном тянут, а на сене том – дивыця-молодыця сидит, сама как вол крепкая, здоровая, белотелая, груди как груши, коржик с маком жуёт, а к ней дед в брыле круглополом клеится-залыцяецьця: «Ты ж моя ясочко!» А дивыця-молодыця-волыця и нэ подывыцьця, така цяця, бач! Не то – городские волы: ноги стройные, бёдра круглые, груди бодрые, гривы долгие, шеи гладкие, очи синим-зелёным подведены, губы гордые, сами будто голые, ух!
– Ну шо ты лыбишься, чувак? Нас с Галкой не видал?
– Та шо ты с ним цацкаешься, это ж кугут рогатый!
А я и не лыблюсь, я любуюсь европейщиной, ноздрями жизнь загранично-праздничную впиваю: тётя Марийка по утрам кофе варит, не ячменный, как мама Зоя – бразильский «Робуста», дядя Грыць не мутняком алтынским давится – коньячком «Десна» бодрится, так говорит:
– Ну, прибув ти, парубче до нас, і то є гідним поваги. Згадується коріння? Так отож. Твій же прадід був ізроду Попенко, а як же! То тії русифіканти робили з вас перЕвертнів-русифікатів: припише той царський чи совіцький чин-держиморда до козацької фамілії «-въ» з твердим знаком, і вийде такий собі, як Тарас писав, Кирпа-Гнучкошиєнко-въ, або Попенко-въ. Стидаєшся? Отож. Я тобі таку істину відкрию: людина шляхетна і тої ганьби стидатися має, до котрої особисто ніби й непричетна. Бо стидання є вже передумовою оновлення. Так започатковується внутрішнє відродження. Поміркуй-но: як ти потрапив на той у біса Алтин? Та знаю, що народився. Але скажи: а чому ти, Попенко з діда-прадіда, маєш народжуватися саме отам, га? Не у лузі під вербою, під зеленУю, не в садочку вишневому, не в хаті білій, де лелека на стрісі – ні! У тайзі холодній-голодній-болотній, у барлозі ведмежому-росомашому, серед пущі татарської, на чужині дикій. Що рід твій туди занесло? Не знаєш? Ти того ще не свідомий? А то кацапська ментальність ординська вітром бездомним-перекотипільним учорашніх слов’ян від рідної землі-ріллі відірвала. Бо кацап не розуміє того, аби садок свій невеликий плекати, виноградну лозу пестити, хатину білити – ні! Він бачить: землі багато, сьогодні шматок розорю, завтра ділянку сплюндрую, потIм сусіда, дастьбіг, пограбую. Та й підемо далі: світ великий, є ще Сибір, Сибір вєдь тоже руськая земля. Отам ти й народився, Платоне. Пий, парубче, то звичай козацький. А Марійка нам тим часом свіжих бармалейчиків підсмажить, га, жінко? Так отож.
И несёт уже красавица тётя Марийка (скулы тонкие, очи с выблеском, чуть улыбаются, бёдра воловые, руки белые, пальцы длинные – не видал таких), несёт уже круглую тацю китайскую с дракончиком, на изгибах драконьих полумиски расставлены, в одной бармалейчики в масле шипучем кишат, в другой – улыбки-вареники сметанною ванной балуются, в третьей – драники-картопляники жареной цыбулей шкварчат-укрываются, а отдельно на маленьком блюдечке – сала белый шёлк, шкурка золотая, да чеснока слоновая кость, а посредине таци – длинная сулея стоит, а в ней – такое дымное, волшебное, на мутняк отдалённо похожее, только почвеннее и культурнее:
– Диви, Грицю, дитина здивована. Да, Платошечка, а как же, без сала – это не стол, а без самограя – это не сало. Хоча тобі, Грицько, і не треба давать…
– А як то? Господарю, та й не треба? Отакої!
– А ти вже зранку «Десною» причастився.
– Ну так то ж зранку, а то до сала. Ти мене, жінко, не плутай. Будьмо, хлопче!
Дядя Грыць Гайовый – художник. И не «режимOвый» конформист-соцреалист, а национально свидомый космист. Его мастерская раза в три больше квартиры, хотя и зовётся почему-то мансардой. Путь к ней, правда, лежит через чердак, где сумрачно, тесно от холстов и подрамников.
– Ти, небоже, проходь, трохи в’язи нагни, а на кажанів не зважай: вони митцеві друзі.
Не приметил я кажанов-нетопырей, только сердечно в них поверил. А с чердака вдруг лесенка вниз, а там всё светом жёлтым, как маслом, залито, и холсты лесом толпятся, на стену лезут. Между холстов столик, а на столике «Десны» пляшечка-пузашечка, пепельница в виде инь-и-ян, люлька казацкая и сигары в корзинке. Три этажерки о столик трутся. На одной: альбомы: de Chirico, Филонов, Juan Gris, Yves Tangui… На другой: Lolita, Кобзар, Sigmund Freud, «Остановка в пустыне»… На третьей: цацки-нэцкэ, апостол Петро с трембитой, пузатый Юй-Нюнь и ступка расписная с пестиком. А на холстах – малопонятно, но здорово: то ли яичные скорлупки, то ли чашечки лилий болотных, а может и звёзды – он же космист. А вот разрослось – колючее, рогатое, шипастое, а из того – рыла выставились. И сразу ясно – конформизма тут не ночевало.
– Придивляєшся, козаче? Ти не перший на цю роботу звернув увагу. Сам товаріщ Шепіт як подивився, зразу як сказився: «Немєдлєнно снять! Ето шо в вас, іскуство?» І далі в тому сенсі, що автор не бачить у нашому полі жита-пшениці, а самі бур’яни-осоти. А я, парубче, тим пишаюся: це, щоб ти знав, для художника – найвищого ґатунку суспільна відзнака. Не продам її нізащо!
Вот так и год у меня прошёл – последний школьный. Уроков особых не припомню, а так всё: Андреевский спуск, Труханов остров, Жуков остров, Корчеватое, ну ты в курсе. И кабы у меня была тогда подружка вроде Татьяны, то сказалось бы что-нибудь вроде:
Ты вся, как мысль, что этот Днепр
В зелёной коже рвов и стёжек -
Как жалобная книга недр
Для наших записей расхожих.
Но поскольку шла полоса межлюбовья, то звучало на душе только простое и трогательное:
Сад весь омыт был весенними ливнями,
В тёмных оврагах стояла вода…
Тебе оно, конечно, ближе первого, с «жалобными книгами». Для вас, бардов, «белые акации» вроде высокой поэзии, а по мне – провинциальные отголоски периферии серебряного века. Хмуришься? То-то: ощущаешь внутреннюю неправоту. Хоть в чём-то… Ну вот, а следующим летом стали дядя с тётей меня в вуз поступать. Прямой бы путь в худинститут, да дядя Грыць там со всеми расплевался до серьёзного, и к тому же мне кисть как-то не задалась. Даже тётя Марийка расстраивалась:
– Нет, Платоша, не хочу тебя огорчать, не скажу так сразу, что ты не художник, но надо быть готовым ко всему. В конце концов, хороший зритель стоит плохого живописца. Ты согласен со мной?
– Само собою. Не журись, тётя Маша, не вопрос.
И повела меня тётя Марийка сам знаешь куда – в КГУ им. Т.Г.Шевченко. По-украински КДУ, что в просторечии расшифровывалось: «Куди Дурень Уперся?» Уже не ошеломило: Красный корпус – цвета борща со сметаной, Жёлтый корпус – как гарбузовая каша, а между ними – парк с понурым, руки за спину, Тарасом. В жёлтом – лестница с металлическими ступеньками, круглые своды, аудитории-кельи, на третьем этаже за тёмным предбанничком светлый кабинет, а в нём волковатый, с монгольцей в чертах декан Михайло Семенович:
– Так, так, ну побачимо. Зачекайте, Маріє Петрівно. Я знаю вашого дядька, молодий чоловіче. Шанована людина, неоднозначна постать…
Я:
– Я знаю, какую именно его постать вы имеете в виду. А художник ею, представьте, гордится…
Декан:
– Маріє Петрівно, нічого не розумію.
Тётя:
– Ой, Михайле Семеновичу, дитина з Сибіру. Там і людської мови не почуєш: ведмеді, росомахи…
Декан:
– То що ж, він її не вивчав?
Тётя:
– А де ж було вивчати? Закінчував уже в Києві, так його звільнили від української.
Декан:
– Але ж російською, я чую, він начебто володіє, га?
Я:
– Авжеж.
Декан:
– Ну то пишіть заяву, будемо зараховувати на російське відділення. А яка різниця? Аби не як дядько: Радянська влада його вивчила, а він заявляє кореспондентові з мюнхенської «Свободи», що всупереч усьому він усе життя має свободу творчості…
Тётя:
– Але митцеві дещо можна вибачити…
Декан:
– Саме тому ми з ним взагалі розмовляємо. Іди, навчайся й не будь таким!
Тётя мне (уже в коридоре):
– Дяде Грише ни слова! Страшно представить…
Я:
– А чо такое?
Тётя:
– Не чо, а шо! Год живёшь в столице, а всё как сибирский валенок.
Но пришло извещение о моём зачислении на филфак, попались на глаза дяде слова «Отделение русского языка», поглядел он мне в глаза, как Тарас Бульба изменнику сыну, и молвил кратко:
– Геть!
СТАРЫЕ СЧЁТЫ
Так и оказался я в той самой общаге на Ломоносова. Дальнейшие мои пять лет были, практически, и твоими, так что – замну для ясности. Одно скажу, становясь на твою точку зрения: что виноват, то виноват. Но всё ещё, представь, поправимо. До этого дойдём. А сейчас вот что – не в оправдание, но в пояснение: раздражать ты меня стал к тому моменту. Чем? Знаешь? Нет, ошибаешься, не этим. Ты хочешь сказать, что раздражать может не что-то в человеке, а человек в целом. Так это у тебя так, у всей лирической породы. Тот же Грыць Гайовый, хоть он мне и не дядя, говаривал кое о ком:
– Чом – не втямлю, але вони мені такі огидні!
А у меня не так, всегда отдаю себе отчёт. Раздражало меня, во-первых, твоё фантазёрство насчёт русской земли. Оно обличало в тебе человека сугубо городского, земли этой не видевшего и не нюхавшего, а я-то, во всяком случае, алтынский. Во-вторых, твоё фантазёрство же насчёт женщин, которых ты и видел, и нюхал, а всё представлял их иначе. И брезгливое твоё целомудрие в клоповом промискуитете студенческого общежития, и порой стыдливые падения – просто зло брало, а я-то, во всяком случае, к этой области жизни подхожу попросту. И обе твои странности, как два крыла вороньи, скрестились над Лебедихой… В общем, я это назло и нарочно. И в воспитательных малость целях – думал, переубедишься. Не переубедился – значит, жила затронута. Ну тут я и раздражаться перестал: что ж, коли натура такая у человека, я ж не дядя Грыць. Перестал я сердиться – кажется, тут и помириться можно, так ты, чудак, того не захотел, всё волком отворачивался. И Катарина за тобою волчьим хвостом потянулась, так ты ж его отсёк. Меня это уже, повторяю, не бесит, дело прошлое. А что ни говори, странно. И далее: я ведь знаю, как оно у тебя поехало. Поехало – глупее некуда. Женился на дурище Марусе Серко, потом развёлся, и хошь, скажу почему? Потому что Катариной звал её по ночам. Да не каменей так свирепо, треснешь. Дело в том, что меня Лебедиха тоже в иные минуты, забывшись, Володей звала. И с таким-то взаимным влечением торчать вам по разным странам – это ли не глупее некуда? Помнишь магазин «Колбаса» на Красноармейской, где мы кофе пили? Там ещё на вывеске в 93-ем году «Л» отломали, а «В» не вставили, так и недоукраинизировалась торговая точка, пока не приватизировалась в “Potato House”. Так вот, был там такой «Уголок покупателя», так он назывался, хотя ни одного покупателя туда никто не ставил. А мне представлялось: стоит в уголке единственный Покупатель, кофе пьёт, колбасу ест. А в другом уголке, по диагонали – Продавец. Тем же занят, только рукавом прикрылся. А между ними – вся Восточноевропейская равнина из учебника географии, и Карпаты, и Судеты, и Вислы-Дунаи. Вот так и у вас с Катариной:
Sie liebten sich beide, doch keiner
Wollt es dem andern gestehn;
Sie sahen sich an so feindlich,
Und wollten vor Liebe vergehn.
Sie trennten sich endlich und sahn sich
Nur noch zuweilen im Traum;
Sie waren laengst gestorben,
Und wussten es selber kaum.
А мне да Маруське Серко в этой развёрнутой метафоре отведена роль серой колбаски «Шахтёрской», что с угольком да с крысиным глазком. Вот она жизнь, что, не так, скажешь? Улетела Лебедь белая в Бремерхафен к Северному морю, четвёртого курса в Киеве не кончив, заугрюмился чёрный Ворон, аж седым стал, ужас! А виновник таких нестроений тоже ведь расстроился…
ВОЕНКОМ
…да и надумал в армию уйти. Но просто так в армию – ноги натирать да картошку чистить, ты уже меня знаешь, я человек идейный – неинтересно. Нет, не проникся я твоей русской почвенностью, не стал мне близок и государственный пафос, а вот на войне побывать, кровь попроливать, пороху понюхать, свист смерти послушать… Ну, понятно. Пришёл я в военкомат. Сидит подполковник невысокий худощавый-сухощавый, бумаги читает, на меня не глядит:
– Слушаю вас.
– Желаю послужить социалистической Родине, выполняя интернациональный долг на поле битвы в Демократической Республике Афганистан!
Дёрнулась шея у военкома, сам бумаги читает. Я снова:
– Прошу принять заявление!
И листок протягиваю, а он не смотрит. Я опять:
– Товарищ подполковник! Я принёс заявление и желаю исполнить почётный долг: воспользоваться правом защиты Отечества! Вы понимаете меня?
Поднял левый глаз, а правый всё бумаги читает.
– Товарищ военком! По-моему, очень скучно проводить жизнь среди бумаги. Я пока ещё студент, и меня воротит уже от учебников и конспектов…
Опустился глаз, погон дрогнул.
– …и думаю, что вы тоже мечтаете хотя бы иногда, в свободный от чтения документов часок, повести отряд в сражение.
Развернулась серая плотная папка, раскрылись объятия скоросшивателя, пал в них один лист, другой лист… Другой погон дрогнул.
– Я согласен с вами, что противен крикливый псевдопатриотический пафос. Но чтобы придать жизни настоящую ценность, ею надо рисковать, с этим-то и вы не станете спорить. Знаете:
Есть упоение в бою,
И бездны мрачной на краю,
И в разъярённом океане,
Средь грозных волн и бурной тьмы,
И в аравийском урагане,
И в дуновении чумы.
Развернулась папка, раскрылись челюсти скоросшивателя, лёг в них желтоватый лист с блёклой машинописью и вдруг обратно пошёл. Лёг желтоватый лист на желтоватую же жёсткую ладонь, полежал мгновенье, сжались медленно клешни-пальцы, и превратился лист в ком, и крякнул военком. И взыграл сердцем студент Попенков:
– Я же чувствовал, что вы это чувствуете. Разве можно про себя не знать, что:
Всё, всё, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья,
Бессмертья, может быть, залог,
И счастлив тот, кто средь волненья
Их обретать и ведать мог.
Взошёл, как солнце – один глаз, другой глаз, жарко стало в кабинете. Всклубилась жёлтая, серая пыль от папок, понеслась над дорогой, за машинной колонной:
– Сидим, катим, слева скалы, справа скалы. Прямо в ущелье прём, в бездну мрачную. Кто к борту прижатый сидит, тот мордой камни задевает. И – стоп тормоза. Друг на друга валимся – глохнем. По курсу – рыжий огонь, чёрный дым. Передний КамАЗ духи рванули, горит, полыхает. А со скал, как с неба – на нас огонь: ах, ах, ах, ах, Аллах Акбар! Духи с гор палят, в кузове – всё, винегрет мясной, лежу под трупами, кровь пью, в рот, в ноздри течёт – хоть упейся. Есть упоение в бою! И бездны мрачной на краю! Че мидани, ахмакг-э джаван? Кого из кузова живым тогда выгребли, тот уж это знает, жизнь любит, дождик летний, град обожает. Град! Капли прыгают галопом, скачут градины гурьбой, пахнет потом, конским топом, нет, жасмином, нет, укропом, нет, дубовою корой, прыгает огненный скакун, градом окна бьёт, стены валит, а что есть людишек – все мертвы лежат, старые, малые, смуглые, чумазые, чурки грёбаные. Установку «Град» знаешь? Сопляк-щенок-молокосос! Интернациональным долгом я, мля, до седьмого колена насладился. Всё, всё, что гибелью грозит! Для сердца смертного таит!
Бежать. Куда глаза. В библиотеку, в филиал на Подоле, в здание бывшей семинарии, где Шопенгауэр ждёт недочитанный, в рукописном, чернильном, с ятями-ерами, каталоге отысканный:
если бы тенденцией трагедии не было это возвышение над всеми целями и благами жизни, отречение от неё и всех её соблазнов и уже в самом этом отречении заложенное стремление к иному, хотя и совершенно непостижимому для нас существованию, то как вообще изображение страшной стороны жизни, выводимой перед нами в самом ярком свете, могло бы оказывать на нас благотворное действие и доставлять нам высокое наслаждение?
COMMEDIA DEL ARTE
Высокое наслаждение философией доступно мне, однако, только в редкие мгновенья моей беспокойной, богатой событиями и неординарной биографии. Что поделаешь, тот же Пушкин вдруг написал:
Реки глубокие
Плавно текут,
Люди премудрые
Тихо живут.
Но даже им – правда? – иногда хочется пошуметь. Впрочем, откуда нам с тобой это знать? Мудрость – такой же редкий дар, как и подлинная глупость. И как всякая крайность. Согласен? Не знаешь, конечно, не думаешь ты об этом. В другой плоскости лежишь. Я это к тому, что настало у меня тогда мудрое затишье, и простояло до самого выпуска. И вышел я из него уже таким сформированным, хоть бы и как сегодня. Предел доступной мне мудрости – не самопознание, нет, а сказал бы, пуд соли, съеденный с самим собой. Знаю, чего ждать от Платона Попенкова, и чего от него хрен когда дождёшься. Ценю ценное в себе, не закрываю глаз на разное, но что с ним поделаешь. В жизни каждого индивида, да и в жизни каждого народа, покуда он индивид, беспрестанно повторяются одни и те же обстоятельства, встречается он с теми же персонажами, которые не подлежат развитию и перевоспитанию: Арлекин всё так же доверчив, Пьеро циничен, а Катарина – пардон, Коломбина – какой с неё спрос. Вот и поэт говорит:
Трёфовая краля
Тридцати лет,
Кралю заиграли
Валет да валет.
Коли кралю скрали,
Скоро ли
Спрос бывает с крали,
Короли?
Что, не слыхал такого? Ты ещё скажи, что героине тогда было двадцать, бард, понимаешь. А ещё бард, понимаешь, Vladimir Voron, NIGHTINGALE GARDEN… Впрочем, кое-что можно и поменять, но это будет уж театральный эксперимент, как у Марика Нестандартера. Но тогда пойдёт другая драма, и на этот раз меня уволь. Ладно, это прибережём под конец, не то пропадёт у тебя стимул к моему рассказу. Ибо кто же способен чисто созерцательно, безотносительно к личному интересу воспринимать то, что видит или слышит? Только гений. А ты гений? Нет, говоришь? Значит, действительно, нет. Ответ «да» здесь может быть и ошибочным, но ответ «нет» ошибкой быть не может. Не понял? А я не стану всего разъяснять. Повоспринимай, поосмысливай, что-нибудь, путное, глядишь, попутно откроешь, а сам предмет – Бог с ним, он же вроде топора во щах. Ладно.
ПЛАТОН И ДЕТИ
Профилософствовал я так до самого статуса молодого специалиста, в каковом статусе и очнулся, стоя у доски в нулевом классе «А» средней школы № 1987, и розовый круглый мелок в ладонях катая:
– Дорогие ребята… Гвоздиков, не кусай карандаш, тем более, за грифель. Сегодня мы с вами приступаем… Максименко, отпусти Олину – правильно? – косичку… приступаем к чтению сказки… Глузман, не надо, я кому сказал… к чтению сказки «Репка». Что такое, Тихомирова? Уже в садике читали. Прекрасно! Отличный повод для развития практической креативности… И ты, Тараканов?! Прекратили хохот, что такое? Не Тараканов, а Тарапонов? Так бы и сказали, и не надо смеяться над товарищем, если учитель ошибся. Впрочем, педагог не ошибается, это была шутка, и нечего тут ржать. А то так можно и в лошадь превратиться. Да, да, Глузман, не умничай… Превратитесь все в лошадей, а вы подумали, что мне потом делать с таким табуном? Вот у нас на Алтыне… Ладно. Лучше скажите, а кто ещё знает эту сказку? Тогда давайте поиграем в неё. Ты, Тарапонов, будешь дедка. Ты, Оленька – так? – будешь бабка. Почему плачешь, детка? Хорошо, будешь внучкой. Максименко – Жучкой… Прекратили реготать… Глузман – мышкой… Не умничай, пожалуйста… А что же, бабкой никто не хочет? Так, Тихомирова, ты – бабка. Всё, я сказал, ша. Что, Гвоздиков, репкой? Нет, давай подождём, вот когда вырастешь большой-пребольшой, там посмотрим. А пока репкой я, как единственный кандидат. Кто за? То-то, привыкайте. Сюда поставим стул, иди сюда, дедка, начинай сажать. Не умеешь? Умеешь? Тогда давай. Всё, сижу. И прочно. Ну выросла репка, видите, какая большая? Ого! Тянуть надо: давай, дедка! Да не за уши, между тобой и педагогом должна быть дистанция, правда? За ногу можно, и за локоть тоже можно, нет, за галстук нельзя, что ты! Не получается? Бабку зови, тебя, тебя, Тихомирова, и не прячься. Ну, бабка за дедку, поехали! Тя-а-анут-потянут… Не искажай там текст, Гвоздиков, я всё слышу. «Тянут-потянут», а отнюдь не «тятити-атятити», слышишь?! Ну что, не тянется? Идём дальше. Оленька, – ты ведь Оленька? – тогда твой выход, внученька. Внучка за бабку, ну и тэдэ. Тя-а-анут-потянут… Ого! Жучка, мышка, сюда, а то скоро звонок. А вы все чего? Э-э, мы так не договаривались! Глузман, прекрати! Гвоздиков, и ты туда же? Стул сломаете, а-а-а! Ну вот… И вытянули репку… Но дайте же встать, какая куча-мала, не умничай, Глузман.
Спас меня звонок. При первой же трели детишки, мигом забыв про репку, градом высыпались в коридор (капли прыгают галопом, скачут градины гурьбой). Подымаюсь, отряхиваюсь, восстанавливаю распавшийся подо мной при падении стул («Школа – не дойная корова», – говаривала Виолетта Николаевна). Вижу – Гвоздиков, опёнок эдакий, под парту ушёл, хнычет там:
– Платон Палыч, извините…
– Извиняю, выходи.
– Не-е-е…
– Выходи, выходи и знай: в жизни каждый сам должен отвечать за свои поступки. Век живи, век учись. Труд, труд и труд – вот три вечных сокровища, так говорит алтынский народ. Кто не горит, тот коптит – выходи!
– Не-е-е, штаны подсохнут, тогда выйду. А вы маме не скажете?
М-м-мда, благородный, но неблагодарный это труд – высаживать репки разумного, доброго, вечного. Вообще, приходя в школу, человек неминуемо впадает в детство. Если работаешь со старшеклассниками – не так резко, но… А в том году как раз ввели нулевые классы. И директриса, Надежда Борисовна Ленда, почти извинялась:
– Собственно, вы не должны идти туда. Но кто-то же должен это делать?
– Н-ну, наверно…
– Э, постойте, скажите, а вы не боитесь детей?
– Что-о? Пусть они меня боятся!
– Ну-ну!
И теперь, проносясь по «учительской лестнице» на третий этаж в старший класс, я признавал про себя правоту опытного педагога. Но глазомер, быстрота и натиск города берут. А смелость и горами двигает, не так, что ль, читатель? Девятый класс «Б», русская литература, «Отцы и дети».
– Итак, к доске у нас пойдёт… Рустам Валиев. Просим. Поделись с нами, пожалуйста, своими размышлениями о Базарове. Есть у тебя о нём размышления?
– Признаться, нет.
– Что так, Валиев?
– А он мне неинтересен. А-активно неинтересен. Похож на некоторых современников, которые только по календарю нам современники, а по сути – атависты.
– Для начала расскажи, кто такие атависты.
– Это последователи атавизма. Не хотят будущего, увязли в отсталых представлениях, тормозят развитие прогресса.
Курчавый полноватый Рустам временами взглядывает прямо на меня: «Вот я вас!», а большею частью неуловимо скашивается вправо, где, в среднем ряду, прямо напротив моего стола красуется объект. Бело-коричневая школьная форма явно не справляется с бело-розовым нешкольным содержанием. Рассчитанная на первоклассниц парта, как узкий листок вербы, еле прикрывает крепкие икры, лобастые коленки, загорелые – наружу из подрубленной школьной юбки – гладкие бёдра, гибкий до внезапности перехват талии. Наивно наглые бугры грудей, кукольно округлые локти, маленькие циркульные плечи, дырчатый папоротник воротничка, белая ножка боровика – шея, два каштаново-рыжих крыла, а между ними два хамелеоновых глаза: смотрят прямо – круглые, твёрдые, повернутся к Рустаму – сузятся-засмеются. А тот:
– И ваш Базаров, если внимательно прочитать, никаким революционером не был. И мой дед, Муса Магомедович Валиев, сподвижник 26-ти бакинских комисаров, не за то боролся и со Сталиным сфотографировался, чтобы всё отрицать. Народные традиции, да? [Здесь он до неожиданности естественно скавказил на «да»] А Ленин как сказал?
С последним аргументом Рустам победно замолчал и радостно сверкнул чёрным глазом на – крепкие икры, лобастые коленки, гладкие бёдра, наглые бугры Аллы Озерянской, а та сделала серьёзные, внимательные глаза в направлении Рустама и, важно поджав нижнюю вишнёвую губу – знай наших! – решительно кивнула. А я, педагог:
– Ну? Продолжай, Валиев. Что такое Ленин сказал?
– А вы разве забыли? Он сказал…
С крайней, у двери – правее только стена – парты нетерпеливо схватывается головастый очкастый блондин, Владислав Лашкевич:
– Он много чего наговорил. Случалось и правду сказать.
И, скосив из-за очков серый левый глаз на – округлые локти, циркульные плечи, папоротник воротничка, – с вызывающим смешком:
– Ха: «Люди всегда были и будут глупенькими жертвами обмана и самообмана в политике, пока»… Ну, дальше я не припомню, тут ваш вождь опять заврался.
Вскинулись хамелеоновы глаза Аллы Озерянской, засветились гордо, словно Лашкевич для неё только что на луну слетал: знай наших!
Разнокалиберные девятиклассники гудят потихоньку и, особо не прячась, скатывают математику. Валерий Бобошко, маленький и опасный, словно воин Чингисхана, явственно издав звук ожидания звонка («Ва-а-э!»), уже потрошит карман коричневого пиджака сутулого Серёжи Беззубцева:
– Колись, мелкий, на «Приму», я сказал!
– Бобошко, оба вон из класса!
– Хорошо, Платон Павлович, пусть мне хуже будет.
И беспардонно тащит безответного Беззубцева за ворот в коридор, и уже там:
– Шо, дозвезделся, доходяга мляцкий? Валяй теперь за «Примой» – с тебя штрафная…
Элегантный Лашкевич (синий галстук, хромированная булавка, прямой пробор, безукоризненно чистые уши, безукоризненно чистые стёкла очков), едва заметно дёрнув ноздрёй вслед товарищам, дескать, что взять, плебеи пляцкие:
– Ой, извините, Платон Павлович, вам же статус советского учителя мешает это слушать. Я для себя решил – никогда не буду учителем.
– Мы сейчас не о том, Лашкевич. Если у тебя есть что сказать о личности Базарова, то слушаем: ну?
– Понял, сейчас. Базаров многое понимал правильно. В его взглядах я усматриваю нормальный прагматизм. А как личность я его не принимаю. Потому что в душе он такой же идеалист, как отцы.
– Конкретнее, Лашкевич.
Но Валиев не даст Лашкевичу быть конкретнее. А зачем подростку конкретность: всё берётся «вообще»:
– Если ты забыл, а вы не хотите ему напомнить, то мне не трудно повторить. Ленин сказал, и мы это сдали не ленинском зачёте, да? «Коммунистом стать можно лишь тогда, когда обогатишь свою память знанием всех тех богатств, которые выработало человечество».
Лашкевич вдруг вытягивается по стойке «смирно» и прикладывает кисть к виску, весело сверкнув никелированной оправой на – белую ножку боровика (шею), каштаново-рыжие крылья (локоны), дырчатый папоротник (воротничок)…
– К пустой га-алаве не прикладывают, – жест словом парирует Рустам.
– Рустам, ты переходишь на личности, значит, сердишься, а значит – неправ. Черта атависта.
…(воротничок), два хамелеоновых глаза, икры, искры, груди – во всём серьёзное, восхищённое напряжение. Время вмешаться арбитру-педагогу:
– Для начала расскажи, кто такие атависты, Лашкевич.
– Это последователи атавизма. Простая тавтология. Атависты – не стану показывать пальцем – не хотят понять, что их эпоха безвозвратно канула, что идеалистические фантазии – о человеке, об истории, о ценностях – не сбылись. И что надо присмотреться к прогрессивному опыту Запада. Вот сейчас начинается перестройка, слыхали?
Тут педагог во мне не выдерживает:
– Слыхали! Птица-тройка – трезвость, ускорение, перестройка. Угадай, кто коренной!
– Нэ-э стоит так га-аварить, товарищ учитель! Нэ-э все ещё тут забыли, что мы всё ещё находимся в советской школе. Нэ-э каждый может так м-г-навенно поступиться принципами. Хотя м-ногие. Я, кажется, один в этом классе а-астался красный.
Гибкий до внезапности перехват талии, кукольно округлые локти, дырчатый папоротник – ну и etc. – достигли в своём напряжении грани взрыва. Вытянулась белая ножка боровика, оба хамелеоновых глаза блеснули слезой, разошлись вишнёвые губы:
– А-ах-х!
Но снова не выдерживает суровый педагог:
– Скажи-ка на милость, товарищ Валиев: если отец торгует на Бессарабском базаре красными гранатами, а мать по красным дням календаря – красными гвоздиками, то почему же не быть красным их сыну?
Напрасно не выдержал суровый педагог. Не выдержал вопроса ниже пояса Рустам Валиев, и весь красный-красный, оттолкнув апатичного соседа по парте, двоечника Кухаренко, мимо педагога, мимо соперника, не глядя на – крепкие коленки, лобастые икры грудей, наивно-гладкие наглые плечи, каштаново-циркульные рыжие хамелеоны, крылатые бугры боровика! – рванул двери и с грохотом рванул из класса.
– Нэ-э надо бы так га-аварить, товарищ учитель, – ехидно ссерьёзничал Владислав Лашкевич, наставительно сверкнув в каштаново-рыжую сторону. – Ведь это не худшее качество для современного человека – капиталистическая предприимчивость, деловая жилка. Она может вытащить его из трясины красного атавизма.
Алла Озерянская, вскинув все каштановы-хамелеоновы:
– Да!
И в третий раз не выдерживает незадачливый педагог:
– Ну что «да»?! К доске, Озерянская.
Жалостно-величественно потянулись между партами – гладкие-лобастые, наглые-подрубленные, бело-загорело-кукольные:
– Ну?
– Не нукай тут на меня. Я не конь, а учитель. Русского языка и литературы. И я русским языком тебя спрашиваю: известно ли тебе что-нибудь о Базарове, а?
Зачем, зачем вырвался из меня спонтанно этот «не конь»! М-г-новенно утешенные, взблеснули хамелеоновы, кобыльчато изогнулась белая шейка боровика, приподпрыгнули вопросительно кроткие бугры грудей:
– Да-да?
– Не «да-да», а Базаров.
– Ну зачем вы с ним так. Не Базаров он, а Валиев. У него взгляды такие, что можно уважать.
– Не понял…
– Платон Павлович, вы такой горячий, у вас сильный характер…
– М-м-мда… Мы сейчас не о том. Ты Тургенева читала?
– Ум-м-му?
– Должен быть предел, Озерянская.
– Ум-м-му-му?
– Нельзя же всю жизнь…
– Ум-м-му!
– …мучить «Муму».
– Почем-му-у-у?
– Это было в 4-ом классе. А ты уже вон какая…
– Да-да?
– Ну что «да-да», Озерянская, не «да-да», а конечно: парта вон еле прикрывает твои крепкие икры, твои лобастые коленки, твои загорелые гладкие бёдра, гибкий до внезапности перехват талии…
– А-ах-х?
– И прекрати так нагло касаться меня буграми грудей!
– Ум-м-му?
– Щекотать мне шею твоими каштаново-рыжими…
– Ага?
– Наивно впиваться хамелеоновыми…
– Ого!
– Да не суетись ты под клиентом!
– Хи-хи…
– Не понял…
– Ну, вы так смешно сказали, Платон…
– Что за тон?
– …Павлович!
– Так, всё – надоело!
– Как?!
– Хуже горькой редьки!
– ?!
– Нечего сказать по Базарову?
– Не-а…
– Садись, двойка.
– Платон Павлович, Павел Платонович, не надо, не надо, я всё выучу по Валиеву, ой, по Тургеневу, ой, по Лашкевичу, то есть по – как его! – по Базарову, и вам всё расскажу, и мы с вами…
– Всё, два балла.
– Ах, так!
И – мимо ревниво надутого Лашкевича, мимо до катаракты затёртой, некогда зелёной доски, мимо злорадно скромничающей Ирины Палий, чьи передние зубы бобровы… В дверь, в коридор, в тяжело грохочущий звонок, в кабинет директрисы Надежды Борисовны. Так и кончил я школу. Раз и навсегда. Прохожу мимо – ритуально содрогаюсь.
......................................
Скачать АЛТЫН: http://www.scribd.com/doc/14975719/10-Liebe-dich-aus
Свидетельство о публикации №208050100163