Блюз картонных человеков

На нашем месте в небе
Должна быть Звезда,
Ты чувствуешь сквозняк оттого,
Что это место свободно…
Б. Гребенщиков

Часть первая
Сыновья безветренных дней


…Его мутило. Мечталось о тазе с ледяной водой — погрузить лицо в холодное, чистое, и пить, пить, пить... Стас поднялся, проковылял в угол камеры, наклонился над парашей, сунул два пальца в рот...
Вроде полегчало. Он примостился на настиле рядом с Сергеем. Тот уютно посапывал во сне, но отчего-то изредка вздрагивал. В коридоре слышались негромкие шаги дежурного, вскоре и они смолкли. Между стеклами оконца бесилась муха: сидела она тихо некоторое время, потом оживала вдруг, с громким жужжанием неистово колотилась в стекла, через несколько мгновений замирала, затем неистовствовала опять, — так до бесконечности. Тусклый свет фонаря с улицы печатал тень решетки на сизой стене. Тень... Муха... Тень... Тошнота...
Сон тяжелый, беспокойный. Стас все убегал от кого-то, прятался, а его все ловили и запихивали в ящик — пыльно там было, не хватало воздуха. Под утро кошмары и страхи растворились в мягкой невесомости. Стас увидел лицо Маши. Она склонилась над ним, коснулась волосами его щеки, провела вздрагивающими пальцами по лицу его, казалось, улыбается, но нет, искривились губы странно. «Тебе очень больно?» — прошептала. Потом склонилась еще ниже, он увидел ее огромные серые глаза, почувствовал знакомый запах: яблоко — так пахнут ее волосы. «Добрая моя Машка.» — Он потянулся губами до ее губ...
— Подъем! Выходи! — это крик дежурного милиционера. Значит, утро.
Потом все было как-то невнятно, глухо, будто в немом кино: путь из подвала наверх, в комнату дежурного офицера, там уже ждал отец, он был суров, видимо, ему пришлось хлопотать за сына, унижаться, впрочем, чепуха, у него везде есть знакомые, невнятное бормотание лейтенанта, последние наставления, подписка о невыезде, что-то там еще, какие-то формальности и... — солнце бьет в окно, слепит глаза... Душно, тошно, башка трещит, хочется на волю...
Стас вышел на улицу — солнце в глаза еще резче, пьяный воздух — в легкие, обжигает почти. Весна веселилась. Непрерывный звон капели висел в прозрачном пространстве, огромная зыбкая лужа расползалась по двору, с бульканьем по дороге струился мутный ручей, под топающими мимо милицейскими сапогами жидкое крошево снежное — чавкало. При гараже терзали лопатами грязную кучу снега двое пятнадцатисуточников — хрусткие ледяные комья летели на дорогу, шлепались в талую жижу, шелестя, рассыпались множеством мелких искристых крошек.
Стас замешкался на пороге, вдохнул воздух до отказа, туго — вот она, свобода!
Отец подтолкнул сзади:
— Не задерживайся.
Отец Стаса, Мартов Игорь Андреевич, доктор технических наук, замдиректора Института механики, был в Городке человеком уважаемым. Выглядел он гораздо моложе своих сорока пяти лет: невысокий, плотный, гладкий, какой-то весь пропорциональный и ладный. На голове ни единого седого волоса, лицо в меру упитанное, спокойный взгляд, ироничный чуть-чуть, походка легкая и упругая. Немного Игорь Андреевич походил на спортсмена, покинувшего недавно большой спорт. Он не курил, из спиртного употреблял лишь коньяк, безделья и разболтанности не терпел, работал много и плодотворно, ну а все свободное от работы время проводил... (впрочем, это не важно для нас сейчас).
Сейчас: Стас шагал впереди, держа руки в карманах. Сгорбился: всей спиной ощущал взгляд — неподвижный, презрительный. Отец молчал, и это его молчание было для Стаса хуже всего — лучше бы читал он мораль или ругался, все легче.
Миновав небольшую сосновую рощицу, хотел было Стас свернуть к автобусной остановке, но сзади — негромкая команда:
— Прямо иди! Пойдем пешком. С тобой в автобус стыдно садиться.
С превеликой брезгливостью взирал на сына Игорь Андреевич: мой ли это сын, черт побери!
В лесу уже почти не было снега, в низинках лишь кое-где виднелись черные ледяные лепешки — хвоей прошлогодней, щепой, шишкой, прочим лесным отходом шершавились их лоснящиеся поверхности. Земля влажная дышала прелью, мокрой пахло корой. Сосны уже проснулись, но таились, не подавая признаков жизни — неподвижная тишина невесомо стояла в гуще ветвей.
Отец и сын вышли из леса, прошли по дороге вдоль студенческих общежитий университета и, дабы срезать путь, свернули за угол одного из них. Подтаявшие сугробы оголили здесь свои зимние тайны. Под окнами, меж деревьев: кое-где — винные бутылки с размокшими этикетками, окурки, слизь раскисших газет; оберточная бумага — повсюду. Очищающая волна вчерашнего субботника так и не докатилась до всего этого, иссякла она там, на газонах фасадной стороны.
Не выдержал Игорь Андреевич, глянув на отходы студенческого быта.
— Вот, вот ваша жизнь! — указал сыну на винную бутылку, торчащую из дряблого сугроба. И тут же обобщил: — Что за поколение? Свиньи и недоумки. Черт бы вас всех...
Стас усмехнулся украдкой. Вообще-то отец никогда не отличался особой лояльностью к молодому поколению, но так славно еще не высказывался. В другой ситуации Стас кинулся бы в спор со всей горячностью, но сейчас лишь робко заметил:
— Обобщаешь, пап.
— Молчать! — коротко и ясно. — С сегодняшнего дня ты вообще не имеешь права голоса.
Вот и прекрасно, подумал Стас, как легко жить, когда не имеешь права голоса.
— Какой ужас! — вскричала мать, открывая дверь. — Спасибо, сын, порадовал ты нас.
Глаза матери были красны, припухли немного, возможно, не спала она ночь.
Стас нервно терзал шнурки кроссовок, не в состоянии их развязать. Наблюдая за ним, мать всхлипывала, потом расплакалась.
— Ну ладно, что ты, мам, — виноватый такой.
— Били тебя, что ли?
— Нет. Так... Упал...
— Упал! Господи, да что же это! — Мать закрыла лицо руками, разрыдалась вовсе, ушла в свою комнату.
— Ты смотри, до чего мать довел, мерзавец, — это отец возмутился напоследок и скрылся в своем кабинете.
Стас же отправился в ванную. Пробыл он там долго. Вот уже отец с матерью, сойдясь на кухне, держали совет. Стас не слышал слов, но знал, о чем речь. Он катится по наклонной плоскости! Дальше так продолжаться не может! Его нужно спасать! Вот, вот, они уже ссорятся, они уже выясняют, кто из них виноват больше, кто не додал сыну тепла. Горячились они, волновались и вот уже дверь — хлоп! Видимо, мать удалилась обратно в спальню. Стас очень желал застыдиться.
Закутавшись в просторный халат, Стас прошмыгнул из ванной в свою комнату. Лег на диван, неподвижно уставился в потолок. Со стены, с большого плаката, взирали на него ироничные глаза Дэвида Байрона. Отвернулся Мартов, но, о ужас — с противоположной стены оскалился Роберт Плант, и тянул, тянул немо свой великий блюз. Стас застонал, перевернулся на другой бок и вздрогнул — паучий глаз Элиса Купера приветствовал его; и любимец удав с ним (с Купером). Стас взвился с дивана, безжалостной рукой сорвал Элиса со стены. Это есть покаяние, решил Стас (тем более Купер давно надоел, и плакат здесь — всего лишь немое напоминание о наивных увлечениях школьных лет). Выместив злобу на ни в чем не повинном короле ужасов, Стас упал ничком на диван. Легче, однако, не стало.
Вошел отец.
— Валяешься, — начал он с ходу и прошагал круг по комнате устрашающе. Стас привстал на локте, воззрился на родителя вопросительно. Игорь Андреевич окинул решительным взглядом комнату сына: с чего бы начать репрессивные действия?
— Ты когда своих волосатиков снимешь? — спросил он, кивнув на плакаты. — Ты же не мальчик уже, сколько можно дурью заниматься?
Вздохнул на это Стас:
— Не надо, пап, сто раз уже об этом говорили.
— Тем хуже для тебя, если ты все никак понять не можешь.
— Что понять?
— А то, что все это до добра не доводит, — обвел отец рукой окрест, видимо под «все» разумея: магнитофон, проигрыватель, пластинки, гитару в углу, пианино, плакаты рок-героев на стенах и прочие вредные вещи. — Делом заниматься нужно, делом, об учебе думать, а ты из школьного возраста все никак не вылезешь. Все песенки да гитары на уме.
— Я об учебе думаю, — оправдывался Стас.
— О водке ты думаешь, вот что! — подраскричался Игорь Андреевич. И пошел на конфликт, как бык на мулету, даже побрызгивать начал слюной. Накалялся, накалялся и вдруг подытожил: — С Машкой-то переспал уже?
Стас вскочил, приступил к отцу — глаза в глаза — выговорил деревянно:
— Ну уж хватит, отец, не лезь...
Замолчал Игорь Андреевич, наколовшись на взгляд сына, отвел глаза, присел на винтовой стульчик у пианино.
— Ладно, не драться же нам с тобой.
Потекли минуты неприятного молчания: Стас — столбом посреди комнаты, отец — нервными пальцами по крышке инструмента; тук-тук — кардиограмму настроения. В соседней комнате надрывался телефон — не до него. Поднялся Игорь Андреевич решительно, повыдергивал хладнокровно штекеры из аппаратуры, свернул провода в толстый тугой жгут, хотел еще, видимо, забрать пластинки, но передумал и вышел из комнаты в суровом молчании. Сын улыбнулся вслед отцу — забавно ему стало от такого наказания. Полез курить в форточку.
Раздражителен стал отец по отношению к Стасу, особенно в последнее время. Дело в следующем: давно уже Игорь Андреевич внушил себе мысль, что сын пойдет по его стопам, продолжит, так сказать, дело отца во славу сибирской науки. Ан нет, окончил среднюю школу Стас, наглым образом срезался на первом же вступительном экзамене в Электромеханический и отправился учеником слесаря в Институт ядерных исследований. Год проработал, и вот тут—то отец за него взялся — физика и математика каждый вечер да по нескольку часов. Старания Игоря Андреевича даром не пропали — Стас заканчивал уже третий курс. Однако было очевидно — не греет его учеба; учился Стас для папы.
— Стасик, опять ты всю комнату продымил, — это голос матери. Она уже оправилась от слез и теперь полна решимости действовать.
— Я же в форточку, — отболтнулся Стас, спрыгивая с подоконника.
— Иди сюда, слушай меня внимательно, — позвала его мать настойчиво. — Завтра ты должен произвести на судей приятное впечатление, чтобы они уразумели: все произошедшее — случайность, и это больше не повторится. Значит так, сейчас пойдешь в парикмахерскую, подстрижешься под молодежную. Твой костюм я выгладила, висит в коридорном шкафу, галстук там же.
Стас с тоской глянул в окно, вздохнул тяжко.
— И не вздыхай, пожалуйста, слушай, что тебе мать говорит! И еще...— Галина Ильинична достала листок бумаги и протянула Стасу.— На суде подсудимому всегда предоставляют оправдательное слово. Я тут набросала вкратце.
— Что это?
— Твое оправдательное слово. Выучи.
— Мам!
— Молчи. Читай и не перечь мне, — в голосе матери нервная властность, и все же в глазах заблестели скорые слезы.
— Хорошо, хорошо, только не надо влаги опять.— И вслух начал Стас читать: — Граждане судьи, восемнадцатого апреля, тысяча девятьсот восемьдесят третьего года, я в компании со своими приятелями совершил гадкий поступок — напился пьян и производил действия, нарушающие общественный покой и порядок... Ну, мам, ты даешь. Класс!
— Дальше читай!
— Я готов понести наказание по закону, но прошу оказать снисхождение и дать мне возможность продолжить учебу в институте. Я обещаю: то, что я сделал, больше не повторится впредь. Простите меня. — Стас сделал плаксивое лицо, вытянул губы и издал некоторый вой: — У-у-у, — и пропел как можно жалобнее: — Разлу-ука ты, разлу-у-ка-а, родна-а...
— Не паясничай! Не смей, дрянь ты такая!
— Ма-амочка, милая, но ведь это же ахинея.
— Обещай мне, что ты выучишь наизусть и все так и скажешь.
— Но это же смешно, мама, подумай, в какое ты меня положение ставишь.
— А ты меня в какое положение ставишь! Ты обо мне подумал? В могилу мать хочешь свести, да? Сдохнуть мне, сдохнуть?!
Увы, начиналась истерика…
Вечером, вернувшись из парикмахерской, услышал Стас опять голоса родителей с кухни — что-то они там все обсуждали горячо. Он напрямик прошел в свою комнату — многих «вредных» вещей не увидел он там: плакаты исчезли, пластинки, магнитофонные кассеты — то родители начали великое дело спасения сына своего. Стас придвинул стул к пианино, поднял медленно крышку; сидел некоторое время неподвижно, оглядывал белые зубы инструмента: почему-то казалось, сунь палец — укусит. Все же решился, уронил руку на эмалевый оскал — возникла в пространстве долгая чистая нота, зависла, вибрируя, затихая, и стекла в гортань инструмента обратно; но какое-то невесомое эхо осталось от нее в воздухе — тихий звук всплыл к потолку, вытек аморфно в открытое окно зыбким мячиком. Стас все опускал палец на ту же клавишу — звуки капали в тишину — уплывали в весну плавные мячики. Пальцы прошлись по четвертой октаве, левая рука завязла в контроктаве. Хм, нечаянная гармония, это интересно; он повторил аккорды несколько раз, попробовал в первой и малой. Сдернул со стола лист нотной бумаги, набросал несколько иероглифов — нот. Мир исчез неожиданно, почти мгновенно, как-то так приключилось, что вокруг не стало ничего — лишь черно-белая зебра клавиатуры, эмалево-скользкая; лишь лист бумаги, на котором пятилинейные дорожки поперек, и прыгают по ним черные насекомые нот, и еще нечто осталось, что, может быть, действительно, можно назвать словом вдохновение (за неимением более подходящего). Итак, исчезло все, а он: перебирал, щупал, поглаживал клавиши, пробовал, сбивался, рвал звук, пробовал снова, и записывал, и гнал черных насекомых по пятилинейным дорожкам листа.
Родители прислушивались на кухне, и слышали, как всегда: мощная, экспрессивная, какая-то вывернутая наизнанку музыка…
В десять утра, дня следующего, вычищенный, выглаженный, выбритый, благоухающий одеколоном «Консул», вошел Стас Мартов в здание районного нарсуда в сопровождении отца. В грудном кармане его пиджака, у сердца, покоилась та самая бумаженция со спасительной речью. Встретились у входа с Сергеем Шишовым. Он тоже был при параде, смахивал, скорее, на комсомольского вожака, чем на человека, привлекаемого к суду по статье № 206 УК РСФСР.
Комната для мелких судебных разбирательств — небольшое совсем помещение: стол судьи, над ним государственный герб на стене, размеров весьма внушительных, напротив несколько стульев, у входа место для милиционера.
Стас и Сергей ждали уже минут десять. На стуле в углу маялся Игорь Андреевич. То и дело доставал носовой платок, вытирал с лица пот вздрагивающей рукой.
Дверь распахнулась. В проеме появился сержант милиции и сел на стул у двери. Через минуту из коридора послышался бойкий стук каблучков и вошла в комнату энергичная подтянутая женщина — в очках и с красной папкой подмышкой. Сержант вскочил, встрепенулся, выкруглил грудь, привстал на носках и издал несколько гортанных звуков, что вполне могло означать: встать, суд идет!
Поднялись все порывисто, будто вскочили от удивления.
— Прошу садиться, — сказала судья приятным голосом, устраиваясь за своим столом, раскладывая деловито бумаги.
— Ну, что же, молодые люди, садитесь напротив, займемся вами. — Судья подняла на них удивленные глаза. — Такие симпатичные парни, не верится даже.
Она начала читать протокол. Почти обо всем было сказано в этом занятном документе: и о распитии спиртных напитков в общественном месте (а именно за Домом науки), и об орании песен сомнительного содержания, и о нецензурной брани, и о многом другом, весьма неприятном и постыдном. Стасу и Сергею было странно узнавать эти подробности, ибо их воспоминания о дне великого субботника ограничивались тем, как они вышли из ресторана «Поганка» в настроении самом оптимистическом и благодушном... Но умалчивалось в протоколе о факте сопротивления представителям власти, говорилось лишь о «неповиновении», а это, как известно, вещи очень разные.
Сергей угрюмо смотрел в окно, Стас озабоченно разглядывал свои ботинки. Игорь Андреевич потел в углу, а когда протокол был зачитан полностью, он вздохнул с видимым облегчением и подумал о ком-то или о чем-то: ну, спасибо, услуга за услугу...
Судья огласила приговор — обоим штраф по тридцать рублей. Стас и Сергей потупились с видом искреннего раскаяния. А внутри все рвалось в ликовании.
Расписывались в ведомости по уплате штрафа — в верхней части листа была сделана приписка: «На место учебы студентов не сообщать. Народный судья Беккер Н.А.» О чудо! Подозрения у Мартова, конечно, возникли: не без отца здесь все. Но решил не говорить об этом Шишову, пусть привыкает верить в чудеса — это для его грубоватой натуры только на пользу.
А теперь на волю — прочь из этого славного учреждения.
И опять яркое солнце — в глаза, до рези, до боли. И опять весна: ликует, звучит, пахнет. И кажется: все сначала, будто вернулся домой после долгого бродяжья по свету. Вот оно, вот оно все, вокруг, рядом, с тобой! В низинах стынут талые лужи, пацаны в огромных болотных сапогах бродят в воде —на их лицах блаженство. На березах, в серой паутине веток возятся, кувыркаются с веселым треском скворцы. Обезумевшие от весны кошаки гоняют по кустам драных кошек — визг и вой.
Сергей распахнул пиджак, рванул с шеи галстук, поднял нос к небу — втянул с шипом воздух.
— Ништя-як…
Стас закурил, затянулся смачно и глубоко, выдохнул вместе с дымом:
— Свобо-о-ода...
— Ты куда сейчас? — спросил Сергей.
— К Машке, наверное, — сказал Стас. — Я ведь еще позавчера обещал зайти…
Покровские приехали в Городок в шестьдесят четвертом. Маше исполнилось тогда два года. Ее отец, Покровский Илья Львович, был крупным физиком, через несколько лет стал он директором Института физических исследований, занимал этот пост и поныне. Мать, Белла Федоровна, преподавала музыку в местной музыкальной школе, но, следует заметить, музыка для нее была не просто профессией, а страстью. Белла Федоровна имела огромную коллекцию грампластинок, не пропускала ни одного симфонического концерта в Доме науки, и вполне заслуженно считалась большим специалистом по части музыковедения, тонкой ценительницей, восторженной почитательницей и проч. Так вот, Стас Мартов закончил музыкальную школу по классу фортепиано под руководством Беллы Федоровны. Маша же Покровская училась музыке в той же группе, неважненько училась. Отмучившись добросовестно семь лет, она, к великому сожалению матери, полностью забросила инструмент.
Примерно год назад Стас впервые побывал в доме Покровских. Белла Федоровна, конечно, узнала своего бывшего ученика и, не дав ему опомниться, отрезав все пути к отступлению, увлекла к роялю — поиграть в четыре руки. «Ах, Станислав, а не вспомнить ли нам что-нибудь из Брамса?.. Прекрасно, прекрасно... А теперь Мендельсон... Изумительно!»
Стас напрягался, вспоминал, играл.
Из деликатности он провел с Беллой Федоровной весь вечер.
С тех пор, каждый раз, когда Стас приходил к Маше и Белла Федоровна оказывалась дома, его неизменно тащили к роялю. «Ах, Шопен, ах, Лист!» Маша ходила вокруг них кругами и злилась. «Мама, отпусти ты его! Он же ко мне пришел, а не к тебе». — «Что ты, доча, Стасу очень нравится со мной музицировать. Правда, Станислав?» — «Правда», — врал затравленный Стас. О, как он ненавидел музыку в эти минуты.
В один прекрасный день Мартов не выдержал и сыграл Белле Федоровне одну из своих вещей. «Что это?» — произнесла Белла Федоровна в шоке. «Это музыка! Моя музыка!» — с вызовом ответил Стас. Неповиновение. Бунт. Революция. После этого Белла Федоровна, было дело, еще разок приглашала Стаса к роялю, но он уже не стесняясь интерпретировал ее любимых классиков по-своему, вворачивал свои наглые штуки. Белла Федоровна разгневалась. «Молодец», — сказала ему тогда Маша.
Он шел по тихой пустынной улице. Из палисадников — двухэтажные лики коттеджей, независимо и высокомерно. Редкие автомобили ласкали шинами гладкий асфальт. Хрупкие рябины, декоративные яблони вдоль дороги — в перспективу. Грациозные породистые псы неспешно выгуливали своих хозяев. Покой торжественный, размеренная плавность жизни — здесь. Обиталище титанов, научный мозг Городка — здесь.
Позвонив в дверь, Стас надел темные очки. Дверь открыла Маша. Вздох облегчения, мимолетная радость — на ее лице. Но будто опомнилась, скомкала улыбку, строго поджала губы.
— Привет, Машкин, это я, — возвестил Стас.
— Здравствуйте, Станислав Игоревич. Очень рада видеть вас живым. — Демонстративно повернулась, ушла вглубь дома, уже оттуда, через плечо небрежно: — Заходи, если пришел. — Она очень старалась казаться строгой.
Он захлопнул дверь за собой, скинул кроссовки, шагнул к Маше.
— Ты одна? — шепнул.
— Одна. А что?
— Ничего. Это хорошо…
— Убери руки! — таков был ответ. Хотя обижаться она уже устала, держалась из последних сил. Хотелось улыбнуться, обнять его за шею, поцеловать в губы, привстав на цыпочки. Как всегда. И опять было бы — то самое, легкое, волнующее, необъяснимое, и холодок по телу — от его рук, от его дыхания. Она даже закрыла глаза на мгновение. Еще немного — и улыбка на губах. Но нет! Обида велика — три дня ни слуху ни духу. Да еще, говорят, в какую-то отвратительную историю вляпался. Пусть помучается.
Маша отстранилась от него, и по винтовой лестнице — вверх, на второй этаж. Стас торопился следом, каясь на ходу:
— Машуля, ну, Машуленька! Прости меня окаянного. Не казни. Я исправлюсь. Я хороший.
Маша молча вошла в свою комнату, опустилась в кресло. Журнал первый попавшийся — в руки.
Стас плюхнулся на диван напротив. Комедия продолжалась:
— Хоть слово, Машулькин! Или убей. Да, да, убей. Вот тебе меч, — Схватил с дивана электроплойку, протянул ей. — Руби! Не щади! — Вскочил, упал на колени, склонив голову.
— Шут! Клоун! — засмеялась она. — Будешь серьезнее когда-нибудь?
Стас был прощен.
— Что за маскарад? — указала Маша на очки.
— На случай, если кто из твоих был бы дома. — Стас сдернул очки, виноватая улыбка на лице его. — Так получилось.
— Очень больно?
— Нет, что ты, даже приятно.
Маша сходила за бодягой.
— Разотри.
— Теперь уже поздно.
— Зато быстрее сойдет. Кто это тебя так?
— Враги.
— Я серьезно. В милиции, что ли?
— Работа у них такая.
— Они не имеют права! — возмутилась Маша.
Стас усмехнулся:
— За что тебя люблю, Машок, так это за простоту. Жаль, что они тебя не спросили о своих правах прежде, чем начали нас с Шишовым обрабатывать.
— С Шишовым? Опять этот Шишов. — Маша заволновалась. — Славик, это же просто смешно, ведь это не твой круг, что у тебя общего с этим... с этим...
— Не продолжай, — оборвал Стас. — Я тебя, конечно, очень люблю и уважаю, но давай договоримся: не надо обсуждать моих друзей. Я же твоих не обсуждаю. Хотя, порой, такое желание...
— Хорошо, хорошо, не буду. — Она положила ему руки на плечи. — У тебя такие глаза... Желваками заиграл… Не надо, не злись.
— Что ты, я не умею на тебя злиться. — Стас вдруг обхватил Машу за талию, играючи повалил на диван. — Я не умею, не умею на тебя злиться!
Пока наши герои целуются, заметим, что Маша узнала о похождениях Стаса от Юли Черновой, своей одногруппницы, дочери заведующей Домом науки. Её матушка, Галина Артемьевна, увидев из окон своего кабинета пьяную компанию, вызвала милицию. Чернова-старшая узнала Стаса, так как была немного знакома с его родителями, и вечером того же дня, вернувшись со службы домой, выдала информацию мужу. Юля стояла за дверью и подслушивала. Сообразив, о ком идет речь и встретившись с Машей в университете, она все ей рассказала... Так-с... Вообще, если вам скажут, что Городок — большая деревня (в смысле распространения слухов) — верьте. Это так.
Ну, а что же наши голубки? Ага, они успели уже подкрепиться бутербродами с сыром и колбасой, послушать музыку и поглазеть в телевизор…
Часов в десять вечера Стас засобирался.
— Ладно, Маш, — вздохнул он, — скоро твои придут, я не хотел бы попадаться им на глаза. Пойду.
Маша молча кивнула, спустилась за ним в прихожую. Пока он обувался, она стояла, привалившись плечом к дверному косяку, смотрела на Стаса пристально, казалось, хочет сказать что-то, но не решается. Стас перехватил ее долгий взгляд.
— Ты что? — спросил он.
— Стас, знаешь, моих сегодня не будет...
— Да?
— Мама к сестре в Томск поехала, а папаша во Францию укатил, на конференцию...
Стас опустил сумку на пол. Стало вдруг душно немного. Или показалось. Взгляд Машин — по-прежнему долгий, неотрывный. Стас подошел к ней близко — огромные серые глаза, вздрагивающие ресницы, маленькая родинка на щеке, волосы пахнут яблоком. Он почувствовал ее дыхание...
— Я останусь? — спросил тихо. Мгновение звенящей тишины.
— Да...
Над Городком — мягкая тишина весенней ночи. Над Городком — беззвучное соло луны под аккомпанемент звезд. Ночь — бесплотное тело над лесом и морем, над светящимися крышами, над пустынными улицами; плавная масса вливается, вползает в открытые окна, заполняет темные объемы большого дома. Но нет, нет в мире ничего. Ни луны, ни ночи, ни тишины. Там пустота. Мир ограничен сизым квадратом окна, за ним, так себе, пустое. Все только здесь, только они вдвоем — их глаза, дыхания. Плоть в плоть...
Они лежали в темноте и молчали. Маша затихла, уткнувшись Стасу в плечо. Он знал, что она не спит, но не решался шевельнуться. И слышал ее сердце…
— Я не ожидал, что это будет так здорово, — наконец сказал он. Маша вздохнула:
— Я же не первая у тебя. Были и другие.
— С теми было не так, совсем не так. — Сказав это, Стас усмехнулся в темноту и подумал, что банальнее слов не придумаешь. — Давай не будем об этом.
— Не будем, — Маша плотнее прижалась к нему. — Мне так хорошо с тобой.
— Я люблю тебя, Машкин. Верь мне.
— Я верю тебе...
Когда она заснула, Стас осторожно высвободил руку — затекла. Встал с постели, подошел к окну, распахнул рамы шире, сел на подоконник. Закурил. Дым рваными космами потянулся в ночь. Стас взглянул на Машу. Она лежала в колыбели лунного света, вся из светящегося воска. Одеяло сползло с ее плеч, обнажив маленькую грудь. Маша во сне улыбалась.
Стас знал — сегодня он уже не заснет…
Для друзей и родителей Мартов исчез на пять дней. Он жил у Маши. По утрам они выходили из дому вместе — Маша направлялась в университет, Стас спешил на автобусную остановку. Вечером снова вдвоем…
Иногда ходили гулять в Ботсад. Славно было там: меж деревьев дрожала речушка Зырянка. Тихо, безлюдно. Сквозь можжевельник проглядывали валуны — лики серые, плоские, безглазые. Черные пасти прудов обсасывали отражения деревьев. Вдоль русла пахло прелью и набухающей вербой (впрочем, кто знает, как пахнет верба? Но когда смотришь на нее, кажется, это ее запах — странный, влажно-бархатный, нашептывается атмосферой). И были там глухие уголки, потаенные: грибки-навесы, пни-сиденья. Чудной пучеглазый леший скалился из чащи: миляга-мутант, сработанный чьим-то лихим топором из соснового чурбана. Врос леший в землю замшелыми ступнями, угрюм взгляд его из-под еловых лап.
Они возвращались — огромный дом квадратил на них глаза-окна. А внутри — холодная роскошь предметов и запахи быта.
Стас садился за рояль, показывал Маше несколько аккордов. Она начинала брякать безалаберно, он торопился вплести в этот лязг барокко импровизации. Так, в четыре руки, подолгу терзали они инструмент.
— Эх, Машкин, умеешь же ты лабать,— смеялся Стас.— Иди к нам в группу, будешь на клавишах танцевать.
— Нет уж, сами лабайте. У Фоки это здорово получается.

Детский клуб «Романтика» находился в центре Городка. Там и репетировал Стас со своей рок-командой. Хозяйство их располагалось в пыльной полуподвальной комнатушке без окон, заваленной всевозможным электромузыкальным хламом. Формальным руководителем группы считался Павлик Фокин (он же Фока), ибо он был ее создателем. Павлик пел, дребезжал на ритм-гитаре, пописывал стишки в духе «Машины Времени». Стас Мартов (человек нотнограмотный) должен был сочинять музыку к фокинским стихотворным опусам, делать кое-какие аранжировки. Играл на клавишах. За барабанами у них сидел Сергей Шишов. А бас-гитарист, некто Эдик Цветковский, появился в группе с месяц назад (их прежний басист Дюша, с которым они начинали, укатил в Москву в поисках удачи). Эдик — худой, сутулый, молчаливый. Пышная шевелюра, стянутая витым телефонным проводом, очки с круглыми стеклами, джинсы с огромным множеством пестрых заплат, серый просторный балахон из мешковины. Таков был загадочный Эдик.
Загадочный... На репетициях он почти все время молчал, занят был лишь своей гитарой. Иногда, правда, был как-то странно возбужден. Стас не мог сообразить, что это с ним. Что-то в глазах... Бас-гитарой владел он неплохо, по крайней мере, для уровня уездной группы, вполне. Фокин, например, очень даже был доволен его игрой.
Мартов исподтишка наблюдал за Цветковским; заметил: когда Шишов начинал говорить, Эдик чуть морщился, пытаясь скрыть раздражение, а слушая прожектерские речи Фокина, он иронично улыбался, однако, вслух своего отношения не высказывал. И казалось: Эдик проводит с ними время скуки ради. Какое-то снисходительное любопытство — во всем облике. Ленивый интерес.
Накануне злополучной для Мартова и Шишова субботы Эдик подошел к Стасу после репетиции, шепнул: «Тебе не надоело с этими орлами время убивать?» — «А что?» — «Я думаю отколоться». — «Посмотрим».
Словом, к концу апреля группа находилась на грани распада. А тут еще Стас пропал на неделю, Эдик репетицию пропустил. Когда Мартов появился, Фокин набросился на него с попреками. Стас молча выслушал обидные Фокины слова и спокойно сообщил, что покидает группу.
— Западло, — сник духовный отец. Закурил в волнении.
— Я тоже ухожу, — подлил масла Эдик.
— Да вы сговорились! — схватился за голову Фокин.— Мы же на майские праздники должны в универовских общагах играть. Я уже договорился. Из города команды будут. «Шнапс», «Пилигрим», «Ламберт».
— Какая приятная неожиданность, — воскликнул Эдик. — Даже «Ламберт», подумать только! Он уже и пообещал, оказывается.
— Я как раз сегодня хотел вам об этом сказать, — попытался оправдаться Фокин.
— Забавно, — сказал Стас. — Новости-то какие!
— Мужики, я вас прошу, надо сыграть, — взмолился Фока. — Будет большой рок-сабантуй. Это наш шанс.
Тут встрял Шишов — прост и прямолинеен, как всегда:
— Если вы не совсем сдешевились, вы должны сыграть. А потом катитесь!..
От ссоры отходили молча. Курили, вздыхали. Впрочем, репетицию продолжили…

Эдик Цветковский отца своего никогда не знал. Мать его не была замужем, растила сына одна. Бабушка Эдика, Мария Эдуардовна Цветковская, женщина строгих нравов, не могла смириться с тем, что — дочь ее мать-одиночка. Ее уверенность: мальчик, рожденный без законного отца, растет несчастным и ущербным. И вина в этом, конечно же, на совести дочери. Отсюда постоянные попреки в ее адрес, обвинения в равнодушии к сыну, придирки и подозрительность. Такие отношения затянулись на долгие годы и в конце концов закончились тем, что мать Эдика переехала жить в Город к своей тетке. Эдик тогда уже заканчивал десятый класс и, на удивление матери, пожелал остаться с бабушкой — уезжать из Городка ему не хотелось.
После окончания школы, несмотря на уговоры Марии Эдуардовны, Эдик не торопился поступать в институт — на этот счет он имел собственную точку зрения: считал, что высшее учебное заведение знаний не дает, своим образованием человек должен заниматься сам. Диплом? А зачем? Заметим, что для такой самонадеянности у Цветковского были основания: он много читал, имел отличную память, так что еще в школе прослыл среди сверстников эрудитом и умницей. Однако недолюбливали его одноклассники — за непохожесть, наверное. Мнение дорогих учителей: оболтус-говорун, умничает больно. Короче говоря, в институт Эдик поступать не стал, начинать жизнь трудовую также не спешил, чем вызвал неописуемый гнев бабушки. Каждый день Мария Эдуардовна начинала с того, что чуть свет поднимала внука с постели, гнала в ванную умываться, потом ходила за ним по пятам, наставляла сокрушенно: безделие — есть сон души; кто не работает, тот не ест; Эдика скоро посадят в тюрьму за тунеядство (конечно, не будет ока носить ему передачи). Эдик отвечал свое, странное: человеку деньги не нужны почти; зарабатывание денег — пустое, ибо утрачиваешь радость жизни, теряешь главное; человек способен прожить на двадцать рублей в месяц: из одежды иметь один комплект, питаться чаем, хлебом и картошкой. Действительно, каким—то неведомым для бабушки образом раздобывал он эти двадцать рублей: и летом ходил себе в рваных джинсах, в сером дерюжном балахоне, босиком, и даже пытался есть только картошку и хлеб. Но Мария Эдуардовна, глядя на тощую, сутулую фигуру внука, чуть не с плачем заставляла-таки его съедать полноценный обед. Эдик с видом снисходительного одолжения, нехотя садился за стол. Ел, однако, с аппетитом.
Обычно, после утреннего столкновения с внуком, Мария Эдуардовна шла на работу (она читала в университете курс истории партии), а когда возвращалась, у внука в комнате уже сидели друзья, — длинноволосики, как называла она их. Из-за приоткрытой двери звуки: бас-гитара, флейта, губная гармоника, возбужденные голоса, или просто гремит магнитофон. Хэй, рэггей, братья, славяне!
Очень часто у Марии Эдуардовны возникало желание просто зайти и разогнать эту шумную компанию. Но всегда она что-то сдерживала себя. Причиной, наверное, был Эдик, ибо она так привыкла к нему, что казалось ей, не смогла бы прожить и дня без этих бесконечных споров с ним, бесконечных нравоучений в его адрес, и она готова была терпеть и его внешний вид, и его музыку, и его друзей, только бы оставался он подле нее, только бы не ушел жить к матери.
Худо-бедно, но бабушка и внук в общем ладили. Беда пришла неожиданно.
В университете потом долго удивлялись, как так? — неутомимая, энергичная Мария Эдуардовна, отличавшаяся всегда здоровьем и моложавостью, и вдруг такое — рак...
После смерти бабушки к Эдику переехала мать, пожила месяц и вдруг решила, что выходит замуж и уезжает на Украину. Эдик пожелал матери счастья в семейной жизни и обещал писать письма.
После всех этих событий Цветковский изменился — стал спокойнее, исчезла пустая суетливость. Теория о двадцати рублях сама собою расползлась по швам, не выдержав проверки жизнью. Теперь приходилось работать (несмотря на утрату радости жизни и «главного»). В основном Цветковский зарабатывал гитарой — халтурил на свадьбах и банкетах, но приходилось подрабатывать и сторожем, и грузчиком, и дворником. Одним словом, крутился.
С Юлей Черновой Эдик познакомился недавно, в конце апреля. В то утро он как раз плелся домой после ночи, проведенной в КПЗ (он был задержан за внешний вид). Голова разламывалась, разбитая губа опухла, что-то ныло в правом боку: те двое ребят, с которыми он провел ночь в камере, били его и ногами; к счастью, не изо всех сил. Проходя мимо университетских общежитий, Эдик окликнул какого-то студента, попросил закурить. Студент, видимо, спешил, но остановился, взглянул удивленно, протянул пачку «Астры». Цветковский долго выковыривал сигарету из упаковки.
— Бери всю пачку, у меня есть.
— Спасибо большое, — поблагодарил Эдик, склоняясь к зажженной спичке.
— Кто это тебя так отделал? — полюбопытствовал студент.
— Добрые люди, — грустно усмехнулся Цветковский.
— Понятно. — Студент закурил сам и не уходил: — Хиппуешь, что ли?
— Не понял.
— Ну, в смысле одежды.
— А-а, — Эдик кивнул, деловито произнес: — Хиппую, брат, хиппую.
Не замечая иронии в словах собеседника, студент продолжал проявлять участие:
— Ну и как, нравится?
— Да пока живу, радуюсь, — усмехнулся Цветковский.
— Это протест?
— Нет, не протест, — нравоучительно сказал Эдик. — Это они там, на западе, протестуют, а мы здесь просто дурью маемся, ибо в нашем социалистическом отечестве социальные условия для молодежного протеста отсутствуют.
— Вон оно-о, ну а тогда как же, э-э... — И студент сделал неопределенный жест...
— А это, знаешь ли, одежда, — изо всех сил стараясь сохранить серьезность, объяснил Эдик. — Вот это — телефонный провод, это — рубашка, это — брюки, а вот это, видишь, на ногах, это, брат, обувь.
— Понятно, — сообразил студент. — А какие же ваши цели?
— Чьи, наши?
— Ну ваши, хиппи.
— А ваши?
— Закончу универ, поступлю в аспирантуру, — не без назидательности последовал ответ.
Эдик встал по стойке смирно — глаза навыкат — и оттарабанил:
— А я! хочу прожить жизнь так! чтобы потом!.. Ав! Ав! Ав! Вот.
— С тобой все ясно. Пока.
— Спасибо за курево! — крикнул ему вслед Цветковский. — Приятно было побеседовать.
— Не стоит благодарности, — небрежно бросил будущий аспирант, не оборачиваясь.
Вздохнул Эдик, присел на лавочку — докуривать. Было прохладно, хотя солнце уже взошло. Тонкие ледяные корочки по краям луж вспыхивали ярко, вздрагивая — над рябью воды. Перекресток пошумливал автомобилями. Свист тормозов у светофора — и машины скользили дальше, и сизое медленное облако зависало в воздухе, извивалось оно лениво, расслаивалось, плыло к лесу, растворялось там, изрезанное стволами деревьев. Мимо бежал озабоченный люд — в основном студенты, спешащие на занятия. Лица-пятна: заспанные, веселые, сосредоточенные, лукавые, любопытные, симпатичные, так себе, деловые, похмельные — разные. Люди спешили, люди бежали — у каждого своя маленькая, сокровенная цель. Некоторые оглядывались на Эдика с любопытством. Цветковский смотрел им вслед — смотрел и курил. Вскоре поток прохожих заметно поредел — в университете начались занятия. И тут к нему подошла девушка. Она никуда не торопилась, видимо, опоздала уже на первую пару.
— Молодой человек, у вас не будет сигареты?
Эдик поднял глаза: смазливая брюнетка, игриво—насмешливый взгляд.
— Пожалуйста, но у меня крепкие. К тому же спичек нет.
— Ничего. Есть зажигалка.
Девушка прикурила, с удовольствием, глубоко затянулась. Она присела рядом, со спокойным любопытством начала разглядывать его одеяние. Эдик раздраженно поморщился. О, как это надоело, какое-то массовое помешательство. Сейчас посыплются дурацкие вопросы о внешности. Как это скучно...
— Не злись, — сказала девушка, — тебе и так плохо. Тебе наплевали в душу, тебе одиноко и тоскливо.
Цветковский вздрогнул и сразу забыл приготовленную для ответа резкость. Девушка смотрела на него спокойно, видимо, не шутила. Она была красивая, глаза уверенные, обволакивающие. Неожиданно для себя Эдик улыбнулся.
— Ты что, физиономистка?
— Типа того... И вообще ты хочешь сейчас пригласить меня к себе в гости, ведь правда? Сознайся.
Он опешил, и не нашел ничего лучше, как сказать:
— А как же занятия? Ты ведь в университет спешила.
— А, можно и не ходить, — махнула она рукой. — Ты меня в гости-то приглашаешь?
— Пошли... — Он туго постигал происходящее.
— Меня, кстати, Юлей зовут. А тебя?
— Эдик...
Они направились к Цветковскому домой. Юля взяла Эдика под руку и, похоже, была чрезвычайно довольна собой и этим маленьким приключением. А он растерянно молчал, пытаясь сообразить, как все это вышло, и зачем ему это нужно. Главное, что они будут делать у него дома? Не до знакомств сейчас, отлежаться бы. Хотя чепуха, наверное, — пусть будет как будет.


Жил Эдик по-прежнему в своей комнате, бывшей полной противоположностью бабушкиной. Там: полумрак, тишина, запах книг, массивная старинная мебель, потемневшие масляные натюрморты в деревянных строгих рамах, фотографии предков на стенах, толстый затертый ковер на полу, в углу — пианино. Здесь же, у Эдика в комнате, — хаос: журналы, книги, альбомы по живописи, пластинки, магнитофонные кассеты, — все вперемешку, на полках, на кровати, на столе. Россыпи всякой бесполезной чепухи — повсюду: всклокоченные мочалки цветных проводов, трухлявый череп козы, связка покрытых малахитовой плесенью медных колокольцев. Будто позади оргия-карнавал, будто бесновались вещи всю ночь и вот — выдохлись, полегли вповалку, утомленные диким танцем. И сюр-полотна, висящие на стенах, придают этим развалинам перспективу... Картины написал хороший приятель Эдика — художник-дворник Дима Дик. По призванию Дима был художником, по профессии — дворником. В обстановку комнаты не вписывались, пожалуй, только две вещи. Это икона Спасителя в простенке между окнами («Приидите ко мне все труждающиеся и обремененныя») и старинные настенные часы с маятником. В общем-то, часы как часы, они были исправны, но не шли. Эдик остановил их в прошлом году, в день смерти бабушки. И часы были его маленькой тайной, нет, скорее — хитростью. Они висели на видном месте — немым напоминанием о дорогом человеке. Теперь время стекало по безвольно обвисшим стрелкам, по неподвижному маятнику, и не задерживалось — как вода в воронке, как капли дождя на стекле. И часы оставались в прошлом. Они хранили память.
Эдик распахнул перед Юлей дверь:
— Прошу в мое логово. Не разувайся, ноги запачкаешь.
— Ничего. Живешь в роскоши, — сказала Юля, обведя взглядом комнату.
— Да, ты знаешь, иногда накатывает стыд, чувствую себя слишком богатым, — усмехнулся Эдик. — Порой возникает желание с кем-нибудь поделиться своими сокровищами. Кстати, не желаешь разгрузить меня от бремени вещей? — Цветковский протянул Юле связку колокольчиков и комок проводов. — Бери, не пожалеешь.
— Нет, ну что ты! — Юля всплеснула руками. — Это слишком дорогой для меня подарок.
— Жаль. Отдам кому-нибудь другому. Что ты больше любишь, сырую воду с лимоном или чай с сахаром?
— Больше я люблю чай с лимоном и с сахаром.
— Тогда я сейчас. — Эдик поспешил на кухню и крикнул уже из коридора: — Там пластинки, посмотри, можешь что-нибудь закрутить.
Юля порылась в груде пластинок, валяющихся на столе вперемешку с журналами «Ровесник» и «Rolling Stone», выбрала одну и крикнула:
— Эй, хозяин, я «Morrisson Hotel» поставлю.
— Ты любишь «Doors»?! — удивленный голос Эдика.
— Обожаю, — подтвердила Юля.
— Ура! Ставь конечно...
Был уже вечер. Они сидели на диване, обнявшись, и целовались. В комнате было темно— весенние сумерки в пространстве за окном пропитывали воздух темно-сизым. А здесь: аморфная, тягучая музыка «Пинк Флойд». В перерывах между песнями на пластинке в открытую форточку с улицы врывались вечерние звуки: под окном торопливые чьи-то шаги, остывающая капель редкая, в подвале плач кошек, на перекрестке стон автомобильных тормозов. В эти моменты, вздохнув, чуть отстранялась от Эдика Юля, прислушивалась — напряженно. Когда вновь начиналась музыка, растворяя звуки, Юля облегченно прижималась к Эдику, усмехалась чему-то, искала губ его. Над ними на стене безмолвствовали старинные часы — время неслышной капелью стекало с неподвижных стрелок... Сон. Это начинался сон... Юля встала, невесомая, почти прозрачная, движения ее были плавны и замедленны, светилась она изнутри мерцающим розовым, она кружилась, улыбаясь, ее плавающие в воздухе одежды сами собой спадали на пол, обнажая плечи, грудь, бедра... Юля стояла перед ним вся, протягивая к нему руки. Эдик чувствовал легкость и силу, и уже не думал — зачем это. Он взял ее руки — ладони в ладони — уверенно...
Уже ночью, когда все произошло между ними, они лежали уставшие, разгоряченные.
— Можно я поживу у тебя? — спросила она.
— Можно, — ответил он.
— Я с предками поругалась. — Юля привстала на кровати, взяла со стола сигареты и пепельницу. Когда она прикуривала, лицо ее высветилось незнакомо; заплавал в темноте глазок сигареты. — Я бы так и так с ними не жила, пошла бы к девчонкам в общагу или в крайнем случае к Машке Покровской перебралась. Она в коттедже живет, места бы хватило. Правда, родители у нее нудные, типа моих.
— Постой, — перебил Эдик, — Маша Покровская. Это не подруга ли Стаса Мартова?
— Она. Одногруппница моя. А ты Стаса откуда знаешь?
— Да так, коллеги в некотором роде.


Юля специально заскочила домой пораньше, чтобы успеть собрать вещи до прихода родителей — для них намеревалась она оставить записку, в которой бы сообщила о своем намерении перебраться в «общежитие к подругам». Так не будет поводов для разногласий и ссор, и до университета ближе, и навещать маму с папой она будет, и все восхитительно, и причин для беспокойства никаких. Милая мамочка, не плачь. У тебя хорошая, послушная дочка, и в ее голове нет иных мыслей, кроме как об учебе и о будущем.
Юля достала из шкафа спортивную сумку, бросила в нее кое-что из одежды, косметику и несколько книг. Она обвела прощальным взором свою комнату и уже было собралась покинуть родительский очаг, как металлический говор ключа в замочной скважине возвестил о приходе отца и брата — услышала Юля их голоса. Всем видом своим выразив удивление, она с подкупающей наивностью произнесла:
— Что это вы днем заявились? Я вас не ждала. Обеда нет.
— Ты, милая дочь, обедом нам голову не забивай, — строго сказал отец и перешел к существу дела: — Где ночевала, дрянь?!
Юля опешила — отец никогда не позволял себе орать на нее, тем более ругаться.
Видимо, чаша терпения благонравной семьи переполнена — блудной дщери придется выслушать ультиматум. За последний год отношения Юли с родителями и братом стали чрезвычайно натянутыми. На то были, конечно, свои веские причины — отец и мать в последнее время узнавали о дочери все новые неприятные вещи: Юля, оказывается, курит — скандал; Юля, оказывается, выпивает на вечеринках с одногруппниками — жуткий скандал; Юля, оказывается, ходит в общежитие не к подругам, а к молодым людям, и задерживается у них до часу ночи — скандал, переходящий в истерику. Наконец, старший брат Анатолий стыдится за свою сестру, ибо, во-первых, она слушает обезьянью музыку, а во-вторых, недавно один из его сослуживцев (к тому же старший по званию), увидев Юлю на улице, заметил Анатолию, что сестра его одевается и красится как гулящая женщина. Очень стыдно и неприятно выслушивать такое. В довершение всех гадостей недавно стало известно, что Юля пропускает занятия в университете. И вот, наконец, свершилось — последняя степень падения и распущенности — Юля не пришла ночевать домой... Сидит в кресле и смотрит бессовестно, и выглядит явно помято, и под глазами у нее синева. Что за синева подозрительная?
— Тихо, тихо, батя, — остановил отца дипломатичный Анатолий. — Мы же решили спокойно, по-интеллигентному.
— Да, прошу вас, без крика, — сказала Юля с некоторым вызовом. — Ты мне нравишься, брат, когда ты интеллигентен, увы, случается это так редко.
Напрягся Анатолий, раздражение нахлынуло на него, но сдержался. Он нервно прошелся по комнате, присел на край стола — дерево жалобно застонало под тяжестью крепкого милицейского тела. Отец же встал напротив дочери, пронзил ее долгим взглядом. Воцарились тягостные мгновения молчания. Лишь письменный стол постанывал негромко под Анатолием.
«Вот что, дочь, наше терпение иссякло», — подумала Юля.
— Вот что, дочь, наше терпение иссякло, — сказал отец. — Я вижу, ты совсем не ценишь добро, не понимаешь, когда с тобой по—хорошему. Поэтому мы решили действовать категорически. — Отец авторитетно помолчал, прокашлялся и, чеканя слова, продолжал. — Я, как твой отец, заявляю тебе, что с сегодняшнего дня ты будешь ходить в университет и обратно с Толей. Никаких подруг и друзей, никаких дискотек и концертов, никаких гуляний. Покончено со сладкой жизнью. И не возражай!
Юля не возражала — она тряхнула челкой, вздорно улыбнувшись. Опрометчиво.
— Не смей лыбиться! — взорвался отец. — Не смей кривиться! Неужели ты не понимаешь, что катишься в пропасть, из которой нет возврата. Неужели ты так глупа, что не можешь предвидеть последствий своего поведения?
— Па-апа, — протянула Юля. — Я не понимаю, о чем ты. Какая пропасть, какие последствия?
— Она не понимает! Посмотрите на нее, она не понимает. — Отец заходил по комнате, возбужденно всплескивая руками. — А то, что моя дочь превращается в... в... д-дрянь, в грязную гулящую шлюху, это ты понимаешь?!
— Отец, не смей оскорблять меня! — возмутилась Юля.
— Смею, смею! — Отец уже не сдерживался и дал полную волю своему голосу, властному голосу руководителя. — Ты своим поведением дала мне право называть тебя так. А я не хочу, не позволю, не допущу, чтобы моя дочь скатилась в эту грязь, в это болото!
Юля вдруг успокоилась. Она молча смотрела на отца, на его искаженное злобой лицо, на открывающийся в крике рот, влажные губы. Так и не раздевшись после улицы, носился он по комнате — полы плаща крыльями трепетали за спиной его. Карающий ангел, если, конечно, имеются таковые — так подумалось Юле. Карающий ангел, несущий добро на кончике меча... И еще, если отвлечься и думать о своем, получится довольно забавно: отец открывает в крике рот, а ничего не слышно, что он там пытается донести, что-то такое смутное, издалека-издалека. Лишь безжалостный меч его правоты мелькает перед глазами, кажется, видны в воздухе ртутные вспышки... А Толька-то какой сидит — глаза из-под козырька сердитые, порицающие, погоны в звездочках, пуговки блестящие, ремешок с пряжечкой. Цирк!..
— Все начинается с малого. Сначала сигаретка, потом рюмочка, а потом панель. А еще хуже, дитё в подоле притащишь.
Ну вот, договорился, подумала Юля, почему же «дитё», пусть даже и в подоле, хуже панели? Нет, определенно, цирк. Интересно, когда же он устанет? Скоро должен выдохнуться.
— Разврат повсеместный! Мерзости! Бордель!
Высказать ему все или не стоит? Конечно, можно было бы и про мерзости... Да, да, милый папочка, я жила неправильно. Как я вам всем благодарна, любимые мои, за то, что вы в роковую минуту не отреклись от меня, мерзкой, заблудшей, а, исполненные сострадания и милосердия, протянули руку помощи. И я чудом избежала пропасти разврата, из которой нет возврата (стихи!). Обещаю вам, что с сегодняшнего дня я под присмотром брата моего Толика буду сразу же после лекций стремиться домой, к вам, мама и папа. Дома же, в то время как мама будет сплетничать по телефону со своими любимыми подругами, которым она завидует по-черному по разным поводам, в то время как папа будет, лежа на диване, читать правдивую нашу прессу, в то время как брат Толик будет соображать, с кем бы вечером выпить, я, примерная дочь, буду мыть полы, стирать белье и готовить вам ужин. Потом мы всей нашей дружной семьей сядем за стол. И мама расскажет нам последние новости Городка, кому из местного начальства изменили жены и с кем, кто из академических боссов путается со своими секретаршами, кто чем болеет неприличным, кто за кем стоит и кто кому покровительствует, кто — предатель и отщепенец — уехал в Израиль, а кто — пройдоха и хитрец — в Штаты. И еще много-много всего узнаем от мамы. Затем будет говорить папа. Он поведает нам о том, как обнаглели его подчиненные: как они распустились и не желают добросовестно трудиться, и о том, что народ запился и обленился, и о том, как все вокруг разваливается и трещит по швам, и все это оттого, что нет твердой, железной руки. Тут папа вспомнит великого Сталина и прослезится. И мы прослезимся вместе с ним. Но также папа упомянет имя нашего нового руководителя, не даром, скажет, в КГБ работал, и выразит надежду на лучшее будущее. Наконец, придет очередь моего любимого брата Толика — он донесет до нас правдивую историю о работе нашей советской милиции. Какие добросовестные люди работают в органах. Сколь чисты и кристальны их души. Служба эта настолько опасна и тяжела, что нервы нужно иметь железные. Выдерживает не каждый, и приходится — когда стресс и когда невмоготу — избивать задержанных и наносить им увечья, или незаконно держать их несколько дней в КПЗ, или фабриковать дела, или... Брат рассказывает долго и интересно. После ужина мы все проходим в залу, включаем телевизор и дружно смотрим программу «Время», радуемся от всей души успехам нашего государства, как во внутренних делах, так и на международной арене. После художественного фильма о строителях большой железной дороги в Сибири мы обмениваемся поцелуями, желаем друг другу спокойной ночи и расходимся по своим комнатам. Перед отходом ко сну я срываю со стен плакаты с изображениями моих люби.., ненавистных мне рок-звезд, выбрасываю в окно все свои мерзкие магнитофонные записи и пластинки. Магнитофон следом — без всякой жалости. Проигрыватель оставлю, чтобы иметь возможность прослушивать пластинки любимых отечественных ВИА, как то: «Самоцветы», «Верасы», «Веселые ребята». Итак, с прошлым покончено! Здравствуй, благопристойная праведная жизнь! Мое почтение вам, соседушки, тетушки, кумушки, и от вас жду помощи, уж вы-то не дадите мне пасть...
— Ты что, не слышишь, о чем я говорю? — Отец тряс ее за плечо. — Юля, ты слышишь меня?
— Да, да, папочка, — встрепенулась Юля, — я слышу, я виновата. Сейчас нужно им все сказать, подумала она, решение принято; не будут же они силой ее удерживать, вязать по рукам и ногам. Она, не торопясь, встала и взяла свою сумку.
— Пап, я должна тебе сказать. Я ухожу от вас, буду жить в общежитии. Так нам всем будет лучше.
— Что-о-о? — Отец медленно опустился в кресло. Удивление, непонимание в глазах его.
— Во дает! — подал голос брат.
Трам-па-па-пам — безалаберный трезвон впорхнул в комнату. То звонили в дверь. Юля поспешила было открыть, но проворный Анатолий опередил сестру, вышел в коридор и открыл дверь сам. Он невольно вытянулся, замер в великом недоумении, возможно, он даже зажмурился — не привиделось ли. Пред ним переминался с ноги на ногу рваный очкарик, с телефонным проводом на голове. Очкарик, увидев Анатолия, вздрогнул, попятился, однако, взяв себя в руки, пробормотал, заикаясь:
— Добрый д-день. Юля Чернова здесь живет?
— Юлю тебе, да? Ну, заходи! — улыбнулся Анатолий плотоядно. Лицо его, жесты — затаенно-агрессивная радость. Лукаво-ироничный взгляд.
Эдик робко перешагнул порог.
— Ха-а, рваные, рваные ведь, а! — воскликнул весело Анатолий, указывая на обувь гостя. Ему стало вдруг очень весело. — Отец, кто к нам пришел! Иди познакомься.
Чернов-старший выдвинулся из комнаты, прищурился подслеповато на незнакомца.
— Вот, — пояснил Анатолий, — Эдуард, э-э, Цветковский, хиппи—тунеядец, провел у нас в отделении ночь на прошлой неделе.
— Занятно, занятно, — присматривался Чернов-отец. Так, наверное, любознательные пионеры глазеют на экспонаты петровской кунст-камеры. Впрочем, Эдик на хозяина квартиры внимания не обратил ни малейшего, никоим образом не отреагировал на проявленное с его стороны любопытство.
— Как ты меня нашел? — В дверях стояла Юля.
— Через Мартова. — Цветковский улыбнулся, увидев ее.
— А, ему, наверное, Машка адрес сказала, — предположила Юля.
— Да, скорее всего, — согласился Эдик.
— Я тебя не приглашаю, у нас тут семейная война, а это скучно. Подожди, сейчас соберусь и пойдем.
Слушая этот диалог, отец и сын Черновы удивились еще более, и теперь уже не только внешний вид очкарика был тому причиной. Отец и сын: недоумение и суровость, смятение и зреющая решимость. Анатолий (молодой, гуттаперчивый) быстрее адаптировался к ситуации, спросил зловеще:
— Что значит пойдем?
— Да, да, да! Это что, что, что? — очнулся—таки и отец.
— Странные вы какие-то, — пожала плечами Юля. — Я же вам сказала, что ухожу.
Взрыв:
— Я тебе уйду, я тебе уйду! Соплячка, такая-эдакая! — затрясся отец.
— Это вот с этим? С этим?! С этой... с этой... — Анатолий, выпятив нижнюю губу, вздрагивая ноздрями, уставился на Эдика. Подыскал, наконец, определение: — С этой абракадаброй, с этой загогулиной ненормальной?!
Цветковский молчал, с сожалением взирая на человека в милицейской форме. Но не молчала Юля. Сжав кулачки, зажмурив глаза, истерично завизжала:
— Не сметь! Не оскорбляйте нас! Вы ничтожества! Я ненавижу вас! Ненавижу!
Анатолий сгреб сестру в охапку и запихнул в комнату, приказав отцу держать дверь. Затем он молча развернул Цветковского за плечи, вытолкал на лестничную площадку и пустил дальше — с лестницы. Эдик полетел вниз, однако, не упал, вцепился в перила. Оперся рукой о стену, затравленно оглянулся. Наверху хлопнула дверь, но тут же открылась — послышались шаги. Возвращался Анатолий. Подошел, притиснул Эдика к стене, задышал в лицо кислым нутром.
— Слушай, ты! Если хоть раз еще сюда заявишься, если еще хоть раз к ней подойдешь, я тебя... я тебя засажу, понял? Так и знай. А теперь проваливай...


И наступили торжества первомайские.
Тридцатого апреля в Городке прогрохотала традиционная маевка протеста и солидарности. Протестовали против грязных дел капиталовых (эксплуатация, знаете ли, и беззаконие), солидарность же выражали с борьбой угнетенных и обездоленных трудящихся всего мира за свои права и свободы.
К восьми часам вечера университетская площадь взбурлила многотысячной толпой. А людские потоки со всех сторон все текли и текли — с флагами, транспарантами, гитарами и магнитофонами для поддержания накала радости. Трепещущие полотна, клацая на ветру вставными челюстями букв — белыми по алому — кричали: руки прочь! свободу! да здравствует! не допустим! долой! позор! Но были плакаты и иного рода, касающиеся сугубо внутренних проблем: «Трезвый папа — здравый сын; пьяный папа — сын кретин».
Толпа нарастала. Крики. Смех. Песни. Лучи прожекторов размешивают вечерний воздух.
Митинг начался — пламенные речи, призывы, лозунги. Волна энтузиазма с эпицентром у трибуны прокатывается по рядам, гаснет, затихает где-то далеко, у леса. Единый порыв, единый крик: «Миру — да! Бомбе — нет!» Множество рук, воздетых над головами. Тысячи горящих воодушевлением глаз. И вот уже «Венсеремос» зарождается где-то в глубинах этого человеческого моря, крепнет, набирает силу, вырывается наружу мощной лавиной голосов. Потом размывается, затихает и незаметно переходит в «We shall over come», и опять нарастание, накал — стихийно, но едино.
«Свободу народу Чили!» — вырывается из множества динамиков.
«Свободу, свободу!!!» — прокатывается по толпе.
А в это время гоп-молодежь из соседних рабочих поселков тусуется по окрестным рощицам, в порыве пьяного энтузиазма задирает местных мальчиков. Драки. Свалка. Усиленные наряды милиции вылавливают пацанов десятками, распихивают по «воронкам», развозят по местам казенного ночлега. Но все это там, за пределами. А здесь, в ярких лучах прожекторов, шумит, грохочет, сверкает, набирает силу маевка.
И наступает великий момент. Гвоздь программы. Да всколыхнется мятежная душа маевки. Костер уже сложен — темнеет шалаш из толстых жердин над головами собравшихся. Возбужденное шевеление в толпе, побрякивают канистры, запах бензина разливается в воздухе. А-а-а-х! — всеобщий радостный вздох. Вспыхивает факел, расступается толпа, мускулистый спортсмен в трусиках бежит плавно, торжественно — огонь трепещет над его головой. И вот: факел кувыркается в воздухе, искряные брызги веером, шипение рожденного дракона, мощное пламя с гулом вырывается к темному небу, изрыгает снопы раскаленных угольков — в лики звезд. Вой прокатывается по рядам и толпа, опрокидывая детей, раздается в стороны. «О-о-о, жарко-о», — единый выдох. Вокруг костра образуется пустое пространство — алые блики пляшут на вытоптанной траве. Группа комсомольцев-активистов тащит в огонь чучела буржуев. Буржуи сидят на длинных шестах, гуттаперчево трясут конечностями, набитыми ватой и тряпьем. Лица чучел размалеваны гуашью, на головах черные картонные цилиндры. Цилиндр самого большого буржуя раскрашен под звездно-полосатый флаг. Его первым подносят к костру, раскачивают, чтобы удачнее забросить в самую середину пламени. От жара цилиндр разворачивается, вспархивает птицей с головы буржуя, но ненасытны языки огня — вспыхивает звездно-полосатый флаг; через мгновение рваный ошметок черного пепла выплевывается в небо. Буржуи исчезают в пламени. Выносят Пиночета — и его туда же.
В огонь! В огонь! В огонь!
Толпа ревет в восторге. Все аплодируют.
Начинаются ритуальные пляски вокруг костра. В треске искр, в шипении пламени, в клубах дыма — чудится, видится, присутствует — дух диких предков, голос древности, глубь веков. И вспоминается отчетливо, как сжигали еретиков и ведьм (в огонь!), и ты в ортодоксальном припадке подкидывал поленья в костер, и слышал снисходительное: O, sancta simplicitas!
Но ночь берет свое. Опустели улицы Городка. Затихли голоса и крики. На университетской площади дотлевало в темноте костровище. Обрывки бумаги, окурки, ошметки воздушных шаров чуть шуршали под слабыми прикосновениями ветра. Облака закрыли луну — ночь загустела...
Стас проснулся от громких звуков за окном. В открытую форточку — под дружный топот ног бравое троекратное «ура». То молодые орлы из местного политучилища парадно прошли мимо трибуны. Первомайское шествие началось. Стас в одних трусах вышел на балкон: сороконожка демонстрации, в цветах, шарах и знаменах — ползла по проспекту. Кумачевая трибуна, что твой пень опенковый, сплошь покрыта шляпами, на каждой шляпе алый бант. То местное руководство — люди большие и почитаемые — водрузилось на трибуну, дабы приветствовать народ свой в час торжества. «Слава советскому народу, строителю коммунизма! Ура!» — предлагал голос с трибуны. «Ура-а!» — воодушевленно откликались голоса снизу.
Стас любил смотреть на демонстрации с балкона. Забавно было наблюдать, как люди, много людей, в назначенное время проходят строем в заранее определенном месте, неся в руках всевозможные праздничные, украшенные цветами и лентами штуки, а горстка ответственных товарищей на трибуне выкрикивает им набор предварительно утвержденных идеологически выдержанных приветствий, и те, что внизу, с готовностью подхватывают — ура! Но самое забавное состоит в том, думал Стас, что люди, идущие в колоннах, в большинстве своем нормальные и вполне здравомыслящие. Обыкновенные люди. Многие, наверное, даже в меру аполитичны. И все же — улыбки на их лицах, им хорошо, весело и лестно. Через год они снова будут здесь, будут маршировать все на том же месте...
Семен Климов, по кличке Сенечка-хулиган, стоял в очереди за пивом в первых рядах. По своему обыкновению хохмил, видимо, повествуя о том, как он вчера нажрался. Увидев приближающегося с канистрой в руках Шишова, Сенечка ощерился в добродушной улыбке, жеманно изогнулся, дрыгнул ногой и в замысловатом блатном приветствии поднес ко лбу руку, выставив вперед два пальца.
— О-о-о, мое почтение, сэр. Прошу, прошу, — радостно пропел он навстречу Шишову. (Хулиган почитал за шик выражаться витиевато-культурно. Его фраза: «Сударыня, не желаете ли стакашек портвешку?» — была знаменита в Городке.) Успокаивая возроптавшую было очередь, он добавил: — Спокойно, спокойно, господа, это мой корефан.
Сергей Шишов пожал Климову руку и пристроился рядом с ним в очереди.
Сенечка-хулиган, чернявый худощавый красавчик, лет двадцати трех, очень подвижный, веселый, неугомонный на выпивку. Хулиганом его назвали за постоянные конфликты с милицией, хотя судимостей Сенечка пока не имел.
— Как поживаешь, Сенечка? — поинтересовался Шишов. — Как Любаха, не ссоритесь?
(В скобках заметим: Любаха — это Люба Семенова, Сенечкина подруга, бывшая одноклассница Шишова, женщина гордая, своенравная, и, как поговаривали, не раз бивавшая своего Сенечку при частых ссорах. Но Хулиган не обижался, ибо питал к ней любовь немалую. После очередной ссоры он, обычно ночью, залезал к ней в окно по водосточной трубе. Она ждала его, уже оттаяв. В пылких объятиях проходило примирение.)
— Ничего, живем в любви и дружбе, сугубо счастливо, — соврал Сенечка-хулиган.
Взяв пива, Шишов и Климов отошли в ближайший лесок и присели на бревнышко.
— Ты завтра вечером свободен? — спросил Шишов, отхлебнув пива из банки.
— Предположительно, да. А что?
— Приходите с Любахой в пятерку. Мы там завтра играем. Еще из Города несколько групп будет. Поторчим.
— О, с удовольствием. Это же исключительно хорошо, — просиял Климов. — Алкоголь приносить?
— Само собой.
Вскоре они расстались. Сергей поплелся на генеральную репетицию, а Хулиган поспешил к Любе — сообщить радостное известие о завтрашнем мероприятии. Сенечка лихо перепрыгивал через расползшиеся жирные лужи, улыбался встречным девушкам, взглядывал весело и открыто, и те недоумевали — то ли чудик, то ли наглый насмешник…

Запрыгал — рикошетом от стен и потолка — сухой горох барабанов, застонала соло-гитара, забУхал электробас. Разноцветные лучи брызнули в зал; световые блики запрыгали по запотевшим стеклам окон, хлестнули по глазам, быстрыми, энергичными мазками прошлись по вздернутым вверх рукам, по лицам. Высокий, с хрипотцой, голос завибрировал над головами:

Я живу один, я хожу один,
Я разучился спа-а-ать.
Меня давит ночь, я закован в асфальт,
Мне тяжело дыша-а-ать...

Городская группа «Шнапс» — с места в карьер. С первыми же аккордами все вскочили с мест — с пола, со стульев, — подступили вплотную к маленькой сцене. Страшный визг поглотил музыку. Слов никто не слушал — все их знали. Вокалист всхрипел на припеве. Толпа подхватила хором:

У-о-у-ооо!
Не наступайте на крылья!!!
У-о-у-ооо!
Я хочу взлететь!!!

«Шнапс» была типичной командой из подворотни, тяготеющей к жесткому року. Тексты их песен незамысловаты, как отбойный молоток. Напор и агрессивность — их стихия. Видимо, организаторы концерта не случайно запустили их первыми, знали: эти разогреют толпу в момент.
В общем-то тусовка была полулегальной. Организовали ее братья Сизовы, Олег и Игорь, однокурсники Шишова, местные меломаны-дискжокеи. Аппаратуру собрали с миру по нитке. В тесный холл общежития набилось человек двести фанов.
Сбоку от сцены, за обитой рейкой дверью, находилась комната для музыкантов, довольно просторная. Здесь, правда, хранилась старая аппаратура, какие-то рваные плакаты, пыльные транспаранты и прочий агитационный хлам. Но все же свободного места оставалось вполне достаточно для приглашенных музыкантов — они ожидали здесь своего выхода. В углу, за небольшим раскладным столиком, расположились трое ребят, называвших себя инструментальным рок-трио «Пилигрим». Пилигримовцы с достоинством пили портвейн и вели степенную беседу. По соседству с ними разместились музыканты из «Ламберта». Один из них, флегматичный молодой человек, весь в черном кожезаменителе, с увесистым медным крестом на груди, вяло попыхивал в альт-саксофон. Второй, щупленький паренек в тельняшке, негромко дребезжал по бонгам, зажатым между колен. Двое других о чем-то негромко спорили.
Самой шумной была команда Павлика Фокина. Шишов, как и договаривались, привел Сенечку Климова с Любой Семеновой, и еще какую-то смазливенькую девчушку лет шестнадцати. Звали ее Иринкой. Это была худенькая вертлявая блондиночка, одетая в длинный, до колен, вязаный свитер и черные колготки, накрашенная обильно и сочно, без всякой меры, и обладающая на удивление хриплым голоском (то ли простужен был ребенок, то ли обкурился совсем). Эдик Цветковский пришел с Юлей Черновой и Димой Диком. Юля жила у Эдика, она поселилась у него на следующий день после достопамятного инцидента, окончившегося постыдным спуском Цветковского с лестницы. Но Эдик не переживал и зла не помнил. Ну, а Стас Мартов появился в обществе Маши, которая здесь, в дыму, криках и грохоте, чувствовала себя явно не в своей тарелке.
Банковал Сенечка-хулиган. Он выуживал из объемистой спортивной сумки бутылки «Ркацители», длинным и жестким, как гвоздь, пальцем пропихивал пробки внутрь и, отбулькав из горлышка несколько глотков, пускал бутылку по кругу. «Прошу вас, сударыня. Пожалуйста, сэр». Чрезвычайно был Сенечка галантен в эти минуты. Однако Люба уже косо поглядывала в его сторону — после каждого сделанного им глотка взгляд ее становился все жестче. Шишов произносил тосты за рок-музыку, не забывая, однако, ненавязчиво полапывать порядком опьяневшую Иринку — та будто не замечала его рук, хохотала непрерывно над Сенечкой и его остротами. «Я тащусь от ваших глаз, сударыня... Выпьем, господа, за наших лялек...»
Маша и Юля сидели чуть в стороне. Маша напряженно сжимала в руках стакан с вином, который ей сунула подруга, и бросала умоляющие взгляды на Стаса — тоска и растерянность. Юля отхлебывала из бутылки, ухмылялась по поводу Машиной скромности. Стас поначалу выпил вместе со всеми, но, увидев состояние своей подруги, решил не продолжать.
Павлик Фокин нервно носился из угла в угол, то и дело приоткрывал дверь в холл — в комнату врывался бешенный драйв «Шнапса», рев веселящейся от души публики. «Закрой! — орали ему. — На уши давит». Из всех присутствующих в комнате, пожалуй, только духовный отец заметно волновался. Сегодня был его час — звезда удачи и славы уже подмигивала ему лукаво из недосягаемого далека рок-вселенной.
Эдик и Дима от вина отказались. Цветковский достал пакетик. Вынул папиросу, выпотрошил на ладонь, смешал табак с содержимым пакетика, чуть сдвинул на мундштуке папиросы бумагу, плотно набил хрустящей смесью... Он затянулся несколько раз, закрыв глаза: с пришипом — в легкие — дым вместе с воздухом. Задержал дыхание на несколько секунд; потом долгий расслабляющий выдох — плотная струя голубоватого дыма под потолок. Эдик передал «косяк» Диме, откинулся на спинку стула, прикрыв рукой глаза.
— Сильная, — прошептал.
Сначала никто не обратил на них внимания. Только Юля, вытянув шею, с любопытством следила за Эдиком.
Запах сожженных степных трав, терпкий, пряный — в воздухе. Саксофонист «Ламберта» насторожился, беспокойно заозирался по сторонам. Наконец увидел, подошел к Эдику и Диме, встал рядом. Дима молча передал ему дымящуюся папиросу. Саксофон зажал ее чуть ли не в кулак, всосал дым со смаком.
— О-о, кайф, — выдохнул. — Хороша-а...
К ним присоединился тельняшка. Вчетвером они пустили по кругу еще три «косяка».
— Ой, я тоже хочу, — подскочила Юля, — дайте попробовать. — Вот уж нет, — отстранил ее рукой Эдик. — Ради Бога, нет.
Минут через десять саксофон уже махал руками, рвался на сцену с воплем: «Я им щас такое заделаю! Я им так выдам!» Тельняшка хохотал, обнимая свои бонги. Дима Дик — в углу — улыбался, закрыв глаза. Эдик влип в стену, не шевелился, прислушиваясь к сокровению души. Сергей сосал из горла «Ркацители», вино с подбородка — каплями. Сенечка Климов горланил свои стихи. Иринка, глядя на него, загибалась, повизгивая от смеха. Люба хмурила брови, готовая взорваться. Юля пыталась развеселить Машу. Стас сидел рядом и курил — выражение неимоверной скуки на лице. Фокин носился туда-сюда, причитал, чуть не плача: «Обкурились! Нажрались! Идиоты! Все пропало!»
Сергей закатил опорожненную бутылку под стол, вытер губы, крикнул Фокину:
— Отец, заболел, что ли? Не бесись, все будет клево!
В дверь — грохот, скрип, звон, визг. «Шнапс» заканчивал разогрев. Заскочил Сизов Олег (может быть, Игорь, их все путали), возопил: «Ламберт», на сцену!» Потом принюхался и выразил недовольство по поводу запаха, пригрозив ментовкой и оперотрядом.
— Ладно, ладно, шеф, мы больше не будем, — успокоил его саксофон и выскочил к публике. Он был встречен одобрительными аплодисментами и приветственным свистом. Пока он терзал у микрофона инструмент, выдавая на нем немыслимый поток шипения, бульканья и стонов, остальные члены группы выбегали по одному и занимали свои места. Грянула первая вещь, а в комнату отдыха ввалились взмыленные шнапсовцы, в изнеможении попадали на стулья.
«Ламберт» отыграл круто и весело — накал в зале предельный — и уступил сцену «Пилигриму». Трио вышло подчеркнуто сдержанно. И потянулись аморфные инструментальные пьесы, с претензией на арт-рок. Но разгоряченной толпе не до такой музыки — недовольный свист в зале, топот ног, уничтожающие вопли: «Долой! Не тяни кота за яйца! Хард-рок давай!» Освистанные пилигримовцы под рев и улюлюканье покинули сцену, упаковали инструменты и исчезли через черный ход.
— Ну, мужики, надо вытягивать, — делово произнес Фокин, пристегивая ремень к гитаре. — Давай, Серый!
Шишов, победно помахивая над головой барабанными палочками, легкой трусцой выбежал на сцену. Мимоходом рявкнул в микрофон: «Прифет, толпа! У-е-е-е!»
— Хэ-эй! — ответила толпа дружно.
Сергей обрушился на ударную установку со всем присущим ему темпераментом. Выпорхнул к микрофону полный сил и энергии духовный отец, подключился к усилителю, вплел металлический голос своей гитары в дребезжание Серегиной кухни. Следующим появился Эдик, перед самым выходом закинув в рот пару каких-то таблеток. Заговорил его безладовый бас — глубина и мощь. Последним вышел Стас. Сел за фортепьяно — вклинился в общий драйв.
И пошло.
Павлик выкладывался с обреченностью безумия: орал на пределе, пытался крутить сальто с инструментом на шее, распластал на себе рубаху — в куски. Фаны хавали все. Плясали, прыгали, кувыркались, свистели, визжали. Горящие глаза. Разверстые рты. Простертые к потолку руки — два пальца козой вверх. Всклокоченные лохматые головы. Радужные вспышки прожекторов. Дым сигарет, пот, духота.
Стас играл, изредка взглядывая на Машу: она — у стены, в стороне от общего веселья. Маленькая, жалкая, испуганная. Бедняжка, ей все это в диковинку. Ах, не ее круг... Отыграю, — подумал Мартов, — и надо сматываться.
Напоследок оставили «Гимн рокеров» — детище Шишова. Толпе уже все равно — с готовностью хором орали: «Диско — враг! Дискотню — в овраг!» И вот концовка — горным обвалом. Шишов ставит заключительное многоточие, сокрушая тарелки. Весь холл продолжает скандировать: «Диско — враг!»
Глядя на беснующуюся публику, Стас решил закончить концерт несколько на иной ноте. Примерно год назад он написал «Блюз картонных человеков». Под эту вещь особо не побесишься, но и равнодушным она никого не оставляла. По крайней мере, предыдущие выступления группы доказывали сей факт. Мартов знал — блюз удался. И он был ему дорог.
Стас склонился над клавиатурой. Первые такты — стихает шум в зале, и вскоре уже тишина: все замерли в различных позах, приходя в себя. Когда вступили барабан и гитары, толпа сомкнулась — плечом в плечо, — образовав перед сценой несколько плотных рядов. Ряды ожили, покачиваясь в такт музыки. Из боковой комнаты выходили другие музыканты, подключались к аппарату, вливали свои голоса в общий нарастающий поток. Вступил саксофон, зазвенела флейта, зазвучала губная гармоника. К Стасу подсели еще двое — стало тесно на клавиатуре рукам. Мартов уступил фортепьяно, перешел к органоле. Музыка ширилась, разливалась все новыми оттенками, набирая полифонию. Музыканты импровизировали по очереди, каждый вносил свое в этот многослойный диалог звуков. А ряды все ближе, плотнее подступали к сцене — в мерном движении многоликого маятника. Маша пристроилась сбоку вместе со всеми, приобняв Юлю Чернову. Стас подмигнул ей со сцены. Она, наконец, улыбнулась.
Музыка смолкла. В наступившей тишине взвизгнула какая-то девица и простонала:
— Обторча-аться!
И потом уже шквал: крики, свист, аплодисменты.
Открыли двери холла. Началась дискотека. Братья Сизовы утрясали дела с появившимися представителями студсовета. Отработавшие музыканты со свитой вновь собрались в душной боковухе. Сенечка Климов добанковывал остатки сухого, Люба, склонившись к нему, возмущенно нашептывала какие-то гневные слова. Сенечка терпеливо выслушал свою подругу, сделал несколько глотков из бутылки, ответил коротко — так же шепотом. Люба вспыхнула, вознегодовав взглядом — ах, так! — и начала демонстративно одеваться, ее движения — резки и решительны. Вопреки обыкновению Хулиган не вскочил, и не рассыпался в извинениях, и не взмолился о примирении. Сейчас он сидел спокойно, хладнокровно потягивал винцо и потряхивал с сигаретки пеплом на пол. Люба так и удалилась в гордом одиночестве. «Доста-ала, — флегматично подытожил Сенечка, — сколько можно!» И подмигнул Иринке. Та радостно взвизгнула и с готовностью запрыгнула к нему на колени. Сенечка поцеловал ее в шею и со смехом запрокинул ей в рот бутылку. Сергей колесил кругами по комнате, с укоризной поглядывая на Иринку (ревновал барабанщик Шишов). Наконец, отозвав Сенечку в уголок, многозначительно с ним пошептался о чем-то. Вскоре Климов с Иринкой исчезли, вслед за ними улизнул и Шишов.
Стас и Маша проскакали на дискотеке до двух ночи. Наконец, взглянув на часы, Маша сказала — все! Мартов побежал наверх, в комнату Сизовых, за куртками. Маша осталась ждать внизу. Стас взбежал на второй этаж и вдруг сообразил, что он не помнит номер блока. Начал торкаться наугад. Первая дверь — заперто, тишина. Вторая дверь — пьяные вопли и женский визг, вроде бы тоже не здесь. Третья дверь — открыто... Напротив входа на полу сидел огромный детина в одних трусах и с гитарой в руках. Стас опешил, робея — пред ним был не человек, а гора мускулов и мяса, обтянутая розовой лоснящейся кожей; присмотревшись, можно было выделить толстые ноги, сложенные по-турецки, облепленные бицепсами руки с широкими, как лопаты, ладонями, большую белобрысую голову, без посредства шеи посаженную на мощные широченные плечи. Тоненьким прерывающимся голоском человек-гора тянул жалобную песню:

Я птица слабая,
Мне тяжело лете-еть...

Гитарка, маленькая-маленькая в сравнении с его руками, постанывала, поохивала, поскрипывала всеми своими хрупкими частями, и казалось, вот-вот должна была треснуть. Пальцы-сардельки с хрустом похаживали по грифу инструмента. А гнусавый голосок, непонятно каким образом зарождающийся в утробе этого гигантского тела, продолжал все о том же:

Я сам из тех, кто перед смертью еле дышит.
И как ни грустно мне об этом петь,
Я все-таки пою,
Ведь кто-нибудь услышит...

Стас, как завороженный, смотрел на тоскующего детину и не верил ни единому его слову. Наконец песня иссякла. Гитарка выскользнула из розовых клешней, человек-гора уронил голову на грудь и всхлипнул. Мартов набрался смелости и спросил, не знает ли он, в каком блоке живут братья Сизовы. Детина вздрогнул, вскинул голову и уставился на Стаса мутным взором. Потом, видимо, сообразив, что перед ним не привидение, а человек во плоти, сделал неопределенный жест рукой и произнес загадочно:
— Там примерно...
Пришлось продолжить поиски методом проб и ошибок. Наконец он отыскал нужный блок и толкнул дверь: в нос ударил запах пивного перегара, селедки и перегоревшего в пепельнице рыбьего жира. Было темно. Стас сделал несколько шагов нерешительно. Остановился. Восковый бледно—желтый свет уличного фонаря вливался в комнату сквозь треснувшее оконное стекло, заклеенное синей изолентой. Прямоугольник света падал на письменный стол у окна — очистки от вяленой рыбы, банка с окурками, пустые пивные бутылки рельефно высвечивались на темном фоне подоконника. Освещенный прямоугольник стекал на пол, обнажая из темноты затоптанную лоснящуюся поверхность, и захватывал половину кровати, освещая свесившуюся руку, голову Иринки, запрокинутую на сдвинувшейся подушке, и ее обнаженную маленькую грудь.
У Стаса как-то сразу пересохло в горле и сильно забилось сердце.
Попривыкнув к темноте, он разглядел, что Иринка лежит совершенно голая, широко раскинув тонкие, бледные даже в темноте ноги; одна нога свесилась на пол — спутанные в жгут черные колготки и белые трусики обвились вокруг щиколотки, из-под них виднелся так и не снятый с ноги туфель. Иринка во сне тяжело сопела, в горле у нее что-то побулькивало и похрипывало. Рядом, обняв Иринку за талию, похрапывал Климов, в плавках и носках. У противоположной стены, на второй кровати, спали Шишов и кто-то из Сизовых.
Стас опомнился и лихорадочно зашарил в темной утробе стенного шкафа, пытаясь отыскать свою и Машину куртки. За его спиной — скрип кроватных пружин, чье-то сиплое покашливание.
— Э, кто там еще? — дряблый голос Шишова из темноты. — Стас, ты, что ли?
— Я. За одеждой, — просипел Стас.
Шишов завозился, закряхтел, привстал на локте.
— Не хило погуляли, — проскрипел он удовлетворенно и, кивнув на противоположную койку, усмехнулся: — Видал, а? Девочка—школьница! Всем дала... У тебя курить есть?
Стас отыскал куртки, долго не мог попасть рукой в рукав. Стараясь придать голосу безразличный тон, спросил:
— Вы втроем ее?
— Ну, всего по разу, — успокоил Шишов. — Курить-то дашь? Стас молчал.
— Уснул, что ли? — домогался Шишов.
— Нет у меня курева. — Стас быстро вышел из комнаты. Спускаясь по лестнице, он вынул из кармана пачку сигарет, закурил — коробок прыгал в дрожащих руках.
— Стасик, что так долго? — встретила его Маша у выхода.
Стас бросил ей на руки куртку, не замедляя шагов, коротко сказал:
— Пошли.
Маша догнала его уже на улице, молча взяла под локоть. Он шел быстро, не примеряясь к ее шагам. Навстречу им попадались запоздалые компании возвращавшихся из Городка студентов. Откуда-то — отдаленные пьяные голоса, выкрики, гулкие и одинокие во влажной тишине весенней ночи. Трепыхалась где-то в потемках песня про новый поворот. Народ догуливал последние часы великого праздника. Под ногами всхлипывали редкие лужи, взъохивал в ответ шагам волглый асфальт. Звуки собственных каблуков как чужие — откуда-то сверху — сзади.
— Стасик... — Маша слегка потянула Стаса за локоть. — Куда ты так бежишь?.. Знаешь, я давно хотела с тобой поговорить, только заранее прошу, не обижайся, пожалуйста. — Маша приостановилась, пытаясь заглянуть Стасу в глаза. Стас мрачно посмотрел на нее и ничего не сказал.
— Понимаешь, — продолжала Маша, — мне кажется, что то, как ты живешь, как вы живете, твои друзья, это... бездарно! Ты посмотри на Шишова, на этого придурка Сенечку. Что ты в них нашел? Ты же не такой, как они, ты совсем другой!
Стас не отвечал. Они проходили мимо скамейки, приютившейся под тремя раскидистыми соснами.
— Давай присядем, — сказала Маша. Мартов послушно свернул к скамейке, уселся, закинув ногу на ногу, опять достал сигарету.
— Постоянные пьянки, шлюхи какие-то с вами увиваются...
— Вот уже и до шлюх дошли! — воскликнул, наконец, Стас. — Ну, ну... Интересно...
— Не обижайся. Я тебя ни в чем не обвиняю. Я верю тебе.
— Спасибо.
— Но не в этом дело. — Маша нервничала, торопилась, желая высказать все. — Ведь есть же люди, которые нормально живут, со смыслом... В группе у нас несколько ребят есть, у них хоть цель какая-то в жизни...
— О, цель жизни! Прекрасно, прекрасно. — Стас глубоко затянулся, закинув голову, выпустил вертикально вверх мощную струю дыма.
— Да, цель, — назидательно подтвердила Маша. — И не перебивай меня, пожалуйста. Они деловые люди, увлеченные. Они хотят стать учеными и станут ими. И добьются успеха. И отец мой говорит, что для мужчины главное в жизни — это дело, понимаешь? Де-ло! А ты... ты... у тебя какое дело? Ты чему себя можешь посвятить? Ведь я знаю, ты хочешь бросить институт... А потом что? Что ты будешь делать, что ты умеешь? — Как ни старалась Маша сдерживаться, голос ее становился все громче. Она разошлась не на шутку. Стас кивал головой и изредка вставлял в ее речь ехидные восклицания: да-да, это вы верно подметили! Да-с, изумительно точно!
— Успокойся, ты мне мама, что ли! — не выдержал Стас. Он вскочил, наклонился к Маше. — И это я слышу от тебя? Что я умею? Что буду делать? А не ты ли единственный человек, кому я сыграл все, что до сих пор написал, не с тобой ли я делился своими планами? Не тебе ли я говорил, что единственное, что в этой жизни мне интересно и что я хочу и буду делать — это музыка?
— Кому нужна твоя музыка! Тебе за нее денег не заплатят. Ты не Моцарт.
Мартов поморщился, медленно распрямился, не поворачиваясь к Маше спиной, отступил на пару шагов. Маша напряглась — на лице ее растерянная улыбка. Она уже осознала сказанное. Стас — задумчиво, будто самому себе:
— Хм, наивная Маша... Ангелочек Маша... Чистое, эфемерное создание Маша... — Он негромко нервно рассмеялся. — Когда ты начала свою блистательную речь о цели жизни, о любимом деле и прочем, мне хотелось остановить тебя и заорать — посмотри вокруг! Открой глаза! Какая цель? Какое дело?! Вопросить мне захотелось во все горло — не с Луны ли ты? Но, когда ты высказалась до конца, я понял, нет, к сожалению, не с Луны. Увы... А насчет Шишова и Хулигана ты права. Да! Но не тебе их судить. Не тебе, Машка. И вообще, во всем ты права, Мария Ильинична, дочка своего папы.
Не можешь ты ошибаться. Да, не будут мне денег платить за музыку, и не нужна она никому. Теперь уже никому.
Мартов повернулся, быстро зашагал по блестящему асфальту в темноту. Остановился, сказал, уже невидимый:
— Моцарт, кстати, нищим умер. Пойдем, Машок. До дома-то я тебя всяко довести должен.


Сонная тишина в квартире Мартовых — родители Стаса, конечно, спали. Стас неподвижно сидел в своей комнате, не включая света, смотрел в темное заоконье: дремотно серели в темноте крыши домов — в черном кружеве голых веток. Безголосый мелкий дождь лениво лизал стекла, в тусклом свете немногих фонарей все лоснилось от его вялых, нудных поглаживаний. Стас открыл окно — в комнату вползла влажная прохлада, облобызала липко лицо и руки, растеклась по полу медленным сквозняком.
Мартов курил, сидя на подоконнике, смотрел на дым сигареты, уходящий плавными струями вверх — в серую губку предутреннего неба. Усталости не было — только непонятная тоска. В душе (так принято считать) созревали сумбурные звуки, никак не слагающиеся в гармонию. Звуки возникали, наталкивались друг на друга, ударялись о невидимую стену, рассыпались в прах, оставляя ощущение неопределенности и тревоги. На некоторое время все умолкало — прикосновения тишины — потом возникало вновь, и звучало с нарастающей густотой. Что это было?..
...Раскаленный солнечный диск висит над головой — купается светом в лазури небесного блюда. Необозримое поле сплошь покрыто желтыми цветами на тонких стеблях — до горизонта... Развеселая, шумная толпа, размахивая флагами, под визг пьяных гармошек прет напрямик через поле. Горланятся разудалые песни, орутся бравые панегирики — и речь все о Великих Кормчих да о Рыцарях Прямых Дорог. Все толкаются, суетятся, спешат туда — вперед, за горизонт обозримой жизни.

Птица счастья завтрашнего дня.
Завтра будет лучше, чем вчера.
Лучше, чем вчера.
Лучше, чем вчера.
Птица счастья завтрашнего дня!

Топот, скрип, хруст — сапоги ломают стебли, давят желтые лепестки в жирную землю. Толпа скрывается за горизонтом, последние стяги растворяются в небесной голубизне. Посреди поля чернеет широкая полоса вытоптанной земли. Раздавленные, растертые в слизь цветы перемешаны с окурками, битым стеклом, обрывками гербовой бумаги. Кое-где виднеются обломки иступившихся копий и брошенные за ненадобностью транспаранты. По обочине дороги белеют омытые дождями кости предков, виднеются безымянные братские могилы и оплеванные обелиски на гробницах бывших вождей. Появляется дряхлый Старик, сгорбленный и тщедушный, с белоснежной жалкенькой бороденкой. Трясущимися руками он подбирает раздавленные стебли и лепестки. Глаза его слезятся... Он останавливается, смотрит в сторону горизонта.
— И куда вас черти понесли?
— Эй, дедуля, кто ты?
— Я-то? Я Старик. Учитель, вроде.
— Кого же ты учишь?
— Да кого теперь учить! Этих, что ли? — Старик машет сухой рукой в сторону горизонта. — Этим я уже не нужен. Они думают, что сами дорогу знают. Все в будущее торопятся, в светлое завтра. Не терпится им, видите ли. Здесь понагадили, понаковыряли, теперь в будущее поперли, чтоб там урвать. Ждут их там таких, как же! — Старик, кряхтя, опускается на взрытую землю, осторожно ворошит своей клюкой. — Я, конечно, по мере сил разгребаю за ними, — сетует он. — Хотя, оно бесполезно. Один я, да и стар к тому же... Но, кто его знает, может, и одумаются. Может, запарятся в грызне своей, приустанут от глупости и ненависти собственной, от драки бессмысленной, да и остановятся передохнуть. Глядишь, кто и оглянется назад, увидит меня, старого. Может, вернется кто, вместе будем осколки собирать. Сомнительно, конечно. — Старик с тоской смотрит вдаль. Он говорит негромко: — Помру стоймя, однако. В дороге помру...

В конце мая установилась по-настоящему теплая погода. В два дня обволокло деревья зеленой дымкой. Березы и сосны — вдоль проспекта — сцепились ветвями крон, затенили тротуары. Подсохли лужи. Проступила на газонах изумрудная плесень трав. Дворы ожили детским щебетом... Пожелтевшие за долгую зиму старушки выползали из квартир, шли осторожным шагом к излюбленным своим скамейкам, улыбались друг дружке при встрече. «Ты жива еще, Петровна?» — «Да вот, ползаю покуда». И казалось, морщины изглаживались на их лицах; и тепло оттаявшей жизни — в глазах. Истощенные весной коты — обитатели подземелий — вылезли на солнце, лежали вальяжно во влажной пыли, жмурились блаженно, подставляя теплу драные свои морды, топорща усы, вяло поигрывая чахлыми хвостами. Водохранилище набирало постепенно тепло, нетерпеливые купальщики выходили на пляж — пробовали воду босыми ногами. Местная молодежь вышла из «хат», подвалов и подъездов, перебралась в парки, и по вечерам из отдаленных укромий доносились веселые крики, ругань, песни про то, как «вороны кружат там, где раньше был цветущий сад» и, конечно, про «птицу-удачу».
Короче говоря, Городок оживал, просыпался окончательно после долгой зимней спячки и весенней сонливости — в предвкушении короткого и тем более желанного лета.
После ссоры с Машей Стас ездил в институт от силы раза три. Уже заканчивалась зачетная неделя, почти все одногруппники вышли на сессию, а он и не помышлял об учебе. Ничего не лезло в голову, все эти дни он ходил как ошалелый, маялся от тоски, и порой, если кто-то к нему обращался, он не сразу мог сообразить, о чем с ним говорят.
В ту ночь Стас проводил Машу до дома. По дороге пытался шутить, болтал о каких-то пустяках, всячески стараясь сгладить впечатление от их предыдущего разговора. Маша молчала. Когда они остановились у калитки коттеджа, Стас попытался обнять Машу — она отстранилась. «Спасибо, что проводил. Иди домой». Зашуршали шаги ее по гравию — к дому. Звук ключа в замке. Узкая полоска света в прихожей скользнула по


Стас не помнил, как шел домой, как поднимался на свой этаж, заходил в квартиру... Помнил, что долго не спал, курил. Потом незаметно для себя сел за пианино...
На следующее утро Стас встал с твердым намерением позвонить Маше и договориться о встрече. Приехав из института, он долго ходил вокруг телефона, придумывая нужные слова. День прошел — Стас не решился набрать номер. Но при каждом звонке он вздрагивал, срывался с места, хватал трубку: «Да, да, слушаю!» Но звонили то отцу, то матери. С постной миной Стас сообщал: «Мам, труба зовет...»
Шли дни — похожие один на другой — и ничего не менялось.
Каждое утро Стас вставал, брал портфель и выходил из дома. Но почти всегда направлялся либо к Цветковскому, либо просто слонялся где-нибудь. Мучался неопределенностью, проклиная свое дурацкое самолюбие, может быть, просто упрямство. Он часто теперь гулял один по Ботаническому саду — бродил по глухим тропам, постоянно спохватываясь, что неосознанно идет теми же маршрутами, какими гулял с Машей. У деревянного лешего он часто останавливался — долго всматривался в безжизненно-сухую рожу с выпученными глазами и мерзким кривым ртом. Странно, раньше этот истукан казался ему привлекательнее... Часто Мартова заносило на море: он подходил по влажному песку к самой воде, подолгу смотрел на мутно-желтую после зимы поверхность водохранилища. Возвращаясь в Городок, Стас непроизвольно сворачивал к коттеджу Покровских — метрах в двухстах от него была уединенная лавочка, скрытая со всех сторон кустами сирени. Стас садился, закуривал, дожидался, когда Маша будет возвращаться из университета.
Обычно она появлялась часа в четыре, одна или с подругами, и он смотрел на нее издалека.
А два дня назад она была с каким-то длинным очкариком.
Очкарик склонялся над Машей дугой, что-то бубнил, изредка всхохатывал — походил на журавля. Маша держала его под руку и смеялась. Мартов даже привстал с лавочки. Вытянув шею, ревниво наблюдал, как они вошли в калитку и скрылись в коттедже. Стас безжалостно растер окурок по асфальту и зашагал прочь.

У Маши началась сессия. После первого экзамена она позвонила Стасу и так, будто ничего не произошло между ними, будто они виделись только вчера, сообщила, что ее скромные знания были оценены в пять баллов, и потребовала поздравлений с цветами и шампанским.
Уже по дороге в магазин Стас вдруг подумал, что можно было несколько попридержать восторг и не орать что есть мочи в трубку: «Поздравляю, Машуля! Я бегу, я мигом!»
Шампанского он не достал, а купил бутылку сухого и букетик странных цветов, названия которых он не знал. Лишь потом выяснилось (Маша растолковала), что такие цветы приносят обычно на похороны. Стасу как-то стало не по себе, вдобавок — у Маши сидел в гостях тот самый сутулый очкарик, похожий на журавля, и уходить вроде бы не собирался. Еще в прихожей Маша виновато улыбнулась и шепнула Стасу: «Не знаю, неожиданно так пришел. Ну, не выгонять же...» Мартов кисло усмехнулся и счел нужным слегка обидеться. А вообще, все равно, подумал он.
Потом были тягостные минуты знакомства.
Оказалось, зовут очкарика Андреем и он учится с Машей в одной группе.
Потянулось совершенно дурацкое, двусмысленнейшее чаепитие: вымученный разговор, когда каждый делает вид, что беседа составляет для него живейший интерес, но думает о своем, и фразы произносятся автоматически, упруго-монотонно. К тому же Андрей слегка заикался. Маша, по долгу гостеприимства, пыталась найти общие темы, это ей почти не удавалось. Украдкой от Андрея она взглядывала на Стаса весьма выразительно, будто говоря: «Его визит для меня полная неожиданность». На что Мартов, так же глазами, не менее выразительно отвечал: «Ну так ты намекни ему, что он здесь не по теме». Андрей не замечал этого перемигивания, но, видимо, начинал чувствовать некоторую напряженность. Он порозовел, посуровел лицом, пил чай — чашку за чашкой, будто в этом и состояла истинная цель его визита.
Вспомнив о своей бутылке, Мартов сходил в прихожую.
Ввинтив штопор, он смачно шпокнул пробкой, плеснул несколько капель вина в свою чашку, потом налил Маше и предложил Андрею. Тот сразу подобрался, еще более посуровел и сквозь зубы выдавил:
— Не п-пью.
— А что так? Здоровье не позволяет? — не в силах сдержать подступившее раздражение, нагловато спросил Стас.
— Не здоровье. Принцип, — был ответ.
— Хороший принцип, — поощрил Стас. — А мы с Машенькой выпьем. Правда?
Но Маше, видимо, не понравилась неожиданная развязность Стаса:
— Знаешь, что-то мне не хочется.
— Да? Я тогда один выпью.
Стас демонстративно передвинулся со своим стулом на противоположную сторону стола, налил полную чашку вина, выпил залпом и тут же повторил.
«Обидчивый ты наш», — подумал он о себе.
Маша с Андреем сидели теперь напротив — будто заключили негласный союз против него.
Неожиданно для себя Стас сказал:
— Слушайте, ребята, а вы неплохо смотритесь. Ей-богу! Маша с презрительным сожалением взглянула на Стаса.
— А что, отличная парочка, — продолжал он. — Очень даже. Маша нервно отодвинула свою чашку:
— Послушай, Мартов, если ты хочешь начать скандал, то, пожалуйста, без предисловий.
— Какой может быть скандал? Я серьезно. — Стас поднялся, торжественно налил себе вина и произнес: — За вас, друзья мои! — И не менее торжественно выпил. — Кстати, Андрюша, ты еще не сделал Машеньке предложение? Зря. Рекомендую поторопиться. Представляешь, какая выгодная партия! Не жизнь, Андрюша, пойдет, а сплошное удовольствие!
— Замолчи! Что ты несешь? — Маша вскочила и подошла к Стасу. — Ты вообще соображаешь, что говоришь?!
Андрей вдруг медленно поднялся из-за стола.
— Вот п-поэтому я и н-не пью, — несколько назидательно произнес он. — Н-напьются, а п-потом начинают чушь пороть.
Он неловко прокашлялся:
— Ладно, Мария, я п-пойду. Не забудь, послезавтра к-консультация.
Бросив прощальный, полный неодобрения, взгляд в сторону Мартова, Андрей, сутулясь, вышел из комнаты. Маша выпорхнула за ним, рассыпаясь в извинениях и умоляя не обижаться.
Стас подошел к окну — встал неподвижно, спиной к дверям — черная пустота за стеклом... Из прихожей слышалось виноватое щебетание Маши, снисходительное бурчание Андрея... Хлопнула дверь... Ушел. Машины шаги... Обиделась...
Стас знал — скоро придет раскаяние, возможно, вполне искреннее, потом можно будет и помириться, но вместо молчания, понятного и необходимого обоим, будет множество мелодраматических жестов, слов и пустых обещаний. Хотя, может быть и гораздо проще: нужно только научиться справляться с собой в одиночку — Машка ни в чем не виновата. Всего ничего — решиться на небольшой поступок...
Он сел рядом с ней на диван, коснувшись ее плечом — Маша не шевельнулась, будто не заметив его. Они молчали, вновь привыкая к близости друг друга, и каждый хотел, чтобы первым заговорил не он. Стас знал — если не сейчас, потом будет тяжелее. Но медлил... Маша заговорила первой.
Традиционные упреки, но упреки слабого, жалующегося человека. Ей так хотелось жалости сейчас, и ласки, и горячих слов раскаяния, только бы услышать их — слова примирения. И Стас отлично чувствовал это, и сам этого хотел, но сдерживал себя. Надо было произнести всего несколько фраз, очень простых и даже банальных, а потом найти в себе силы встать, выйти в прихожую, обуться, открыть дверь, шагнуть через порог, и не забыть затворить за собой дверь, чтобы не обернуться и не встретиться с ней взглядом...
Он, наконец, промямлил эти слова.
Она ничего не ответила, только что-то улыбнулась. Совсем беспомощная улыбка...
Затем все так и было: подъем с дивана, прихожая, кроссовки, дверь. А она, пока он шел вдоль этой цепочки, как привязанная следовала за ним. Пока возился со шнурками, чуть приподнял глаза, увидел ее руки, тонкие и бледные. Растерянные руки. Когда открывал дверь, Маша придержала его сзади за плечи. «Ты что, серьезно? Ты это окончательно решил? Стас, не надо, прошу тебя.» Он подумал, что если сейчас обернется, скажет ей хоть слово, то уже не сможет уйти. Он промолчал и вышел за дверь — руки соскользнули с его плеч, оторвались, оставшись в пустоте за его спиной. Он уже шел в темноте — теперь было легче, нужно только не обернуться, не остановиться.


На следующий день все получилось как-то само собой. Мартов встретил Сенечку-хулигана, который был в компании с каким-то щетинистым, краснолицым мужиком в очках.
Судя по обилию синих «перстней» на его пальцах, это был человек много и основательно сидевший. Но строгие очки в толстой пластмассовой оправе, и элегантный черный галстук, виднеющийся между отворотами мятого пиджака, несколько сбивали с толку.
Стас решил, что это избитый жизнью облатнившийся интеллигент, коих в Городке немало.
Сенечка называл щетинистого братаном и смотрел на него с уважением. Увидев Мартова, на удивление обрадовался, и после нескольких сумбурных восклицаний, выражающих восторг, предложил «валить на трубы» с ними. Трубы, то есть теплотрасса, находились в лесу недалеко от водохранилища и часто служили для неприкаянной городковской молодежи своеобразным питейным уголком.
...Пили без стакана, закусывая жареным минтаем. «Братана», как оказалось, нужно было называть Слепым. Толстые стекла очков придавали его взгляду солидную глубину, даже некоторую мудрость. Он молчал. Молчал весомо, со знанием дела.
Когда третья пустая бутылка закувыркалась — по мятой траве — в кусты, Слепой обратился к Стасу:
— Что, малек, тоска?
— Тоска, — признался Мартов.
— Баба поди? — начал углубляться Слепой. — Э, да не только баба, смотрю. Тушеный ты какой-то.
— Он у нас музыкант, — ухмыльнулся Сенечка. — Это у него душа сохнет.
Слепой никак не отреагировал на «музыканта». Помолчав, сказал:
— Ты, малек, тосковать тоскуй, а к нам не клейся. Тебя твоя маруха все равно не видит, стало быть не пожалеет. А мы ненароком поломать можем.
— Да что ты, братан! — заволновался Сенечка, — Стас свой чувак.
— Не тарахти, — поморщился Слепой. — Какой он свой, рожа у него сахарная. Одно слово, музыкант.
Мартов поднялся.
— Я к вам на хвост не падал, сами позвали.
— Хи-да-ты! Не о том я. Что ты думаешь, Слепой будет из-за вермутяги вонючей хай подымать? Сядь, не трепыхайся, в натуре.
— Да свой он, свой, — опять подал голос Климов.
— Притухни ты, Сенчик, — осадил Слепой. — Да я не обижу, не пугайся, а вот кто другой взял бы и обидел. — Похлопал Стаса по плечу. — Ладно, не таись, замяли.
Обратно возвращались уже в сумерках. Слепой шел вполне твердо, Сенечка и Стас болтались у него по бокам как резиновые обезьяны. Поддерживая их, Слепой матерился беззлобно.
— Н хату, н хату, ед-м, к Люб-хе, — сипел Сенечка, сглатывая некоторые гласные.
— На хату-у! — воодушевленно голосил Стас. Потом вдруг замолчал, неожиданно захныкал, уронив пьяную голову на плечо Слепому. — Слепо-ой, ты клевый чувак... Ты бугор... Я тебя уважаю... Слепой, научи меня воровать... Я с тобой пойду... Тоска, понимаешь, обрыдло все...
Слепой молча дергал плечом, сбрасывая голову Стаса, мрачно взглядывал на него сквозь очки — морщился в досаде. Они вышли к дороге. Слепой прислонил обоих к столбу, начал ловить мотор. Пятый или шестой таксист все-таки остановился. Вор-интеллигент закинул Сенечку на заднее сиденье, а посунувшегося было в салон Стаса остановил словами:
— А ты, малек, иди домой. Иди от греха, в натуре. — И толкнул его легонько в грудь.
Мартов попятился, обиженно сопя.
Захлопнулись дверцы и автомобиль рванулся с места — пыль на обочине взбурлила серыми теплыми клубами.
Мартов еле держался на ногах. Остатками сознания он сообразил, что сейчас появляться в Городке не стоит — и дождался темноты в придорожных кустах. Уже за полночь выбрался из своего укрытия и поковылял к Городку. Часа два отсыпался в каком-то подъезде. Из-под лестницы несло затхлым. Домой приплелся в третьем часу ночи в состоянии полного отупения. С трудом отпер дверь, в потемках, наощупь, пробрался в свою комнату, в изнеможении рухнул на диван. Ему показалось, что сейчас он начнет умирать.


Прошло сколько-то часов — неизвестно. Он открыл глаза и ничего не увидел — чернильная пустота заполняла все вокруг. Казалось, он находился внутри гигантской консервной банки — словно плотная черная материя на глазах. В голове что-то ворочалось, пульсировало, отдаваясь во всем теле нестерпимой болью, в груди завяз какой-то аморфный сгусток, поднимающийся к горлу — приходилось двигать кадыком, чтобы справиться с тошнотой. Стас услышал голоса, совсем рядом, но словно сквозь войлок. Он по-прежнему ничего не видел и, наконец, понял, что глаза его все-таки закрыты.
— Ужасно! Господи, какой ужас! — слышался плачущий голос матери. — Игорь, он не умер ли?
— Да сопит, не слышишь, что ли? — это голос отца. — А перегарищем-то несет! Окно открою.
Шаги. Металлический вжик колец по гардине. Скрип оконных рам. Легкая волна свежего воздуха — наплыла на лицо. Приглушенный плач. Отец успокаивает мать — голос звучит хрипло и озабоченно.
Стас полежал еще минут пять без движения. С усилием разлепил влажные, вспухшие веки — в щелках света расплывчато возникли скорбные лица родителей. Со стоном оторвал голову от подушки и сел на кровати, сгорбившись, опустив холодные ноги на гладкий пол. Голова — бессильно на грудь.
Родители, в основном отец, долго говорили возмущенные слова. Стас не воспринимал смысла речей, произносимых над ним, оставался туп и безразличен.
Первая фраза, дошедшая до Стаса, была произнесена матерью:
— Разве мы для этого тебе жизнь дали, для этого? Стас поднял голову — забухшими глазами на родителей.
— А я н-не знаю, че так вышло... У вас, наверна, пр-ротивозачаточных средс-с под рукой не оказалось... Вот я и получился.
— Он невменяем! — воскликнула мать.
— Та-ак, — зловеще протянул отец, — невменяем, говоришь... Ну, сейчас он у меня очухается, заговорит по-человечески. — С этими словами он решительно вышел из комнаты, вскоре вернулся с бутылкой коньяка и стаканом.
— Игорь, не надо, прошу тебя.
— Галина, не паникуй. С алкоголиком только так и надо... Ну, пей! — сказал отец с сарказмом, поднося стакан с коньяком к носу сына.
Стас поморщился, передернул плечами, зажав рот, побежал в ванную.
— Вот то-то же, —жёстко произнес Игорь Андреевич, и тремя глотками выпил коньяк сам.
После ванной родители напоили Стаса крепким чаем, скормили таблетку цитрамона и заставили лечь спать, сообщив о предстоящем вечером серьезном разговоре...
Вечером разговор не состоялся.
Проснувшись, Стас сидел некоторое время на диване, в темноте, обхватив голову руками. Потом встал, бесшумно оделся, собрал в сумку кое-какие вещи. Оставил на столе записку для матери, в которой сообщал о своем решении жить отдельно. И еще: «Р.S. Я бросил институт. Мам, прошу тебя, не паникуй. Все объясню по телефону».
Родители не заметили, как Стас вышел из квартиры.



Часть вторая

Собственно блюз


Дверь открыл Эдик.
— Можешь меня поздравить, я больше не сын, — произнес Стас торжественно.
— Поздравляю, — с готовностью ответил Цветковский. — С предками поругался?
— Не поругался, а расстался.
— О, это серьезно. Будешь жить у меня?
— Пока у тебя, а там поглядим.
Мартов забросил сумку в кладовку и прошел в комнату Эдика. На диване полулежала Юля Чернова, читая какой-то толстый журнал — скорее, не читая, а перелистывая.
— Привет, — весело сказала она. — Слышала, слышала, у меня та же история. Будем жить втроем. Скоро вообще-то толпа ожидается, к Эдику друзья приезжают. Будет забавно.
Стас подошел к столу и принялся рассматривать валяющиеся на нем пластинки. Как всегда — разбросаны в беспорядке: пакеты и диски отдельно, все это в пыли и мелком мусоре. Странный Эдик человек, он не задумываясь отдал бы свои последние штаны (если б выискался охотник до них) за понравившийся ему диск, но в то же время с не меньшей легкостью мог загубить его в течение недели. А потом с завидным упрямством он ездил по воскресеньям на барахолку в надежде обменять запиленную, искалеченную пластинку на что-нибудь новенькое, и очень удивлялся, когда ему смеялись в глаза, говорили обидные слова и советовали отойти и постоять поодаль. В последнее время его выручал Павлик Фокин, хитрый и коварный. Он с удовольствием брал у Эдика «опилки», в течение нескольких дней, одному ему известными способами доводил их до товарного вида и выгодно обменивал. Потом отдавал Эдику либо деньгами, либо «натурой», конечно, не оставаясь при этом в накладе. Фокин был большим человеком в кругу городковских меломанов. И притом, надо сказать, чрезвычайно удачливым. Раз в неделю он выезжал в Город на промысел, и многие наивные (порой и опытные) любители музыки в досаде рвали на себе волосы после встречи с Фокой. И, действительно, обидно: приходишь домой с новой пластинкой, с трепетом и благоговением достаёшь ее из «дипломата», ставишь на проигрыватель, не забыв при этом любовно протереть ее бархоткой, нажимаешь, эдак, на кнопочку, закрываешь глаза в предвкушении услышать сладчайший голос Фрэди Меркури, а из колонок вдруг доносится нескромный смех Аллы Борисовны, ликующей над неудачами какого-то там сексуально озабоченного короля; или того хуже, ожидаешь услышать неповторимый голос, доброй памяти, Дженис Джоплин, а тебе вместо этого — извольте — песенка про барабан (конечно, гениальная такая песенка: ля-ля-ля. Так сказать, массовая. Но все равно обидно, право). Обман, везде обман!
Стас включил музыку, присел на диван рядом с Юлей.
— Что читаем?
— А-а, — Юля махнула рукой, явно скучая. — Решила еще раз просмотреть «Богач, бедняк». Не понимаю, почему эта штука вызывает у всех такой щенячий восторг. По-моему, ничего особенного.
— Для кого как, — произнес Стас рассудительно, — кому нравится, а кому и не очень.
— А тебе?
— Да ничего вроде.
Юля усмехнулась. Вошел Эдик.
— Люди, я на службу пошел, — возвестил он. — Вы тут не скучайте. На кухне чай и сухари.
— С такой жратвой мы конечно скучать не будем, — заверил Стас.
— Ты там на трудовом фронте не погибай, пожалуйста, — сказала Юля.
— Смерть на трудовом посту у нас в почете, — авторитетно заявил Цветковский и отправился в ЖКУ, где ждала его метла и товарищи по службе — немногочисленный, но сплоченный отряд местных дворников.
Стас поднялся с дивана — бесцельный круг по комнате.
— Ну, а что же ты любишь читать? — вернулся он к прерванному разговору.
Юля отбросила журнал, вальяжно откинулась на спинку дивана, сообщила с некоторой претензией:
— Тебе, пожалуй, ни о чем не скажут эти имена: Гессе, Кафка, Замятин... Андрей Белый... Да много любопытного.
— Слышал, но не читал, — признался Стас.
— Их книги большая редкость. Наше мудрое Министерство культуры, или кто там этим заведует, предпочитает их особо не издавать. Я и сама-то набрела на них благодаря Эдику. Ему от бабушки досталась шикарная библиотека. — Юля немного жеманилась, говорила чуть растягивая слова. — А твои литературные пристрастия, если не секрет?
Мартов, не долго думая, назвал те, что прочитал за последнее время:
— Ремарка люблю, Хэма...
— А-а, — снисходительно протянула Юля, — юношеская литература. Это заявление несколько задело Стаса.
— Куда уж нам, мы университетов не кончали, — Стас натянуто улыбнулся. В это время иглу на пластинке заело. Стас потянулся к проигрывателю. — Вечно у Эдика пластмасса в скачках.
Потом он сходил на кухню, принес чай и сухари. На вид сухарям было много лет, но Стас был голоден — он размачивал их в чае и поедал жадно.
Юля с пристальным интересом смотрела ему в лицо. Он перехватил ее взгляд...
— Кстати, как Машуля поживает? — вдруг спросила она.
— Не знаю. Тебе виднее, ты с ней в одной группе учишься.
— Интересно. — Юля притворно всплеснула руками. — Боже мой, неужели расстались?
— Именно так, — с напускным безразличием подтвердил Стас.
— Ах, какой ужас, какое несчастье, — запричитала ехидная Юля. — Бедная Машенька, не бывать ей замужем за инженером, да к тому же еще и музыкантом. А как бы получилось мило! Вы бы бракосочетались. Ты бы закончил институт, устроился на престижное место. И потекла бы жизнь семейная, в счастье и благополучии. Ну, первым делом, на работе ты встаёшь в очередь на дефицит и на квартиру. Честно трудишься и ждешь своего часа. Года через два получаешь что-нибудь дефицитное. Ах, какая удача! Какой чудный цвет! И не дорого... О, я совсем забыла, нужно обязательно записаться на мутоновую шубу для жены. Записываешься. Да. Опять трудишься честно, с прилежанием, и ждешь. Не проходит и пяти лет, как твоя Маша уже в шубе. Прелестно, прелестно, какой оттенок, какой блеск! Соболя, просто соболя! — Юля воодушевлялась все больше, театрально всплескивая руками и закатывая глаза.
Стас помрачнел, но потом его захватила эта трепотня, он не без интереса спрашивал: «Что же дальше? Что дальше?»
— А дальше, по прошествии каких-нибудь лет пятнадцати, вы получаете квартиру. Миленькая такая квартирка. Следует заметить, что к этому времени у вас уже имеются большенькие детки, такие славненькие девочки—двойняшки, подростки. А тем временем уже подходит очередь на дачу, а там и на машину. «Ах, Стасик, я не хочу «Запорожец», нам нужна по меньшей мере «Лада». Новые приобретения, новые хлопоты, а попутно на вашу дружную семью сыплются удачи помельче — в виде очередных мелких дефицитов. Ну, что же, мелочи, а все равно приятно. Но девочки уже повзрослели и начинаются хлопоты по отбору кандидатов в зятья. И, конечно же, увенчиваются успехом. Какие партии! — один молодой, но перспективный дипломат, другой, конечно же, молодой доктор наук, или, может быть, молодой майор, а того гляди, и полковник. Одним словом, дочки пристроены, супруги остаются наедине со своим тихим счастьем... — Юля вдруг замолчала и воодушевление мгновенно сбежало с ее лица.
— Что же потом?
— Потом? — Юля устало махнула рукой и обрадовала: — А потом ты умрешь. Успокою: в один день со своей любимой супругой.
— Вот те на, — Стас обреченно принялся допивать свой чай. — Печально.
— Конечно, печально, — сказала Юля. — Ведь вы с Машуткой расстались и ничего этого не будет.
Как все это смешно, подумал Мартов, ироничная ты наша, высокомерная, тешься, умненькая, насмехайся. Я не буду лаять.
— Все бы хорошо, — проговорил он, — но ты забыла про тестя. У меня был бы тесть большой человек, и все, на что у простого советского труженика уходит вся жизнь, он бы нам сделал в течение нескольких лет. Так что...
— Черт, как же я о тесте-то забыла? Он же шишка! Ладно, предположим, что ты гордый и не взял бы от тестя ничего. Ведь ты же гордый?
— Конечно, — приосанился Стас.
— Значит, я права. Ты обиделся, Стас? — Юля потрепала его по волосам. — Не обижайся. Я ехидна. Так веселее. И легче. — И она опять посмотрела на Стаса долго, с еле заметной иронией. Красивая и странная. Стасу захотелось поцеловать ее. Ну к черту!
Мартов выключил музыку. Тишина. Юля сидит на диване неподвижно. За ее взглядом словно кроется что-то — арсенал нападения, скрытый про запас, до поры. Она ждет. Или выжидает.
В соседней комнате темно. Запах книг и невидимые лики предков — со стен. И натюрморты, угадываемые лишь по памяти — без света. Стас помнил это. И еще там есть удивительный старинный инструмент — черно-белая «зебра» под полированным деревом крышки. Это болезнь, наверное, уже неизлечимая.
Мартов, не включая света, сел за фортепиано, чувствуя присутствие Юли за спиной, ее взгляд — снисходительно-ожидающий, наверное. Пальцы легли на клавиши, и окунулись в них, и заторопились, чтобы успеть, чтобы сказать многое и сразу. И уже не было ни толпы, ни старика. А было нечто другое, новое, еще не понятое, но уже созревающее. И взгляд за спиной будто наставлял: «Найди и покажи». Или казалось так…
Почувствовав, что большего сейчас уже не скажешь, он отдернул руки от инструмента. Звуки рассыпались в тишине — завязли в темных углах комнаты. И опять — запах книг и пыли; осязаемая немота старых вещей, и со стен кто-то смотрит.
— Это... твое? — тихо спросила Юля.
— Это мое, — ответил Стас.
Она уже стояла рядом, и он знал, что она внимательно смотрит на него, может быть, даже видит в темноте, а он ее — нет. И опять голос:
— Похоже, я ошибалась в тебе. Ты действительно не для Машки.
— Не надо о Машке.
Она наклонилась к нему — он ощутил ее дыхание — и поцеловала его в губы. Он словно одеревенел от неожиданности — не смог ни отстраниться, ни ответить на поцелуй движением своих губ.
— Ты что такой железный? Оживай, с прошлым покончено.
— Как ты думаешь, Эдик был бы доволен?
— О, какие мы ответственные. Не усложняй, Стасик. Воспринимай этот поцелуй как посильный дар почитательницы твоего таланта.
— Ну разве что так.
— А что касается Эдика, то застань он нас с тобой, он бы принял смиренный вид и сказал бы что-нибудь вроде: «Я не вправе ревновать тебя. Ты вольна делать все, что тебе нравится. И если это доставляет тебе удовольствие, то я рад». — Юля засмеялась.
— Не трогай Эдика, — сказал Стас. — Он святой человек, мы ему в подметки не годимся.
— Поэтому ты такой деревянный?
Мартов промолчал.
— Дело твое. — Юля отошла и села в кресло. Из темноты ее голос: — Эдик не столько святой, сколько блаженный. С ним жутко забавно. К тому же знает все на свете. Но он с ног до головы упаковался в закон, оплел себя сетью нравственных принципов. Я ничего не имею против его принципов, но когда все это доведено до абсурда, до мании, когда человек истязает себя, это, наконец, становится скучным. Иногда Эдик превращается в самого настоящего брюзгу, начинает проповедовать. Это было простительно Льву Николаевичу, но современному человеку... К тому же, порой я подозреваю, что он лукавит. Курить траву и ширяться для него не грех, а пить вино грех. Спать со мной не грех, а ревновать меня — грех. Странно все это. Я не смогу быть с ним долго. Он не для меня. Мне нужна свобода, а свобода — это движение вне графика, это радость и исполнение желаний, это порок, наконец.
— А если твоя радость ему не в кайф?
— Как же не в кайф? Он же говорил мне, что моя радость — это и его радость. Вот и получается, что пока его закон работает на меня. Но я думаю, это мне скоро наскучит.
— Ты страшная женщина.
— Да, я страшная и коварная. Ты еще не оттаял? Иди ко мне, музыкант.
Мартов усмехнулся.
— Ой, лапонька, что-то не хочется. Я тебя боюсь.


Шамиль!
Все ждали Шамиля.
Эдик — как друга, Юля и Стас — как человека, о котором в последние дни только и слышали. Цветковский много рассказывал о нем.
О, это легендарный человек. Ему лет около тридцати. По крайней мере половину из них он бродяжит. Объездил и обходил всю Сибирь, Дальний Восток, половину Средней Азии. Работал в геологических партиях в Красноярском крае, вкалывал на БАМе, ловил рыбу на Сахалине, тонул в Байкале, отбывал пятнадцать суток в Жиганске, получил нож под ребро в Андижане, между делом успел поучиться в трех сибирских университетах, года по два в каждом. Сейчас Шамиль бродил где-то на юге, откуда отстукал Эдику телеграмму: «Друг зпт Эдо тчк Встречай брата Шамо тчк Лечу тчк Люблю тчк».
Вообще-то Шамиль был вовсе не Шамиль, а Кирилл. Но настоящим именем его никто не называл, да и сам он этого не любил. При знакомстве с Эдиком он назвался именно Шамилем. А познакомились они в августе восемьдесят второго на городском пляже, где судьба свела их в одну бригаду по уборке мусора. В тот день они вместе ездили сдавать стеклотару, набранную при очистке территории пляжа. Разговорились. Неизвестно, о чем шел разговор, но собеседники выяснили, что они друг другу интересны. В то время Шамиль фактически жил на улице, так как в очередной раз ушел из университета и находился в раздумьях — где бы осесть на зиму. Конечно же, добрый Эдик пригласил его к себе. Они славно прожили месяц вместе. Но потом Шамиль почувствовал смутную тоску. И исчез — канул в неизвестность и безмолвие. Телеграмма была первой весточкой от Шамиля.
Шамиль появился поздно ночью, с подругой. Это был высокий, крепкий человек с широкой окладистой бородой и холщевым мешком за плечами. Его подруга чуть ниже ростом, худая и гибкая, с длинными прямыми волосами, стянутыми назад кожаным ремешком. Она была некрасивая. Но глаза... Они притягивали... Стас спохватился, что смотрит в них долго и неотрывно. Девушка еле заметно усмехнулась, перехватив его взгляд, видимо, привыкла к такому. Звали ее Ольгой.
После бурной встречи Эдик забегал, засуетился, хватаясь то за пластинки, то за чайник, то вдруг с ходу начинал показывать Шамилю новые картины Димы Дика. Шамиль добродушно наблюдал за беготней Цветковского, в конце концов сгреб его в охапку и усадил на диван.
— Что-то ты распорхался, старина. Остынь. Я тебе травки привез. При упоминании о траве Эдик перестал дергаться и с благодарным ожиданием воззрился на друга. Тот развязал свой мешок, вывалил часть содержимого — какие-то тряпки, книги, кое-что из туалетных принадлежностей — и с самого дна достал вафельное полотенце, из которого и извлек плоский полиэтиленовый пакет с анашой.
— Оп! — Шамиль деловито подкинул пакет на ладони. Потом достал из мыльницы маленькую жестяную коробочку из-под вазелина, пояснил: — И пластилинчику маленько.
— О, Шамо, хороший человек! — обрадовался Эдик. Юля и Ольга хлопотали на кухне с чаем.
Стас с любопытством разглядывал нового человека.
Шамиль с Эдиком забили первый «косяк» и раскурили за встречу.
— Хорошо, брат Эдо...
— Хорошо, Шамо...
Второй и третий курили уже с Ольгой и Стасом. Стас пробовал «дрянь» в первый раз. Ничего, кроме неприятного головокружения, усиленного сердцебиения и сухости во рту, не испытал. К ним подсела было Юля, но Эдик молча отстранил ее рукой. Вскоре Ольга отошла в сторону, включила магнитофон, надела наушники и упала в кресло. Закрыла глаза — лицо ее потухло, превратившись в деревянную маску землистого оттенка. Мартов уже не хотел смотреть в ее лицо.
Стас еще держался некоторое время, но вскоре и он отвалил — Шамиль и Эдик остались вдвоем. С перерывами выкурили еще по косяку...
— Сушняк, — сипло проговорил Эдик и потянулся рукой к кружке с чаем. Он не донес ее до рта, выронил — чай глянцевым пятном расползся по линолеуму. Эдик захохотал — упал в жидкий глянец лицом — зашелся в истерическом смехе. Шамиль, глядя на него слюдяными глазами, всхохотнул несколько раз и умолк. Лег на диван лицом вверх, сложив руки на груди. Замер. Вздрагивал изредка, бормоча что-то невнятное. Эдик немного успокоился, отполз на четвереньках в угол, привалился головой к дверному косяку.
— Прихо-од... Какой крутой приход... — еле слышно шептал он, нервно всхлипывая от уходящего смеха.
Ольга сидела в прежней позе — голова сжата наушниками, казалось, они выжали из ее лица все до кровинки.
Мартов лихорадочно хлебал чай, облизывая языком пересохшие губы. Его мутило.
Юля, прямая как струна, сидела на краешке дивана в ногах Шамиля, и боялась. Она боялась, но изо всех сил пыталась привыкнуть. Так надо, казалось ей! — это не должно быть страшно.
Слышалось шуршание магнитофонных катушек и легкий звон из наушников, охватывающих голову Ольги; хлюпанье губ — Стас боролся с новыми ощущениями.
Все покрыто песком, все вокруг — раскаленный бежевый песок, выпивающий влагу времени — до капли. Слышался неуловимый мягкий шум протекающей за окном ночи, протекающей в безветрии и спокойствии — все хорошо, так надо, так есть. Спите, граждане большой страны. Юля спала.
Стас маялся на байковой подстилке под столом — ворочался, стонал, изнывал телом. Боролся с мутью болезненных ощущений. Не сон, не явь, не бред. Давит что-то, не дышится. Глухое замкнутое пространство вокруг, не видно стен, неразличимы очертания предметов, как в коробе — тесно, тревожно. Но вот появляется нечто, возникает цвет и видение: тоннель, каменные своды, свисающие сверху сталактиты — длинно-бледные, тускло прозрачные; влажный мох наростами клубится по стенам, отдает плесенью и гнилью. Трещины и щели между камнями затянуты густой сетью паутины. Редкий звон срывающихся с потолка капель. Глухо обрываются звуки — влипают в близкую невидимую стену. И вот: издалека, из глубины тоннеля, слышится барабанный бой, дружный топот множества ног — звук нарастает. Стас инстинктивно отступает к стене, вминается в сырой мох спиной. Мерцает тусклый свет факелов, плотный строй выдвигается из черноты, все ближе — фигуры в хаки, без лиц, без глаз. Тугие хромовые сапоги взлетают по шесть в ряд: ук-хык, ук-хык. Впереди — отец с обнаженной шашкой в руке, лицо жесткое, вырезанное из бука. Проходят ряды фигур, мощные, неприступные, и выпуклые лепешки вместо лиц — облиты мерцающей бронзой факелов. Четыре замыкающие фигуры — попарно друг за другом; на их плечах гроб. В гробу Мартов видит себя — гипс лица неподвижно рельефен. Рот открыт, труп беззвучно смеется. Замыкает шествие омерзительно кривляющийся бес, похоже, из мелких пакостников, облитый маслом, с игривым красным языком и облезлым крысиным хвостом. Он извивается, корчит рожи, делает похабные жесты, скрипуче хихикает:
— Хи-хи, что за ж-жуть, стр-рашный сон.
Неожиданно эта скотина вплотную припрыгивает к Стасу — запах плесени, прикосновение липкой субстанции. Голос ехидный, с прихрюкиванием: «Привет от Диониса! Люби Диониса!» И в самое лицо — язык.
Мартов вскочил с криком.
— Ты что орешь? — послышался из темноты испуганный голос Юли.
— Глюки какие-то.
— Обкурился, дурачок.
— Слушай, кто такой Дионис?
— Из мифологии что-то, не помню точно. Спроси завтра у Эдика. А вообще-то ты ненормальный.
.. .Потом был томительный долгий день. Люди—тени бродили по квартире Цветковского, встречались тоскливыми глазами, безмолвно расходились.
— Кто такой Дионис?
— Пьяница и мазохист. Гнусно-веселый, до безобразия. Умные люди утверждают, что все сумрачное и языческое в человеке — это по его части.
— Дионис — это я, — голос Шамиля.
— И я...
— И я...
— Мы!!!
Такой произошел короткий разговор. И послышался чей-то хриплый вой:
— У-у, отходня-я-як!
И запах испепеленных степных растений неуловимо витал в воздухе.
Никто не заметил, как пришли Дима Дик и Макс—Шизолет. Они встретились у подъезда и вошли вместе. Смотрелись забавно: Дима — стройный и изящный, с женственными движениями, с кротким лицом; Макс — конструкция из острых углов, тощий и кривоногий, у него обтянутое желтой кожей костлявое лицо, огромный рот с большими коричневыми зубами, оттопыренные уши, волосы, свисающие на плечи липкими сосульками. Он будто улыбался постоянно — неприятен был его оскал.
Макс частенько захаживал к Цветковскому — приносил «химию», какое-то зелье, приготовленное из мака им же самим. Славился он тем, что проделывал над своим организмом кошмарные эксперименты; диапазон его пристрастий был велик: он курил «траву», глотал «колеса», нюхал всевозможную «химию», вплоть до ядов, отваживался гонять по венам все, начиная опийным варевом и кончая чуть ли не ацетоном. Короче говоря, умерщвлял свою многострадальную плоть всеми доступными методами, в чем весьма преуспел. Макс несколько раз попадал в реанимацию и лишь чудо (в лице советской медицины) возвращало его в этот мир. Макс состоял на наркологическом учете и был частым гостем городской психиатрической лечебницы (отсюда и прозвище — Шизолет).
Таков был Макс.
Едва переступив порог, Шизолет учуял остатки вчерашнего запаха и потребовал угощения.
Все повторилось в этот вечер.
Только Дима Дик и Юля уединились на кухне. Дима достал краски, кисти, картон — работал Юлин портрет. Конечно, в своей манере. Юля была в восторге, осталась довольна собой на картоне, или, может быть, только сделала вид. Неважно. Наверное, Юлин папа, взглянув на этот портрет, воскликнул бы: «Что за мазня! Уродство».
О, невежды, как скуден ваш взгляд, — ответил бы Дима, если б не считал, что живопись в теоретическом обосновании не нуждается. Изображение на плоскости — само по себе, оно самоценно. Или пошло иногда, что тоже очевидно без слов.
Когда Дима уже заканчивал портрет, на кухню приковылял Мартов. Он сел в углу и стеклянно смотрел, как Дик работает.
— Я слышу гармонию твоего труда, — заторможенно сказал он и деревянно засмеялся..
Юля с неприязнью покосилась на Стаса: губы его были влажны от слюны.
— Ну и пусть я не сын, — произнес Стас, сосредоточенно рассматривая свои руки. — Да, я не сын.
— Чем они тебя напичкали? — спросила Юля.
— Они такие ма-аленькие, кругленькие... — Стас водил пальцем по ладони, перекатывая невидимые горошины. Он смотрел сквозь ладонь — сквозь стекло.


И были дни в спокойствии — никакие, или так себе. Кто-то уходил куда-нибудь, чтобы где-то выполнить работу и получить деньги. Ходили по очереди. Не двигался только Макс. Его не трогали и не поучали, а давали еду. Он не отказывался, правда, ел мало. А так все лежал на диване и смотрел в потолок, выставив вверх свое желтое худое лицо — а лицо его: пригоршня костяных выпуклостей, с вдавленными горошинами глаз, с большим зябко-улыбчивым ртом. Эксперименты над собой он продолжал.
И были вечера, когда этот маленький социум собирался в полном составе. Музыка — приглушенно. Чай. Дым сигарет — табак. Разговоры. Конечно, споры. И нервозность от страха быть не понятым или неуслышанным. И быстрые шаги из угла в угол — расхаживал Эдик. Шамиль сидел обычно на диване, вальяжно и широко, со спокойной иронией взирая на беготню Цветковского. Эдик проповедовал — будто оправдываясь, будто в обиде за нанесенное оскорбление. Стас, в общем-то спорщик никакой, слушал их диалоги внимательно, глядя на них снизу вверх (буквально: он сидел на полу, скрестив ноги). Макс крабом перемещался по комнате, сидя то здесь, то там, смотрел угрюмо, изредка вгрызаясь в спор желчной фразой.
Юля, Ольга и Дима находились обычно в соседней комнате (различия взглядов Шамиля и Эдика не интересовали их вовсе), они втроем склонялись над журнальным столом: на столе — в лиловом мерцании свечей, в глянце дорогих переплетов: Ван Гог, Сезанн, Матисс. Полиграфия! — «тамошняя». Но что полиграфия! — всмотритесь: «Гармония цвета, вот что главное. Не важно, что изображено, важен цвет, только он способен выразить суть. Цвет со всей гаммой оттенков — вот мостик, перекинутый от натуральной внешней формы в подсознание. Это впечатление. К черту информативную концепцию, к черту авторское назидание, мне, как ценителю, а не школьнику, необходимо интуитивное знание, лишь оно истинно, а его я постигну через впечатление. Все, что вне впечатления, — пропаганда. Хорошо музыканту, его язык — звук — нематериален, он работает непосредственно на впечатление. Увы, музыка к истине ближе, чем живопись. А может быть, к счастью.»
Дима Дик давал пояснения. (В силу некоторой некомпетентности слушательниц ему пришлось теоретизировать.) Медленно перелистывал он атласные страницы альбомов.
В соседней комнате — бег и волнение.
— Да пойми ты, наконец, Шамиль, — переживал Эдик, — внутренний закон для человека — это единственный стимул его развития, единственно возможный способ жить. Человек слаб, человек низок, но если отрицать жизнь вне Христа, как же вообще тогда жить? Идея, вера — это главное из того, что отличает человека от зверя. Не разум, как таковой, не отсутствие густошерстяного покрова на теле, а нравственная идея.
При упоминании о густошерстяном покрове Макс поспешно расстегнул рубашку и, ехидно взгоготнув, оголил на всеобщее обозрение свою изрядно волосатую грудь, и вопросил при этом резонно:
— А если я не желаю по закону?
Цветковский поморщился болезненно:
— То, что ты уникум, Макс, знают все. Не о тебе речь, а об элементарной человечности.
— А почему ты сбрасываешь его со счетов? — подал голос Шамиль. — Вопрос его что надо. Действительно, если он не желает по закону, как ему быть? Насиловать себя, лицемерить? Избавь от такого счастья. Нет ничего хуже, чем носить сапоги не своего размера. А что касается так называемой человечности, то это насилие над природой.
— Конечно, пусть насилие, — воодушевился Эдик. — Ведь гомо сапиенс тем и отличается от зверя, что он добровольно заточил себя в клетку разума и морали. И мы чувствуем, что это насилие оправдано, ведь есть нечто более высшее, чем природа.
— Более высшее, исходя из чего? Каковы критерии оценки? — поинтересовался Шамиль.
— Ой, ну только не надо теории относительности.—Это не к месту, — поморщился Эдик.
— Хорошо, хорошо... Значит, тебе возмечталось о высшем порядке. Но это скучно. Вспомни, у Кортасара: классический порядок всегда правду приносит в жертву красоте.
— Что есть правда? — спросил Цветковский.
— Правда есть естество, — продекларировал Шамиль с легкой иронией, которой Эдик не заметил.
— Приехали, — Цветковский закурил в волнении. И заходил, задвигался энергично по комнате. Он волновался, жестикулировал, он говорил об эволюции Духа, он говорил о Боге и Богочеловеке, он говорил о необходимости жертвовать правдой жизни во имя красоты идеи, Шамиль же изредка вставлял в его речь жесткие замечания — Шамиль был выше Бога, он знал истину естества, он вкусил сладость духовного анархизма. Так надо было его понимать. Словом, Шамиль был — ого-го! Макс же — мелким бесом — перемещался — то здесь, то там. Стас же, по-прежнему сидя на полу — слушал.
Закончил Эдик призывами:
— Идти к Нему нужно! Вечное тщетное движение к Нему — все, что нам остается!
И умолк. Эдик вдруг опустился на стул, уткнув локти в колени, свесив длинные кисти рук к полу, склонив голову.
— Брра-аво! — заклокотал Макс, зааплодировал костлявой рукой об пол.
— Прекрасно, Эдо, — снисходительно поощрил Шамиль. — Узнаю себя двадцатилетнего. Новый Завет не миновал и твоей светлой головы. Это пройдет.
— Зря ты так. Это серьезно. — Эдик поднял глаза на Шамиля, мельком взглянул, опустил сразу же.
— А ты сам-то веришь, что это серьезно, уверен, что без лукавого в тебе все? Присмотрись попристальней к себе, загляни в нутро, постарайся. Действительно ли серьезно?
— Я же сказал, да.
Шамиль порывисто встал, шагнул ближе.
— Тогда ответь сразу. Допустим, ты должен умереть, уже стоишь на эшафоте. Чудом у тебя появляется шанс выжить, но для этого требуется смерть другого человека, не важно кого, да хотя бы палача твоего, использовал бы ты этот шанс?
— Ты даешь, — еле слышно, — спросишь же такое...
— А ты сам себя почаще спрашивай! И отвечай. И тогда полезет из тебя то, о чем не подозреваешь. Вопрос, конечно, крайний, но поучительный.
Цветковский молча смотрел в пол — куда-то под батарею парового отопления, на хлопья давнишней пыли. Стас притих, озадаченный. Макс зевнул — с пониманием праздности спора.
— Знаешь, Шамо, — сазал Эдик, — уже был такой человек, который предпочел не убивать своего палача, а остаться его жертвой. Потом церковь канонизировала его.
— Очень поучительно, — усмехнулся Шамиль. — То святой человек, суть блаженный, ну, а ты-то предпочел бы смерть убийству?
— Не знаю...
— Ах, ты еще и не знаешь! Извини, но ты лицемер.
— Может быть... Но поверь, я действительно искренен в своих словах.
— Слова — это слова.
Шамиль закурил, подошел к открытой двери балкона — дым сигареты в ночь. Макс громко бренчал ложечкой в стакане с чаем...
А в другой комнате — при свечах: портреты теряют связь со стенами, начинают зыбко колебаться на полосатой поверхности обоев, в дрожащем лиловом свете (свечи трепещут от переворачиваемых страниц, широких и блестящих) — предметы мебели отодвигаются из освещенной сферы, становятся в тень, звуки скрадываются, голоса еле различимы — не распространяются во вне, будто примагниченные к губам говорящих. Есть лишь стол, на столе — в керамической плошке — стынущие восковые капли; пока капля горяча и прозрачна, она хранит свет — яркий кристаллик отраженного пламени, — но воск остывает, и остывает кристалл, тускнеет, гаснет, превращаясь в шлак...
Итак, в другой комнате — при свечах: Ван Гог, Сезанн, Матисс. И Дик всего лишь комментатор. Говорит не часто, но если начнет, то обстоятельно. «Как это просто, когда все ясно и логично, и бесспорно. Тебе говорят: это так, а это иначе, вот это черное, а это, пожалуй, чуть светлее, но и то и это — одинаково плохо. И ты соглашаешься, внимаешь покорно и безропотно, еще и виноватым себя чувствуешь. Но есть, наконец, предел. Подступает тошнота и хочется прибегнуть к методу двух пальцев. Почувствовав такое, я однажды почти на все лето махнул на остров. Один, честное слово. Взял с собой рюкзак консервов, краски и картон. Правда, на острове я сразу понял, что краски можно было и не брать. Ел консервы и смотрел на небо — как меняются цвета. Совру, если скажу, что я что-то понял. Скорее ощутил. Когда вернулся, начал все с начала. А может, с конца. С тех пор и слышу одну оценку моей работы: шизня. Ну, шизня так шизня, это уже кое-что. Я не против. Просто люди привыкли глотать то, что им поднесут, не жуя — им лень жевать. И если им не повторять, что дважды два — четыре, они быстро начинают чувствовать себя обманутыми и начинают злиться, более того, переходят на личности и, в итоге, все кончается той же шизней. Странные люди. А ведь все так просто. Пиши картину, как пишут музыку. Вот и все.»
— Забавно, — сказала Юля. — Но ведь все это, наверное, жутко сложно.
— Не сложно, если почувствуешь.
— Что?
— Этого не объяснишь.
— Лукавишь?
— Боже упаси. Мне за это денег не платят.
Последняя свеча угасла, пожелтевший язык втянулся в расплавленный воск. Исчезла комната: и Матисс, и полировка стола, и руки на глянце страниц. И предки на стенах прекратили свое странное существование.


И опять комната Эдика.
Сейчас здесь царил Шамиль, заканчивал очередной монолог.
—...Итак, мораль сей басни, — Шамиль уткнул указательный палец в потолок. — Дорогой Эдо, я не против гуманизма, я против гуманистических идей, ибо праведник он и так праведник, от природы, а от идеи ему одни неприятности. И прежде всего — ему, потому что великие идеи требуют великих жертв — не может человек иначе, хоть ты что с ним делай — и жертвами прежде всего становятся лучшие из лучших, вот такой у них каприз, приносить себя в жертву. И всегда найдутся в избытке сволочи, которые подтолкнут их в костер, а потом, помочившись на угли, отправятся на церемонию поднятия флага, и будут делать народу ручкой — эдак, по-свойски. Какой тут, к черту, товарищ и брат, какая тут, в бога душу, любовь. Корысть — на ней мир стоит, ею же он и спасется, как это ни парадоксально звучит.
— Что ты хочешь этим сказать? — удивился Цветковский.
— Поясню. Речь пойдет о тебе. Для себя я установил такой термин — лояльная корысть. Так вот ты, Эдо, лояльно корыстен. Ты проповедуешь добро и абсолютную любовь. Знаешь, почему? Потому что ты слаб и умен. Да, да, не удивляйся. Помнишь, ты мне как-то признался, что у тебя еще в детстве сложился комплекс физической неполноценности. Ты избегал драк, даже самых безобидных. Мне кажется, что, когда ты стал большеньким и умненьким, ты почувствовал еще и комплекс душевной неполноценности, в смысле неспособности стойко противостоять жизненным передрягам. Извини, но это так, Эдик. Ты не для драки, сам прекрасно чувствуешь это, в драку не лезешь и правильно делаешь. На твоем месте я поступал бы так же. Но опять-таки, будучи человеком неглупым, ты понимаешь, что не застрахован от зла извне, от нападения. Что тебе остается? — да призывать окружающих к добру и любви, теоретизировать на эту тему — это единственное в твоем положении средство защиты. Но все это, Эдька, не из благих намерений по отношению к человечеству — это лишь стена, отгораживающая тебя от зла, возведенная посильными тебе средствами. Загляни к себе в нутро, хватит притворяться. Ты же похож на схимника, умерщвляющего плоть, разбивающего лоб о древо жизни. Зачем? А затем: приняв муку здесь, вечно кайфовать там! При условии, конечно, что ты убедил себя в том, что это «там» существует. Очень хитрые старикашки эти схимники, юродивые — Христа-ради-всех-мастей, они все рассчитали: уж лучше пятьдесят годков биться лбом о древо, зато потом вечное блаженство. Так что, не за человечество они молятся, за себя, свой будущий кайф вымаливают. Но их, конечно, уважать можно, терзают они себя крепко.
— Замолчи, — сказал Цветковский тихо. Медленно встал — худой, ломкий, рот искривлен. — Я прошу тебя, замолчи. Ты несешь ахинею. Когда ты успел так протухнуть? Еще год назад ты был другим.
— Год назад я был человеком без крыши над головой и без денег, и находился у тебя в гостях на содержании.
Эдик молчал, понуро опустив голову. Шамиль усмехнулся.
— Эдо, Эдо, ты все-таки обиделся. — укоризненно сказал он. — Ну извини, я не хотел. Да, я порой чувствую себя хирургом. Я жесток. Но это же во благо. Потом спасибо скажешь.
— У нас с тобой разные понятия о благе. Нам с тобой вообще...
— Ошибаешься, нам по пути. Мы одинаковы, все мы одинаковы. Только я честен перед собой, а ты себе лжешь. — Шамиль указал на икону Спасителя, висящую на стене. — Вот ему только, пожалуй, и можно все простить: он сам стал жертвой. Но есть ли толк от этой жертвы?
Эдик в досаде махнул рукой. Но подал голос Макс.
— Есть ли толк от этой жертвы!.. — Он громко засмеялся и вдруг начал выкрикивать: — Отберите у братков красные их дачи!.. Заберите вашу жизнь с запахом блевоты... Заберите вашу жизнь с признаками рвоты...
Шамиль порывисто вскочил, схватил барабанные палочки — с остервенением ударил по бонгам, вопя:

Заберите вашу жизнь!
Заберите вашу жизнь!

Макс дубасил кулаком по столу:

Заберите вашу жизнь!

Им вторил Стас, звеня колокольцами, приплясывая посредине комнаты. Эдик некоторое время смотрел на них с осуждением, лелея обиду. Потом вскочил, сдернул с носа очки, швырнул на стол, встряхнул лохмами — с отчаянием самоубийцы сам ринулся в месиво пляски.
Эх-ма!

Заберите вашу жизнь!

А в соседней комнате — при потухших свечах: «Икону нельзя рассматривать с точки зрения живописных канонов. Живопись здесь на последнем месте. И сколько ни восторгайся ею, как произведением искусства, икона не перестанет быть прежде всего предметом культа, имеющим вполне конкретное назначение: для молитвы, соприкосновения с Богом. Опять-таки впечатление. Но здесь уже не цвет и не изображение, а тот символ, который вкладывает верующий в то, что изображено. Это символ его веры...»
— Что это они там разорались?
— Пойдем, посмотрим.
...И уже гремит «Табу». Стас, Макс и Эдик извиваются посредине комнаты. Шамиль беснуется на столе. Юля, Ольга и Дима подключаются к общему танцу.

Дайте мне мой кусок жизни,
Пока я не вышел вон!..

Пыль зависает в воздухе. Под ногами обрывки бумаг — с шелестом по полу. Мелькают руки, глаза, волосы. Пальцы слагаются в символы.
Мартов удаляется из круга, падает на диван. Ему кажется, что он выпадает из времени. Он смотрит на стену — на старинные часы — стрелки неподвижны по-прежнему. Время — мимо. Время — в никуда. Стас смотрит на всех отстраненно. Эдик — он прав, трижды прав, но он проиграет. Шамиль — его скальпель не несет исцеления, только боль. Макс — этот уже готов. Дик — верит ли он в то, что делает? Наверное. Ведь он не получает за это денег. Юля — вырвется ли? Ольга — молчит, будто все уже прошло. Что держит вместе этих разных людей? Что привело его, Стаса, к ним? Маленькие картонные человеки, в театре под асфальтовым небом, напуганные, и такие обреченно—бесстрашные...
Стас вдруг вспомнил о своем картонном театре.
Когда Стасу было лет пять, мама склеила ему театр из картона, в котором действовали картонные человечки (маленький Стас называл их человеками). Человеки жили своей особой жизнью — пели песенки, танцевали, дрались и мирились. Ребенок забывал, что они картонные, казалось — живые. Но как-то раз пришел в гости соседский Борька, эдакий шестилетний нигилист и матерщинник, и раскритиковал театр: «Неинтересно. Они же не настоящие, картонные. У них даже мозгов нет». Даже мозгов...
Стас часто вспоминал картонных человеков, порой ему казалось, что они незримо находятся рядом с ним — вокруг. Неужели они действительно картонные и все в них ненастоящее? У них нет мозгов... А душа? Стас написал «Блюз картонных человеков» — все, что он мог сделать в память о своем театре.
Мартов смотрит всего пять секунд, а кажется, вечность. Кажется, что все услышанное сегодня давно схвачено в ощущениях, символах, звуках. Хорошо, что он музыкант, ведь звук — его средство, и все еще впереди, и музыка не терпит формул. Хотя, кто-то, возможно, скажет: гармония — совершеннейшая из формул... А дисгармония?..
Дайте мне мой кусок жизни...
(К счастью, это не о жратве)
Стираются грани. Все к чертям! Не сохраняйте билет до конца сеанса. Скоро вас — вон! Ломайте стулья в партере — будем танцевать. Закидайте ложи тухлыми яйцами — оттуда несет «Консулом». Да здравствует галерка. Там свист, когда на сцене «лажа», там овация, когда разбирает восторг. Да здравствует обратная сторона Луны, темная, потому что нет света. Когда хочется выть — да воется, когда хочется орать — да орется. Может, это роднит смеющихся, плачущих, суетящихся, ссорящихся картонных человеков, сбежавших из лож обстоятельных предков, где затянутая в строгую «тройку» Буква благоухает запахом дорогого одеколона. Дух галерки — не дает спать. Синдром обочины — это когда дышишь пылью от проезжающих мимо машин. Пароксизм непричастности — сладостная горечь. Слышится, слышится: «Я гадость, я дрянь, зато я умею летать». А слова, это так — гнилые гены, наследственная болезнь. Или просто привычка. Привычка сеять слова и ожидать овеществленных всходов, осознавая исполнение долга. Можно, правда, хохотать — и все-таки ждать чего-то, не признаваясь себе в этом…
Стас двигался из комнаты на кухню и обратно. И музыка, в зависимости от его местоположения, становилась то громче, то тише. Он не слушал. Или не слышал. Безусловно, и Эдик, и Шамиль правы оба. Закон души? Закон естества? Конечно, и то, и другое — вместе. В большей или меньшей степени...
Несколько раз в течение вечера Стас подходил к Шамилю:
— А ты смог бы убить, чтоб не стать жертвой?
— Конечно. А ты?
Мартов не отвечал — только странно смеялся.
Ночью он заперся в библиотеке. Не включая света, сел к пианино и поднял крышку инструмента, и придавил педаль...

Везут! Везут!

Я стою, привязанный к столбу, на дощатой узкой повозке, запряженной двумя тощими клячами. На мне длинный холщевый балахон — взмок красным во многих местах. У ног моих, на краю повозки, сидит понуро рыхлый человек с изможденным лицом и натруженными руками. Он ест соленый огурец — рассол струится по щекам, каплет на спецодежду (кожаный фартук), брызжет на лезвие топора, лежащего тут же, в повозке. Огуречное семечко прилипло к щетинистому подбородку. Дожевав последний кусочек, человек вытирает губы красным матерчатым колпаком с прорезями для глаз, им же озабоченно протирает лезвие инструмента; вздыхает тяжко. В глазах тоска: тяжела палачья доля.
В воздухе: лохмотья пепла, черные промокашки летучих мышей и еще какая-то гнусная нечисть. Касается моей головы, хлещет перепончатыми крыльями по глазам, по лицу. Я не испытываю боли, я вообще ничего не чувствую, похоже, я готов к смерти. Страха нет. Самое ужасное позади — там, в камере, ночью, когда плакал и бился головой о камни пола. Охрана громко смеялась. Но утром случилось странное — я почувствовал безразличие и обреченность, казалось, даже тело начало медленно остывать.
Да, я готов к смерти. Думаю сейчас лишь о том, как бы эффектнее ее принять, не уронив себя в глазах толпы. Ну, прежде всего, конечно, — бесстрастная поза: я складываю руки на груди, гордо вскидываю голову. Вот так. О, я нравлюсь себе!
Вокруг с воем беснуется толпа. Плотный кордон центурии еле сдерживает ее алчный натиск. Народ падок до «посмотреть». Толпа: сотни, тысячи лиц, харь, морд, рыл, испуганных, злорадных, веселых, глумливых; искаженные в крике рты, беззубые и клыкастые; глаза, расширенные в ожидании, кажется, готовые с хлюпом всосать действо; головы, руки, плечи — все это смешалось в сплошную орущую, бурлящую массу, такую пеструю, но единую в одном — они все жаждут видеть мою смерть. Каждый считает своим долгом бросить в меня камень, ошметок грязи — кто из чувства гражданственности, кто из подлости, кто из глупости, но большинство — из страха.
Грязный, лоснящийся юродивый, весь в струпьях, перхоти, с гноящимся ртом и провалившимся носом, подскакивает к повозке и плюет мне в лицо. Я не в обиде. Я мертв.
Повозка, поскрипывая, выползает из ущелья улицы на простор ратушной площади. Я вижу эшафот. Место казни оцеплено тройным кольцом центурионов. Вот и Справедливый Судия, приговоривший меня к смерти; здесь и Отец Иезуит, и Великий Идеолог, и Рыцарь Прямых Дорог, и, наконец, Наш Владыка. Все в сборе — на трибуне с гербом. Как приятно будет умереть на глазах столь уважаемых особ.
Уставший человек в красном колпаке разрубает веревки и я схожу на влажный булыжник площади — босые ноги не чувствуют холода камня. Толпа ревет. Какая-то маленькая девочка, увидев кровь на моей одежде, жалостливо плачет. Мать затыкает ребенку рот ладонью, опасливо озираясь по сторонам. Склонившись над девочкой, что-то возбужденно ей объясняет, грозя в мою сторону пальцем. Девочка доверчиво выслушивает мать, хмурит бровки и грозит мне кулачком. В глазах ее еще не просохли слезы. Бедное дитя.
Пепел плотной завесой кружится над площадью, летучие твари зависли над эшафотом. Темной глыбой высится ратуша, шпиль во мраке — не видно креста. Люди смотрят вверх, не обнаруживая креста — в такие минуты они легко верят, что Бога нет.
Ноги касаются первой ступени. Я стою на краю.
Внизу — человеческое море. Не хочется говорить — они не услышат из-за собственного крика. Им хорошо так — орать и не слышать, и предвкушать зрелище. Я стою, чуть улыбаясь, кажется, я люблю их всех, кажется, отдаю жизнь за них. Это всего лишь слова, но мне хочется думать так, все равно я уже мертв. Дело за малым — за последним ударом.
Встаю на колени, покорно склоняю голову, вижу плоскостопные ноги любителя огурцов, слышу сиплое дыхание этого жирного астматика в красном колпаке. Ровный блеск стального лезвия. Вот сейчас...
Кто-то сильный хватает меня за плечи, вздергивает с колен. Жирный астматик исчезает, исчезает его пропотевший островерхий колпак цвета свежего мяса — вместо него пред глазами связанный юродивый. Тот самый. Дикий, мутный холод налитых ненавистью глаз, затхлый хохот беззубого рта. И за спиной слышится шипящий шепот Отца Иезуита: «Убей его, и будешь жить! Убей, будешь жить!» Я чувствую в руках холод металла — холод, вселяющий надежду и дающий шанс.
— Нет, не могу! — похоже, это мой голос.
— Убей. Будешь жить!
— Нет, — уже слабее. И руки, держащие меч, поднимаются сами собой.
— Убей! Убей! — все настойчивее.
— Нет, — совсем слабо.
Взмах клинка — ртутный всплеск. Ощущение теплоты на руках и лице. Липкая такая теплота, пахнущая ржавым железом. Я снова жив. Я живу!
И ревет толпа.
Краски, очертания предметов дрожат, смываются радужной влагой, все растворяется, впитывается в черную губку пустоты.
Я лежу на краю темного колодца, склонив лицо, и что есть силы кричу в гулкую пропасть. Кого или что я призываю? Дай мне силы, неведомое! Понять, прикоснуться.
Тишина.
И вдруг в глубине черного провала, на самом его дне, если только его возможно представить, возникает видение детского личика. Сначала черты смутны и размыты, но постепенно они приобретают все большую ясность и четкость. Я вижу, это та самая девочка, что пожалела меня. В глазах ее по-прежнему сострадание. Она грозит мне кулачком, а в глазах...
В пространстве возникает звук — дрожащий, рассыпчатый. В нем нет силы, уверенности — ручей, пробивающийся в горячих песках, что-то неуловимое происходит с тембром; акустические метаморфозы. Впрочем, ничего общего с наукой о звуке. Но что-то все-таки происходит. Это уже музыка, более того — лютня и орган: ввысь и вширь, расправляется невесомым звуковым плащом над миром. Все выше, чище, свободнее, но и на пределе, на грани света и пустоты, мысли и чувства — струна натягивается до отказа, она в конце концов лопнет. Но звук провибрирует, проживет мгновение. А там пусть опять тишина, пусть бесконечная вереница одиночных капель в песок.

Обгоревшее дерево — в неподвижном зеркале пруда...
Одинокая мельница — в степи...
Покосившийся крест на погосте — облитый луной...
Церковь белая на зеленом холме — вдалеке...
Музыка...
Прикосновение...

Настал день, когда кончились деньги.
Сей неприятный факт обнаружился в воскресенье утром — надеяться на какой-либо скорый заработок не имело смысла.
В это утро Эдик и Юля спали беспробудно после утомительной бессонной ночи. Шамиль и Макс резались в шашки на пианино в «комнате предков». Стас и Дик сидели на кухне.
Остатки вчерашнего чая. Вялый обмен мнениями по поводу вторичности материального. Однако следовало признать, что жизнь часто доказывает обратное — странно. Как раз в тот момент, когда пришли они к такому заключению, вошла Ольга и скромно заметила, что неплохо было бы перекусить. Дима со вздохом кивнул Стасу — дескать, вот оно, лишнее подтверждение. Они предложили Ольге чаю и посоветовали принимать все так, как оно есть, со смирением. Ольга сделала несколько глотков и загрустила вместе со всеми.
— Сегодня воскресенье, если не ошибаюсь, — уточнил Дима.
— В том-то и дело, — подтвердил Стас.
— Отлично. — Дима сказал, будто вспомнил что-то.
— Что, по воскресеньям где-то хорошо подают? – поинтересовался Мартов.
Дик ничего не ответил на эти слова — встал и вышел из кухни. Через пару минут, уложив в матерчатый чехол несколько своих картин, он уже стоял в коридоре, завязывая тесемки. Стас и Ольга смотрели на него с некоторой надеждой, ожидая пояснений.
— Я совсем забыл, — сказал Дима. — Сегодня местная художественная братия намеревается устроить что-то вроде уличного вернисажа. Пойду, попробую что-нибудь сдать.
— Стоит ли? — усомнился Мартов.
— А, там посмотрим. — Дима накинул ремень чехла на плечо и вышел. Напротив Дома культуры уже толпился любознательный народ. На длинном бетонном подоконнике — пестрел ряд полотен. Картины стояли и на асфальте, прислоненные к стене. Публика накатывала говорливым потоком, бурлила некоторое время у подоконника, утолив любопытство, откатывалась прочь. Люди спешили далее — по своим воскресным делам. Многие, правда, задерживались у картин подольше: уже виднелись группы спорщиков.
Двое из толпы даже отважились на покупку: высокий, худощавый молодой человек с белесой жиденькой бородкой отошел с морским пейзажем в руках; глянул Дима и узнал родное — мыс и остров напротив городковского пляжа (видимо, именно это обстоятельство и подкупило молодого человека, ибо пейзаж, как отметил про себя Дима, был сработан скверно, а впрочем, это дело вкуса); а какой-то крепенький плешивый дядечка с умилением на лице понес домой трех милых пушистеньких котиков с голубенькими бантиками на шейках, выглядывающих из плетеной корзинки, увитой лентами и цветами. Расплатившись с автором, дядечка долго смотрел на произведение, держа картину перед собой на вытянутых руках — улыбался розово, склоняя голову то влево, то вправо. Потом взял бережно котиков подмышку — засеменил осторожными шажками прочь.
Художники — здесь же, со скамеек — ревниво следили за реакцией публики. Портретист бойко работал пастелью; желающие увековечить свой образ обступили его плотным кольцом. Конечно, большинство наблюдали праздно. Но некоторые, всерьез решившие отдаться во власть художника, озабоченно шикали друг на друга, слегка поталкивались — выясняли, кто за кем стоит. Любопытные мальчишки в нетерпении вставали на цыпочки, подпрыгивали за спиной художника, стараясь заглянуть через плечо — похоже ли? На раскладном стульчике, напротив художника, сидела молоденькая девушка и «делала лицо». Бедняжка застыла в неподвижности, прилежно сложив руки на коленях ... Такая красивая спина, подумал Дима, и такое ответственное личико.
Не в силах смотреть на муки позирующей девушки, Дик отошел в сторону и осмотрел выставленные картины. Чего тут только не было: идиллические пейзажи, которым, пожалуй, не хватало лишь улыбающихся пастушек с венками из полевых цветов на головках и, конечно, розовощеких пастушков, играющих на свирелях; всевозможные натюрморты, сочные и вкусные, как фотографии из кулинарной книги; льстивые портреты, хоть сейчас на доску почета; виды Городка, настолько оптимистические, что не сразу узнавалась знакомая местность, скорее возникали ассоциации с рекламными открытками, изображающими виды всемирно известных курортов; и хороший запас всевозможных пушистых котиков с бантиками, милых кудрявеньких щеночков и прочих пупсиков.
Глядя на все это разноцветное ликование, Дима несколько приуныл и даже подумал, что знание конъюнктуры иногда бывает полезным. Но отступать было поздно, друзья ждут, и верят в него. Дик расположился между крайними картинами и подвальной ямой. Не торопясь, извлек свои немногочисленные шедевры на свет божий, разместил — на асфальте вдоль стены. Сел рядом на поребрик, закурил. В публике возникло некоторое шевеление — воспоследовала первая фраза. Голос был женский:
— Ой, Володь, глянь, мазня какая. Абстракция!
Из толпы выделилась пожилая пара: полная плечистая женщина в ожерелье из пластмассовых шариков и угловатый мужчина в фетровой шляпе и кожаных сандалиях.
— Да-а, полный упадок, — с безысходной озабоченностью произнес гражданин.
— Ужас какой-то, — подтвердила женщина. — Глянь, Вов, девка лысая, синяя и ноги в крови!
Мужчина приблизил лицо к «лысой девке». Покачал головой. На лице его — огорчение. Он мучился и переживал, похоже, от всей души.
Дик затянулся последний раз, аккуратно затушил окурок о подошву, поднялся с поребрика, с виноватым видом подошел к первым своим зрителям и, обращаясь к гражданину в сандалиях, сказал:
— Извините, пожалуйста, можно вас спросить?
— Ну, — обратил к нему недовольное лицо гражданин.
— Скажите, вы в детстве когда-нибудь выковыривали прутиком навозного жука из собачьих какашек?
Мужчина порывисто повернулся к Диме всем корпусом (сандалии: шлеп-шлеп), открыл рот — зубы у него были металлические. Он как-то так ничего не сказал, но Дима зажмурился и даже услышал звук пощечины. На самом же деле никакой пощечины, конечно, не было — клацнули железные челюсти гражданина.
— Да он ненормальный, — послышался голос женщины. — Пошли, Вов, ну его.
Дима открыл глаза — пожилые супруги удалялись.
— Постойте, товарищи, куда же вы? — негромко сказал Дима. — Он, знаете ли, такой неуклюжий, у него черные надкрылья и синее блестящее брюшко. У него шесть лапок, и еще он умеет летать, хотя живет в собачьих какашках. Честное слово! А вы умеете летать?
Но удалялись супруги; только оторопелые в ответ взгляды — через плечо. (Сандалии: шлеп-шлеп-шлеп.)
Дик удовлетворенно улыбнулся…
Уже приближался вечер. Расходились люди, пустели улицы Городка. Котики — в чехлах, натюрморты — увязаны. Портретист, поддавшись на уговоры молодой мамаши, махнул рукой, усадил белобрысого мальчишку на стульчик: ну, теперь, брат, замри!..
Дима прохаживался подле своих полотен.
Он не уходил только потому, что ждал одного человека. Этот человек, с час тому назад, подошел, долго смотрел на картины и явно заинтересовался одной из них. На полотне: голубое небо в паутине серых облаков, гранитные плиты — до самого горизонта, а с краю — прорвавшееся сквозь камень одинокое засохшее дерево. Ветви дерева черны и ломко-узловаты, трещины в камне, как разрезы скальпелем, обнажают мертвые корни. Название картины «Апофеоз бессилия». Идеология, доостровной период, — усмехался Дик.
— Вы продаете эту картину? — спросил человек.
— Увы, продаю.
— Сколько это стоит?
— Ну, я не знаю, назначьте сами.
— Рублей двадцать?
— Хорошо.
Но у человека не оказалось денег при себе, он пообещал сходить домой и вернуться…
Неожиданно хохот — за спиной. Оглянулся Дик: трое подвыпивших гоп-ребят в обнимку приближались к нему. Заинтересованно постреливали сощуренными глазками, игриво: а ну-ка, ну-ка.
— О, живопись, бля! — грязноватый палец ткнулся в полотно. Кривая усмешечка на щербатом розовом лице. Рыжий ежик прически натянут почти до глаз.
— Слышь, зема, а чё у нее сиськи сбоку? — спросил пухлощекий пузырь, судя по всему, самый пьяный. Вспотевшее лицо — вплотную к полотну, и звук, похожий на смех: кхе-кхе-кхе.
Третий не проявил интереса, тупо глянул, зевнул и сказал:
— Курить есть?
Дик дал ему закурить.
— Слышь, Лех, — сказал пузырь, — глянь, у мужика вместо кишков небо.
— Я торчу от твоих картинок, — сказал рыжий Леха. Ухмыльнулся и взглянул на Диму мутновато.
Не по себе стало Диме.
Рыжий кивком головы показал, что желает прикурить (во рту у него притухший окурок). Дик зажег ему спичку. Рыжий почмокал, прикуривая, дыхнул дымом прямо в лицо.
— Вот ты мне одно скажи, на хрена те все это надо? Че ты лезешь? Деловой, что ли? — он говорил, дыша Диме в лицо. Дик отпрянул, чуть морщась,
— Че ты, в натуре, кривишься, а? Че ты, деловой! Брезгуешь, ты! торопыга, бля, белобрысый! Вот ты мне по-челаечски объясни, вот не понимаю я. Ну че-е эт-то за херь? Ну, че эт такое? Спрячь ты эту туфту, в натуре, спрячь, не поз-зорься.
Дик молчал, медленно отступая, — рыжий, пошатываясь, ломаясь, подбирался к нему неуклонно, давал дружеские свои советы.
— Кхе-кхе-кхе, — слышалось за спиной.
Вдруг странный звук — Дик обернулся. Сразу даже не сообразил, что происходит: в картинах его произошли какие-то странные изменения: черное, жидкое, лоснящееся заливало, расползаясь, небо, растекалось по коричневому телу, густо покрыло горы и скалы, пожирало цвета, свечения, формы и линии, которых нет в природе — уже нет и больше никогда не будет.
Пузырь, покряхтывая и веселясь, аккуратно поливал из пульверизатора — ему нравилось нажимать на кнопочку, слушать шипение, вдыхать терпкий запах краски. Пшик — и нету!
И все опять обрело изначальное совершенство — черное, тьма, целина. Твори, художник! Окунай кисти в душу, в красное и прочее, наноси частицы себя на полотно, траться, расходуйся, самоуничтожайся. Не жалей, не жалей, не жалей. Дай фон, художник, — чтобы черному было на что лечь вновь. А благодетель найдется — он владеет формулой совершенства. Он владеет черным цветом.
Нетронутым оставался лишь «Апофеоз».
— Замри! Не шевелись! — заорал Дик. Он сам испугался своего голоса. И пухлощекий вздрогнул — палец соскользнул с кнопки, и пухлощекий замер на мгновение.
Дик схватил уцелевшую картину — засохшее дерево в прямоугольнике рамы завалилось набок, промелькнуло в воздухе, полетело стремительно прочь, увлекая за собой громаду литых плит, сковавших корни; и оно влекло плиты, влекло, и небо летело чуть впереди, расширялось, становилось сферически-бездонным, и дерево приближалось к небу, сливаясь с голубизной, растворяясь в прихотливом кружеве облаков. И камни не могли помешать этому полету...
Дик бежал быстро.
— Эй, друг, как же картина? — Мимо промелькнул человек, сжимающий в руке двадцать рублей, две розовых прямоугольных бумажки с магическими знаками повсюду — по всей поверхности и даже внутри.
— Не продается!
Дик бежал быстро…

По вечерам, когда Эдик и Шамиль спорили, когда Макс со шприцем в руке озабоченно искал на своих тонких руках запавшие вены, когда Юля и Ольга читали, сидя в креслах в «комнате предков», Стас Мартов все чаще уходил из квартиры Цветковского и бесцельно бродил по Городку, по великому множеству вкрапленных в него парков и перелесков. Часто выходил на берег моря — сидел на остывающем после жаркого дня песке, бросая в воду щепки и мелкие камешки, сосредоточенно наблюдал за кругами на воде, иногда он брал с собой несколько бутылок пива — не торопясь, цедил из горлышка маленькими глотками. Курил сигарету за сигаретой, вминая окурки в светло-бурый песок.
Стас видел, что каждую осень море, разохотившись штормами, отгрызало от пирога-берега порядочные куски — куски, покрытые травянистой почвой, прихлобученные шапками ив, утыканные тонконогими свечами сосен; отгрызало, тщательно измусоливало губами волн, поглощало. Все новые куски берега оседали с тихим стоном. Но бабье лето в срок растекалось солнечной тишиной, оттесняя ветры; и поверхность вод, оправившись от тяжелых пощечин непогоды, постепенно усмирялась, укладывалась белесой ширью, и ленивые желтые языки волн медленно выталкивали на берег осклизлые, обглоданные древесные стволы.
Море! Мо-ре... Звучит внушительно и весьма романтично. А какое, собственно, это море? Так себе, искусственная грязноватая лужа, созданная гениальными руками человека, покорителя природы. Элек-три-чес-тво. Эн-ер-гия. Это серьезно. Итак, море, которое вовсе и не море, а водохранилище, пожирало берег. А жители Городка говорили: пойдем на мо-ре. Да, именно так.
Стас уже несколько лет отмечал для себя — на сколько отошел, обрушился берег. Порой ему казалось, что однажды море вдруг проявит необычайную прожорливость и оттяпает кус аж до самого Городка, а там, глядишь, примется за дома, парки, улицы, а с ними — за фонарные столбы, мусорные ящики и милицейские будки на перекрестках (впрочем, последние, пожалуй, уцелеют). Само собой, и людям не избежать сей участи. Все случится ночью, в одночасье — «под хладным оком новолунья». Интересно, поможет нам тогда элек-три-чес-тво?
И все-таки, в отличие от обрывистых берегов залива — слева и справа, — сам пляж оставался цел и неизменен (такая, знаете ли, пологая плоскость, укрытая одеялом песка). И можно было приходить сюда по вечерам, когда народу совсем немного, садиться на песок и медленно, малыми глотками пить пиво, и думать ни о чем, но чувствовать неведомое многое. А главное, тоска как-то разжижается — не то уходит глубже внутрь, не то вытекает наружу, растекается медленным воображаемым блюзом по водной глади.
В такие минуты Мартову казалось, что он размышляет, но он знал — это не так. Он давно понял, что не способен думать о сокровенном словами. Он осознавал себя ассоциативно — разрозненные образы, ощущения заполняли пространство его мыслей, беззвучно невесомо клубились, возникая и исчезая. Только Маша вспоминалась вполне определенно. Сначала он сопротивлялся ее появлению, убеждая себя, что способен о ней не думать, но потом понял всю тщетность этих попыток. Теперь он не сопротивлялся, даже разговаривал с ней. Обычно начинала первая она. Говорила, что любит его (Стасу хотелось, чтобы она начинала именно с этого), что ей плохо и тяжело. Но им нельзя было оставаться вместе, потому что он не был способен дать ей то, чего она от него ждала, именно не способен от природы. И еще она знает — у них со Стасом все было серьезно. Если бы это было не так, Стас бы не ушел, по крайней мере — сейчас. Будь на ее месте лишь подруга для постели, Стас ушел бы от нее гораздо позже. Мартов отвечал Маше: да, ты права, все было серьезно, и все было хорошо, но рано или поздно нужно принимать окончательное решение, уметь сделать шаг. Ты и твои родители ждали от меня этого последнего шага, но вы не угадали направление. Быть зятем академика, со всеми вытекающими отсюда последствиями, это — не по мне. Мне вполне достаточно считаться сыном доктора наук. Я не хотел бы разрушить ваш устоявшийся, благополучный семейный мир, я не хотел бы никого компрометировать своим существованием. Достаточно моего отца, матери, вины перед ними. В конце концов, кто дал мне право мешать им? У них своя жизнь, свои взгляды и привычки. И не мне их судить. У меня одно право — уйти в сторону. Это же касается и тебя. Но, Машкин, если бы ты знала, как тяжело... Впрочем, стоп, достаточно — сейчас я начну канючить, а мне бы этого не хотелось. Ты, Маша, иди к Андрею... И она исчезала...


Старик появился, как и в прошлый раз — бесшумно, будто возник из воздуха. Все та же седенькая голова, сухая сгорбленная фигурка, в руке авоська с порожними бутылками. Прищур пристальных глаз. Старик привык уже встречать здесь Стаса — он забирал пустые пивные бутылки, оставшиеся после него.
— Здравствуй, милок, — сказал старик сердечно. — А я думаю, кто это там на бережку, бубнит себе под нос что-то. Это все ты.
— Здравствуй, дедуль. Пива хочешь? — обернулся Стас.
— Ни чуть. Я ж не потребляю, — как всегда ответил старик.
Эти их слова стали уже ритуалом, своего рода игрой, о которой они, не сговариваясь, условились. Стас всегда предлагал старику пива, а тот неизменно отказывался: ни чуть.
Обычно старик садился на коряжку поодаль, смотрел некоторое время на воду, молчал — ждал, когда опустеют бутылки. Потом, вздохнув, поднимался, прощался, благодарил за посуду и уходил — все так же неслышно, плавно: растворялся в сумерках. На этот раз старик сел рядом со Стасом.
— Дедуль, скажи, не тошно тебе жить так долго? Старик усмехнулся.
— Всяко бывало. Жизнь, она всякая. Как море, то плачет, то спокойствует. А то так себе, рябь непонятная.
— А если все время плачет?
— Ну-у, так не бывает. Ох, милок, ничего толком я тебе про жизнь не скажу. Я дед, мои советы дедовские, не для тебя. Да и ничего я не знаю про жизнь-то. Хотя и пожил маленько.
— Какие уж там советы, — сказал Стас.
— Ага. Но скажу одно — жизнь штука полезная, потому как ничего другого не имеем. Уж какая есть.
— Это само собой, дедуль. Это понятно.
Ну вот, подумал Стас, жить, оказывается, надо.


На обратном пути Стас свернул к своей потайной скамейке. Ждать пришлось недолго. Маша появилась с Андреем, на этот раз они шли, обнявшись. Маша смеялась, что-то торопливо говорила. Андрей наклонялся к ней, вытягивал шею, поблескивая очками, — нескладный, сутулый, но весьма элегантный в то же время. Он отвечал ей что-то, чуть встряхивая головой, заикаясь, — Стас не слышал, он видел, как Андрей заикается. Наверное, еще больше обычного — от счастья.
Теперь можно идти — он видел Машу. Ах, как трогательно! Влюбленный осел — Стас досадовал на себя.
«Прощай, детка, детка, прощай...» Веселую вещичку сделал Майк Науменко. Это о нем? Увы, это о нем. Куда теперь? Все равно...
Странные начались вещи: в голове некий рычажок совершил движение и включился «автопилот». И теперь Стас полностью зависел от своенравности тела. Он перемещался в пространстве автоматически, не замечая происходящего вокруг. Вернее, даже не так: он стоял на месте, а вокруг — движение — смена декораций. Выплыло из электрического тумана университетское общежитие. Гремит дискотека. У входа скулят невезунчики — в дверях оперотряд: красные окольцовки на рукавах, гранитность лиц, завязанные в узлы канаты сцепленных рук. «Не положено» — только для своих. Городковская молодежь всклокоченной толпой пошевеливается на крыльце, и упрашивает, и умаливает:
— Пустите, чего вам стоит.
— Мужики, мы же только поскачем и уйдем.
— Не положено.
И вздрагивает толпа, переходя от упрашиваний к угрозам:
— Не пустите? Щас стекла покрошим!
— Я тебе покрошу. Давно в ментовке не был!
Здесь свои дела...
Выныривает знакомое лицо из темноты — без имени. Где же он его видел? Не важно.
— Привет.
— Здорово.
И опять меняется декорация — общага медленно разворачивается тыльной стороной к Стасу: позвоночник пожарной лестницы уходит к крыше, в темноту и, возможно, длится дальше — в небо. Лестница в небо. «Starway to heaven» — это на дискотеке. Кто-то рядом выражает досаду: «Такой музон!» Один способ попасть туда. И вот уже руки цепляются за металлические позвонки-перекладины, и — вверх, выше, выше. Кто-то двигается — над, кто-то поспевает — под. Слышится сосредоточенное сопение, постанывает сталь позвонков под «адидасом». Потом крыша, чердак — черный и глухой, пропитанный невидимой пылью, запахом мышиного помета и голубиного пуха. Глаза постепенно привыкают к темноте, к изменившейся обстановке — неясные тени вокруг, тихий, сторожкий говор. Портвейн — «из горла» — по кругу— И затем: шаг в освещенный квадрат люка, лестница — теперь уже вниз, и там, внизу, меняются картины одна за другой, как в магическом театре (том самом — «только для сумасшедших»). Все быстрее разворачивается лента, запущенная рукой неизвестного благодетеля: тесный холл, потные разгоряченные тела танцующих — плотно, хаос световых пятен, грохот музыки, лица в щербинах цветовой мозаики, рукопожатия, улыбки, незнакомое женское тело, прижимающееся от колен до груди, с запахом косметики и пота — это медленный танец.
Вдруг опять взрыв звуков — все вокруг соскакивают с невидимых тормозов, движутся резко, порывисто, независимо друг от друга, словно обретя по шесть степеней свободы.
И совсем неожиданно:
— Стас, привет! Ты где так назюзюкался?
— Юлька! Ты з-здесь откуда?!
— А, я от Цветковского сбежала. Они там ширяются, им не до меня.
— Ну и правильно сделала.
— Давай танцевать…
Мартов уже знал все до конца, он все понял и старался не думать об Эдике. Это в теперешнем его состоянии было нетрудно.
Лента с кадрами раскручивалась все быстрее.
— Как хорошо, что мы здесь встретились, — шептала Юля. Целовалась она хищновато — языком и зубами.
Был момент — обрыв пленки. Но кадры возобновились: затемненная комната, постель... Юля творила невероятные вещи... Первая самостоятельная мысль Стаса: «Во дает! Где она научилась всему этому?» Постепенное замедление кадров...
Стас проснулся. Из соседней комнаты — крики, шум, чье-то мычание. Он вскочил с раскладушки (Юли рядом уже не было), влез в джинсы, выбежал в коридор. Беглый взгляд на кухню — Макс и Шамиль за столом, отрешенные, с восковыми физиономиями.
В комнате на полу лежал Эдик, голый по пояс.
Лицо — землисто-серого цвета; прозрачный бисер — на лбу и висках; в глазах — невыразимое страдание. Дима Дик подле него на коленях — пытался перетянуть ему предплечье левой руки ремнем. Ольга уговаривала Цветковского:
— Ну напряги руку, Эдька, ну постарайся, пожалуйста.
Юля — у стола — трясущимися руками пыталась наполнить шприц глюкозой из ампулы.
— Юлька, давай скорее! — торопил Дик. — Иглу одеколоном протри.
— Дай сюда, не умеешь! — Стас выхватил шприц из Юлиных рук и быстро втянул в стеклянную полость глюкозу.
— Есть вена! Набухает! Стас, скорее!
После нескольких тщетных попыток Мартову все-таки удалось поймать вену — слабо голубевшую нитку, просвечивающую сквозь белизну кожи. Воткнул иглу без машинки. Из шейки иглы — капли крови — на пол.
— Отлично, Эдо, потерпи. — Стас очень хотел сделать все чисто и хорошо. Он знал, что виноват.
Мартов осторожно, стараясь, чтобы игла не вышла из вены, присоединил машинку. Медленно сжимается прозрачный столбик... Из места прокола — тонкая красная нить...
Эдик лежал некоторое время неподвижно, потом приблизил руку к губам — языком заслизывал кровь. Ольга гладила его по голове. Дик выбежал из комнаты. Юля застыла у окна...
Стас бессильно опустился на диван. Он делал инъекцию первый раз в жизни. Ему хотелось считать это искуплением вины перед Эдиком. Но он знал: чушь это, а не искупление. Ему было тошно и противно. Он взглянул на Юлю — с раздражением — будто все дело в ней, а не в нем. Как хочется найти виновного и сказать: это он, не я!

— А ты, оказывается, веселенькая девочка, — Ольга пыталась произносить слова индифферентно.
— Что, это плохо? — усмехнулась Юля.
— Нет, почему же. Просто ненасытно как-то. Эдик, Стас, теперь, наверное, Кирилл.
— Мне это нравится, доставляет удовольствие. Ты ревнуешь, Оленька, Шамиля ко мне, ревнуешь. Признайся.
— Ошибаешься, маленькая, я не могу его ревновать, по крайней мере, в том смысле, как это понимаешь ты. У нас с ним ничего никогда не было и нет. Мы просто друзья. Хотя, это тебе, наверное, непонятно.
— Ах, как трогательно! Друзья!
— Кирилла я не осуждаю, но что касается тебя, то...
— Да, да, да! — Юля вызывающе улыбнулась. — Я давалка, ну и что? Это действительно так, и я признаю это. Мне нравится спать с разными мужчинами. Я не боюсь признаться в этом. Или лучше быть ханжой? Я уверена, ты бы тоже не прочь, да только не особо мужики на тебя падают.
— Безусловно, ты искренняя девочка. Браво, крошка. — Ольга оставалась невозмутимой.
— Ты мне завидуешь, — Юля начала повизгивать слегка, — признайся, не будь лицемеркой!
Молчание.
— А Шамиль будет мой, — входила в азарт Юля. — Это то, что надо, мы с ним похожи. — Юля остро прищурилась, сжала кулачки.
Молчание в ответ. И только спокойно-ироничные, уставшие глаза Ольги: «Лапонька, как она старается!»
Но Эдик не знал о Стасе, он думал на Шамиля. И был прав: сейчас уже не Стас, сейчас — Шамиль.
— Это ее право, я ни в чем не могу перечить ей, потому что люблю. — Цветковский — сутулее обычного — сидел, кисти рук бессильно вниз, в смирении произносил слова. — Она свободный человек, глупо было бы что-то предпринимать. Если она хочет быть с ним, а не со мной, значит, ей так хорошо. Это главное. Тогда и мне становится хорошо. Я... рад за нее... за них. — Эдик, как мог умом, старался быть смиренным.
Макс — как всегда — категоричен:
— Он у тебя бабу уводит, а ты канючишь, сопли жуешь. Эдик поморщился от Максовых метафор.
Стас молчал — он успокаивал себя тем, что слова здесь бессмысленны.
— Эдик, ты уж извини, но мы, пожалуй, уедем с Юлькой. — Это Шамиль.
— Эдик, прости, но так надо. — Это Юля.
— Да, да... Как раз то самое, о чем мы говорили тогда, — твоя, Кирилл, естественность. Вот, вот... То самое... Ну, все хорошо, все хорошо, я не в обиде... — Это Эдик. На лице студенистая, дрожащая улыбка. Сутулый, жалкий, очки запотели. Волосы-сосульки потемнели (давно не мыл — нет времени, нет желания).
Нет желания. Нет…


Часть третья

Без названия


Шамиль и Юля уехали в Иркутск. Мартову у Цветковского стало совсем невмоготу. А Эдик вдруг решил, что Стас добр к нему. Нет, Эдик не плакался, не изливал душу, не испрашивал совета, но что-то изменилось в его отношении к Стасу: что-то во взгляде, в движениях, в разговоре указывало на то, что он ищет успокоения в общении с ним, ждет опоры в его немногословном сочувствии и понимании. Эдик, конечно, все придумал без всяких на то оснований, но тем невыносимей было Мартову чувствовать и понимать это. Если бы Стас был чист перед Эдиком, он бы, наверное, смог, и вполне искренне, посочувствовать ему. Но сейчас, осознавая вину, он боялся быть лицемером (формально — в своих глазах) и оставался тактично—равнодушным к переживаниям Цветковского. И это было невыносимо: не из каких-то высших соображений, а просто потому, что Эдик все равно когда-нибудь все узнает. Хотя, он простит... И Мартов молчал.
Макс куда-то исчез. Дима Дик заходил редко — сейчас он оформлял фойе нового кинотеатра. Ольга жила у Эдика, но собиралась уезжать.
Сентябрь навалился на Городок туманом дождей.
Стас бродил в поисках. После недельных поисков устроился грузчиком в продмагазин по скользящему графику: два дня рабочих, третий — выходной. Устраивало вполне. И еще через некоторое время — случайно — Стасу посчастливилось снять комнату у одной тихой опрятной бабульки. Но самое удивительное — в комнате стояло старинное немецкое пианино, весьма немощное, но с резьбой и подсвечниками.
Пианино было основательно расстроено, но Мартов не пожалел трудов: повозился с инструментом, заменил кое-какие детали и отладил вполне сносно. Это была удача.
В тот вечер, когда ремонт инструмента был закончен, Мартов решил не играть — отложить на потом. Пару дней можно ходить, осознавая: есть комната, в комнате черный загадочный предмет, ждет тебя, и в любой момент — по желанию — можно поднять тяжелую лакированную крышку и, помедлив...
В последний раз проверив настройку, Стас удовлетворенно закрыл крышку пианино, отошел к окну, приоткрыл форточку, закурил. Только сейчас почувствовал, что обстоятельства его жизни изменились: что-то осталось позади, в прошлом, что-то пришло на смену — одна определенность (или неопределенность) сменилась другой, наверное, тоже не последней. Но это все ТАК — антураж жизни, костюмы и маски. Главное остается с ним, или — в нем. А что главное? И он хотел ответить себе — музыка. Но тут же появилась Маша. Он не хотел этого, но так получилось. А следом за ней — мать, потом Эдик, потом театр картонных человеков и — многое еще.
А инструмент ждал его молча и хранил великую тайну, неподвластную никаким теориям.
На работе все было просто. Проволочный крюк с кольцом для руки. Грязный халат. Пыльная каморка под лестницей — здесь назначено было проводить время отдыха. Розовощекая, сдобная заведующая — Вера Павловна. Добрая женщина. «Вер Пална, нельзя ли приобрести у вас индийского чаю из ваших запасов?» — «Конечно, конечно, какой разговор!» Женщина с пониманием. Пиво — в течение всего дня. Вечно пьяный напарник Гена — в течение всего дня опять же.
«Мальчики, машина пришла!»
«Мальчики, кефир — в зал!»
«Мальчики, тару уберите!»
«Мальчики, мальчики!..»
В течение всего дня добрая Вера Павловна руководит трудом.
— Молодые люди, а сыр будет? Ребята, сливки ждать?..
— Хэй, Стас, ты чё, тут работаешь, что ли? — любопытные знакомые добиваются подтверждения.
Машина. Разгрузка. Погрузка. Грузовой лифт. Подвал. Холодильник. Колбаса копченая (не в зале, в запасниках). Минтай бланшированный в масле (в зале). Сахар рафинад. Портвейн «777». Три бутылочки — в «бой». Опять разгрузка—погрузка. Мозоли на ладонях. Пот на лице. Теплое пиво — наспех. Пыль в каморке под лестницей. Короткий отдых на связках расплющенной картонной тары. Погрузка-разгрузка.
В конце дня — долгожданная фраза Веры Павловны:
— Ну что, мальчики, в зале приберите, и по домам.
— Но-о, — соглашается осоловелый Гена. И по домам...
Стас вышел из магазина через служебную дверь — в прохладный сумрак сентября. Уже не болели мышцы, как в первые дни работы, только чувствовалась во всем теле хорошая, добрая усталость. Не терпелось встать под душ, потом лечь в постель; приятно было знать — заснешь быстро и смачно и проспишь всю ночь без сновидений. А завтра будет свободный день — этот день весь его. Инструмент ждет, чтобы раскрыть очередную часть тайны.
Проспект убегал неоновыми позвонками фонарей — к морю. Влажные березы и сосны — вдоль тротуара — смотрелись в черное зеркало асфальта. Оказывается, в мире наступила тишина — тихо и пустынно. Изредка одинокие торопливые шаги — мимо. Луна совершала медленный всеобщий посев; и сразу — всходы: ломкий фарфор предметов возникал из темноты, голубели нутряным светом деревья. Мартову кажется — рождается немая музыка вокруг. Но хрупко: малейшее движение воздуха — все рассыплется в прах.
Фокин стоял около подъезда и курил — кровяной глазок сигареты плакал мелкими искрами на асфальт. Фокин произнес несколько приветственных слов, пожал Стасу руку. Стас не очень обрадовался, но улыбнулся. В темноте его улыбки не было видно.
— Ты как мой адрес узнал?
— Случайно… Цветковского встретил, — ответил Фокин. — Зайдешь?
— Ненадолго. Я тут пивка прикупил. Вообще, у меня к тебе дельце.
— Опять что-нибудь грандиозное? — усмехнулся Мартов.
— Пошли, пошли. У тебя поболтаем, — поторопил Фокин.
— Только тихо, бабулька, наверное, спит уже.
Они поднялись на третий этаж. Стас отпер дверь своим ключом, бесшумно вошел, взял Фокина за руку — в потемках, наощупь провел в комнату.
Включив настольную лампу, Мартов первым делом взглянул на инструмент: стоит. Фокин выставил на стол несколько бутылок пива.
— Стаканы принести? — спросил Стас.
— Да ну, пустое, — отмахнулся Фокин. Зубами вскрыл пару бутылок. Он по-прежнему оставался духовным отцом. Отбулькал несколько глотков, осведомился для начала: что поделываешь? Чем дышишь?
— Дышу воздухом. Четыре раза в неделю хожу на службу.
— Это в гастроном-то? Я тебя видел, — усмехнулся духовный отец.
— Что не подошел?
— А, торопился, — Фокин кивнул на инструмент: — К клавишам подходишь?
— Изредка.
— Пишешь что-нибудь?
— По мелочи.
— Похвально, похвально.
Стас видел, что Павлик думает о деле — взгляд его рассеян, в голосе озабоченность.
— А ты как, все на сцене, в лучах рампы? — спросил Мартов с иронией.
— Заглохло пока, — признался Фокин. — Вы-то от меня разбежались. Басиста я нашел, а вот клавишника нет.
— Шишов с тобой?
— Пока со мной, но на него надежды никакой. Честно говоря, притомил он меня. Он же у нас теперь антисемит-теоретик.
— Ну?
— Да. У него бзик на этом деле. Жиды — масоны, масоны — жиды. Только об этом и разговоров. Короче, везде сплошной заговор и тайные козни в мировом масштабе.
— Ужасти-то какие, — испугался Мартов с готовностью. Усмехнулся. — Честно говоря, неудивительно, я давно предполагал, что он дойдет до чего-нибудь такого.
— У него в универе друганы появились, оголтелейшие русофилы. Удивляюсь, чем им Шишов приглянулся. Ведь у них же все четко: если слушаешь, тем более, играешь рок, то ты не патриот. И еще такая фишка: «Куришь, пьешь вино и пиво — ты пособник Тель-Авива». Ну а наш Серый, в таком разе, самый что ни на есть пособник с великим стажем, да еще и хроник-непатриот, гад такой. Короче, полный улет.
— Славно. — Стас посмотрел сквозь бутылку на лампу. Зевнул. — Пособник значит… Это паранойя. Пройдет. Обычно от этого излечиваются на двухсотом году жизни.
Они сидели некоторое время молча. Потом Фокин сказал:
— Слушай, тут небольшая халтурка наклевывается. На свадьбе нужно сыграть. Может, это, давай, а? Какой-то большой папа дочку замуж выдает. Полташ на нос, ну и все такое, как обычно. Давай?
Стас вздохнул, закурил, поставил пустую бутылку под стол.
— Слушай, Павел, — сказал он, — я давно хотел тебе сказать, все случая ждал. Не суетился бы ты. Или считаешь, что можно до бесконечности лабать на свадьбах да на банкетах, а в часы творческого досуга сочинять на потребу местным троглодитам стихотворные проповеди? Ну сколько можно! Времена макаревичей прошли. «Машина», конечно, сделала большое дело, но ее путь пройден. Сейчас все эти солнечные острова — это уже, по меньшей мере, смешно, их настолько затянуло тем самым пресловутым туманом, что искать их уже бесполезно. Посмотри вокруг: мрак, духота, какой-то сплошной черный юмор. Теперь тучи только дубиной разгонять остается.
— Ты, что ли, будешь разгонять? — заволновался Фокин. — Я, между прочим, сейчас «панк» играю.
— Ха, «панк» он играет! Ну какой тебе, к дьяволу, «панк»! Ты прежде всего кто? Ты студент четвертого курса престижного института, хорошист. Ты Павел Фокин, сын своих мамы и папы. Ты уже работаешь на кафедре, и у тебя впереди, наверное, славная карьера. У тебя все давно расписано на годы вперед. Ну какой тут, к черту, панк-рок может быть!
— А ты-то, — вспылил Фокин, — засел в конуре и обличаешь. Ты что такое есть?
— Да, Павлик, я засел в конуре. Потому что сейчас я хочу делать настоящую музыку, по мере сил, конечно. А для этого: либо вены на сцене режь, чтоб весь зал вместе с тобой кровью исходил, либо осядь на дно, если силенок не хватает. Да, у меня нет сил, я не бунтарь и в лидеры не лезу. Поэтому и отвалил от вас. И с этим все — конец.
Мартов поднялся, подошел к окну — глаза в темноту, спиной к Фокину. И уже тихо, но настойчиво:
— Но я буду сидеть здесь, но я буду делать то, что мне нравится, что считаю нужным — хотя бы для себя одного. Мне это необходимо. Зачем? — не знаю, не пытался над этим задумываться.
Настольная лампа тускнела в тишине. Знобкая ночь плыла за окном — в мире. В соседней комнате постанывала во сне интеллигентная бабулька — опрятная старушка.
Стас тихо засмеялся.
— Какой же я профан. Горлопан-проповедник. Ты извини, Павел, это все брэйд ов сив кэйбл. Ха, вот дурак!
— Ладно, обменялись мнениями, — пошел на примирение Фокин. Он откупорил зубами очередную бутылку. — Так значит, нет?
— Извини.
— Ладно, я поползу, пожалуй. — Фокин поднялся. — Кстати, если тебе интересно. Тут в универе одна занятная команда собирается, ну, что-то вроде авангардистов-концептуалистов. Там у них главный мэн — Костя Кувашов. Знаешь такого?
— Нет, что-то не припомню.
— Не важно. Он, конечно, немного сноб. Кстати, закончил в свое время музыкалку. По молодости рок гонял, потом в традиционный джаз ударился, сейчас, вроде тебя, тоже ищет.
Мартов поморщился.
— Словом, — продолжал Фокин, — мне-то, собственно, до фени, так, иногда скуки ради к ним захаживаю. По-моему, шизня порядочная, но тебе, наверное, будет интересно.
— С чего ты взял? — удивился Стас.
— Так... Кажется... В субботу, в восемь вечера, в универе на втором этаже, там найдешь. У них комнатушка небольшая, с роялем и прочим барахлом. Сходи.
— Может быть, схожу, — пожал плечами Стас. — Кстати, а что за дочка, у которой большой папаша?
Ироническая усмешка — с пониманием — на лице Фокина.
— А вот этого не скажу... Пока не знаю точно... Но вполне возможно, она.
— Кто?
— Сам знаешь... Ну ладно, бывай.
Фокин вышел, Стас осторожно запер за ним дверь.
В соседней комнате постанывала во сне старушка.

Мартов выключил лампу. Не раздеваясь, лег на диван. Он не закрывал глаза — лежал, глядя в чернь пустоты, ждал: взгляд должен привыкнуть, выделить из близкого отдаления очертания предметов. И предметы проявились, они вновь существовали реально, Стас мог видеть их контуры — только контуры — без деталей. Предметы дышали, пульсировали — Стас ощутил ясно их беззвучные ритмы. Громоздкий крепкий комод, книжный шкаф, в глянце прямоугольных стекол, низкая приземистая этажерка, залитый чернилами письменный стол — все они ухали, дышали, сопели; каждый предмет особым образом. И, конечно, фоно... Глухой утробный вздох, глубинный скрип натянутых металлических жил, приподнимается полированная губа — фосфорический оскал клавиатуры. Голос, будто набитый книгами чемодан способился заговорить:
— Ну что, квартирант, сегодня не поспишь без снов? И какого черта он приползал?
— Кто? — спросил Стас, хотя сразу сообразил, что речь идет о Фоке.
— Да рок-звезда этот, отец, раскудрить его, духовный, — ответил инструмент ворчливо.
После первых же слов, сказанных инструментом, Стас понял — характер у него грубоватый.
— А ты тоже хорош, — продолжал ворчать инструмент, — обличитель! С тебя что требуется? С тебя требуется одно — играть. А не языком молоть. А то взяли моду, о музыке слова говорить. Умники! Ты что, критик, музыковед? Ты музыкант. Играй и помалкивай.
— Ладно, ладно, дед, разговорился, — попытался урезонить Стас. Ворчун не обратил на его слова ни малейшего внимания — продолжал ухать чемоданно:
— Ты что думаешь, ты его переубедил? И вообще, возможно ли спорить о музыке и до чего-то доспориться? Нет, невозможно.
— Ты о чем, старый? — обозлился Стас. — Какой спор? Никакогс спора-то не было. Просто обменялись мнениями.
— Ты мне глотку не затыкай, молод еще! — прикрикнул инструмент. — Я всю жизнь членораздельно не изъяснялся, может, мне поговорить охота пришла, разъяснить тебе, убогонькому, что к чему.
Мартов усмехнулся, зевнул, поудобнее умостился на диване — разрешил:
— Валяй, говори, старый.
— Кхе-кхе, ты, конечно, это, извини, это я тебя так только убогоньким назвал, по причине скверности характера. Вообще-то я тебя зауважал, играешь ты на мне сносно, только непривычно как-то. Пальцы у тебя шнырливые. Не совсем я в твою музыку въезжаю, на мне так раньше не играли, но в общем и целом ничего, даже интересно. Главное, не врешь, и понимаешь, что перед тобой уважаемый старый пианин, а не «Вундервуд» какой-нибудь.
— И на том спасибо.
— Ага, но я, собственно, не про то... — Старый пианин помолчал, собираясь с мыслями, деревянно вздохнул и продолжил: — Вот ты мне скажи, у тебя нутряное есть?
— Что нутряное? — не понял Стас.
— Ну это, которое только твое и ничье больше. Сокровенность души! Вот ты глянул на картину, и нутряное тебе шепчет — здОрово; иль глянул, а оно тебе — мура. Или музыку слушаешь, а оно тебе — о, хорошо! А другую музыку слушаешь, а нутряное — у, ла-ажа! Скажи, есть у тебя такое?
— Есть, наверное, — пожал плечами Стас.
— А у других людей нутряное есть?
— Есть, конечно.
— А что ж вы тогда спорите-то? Что ж вы выясняете-то тогда? Галдите, критикуете, по полочкам раскладываете: это истинно, это не истинно. А истина — она у вас у каждого своя, она глубоко-глубоко. Вам бы слушать нутро свое да радоваться, у кого оно не спит беспробудно. Нет, вам этого мало, вам надо, чтоб все вокруг на мир вашими глазами смотрели. Из-за этого и лаетесь. Суетный вы народец, людишки.
— Я-то здесь при чем? — снисходительно удивился Стас.
— При том, при том, — буково ухнул пианин. — Ни с кем не спорь, но верь только себе. Все в тебе — твой взгляд, твое чутье. Здесь во всем загадка, здесь все чудно. И вот отсюда-то, из нутряного, ты и льешься наружу, но никак не обратно. Ты му-зы-кант!
Мартов молчал — польщенный, но озадаченный.
Старый пианин говорил еще что-то лестное и приятное, но неожиданно был прерван воплем:
— Заткнись! Кру-хом! Р-разойдись!
Это орал появившийся в комнате неведомым образом Серега Шишов.
И был Серега в генеральской форме, при золотых погонах и серебряных орденах — пьян по обыкновению. Он отдал Стасу честь, осклабился ехидно, и вихляющейся походочкой — к инструменту, и засобачил «собачий вальс». Очень громко: прямыми деревянными пальцами — по клавишам — изо всех сил. С улицы, в такт вальсу, зарокотали военные барабаны и грянули трубы. Раздражительный пианин, разумеется, не снес оскорбления — кусанул генерала за все десять его бестыжих пальцев; при этом крышка-челюсть: клац! Хруст костей. Вопль. Серега—генерал грязно выругался и винтом вылетел в закрытое окно — растворился в прямоугольнике ночного неба. Его генеральская папаха осталась лежать на полу. И еще в комнате остался ядреный запах крепко нагуталиненных сапог, и еще — стойкий дух казармы.


В субботу, ближе к вечеру, к Стасу зашел Фокин.
— Ты идешь? — спросил он с порога.
— Куда?
— Не помнишь, что ли? Кувашов энд компани.
— Забыл совсем, — сказал Мартов рассеянно и, пожав плечами: — Ладно, пошли.
Университет, второй этаж — в конце коридора. У открытых дверей — человек пятнадцать молодых людей и девушек; курят, разговаривают, загадочно улыбаются — некоторые. Среди них — Дима Дик.
— Молодец, что пришел, — кивнул он Стасу. — Здесь любопытно и лукаво. Я часто прихожу сюда.
— Меня Фокин сагитировал, — сказал Мартов. — Кстати, с Цветковским видишься?
— Ты не знаешь? Он уехал вслед за Черновой и Шамилем. Через месяц после того, как...
— Смысл? — высказал недоумение Стас.
— Значит, ему нужно. Может, чтобы быть рядом.
— Святой, — усмехнулся Стас.
— Конечно, — серьезно произнес Дик, словно констатировал очевидный факт.
Фокин увидел знакомых, остался с ними — поболтать. Дик и Мартов зашли в комнату. Небольшая такая, тесноватая комнатушка: десятка три кресел в четыре ряда, рояль в углу, кое-какой музыкальный реквизит.
Рядом с роялем — горбатился молодой чернобородый человек в очках. Он ваял на полу архитектурную конструкцию из картонных кубов, пирамид и параллепипедов — черных, белых и темно—синих. Тела складывались в положении неустойчивого равновесия, конструкция подрагивала. Желтоватый паркет — фон. Карточный домик на студне лимонного желе. Движения рук — осторожны. На лице — сосредоточенная озабоченность. Дик сделал предостерегающий жест Стасу и шепнул: это Костя Кувашов.
Две девушки разносили свечи, устанавливали: на подоконнике, на стульях, на столике подле рояля, на полу. Застелили бумажными полосами обоев — узором вниз — оставшиеся свободными площади на полу. Закрепленные кнопками полосы бумаги покрыли и стены.
Стас наблюдал из угла — помимо рояля, свечей и бумаг здесь было множество металлических треугольников разных размеров, бубенцы и колокольчики, тарелочки, трубки, кольца. Все это на деревянной раме, на нитях и ремешках посверкивает никелем и медью. Были также гонги, бонги, контрабас, всевозможные деревянные духовые инструменты — свирели и флейты; и еще два микрофона, акустические колонки, небольшой усилитель. Арсенал невольно внушал доверие, располагал — ждать и быть любопытным.
Кувашов распрямился, собрал бороду в кулак и медленно — в задумчивости — заходил вокруг рояля. Сосредоточенный, весь в себе — створки раковины наглухо захлопнуты. Потом остановился над пирамидой — смотрел долго и неотрывно. И была тишина.
Но вот неожиданный смех, в дверях — Павлик Фокин.
— Привет, Константин! Что это ты нагромоздил?
Кувашов вздрогнул, резко обернулся на голос. Быстрый испуг в глазах — на долю секунды. И сразу выражение нарастающей досады на лице.
— Ну, во-от, каждому нужно подойти и спросить, что это такое. А я откуда знаю, что это такое? Ну откуда мне знать?
— Ладно, ладно! прошу прощения, если помешал вашей медитации, маэстро. Когда начнется-то?
— Что начнется?
— Как что. Ну, действо ваше.
Кувашов снисходительно взглянул на Фокина:
— Уже началось, мой друг. Уже давно началось.
— А я как-то не понял. — Фокин сиял, губы его плыли в сиропной улыбке (притворной, надо сказать, улыбке). Он-то, Павлик Фокин, знал, чего стоит весь этот балаган. Фокин — голова.
Мартов не удержался и похлопал Фокина по плечу — ироничный восторг в глазах.
— Ты чего?
— Ничего, все нормально.
И уже входили из коридора люди, рассаживались по креслам. Многие занимали места на музыкальной кухне: сутулый парень, с рыжей курчавой шевелюрой, выпростал из угла контрабас, прикоснулся к струнам — инструмент утробно вздохнул. Несколько человек взяли в руки флейты и свирели, двое расположились подле рамы с перкуссией, еще несколько разместились вокруг столика с листом ватмана — приготовили краски, и кисти, и пастель. Кое-кто уселся прямо на пол, на дорожки обоев, и также — кисти в руках. Погасили э-лек-три-чес-кий свет, воспламенили свечи. Кувашов уже за роялем.
Он будто пытался вступить в контакт с непонятным, неведомым, строптивым существом, он будто уговаривал его, подбивал на нечто авантюрное. Он пробовал заговорить с ним, прикасаясь к клавиатуре в различных местах, он поглаживал, постукивал его по брюху и бокам, наступал ему на лапы—педали, потом вдруг по пояс проник в его разверстую пасть — живое нутро — и совершил там странные манипуляции, прибегая к помощи всевозможных металлических предметов, палочек, колотушечек. Рояль недовольно урчал, постанывал, раздраженно взвизгивал, скрежетал. Но Кувашов продолжал свои домогательства — упорно, все жестче. И заговорила перкуссия —недоуменно, бестолково. Засипели флейты — растерянно, испуганно. Заохал контрабас — спросонок. На белых листах появились первые замысловатые следы: линии, разломанные, разорванные, странные своей зыбкостью, хрупкой истонченностью. Дрожала пирамида из картонных тел — в состоянии неустойчивости. Мерцали, подрагивая, свечи, извивались в динамических метаморфозах тени на стенах — картонные, плоские. Глядя на силуэты, Мартов вспомнил вдруг — картонные человеки. Но сами по себе — пока еще без театра, без дома, и нет им пристанища.
Чьи-то губы приблизились к микрофону — вплотную, почти слились с ним, — послышался монотонный, без выражения, голос:
«Обособленное пустое пространство. Холод отсутствия. Первозданный девственный мрак. Серое незагрунтованное полотно. Основа. Ноль. Место под фундамент. Нужен первый шаг. Первое и основное допущение. Безусловная условность. Художник делает шаг. Он согревает дыханием холод беспредельности. Из ничего — нечто. И вот — в глубине, а может быть, на поверхности, появляется еле заметное движение, пульсация...»
Кувашов делает шаг — инструмент реагирует на его властные жесты, начинает подчиняться его рукам и желаниям. Он постепенно смиряется. Разрозненные куски и объемы начинают движение друг к другу. Пульсирующими, дрожащими нитями возникают зыбкие связи. Все еще очень неустойчиво. Все еще очень ненадежно. Перкуссия реагирует слабым импульсом. Флейты чуть успокаиваются, начинают искать контакт — формируются предпосылки диалога. Контрабас задышал ровнее. Линии на листах, организуемые звуковыми символами, устремляются к некоему общему центру, еле ощутимому, еще не вполне осознаваемому, но, наверное, существующему. Пирамида, подправляемая чьей-то осторожной рукой, выходит из кризиса неустойчивости и замирает.
И голос:
«Пульсация. Температура повышается. Нечто хрупкое, возникшее в малом уединенном участке пустоты, нагревается. Что это? Это неважно. Движение. Движение навстречу, к центру, вглубь. Все интенсивнее, стремительнее. Температура растет.»
Рояль — его голос все жестче — послушный рукам и жестам, отдающийся во власть этих рук все охотнее.
Перкуссия — обретает заинтересованность лидером, вытягивается караваном звуков вдоль русла Реки.
Флейты — звучат увереннее, им уже не так страшно.
Контрабас, хоть и с одышкой, но вполне поспевает следом.
Далее прочее: руки, кисти, стрелы свечей — вертикально вверх, линии —к центру, пирамида — устойчивее, абрис теней на стенах упруг, в глазах зарождается свет.
«Температура растет. Слабое свечение. Разворот спектра, от инфра до ультра. Пульсирующий шарообразный сгусток света ширится, приобретая все новые цвета и оттенки. Он начинает звучать.»
И действительно, возникло звучание — новое, странное, необъяснимое, казалось, что только сейчас в комнате зародился звук, до этого — тишина. И каждый музыкант уже знал, куда идет. Каждый шел своим путем, каждый имел свою концепцию, но все стремились к одной цели. И различие этих путей не создавало диссонанса.
«Звуковая полифония сплетается с цветом и изображением, появляются запахи, отчетливо-контрастные, поражающие своим многообразием и утонченностью...»
Кто-то невидимый в тени зажег ароматические таблетки и в комнате различается аромат восточных трав.
«Сияющая, звучащая, благоухающая сфера стремительно расширяется, впитывает, растворяет все новые объемы пустоты. Внутри нее радужные линии, дымчатые пятна, зигзаги молний и разрядов — это — ничто — в нечто. Это творец приложил царственную десницу. Тайна мироздания неразрешима. Процесс велик и бесконечен. Сфера звучит, и растет, и вращается вокруг своего центра. Гармония!»
Все в тесном полумраке комнаты: звук, цвета, запахи, символы на листах, взгляды, жесты рук, тени на стенах, сияющие наконечники свечей, — все сливается в единый всепоглощающий поток, промывающий стены, устремляющийся в мир и бесконечность.
Стас сидел, не двигаясь, не дыша, покорно-завороженно отдаваясь во власть потока.
Гармония...
Гармония-я-я...
Вдруг — с треском распахивается дверь. В вертикальном прямоугольнике света вырисовывается силуэт человека. Человек с большим увесистым мешком на плече. Кажется, мешок сросся с ним, кажется, мешок всегда при нем, кажется — не оторвать от плеча. Но нет: резкое движение сильных рук и мешок — звяк — на полу. Проворные пальцы рвут тесемки, и матерчатая пасть изрыгает поток металла, значков, и звенящие брызги — веером в разные стороны. Человек зачерпывает значки пригоршнями, разбрасывает по комнате, расшвыривает ногами. Кричит:
— Гармонии нет! Гармонии нет!
Захлебываются флейты — в ужасе. Рама с перкуссией переворачивается со звоном — на пол — вдребезги. Контрабас заходится в низком нутряном кашле. Жидкие — красная и черная — краски выплескиваются на листы. Рояль стонет, грохочет всеми внутренностями.
— Гармонии нет!
Чья-то нога давит благоухающие ароматами источники дымов. Металлические кругляки пригоршнями летят в чрево рояля. Рушится пирамида. Гаснут свечи.
— Гармонии нет!
И последний неистовый, мощнейший взрыв рояльных струн перекрывает все звуки. Нога на педали — эхо взрыва умолкает в течение минуты.
Мрак. Пустота. Тишина.
В окружающем безмолвии заржал Павлик Фокин. И в ответ на смех чей-то голос:
— Фокин — это голофа-а!
И вновь был свет — электрический. Желто-коричневые лепешки выгоревших свечей загустевали на полу и предметах. Хаос творческих катаклизмов застыл в неизменности — почти все участники действа покинули комнату. Оставались только Кувашов, Мартов и Дик. Стас успел сыграть несколько своих вещей, чем явно заинтересовал Костю Кувашова. Обычно весьма сдержанный в похвалах, Кувашов произнес даже нечто вроде теплых слов в адрес Стаса, что, в свою очередь, удивило Диму Дика. Дик достаточно давно знал Костю, чтобы понять особенности его натуры. По его мнению, это был человек весьма талантливый, работоспособный и целеустремленный (если только слово «цель» вообще употребимо, когда речь идет о музыке), равно как и деспотичный по отношению к коллегам—музыкантам: он был строг, требователен, не терпел разногласий. А джаз, как известно, штука демократичная и с диктатом не совместима. Мало кто мог работать с Кувашовым долгое время — постоянного коллектива не складывалось. Именно поэтому Кувашов работал в основном в одиночку, каждый раз набирая случайных людей для проведения небольших концертов, таких, например, как сегодня. К тому же, как представлялось Диме, для Кувашова не существовала дорога к горизонту, для него была важна лишь строго вычисленная данность момента. Он не проистекал аморфно вдоль русла Реки, не находился, благодаря памяти души и воображению, сразу во всех пунктах Дороги, он уверенно двигался по аналитической траектории, одиноко находясь в данный момент в строго определенной точке. Дик склонялся к мысли, что в музыке как раз Мартов ближе, чем Кувашов, к той неназванной сути, о которой не скажешь словом... Хотя, слова... Не ему, Диме, судить об этом. Все-таки он не музыкант, а всего лишь художник (Дима любил это «всего лишь», хотя знал, что хитрит перед самим собой).
Итак, Дима был удивлен: Костя не только похвалил музыку Стаса, но и предложил ему играть вместе. Как ни странно, Мартов отказался; пробормотал нечто о конуре, выбраться из которой еще не приспело время, вот де что-то такое нужно почувствовать, понять — и уж потом... Дик не совсем расслышал — он занимался уборкой разбросанных по всей комнате значков. Вскоре Костя и Стас присоединились к нему, дело пошло быстрее.
Покончив со значками, Кувашов заговорил о музыке.
— Они, наши незабвенные классики, были великими авангардистами, но — в свое время, а оно прошло. Авангард — это абсурд сегодня. Но если он сделан гениально, то завтра становится классикой, азбукой. Стравинский, Берлиоз, Прокофьев — сейчас это все мило и забавно. Шнитке и Губайдулина, не будут ли они через сто лет азбукой, пусть гениальной, но азбукой для детей? А человеку, умеющему читать, азбука уже не нужна.
— А ты уверен, что научишься читать без азбуки? — задал вопрос Дик.
— Ладно, не лови на слове, — поморщился Костя. — Я ведь не призываю к разрушению основ. Тотальные революции — это по части панков и большевиков. Но нужен свежий воздух, вода в колодце должна быть холодной и чистой, а для этого необходим постоянный приток свежих струй, иначе — застой, болото, удушье. Вот почему, по мере сил, я и делаю такую музыку. Авангард для меня — кислородный аппарат, спасающий от удушья. И удушье не от Баха, конечно. Оно наступит, если мы застынем, окоченеем у подножий великих постаментов, немо внимая учителям и боясь сделать собственный шаг…
Стас зевнул.
— …Что, не согласен? — спросил Костя раздраженно.
— Согласен, — успокоил Стас. — Разве с этим поспоришь? Только не много ли слов? Об азбуке, о свежей струе... Верно, но само по себе это неважно. Если в тебе есть что-то свежее, способность к новому и проч, то это обязательно проявится. Не стоит, по-моему, над этим задумываться. Остается лишь играть и все. Остальное чушь. А там, где появляется желание быть приверженцем направления, начинается эпигонство.
— Эпигонство... — Костя несколько смутился. — Я, конечно, теоретизировал. Это идеология. В конце концов, идеология, если это не касается политики, не такая уж вредная штука. — Кувашов извлек из кармана носовой платок — отглаженный, аккуратно сложенный, весь в голубеньких вьюнках — снял очки, протер стекла, поморгал на свет подслеповато, вздохнул озабоченно. Вспомнил о Дике. — А ты что молчишь, товарищ живописец?
— Мое мнение ты знаешь, — напомнил Дима.
— Да. что касается музыки, ты у нас человек сугубо традиционных вкусов. Как ни странно.
— Скорее, архаичных, — усмехнулся Дик. — Что ни возьми, будь то классика, джаз или рок, люблю старье. Музыка развивается по пути технической усложненности, становится все более изощренной. По-моему, это ужасно.
— Представляешь, Стас, — сказал Костя, — наш живописец считает вершиной мировой классики как раз ее истоки.
— Ну, где верх, а где низ, мне все равно. Но ты вспомни сюиты для лютни да Милано, ричеркары Нигрино, пастуреллы Байфа, а удивительная «Ave Maria». Ведь это же и есть собственно музыка, музыка как таковая. Ты будешь смеяться, но эти тривиальнейшие гармонии вызывают у меня слезы. Честное слово! Кстати, именно поэтому я с таким же удовольствием слушаю ранних «Роллингов», «Битлов», «Криденс», «Энималз». Та же наивность, та же искренность и простота. Это же высшак. Или, например, джаз...
— Слышали, знаем, — перебил Костя, — с джазом та же история. Джаз кончился пятьдесят лет назад!
— Я такого никогда не говорил, я говорил лишь о том, что мне больше всего нравится. Что и когда началось и кончилось, не мне решать.
— Все равно кончайте, — посоветовал Мартов. — Ни о чем не договоритесь.
С ним молча согласились. Иссяк разговор. И снова папиросный дым — в тишине — кольцами.
В открытое окно: издалека, из-за леса, где-то в осенней промозглости, стальной перестук — поезд. И еще: шипит под автомобильной резиной мокрый асфальт, молчит оголенный лес, движутся в пространстве люди, притихло за чернью облаков небо. С влажной одышкой ночь пробирается над Городком.
А в комнате — чернеет лаком рояль. Крыло его — крыло махаона; глазеют из глубины отражения электрических ламп. Втиснутый в угол контрабас притих. Колокольцы — в ящике. Флейты — тревожатся в футлярах. Лепешки угасших свечей, мелочь металлических предметов...
Картонные человеки — в коробках уложены плотно.
Картонный театр — накрыт картонным чехлом.
Сидят трое — в клубах сизоватого дыма.
Художник и два музыканта.


— Станислав, вы опять пьяны?
— Немного, совсем чуть—чуть, Мария Николаевна.
— Станислав, когда вы пришли снимать у меня комнату, вы показались мне таким положительным молодым человеком.
— Я положительный, Мария Николаевна, честное слово.
— Вы себя губите, Станислав. Вы же талантливы, уж поверьте мне.
— Что вы, пустое!
— Может, вам полечиться?
— Не понял...
— Я имею в виду клинику для людей, страдающих... э-э, испытывающих тягу...
— От алкоголизма, что ли? Мария Николаевна, что вы!
— Вам нужно немного полечиться, Станислав, в этом нет ничего постыдного.
— Эх, Мария Николаевна, от жизни не излечишься…
И длилась осень. Дни проходили медленные, однообразные. Отлетела паутина в лесах. Ткань сплетенных ветвей истончала: зыбкая сеть в сером небе. Опавший лист плавился под дождем — слизь под ногами. Октябрь — над Городком — сеял в ночь кристаллические семена инея. Холодное молоко туманов — по утрам. Изредка, обычно в середине дня, солнце вспарывало влажную подкладку неба: не несущие тепла лучи касались остывающей земли, скользили по раздетым деревьям, мокрым крышам домов, вспыхивали, преломлялись в стеклах окон и — иссякали, протертые сквозь сито вновь сомкнувшихся облаков. К концу октября воздух отдал осени последнее тепло — уже не согревал влагу дождей. От серого полотна низкого неба — белесая чешуя медленных снежинок; плавно — в неподвижном воздухе — опускались они, растворялись в стылой сырости предметов, сливались с землей. Вдруг — будто из засады — навалились морозы. Зима...
Маша вышла замуж за Андрея. Мартов знал об этом.
Осенние месяцы, начало зимы Стас провел в замкнутом круге: работа — конура — пианино. Иногда книги. Иногда вино. Иногда встречи с Кувашовым в университете — совместное музицирование, споры (бесплодные, навязанные). После встреч досадно и раздражительно на душе, резиново-тесно, но через некоторое время опять тянуло туда, ибо сидеть (пусть добровольно) одному, как оказалось, тяжело. Без привычного общения с друзьями, без многолюдия вокруг (магазин не в счет) Стасу было трудно. Правда, помогала музыка, за эти месяцы много нового он сочинил. Но странно, забредала порой мысль неприятная — о близком помешательстве; вот оно — за углом где-то... В такие минуты — вино. Это, конечно, приносило облегчение, но под большие проценты, потому что на другой день наваливалось все то же, только троекратно усиленное — тискало мозги липкими лапами... Впрочем, Мартов не желал облегчения, не особенно задумывался: отчего эта хандра, каковы ее причины. Зачем? Он не хотел что-либо менять, да и не смог бы, наверное. Так ему казалось. Было смутное, неосознанное ощущение, будто он опускается по ступенькам вниз — в пустоту, неизвестность, к абсолютному нулю, за которым уже нет ничего. И казалось, что необходимо достичь этого неведомого дна, этой точки, слиться с ней, раствориться в ее абсолютно малых (или беспредельных?) пространствах и, может быть, только благодаря этому почувствовать себя вновь на исходной позиции, чтобы оттуда, снизу, смотреть вверх и видеть... Может быть, вверху окажется та самая звезда, что всегда находится на своем месте; может, там будет тот самый свет в конце пресловутого туннеля; или еще что-то, чего словами не выразишь...
Мотивы изменчивых состояний сливались в музыку, иероглифы нот — на разлинованной от руки бумаге. Мартов сочинял и играл музыку для себя, она помогала ему идти по ступеням вниз. И чужая музыка, вне его, также способствовала этому неуклонному, завораживающе-пугающему движению. Теперь: «Реквием» Моцарта, «Симфония псалмов» Стравинского, «Поэма экстаза» Скрябина, «Фантастическая симфония» Берлиоза, «Кинг Кримсон» и «Пинк Флойд» неизменно были рядом, помогали терять опору под ногами, делали каждый шаг вниз жутким, но желанным. Если происходила непредвиденная остановка — появлялось вино. Головокружительный скачок через несколько ступеней сразу.
А там, на поверхности, кипит, звучит... Солнечно. Радостно. Безветренно...
И пройдет осень, потом еще несколько, и один рок-музыкант прокричит на всю страну:

Мое поколение смотрит вниз!
Мое поколение боится дня!

Неужели наврал? Ну, конечно, наврал — так и знайте. Побольше оптимизма, друзья, ибо сказано: солнечно, радостно, безветренно...
Был такой момент, когда Мартову показалось: еще немного, наступит конец — он сам сделает так. И тут же смех: ах, самоубийство! Как трагично!.. Нужно быть очень серьезным и ответственным человеком, чтобы наложить на себя руки. Стас таким не был. По крайней мере до тех пор, пока человек склонен иронизировать над собой. Или, может, все еще проще — мелконький, обыкновенный страх. Мартов никогда не задумывался о самоубийстве всерьез, но кто из нас не думал об этом походя? — вроде погулять вышел и нужно вернуться обратно. Как странно и сладко лежать ночью (на диване), с закрытыми глазами (магнитофон в темноте — шепчет) и представлять себя висящим в петле с вывалившимся посиневшим (непременно посиневшим!) языком, или видеть себя плавающим в теплой ванне с перерезанными венами, или катающимся в корчах по полу после хорошей дозы барбитуры...
Бред.
Мартов думал о смерти как-то отстраненно, будто разглядывая себя из беспристрастного далека. Размышлял: вот сейчас момент, когда люди лезут в петлю. Негатив ситуации: папы и мамы — нет; Машки — нет; друзей... а где они — друзья?.. Любимой, так сказать, работы — нет; диктатор алкоголь все время над тобой; родной Райвоенкомат вскоре возьмет твой след.
Печально — мерещится синий язык. Но знаешь: слишком просто. И сразу становится жутко весело; возможно, несколько истерический смех. Позитив ситуации: конура, музыка, лояльность опрятной интеллигентной бабульки, развесело-пьяные рожи сослуживцев-грузчиков в гастрономе: они вызывают брезгливость тупостью выражения, но когда спохватываешься, что твоя рожа, в общем-то, такая же, становится легче на душе, спокойнее, тем более, что уже привязался к этим ребятам, и было бы печально с ними расстаться. Тогда — совсем один.
Но это — «рассуждая аналитически». А по сути, когда приползаешь вечером с работы, оседаешь на дно каменной коробки, пьешь чай, брякая ложечкой о стенки стакана, или цедишь тепловатое пиво из бутылки, тупо глядишь на немой инструмент у стены, равнодушно щуришься на блеклый свет настольной лампы, тогда — в такие минуты — не думается о позитиве, в то время как негатив со всей очевидностью проступает отовсюду — заполняет полые потемки души, растекается по всем щелям и закоулкам, обосновывается всерьез, надолго (уж на всю ночь — это точно). Негатив... Не то слово. Для себя Стас назвал это блюзом. Блюз — тоска, печаль для многих и многих.

Я пью свой Wine,
Я ем свой Chease,
Я качусь по наклонной,
Не знаю, вверх или вниз.
Я стою на холме,
Не знаю, здесь или там...

Люди: смеются, плачут, воруют, жертвуют, убивают, отдают жизни — это по большому счету. А в обыденном безветрии жизни: работа, кино, очередь в магазине, ссора с соседом (если нет соседа, то с женой), вино, имитация главы семейства (это у кого имеется семейство), ночью сон (кому не спится, может делать что хочет — молча, конечно), а утром: «Ноги — на ширину плеч, товарищи!» И все это — тягучий-тягучий, тяжелый своим однообразием... Что? Правильно — блю-ю-ю-з... и какое кому дело, что за окном — «луна льет серебро на соболя сугробов»?


Эдик Цветковский появился неожиданно, уже под Новый год. К собственному удивлению Мартов так обрадовался, что полез к Эдику обниматься. Но и сам Эдик был рад не меньше — долго не мог произнести ни слова, только тряс руку Стаса и улыбался.
Они просидели до утра — Цветковский рассказал о своих похождениях.
Он отправился вслед за Юлей и Шамилем дней через десять после их отъезда. Он знал город и адрес, отыскал их легко. Юля встретила его вопросом: зачем приехал, жалкенький? Эдик ответил: чтобы видеть тебя. Добавил: постараюсь не мешать вам; можно, хоть изредка, видеть тебя? Юля усмехнулась и пожала плечами. Шамиль сделал вид, что между ним и Цветковским все по-прежнему. Он пристроил Эдика в том же общежитии, в котором жил сам, в комнате у знакомых. Сначала все было нормально, хотя, странновато — Юля, Шамиль и Эдик почти все время проводили вместе. Юля была с Шамилем, тенью за ними — деликатный Эдик, хорошо знающий, когда их нужно оставить наедине, скрыться, а когда можно быть рядом и — смотреть на Юлю. В общежитии над Цветковским смеялись, называли притырком. Он словно не слышал.
Так прошло недели две.
Шамиль изо всех сил старался быть терпеливым. Каждый чувствовал фальшь ситуации. Но, понимая все, Эдик не мог отважиться на решительный шаг — уехать. Он давно ни на что не надеялся, но Шамилю вдруг показалось, что измором Эдик может добиться своего; смиренный, тоскливый взгляд, направленный на Юлю, — вот его метод.
Эдик презирал себя, но ничего не мог с собой поделать, ибо Юля молчала, как и Шамиль.
Прошел месяц — случилось должное.
Первой не выдержала Юля. Много уничтожающих слов было выплеснуто в глаза Цветковскому. Юродивый! Ненормальный! Кому нужен твой альтруизм? Неужели ты не понимаешь, что все прошло и ничего больше не будет? Ты здесь лишний! Прошу тебя, уезжай!
Шамиль, естественно, молчал, но вид имел виноватый.
Цветковский уехал на следующий день, вернулся в Городок. Он утверждал, что смутно помнит происходившее в течение двух последних недель. В его квартире в эти дни постоянно находились какие-то люди, знакомые и незнакомые. Они приносили что нужно — и можно было «уйти» и ничего не помнить, быть — не желая и не жалея...
Дальше Эдик рассказывал не очень уверенно, видимо, с чужих слов.
Как-то в конце ноября, основательно приняв «колес», он оказался в одном из общежитий университета. Во время дискотеки, как утверждают очевидцы, с Цветковским случилось странное — выскочив из дверей общаги, он упал в снег в припадке: корчился в сугробе, бился головой об обледенелый поребрик, визжал, хохотал, плакал, и лишь одно слово внятно: жалкий!
Удивленная публика с радостным любопытством и комментариями наблюдала эту сцену. Кто-то вызвал милицию. Но нашелся доброжелатель, позвонивший и в «скорую», которая подоспела, как это ни странно, раньше милиции.
И был диагноз: шизофрения. Люди в белых халатах озабоченно качали головами: в глазах — сожаление. И раскрылись двери психиатрической лечебницы.
На этом месте Эдик прервал свой рассказ. Взглянул на Стаса:
— Ты знаешь, что такое наш «крэйз»? Мартов виновато пожал плечами.
— Лучше тюрьма, наверное. — Эдик странно поежился, вздохнул прерывисто: — Я же почти был здоров. Так, психоз... А они мне шизу навесили и — туда, к ним, к настоящим... И санитары-дубы...
Эдик снял очки, провел ладонями по глазам, а когда отнял руки, Стас увидел слезы.
— Я три дня, как оттуда.
— Эдик...
Что мог сказать Мартов?
— Можно, Стас, я буду приходить к тебе? Мне это нужно сейчас, — сказал Эдик.
— Конечно, какой разговор, — сказал Стас.
— Или ты ко мне, — сказал Эдик.
— Договорились, — сказал Стас.
— Дай сигарету. Спасибо. Еще до того, как поехал за ними... Так как-то размышлялось, вообще... Даже записывал кое-что. Глупо, конечно... Так вот, еще тогда, летом, одолевали сомнения — вообще по поводу жизни моей. Был момент, когда все перегорело, устал. Подумал, может быть притворяюсь перед самим собой... Сначала верил, по крайней мере, казалось, что верю. Но потом наступил момент, когда внутреннего убеждения не стало. Я выдохся. Осталась только форма, а это, сам понимаешь, хлопотно: постоянные шальные взгляды обывателей на улице, хохот в спину, менты прихватывают, шпана всякая цепляется. Конечно, плевать на это, но... устал... К тому же Христос... Я уже тогда ощутил, что он мне ближе, чем все остальное. Не в ортодоксальном смысле, конечно. А в Него можно верить и без маскарада, даже именно без маскарада. Но и здесь были сомнения... — Эдик запнулся, задумался на мгновение. — И тут эта история с Юлей. Первая мысль: все, конец! Забыть обо всем, успокоиться. Но потом вдруг понял: это шанс, это возможность проверить себя, проверить истинность своих убеждений. Нужно ехать... Ну, а обернулось, как видишь, нелепостью... Я всегда думал, что любовь это... это... В общем, в жизни все оказалось гораздо грубее. Чтобы любить, нужно быть сильным. Любовь — это активная воля. И сейчас я думаю, так ли это важно: верить или не верить? — когда просто горько и невыносимо жить. Боюсь, не выдержу.
— Ты о чем? — насторожился Стас.
— Пустяки... — Эдик странно и долго посмотрел куда-то в темный угол комнаты, сказал задумчиво, будто для себя: — Кстати, о сфере... Мы живем внутри сферы... Хочется выбраться...
— Что? — не понял Стас.
— Пустяки... — улыбнулся Эдик. — Я же шиз.
Стас внимательно вглядывался в лицо Эдика. Странное у него было лицо. Диагноз, пожалуй, верен, подумал Мартов. Но тут же — внутренне: это нервы, нервы! И неожиданно для себя сказал:
— Эдик, я хочу тебе сказать... Вот какая штука... Я ведь с Юлей... Мы с Юлькой...
— Хочешь сказать, что ты спал с ней? — перебил Эдик. — Так я знаю. — Он произнес это просто, даже с улыбкой.
— Знаешь? И мне ни слова?
— А зачем? Зачем, Стас? Разве дело в тебе?
— Ну, извини. Ты, действительно, или святой или сумасшедший.
— Конечно, сумасшедший, — усмехнулся Эдик. — Ясно же сказано: шизо-фре-ния.
— Кончай! Ты так сейчас сказал, будто правда думаешь, что я считаю тебя больным.
— Никому неизвестно, кто больной, а кто нет, — сказал Эдик. — Но я все же склонен считать себя больным.
— Что ты имеешь в виду?
— Оглянись вокруг. — Цветковский сделал неопределенный жест рукой. — Уж ты-то поймешь, что я имею в виду. Например, когда я был еще у Шамиля с Юлей, один из хозяев комнаты, где я жил, сказал мне, что я ненормальный, потому что таскаться за бабой, изменившей тебе, с таким выражением лица, пялиться на нее такими глазами и бурчать такие слова, может только ненормальный. Что ж, я согласен. Уж лучше быть психом, чем лицемерить, напуская на себя вымученный цинизм. Я помню, было время в юности, когда мы только-только созрели как мужики, когда быть искренним по отношению к девушке считалось моветоном, когда мы с гаденькими улыбочками на лицах рассказывали друг другу о всех своих первых сексуальных опытах, рассказывали со всеми подробностями, в деталях, не упуская мелочей, не забывая, конечно, приукрасить кое-что. О, какими мы были крутыми мэнами! Кого ни возьми, все — половые гиганты. Но прошло то время, по крайней мере, для меня. Почему сейчас, когда мне хочется плакать, я должен стесняться своих слез, почему, когда я готов пожертвовать чем-то, я должен сдерживать себя? Я не хочу притворяться! Я не половой гигант и не гурман-сердцеед... Я всего лишь — жалкий! Это ее слово...
— Ну, ты уж не уничижайся так-то, — сказал Стас. — Каждый человек в чем-то жалок. Ничего не поделаешь, многие держат чувства на тормозе, и привыкают жить так. Правда, есть некий рубеж, перейдя который, если даже уже и отпустишь тормоз, ничего не выйдет: слез не будет, и наивности не будет, и восторженности. Все, проехали! Вдруг понимаешь, что жизнь не стоит слез. Хоть уревись, хоть усохни в тоске по идеалу, от этого ничего не изменится, все будет как угодно, только не по-твоему. Как ни странно, осознав эту простую вещь, я, как мне кажется, не раскис, а наоборот, почувствовал внутри какую-то твердость. Хотя, бывают срывы. И будут. Но теперь я знаю, что надо упираться, несмотря ни на что. Я избавился от иллюзий. И музыка для меня — не путь к идеалу. Она для меня способ быть упорным.
— Знаешь, я уже столько передумал на эту тему, — сказал Эдик. — Правда, пришел к противоположным выводам, потому что у меня нет, наверное, ни сил, ни стимула быть упорным до конца. Так что тебе можно позавидовать.
— Нашел кому завидовать, — усмехнулся Мартов.
— Вся штука в том, что те, кто разучился спать, вечно жаждут гармонии и совершенства, — продолжал Цветковский. — Вот такие они, видишь ли, неуспокоенные. А действительность просто выставляет им кукиш — на! И бьет по башке палкой. Иными словами, пресловутое несоответствие желаемого и действительного. И вот эти самые неуспокоенные, спрашивающие по большому счету, относятся ко всему очень болезненно и раздражительно, и часто доходят до крайности — либо ВСЕ, либо НИЧЕГО. ВСЕ, как я убедился, это утопия. Значит — НИЧЕГО. Самоубийство. Есть, правда, еще выход. Как ты говоришь, упорство — несмотря ни на что, без надежд, без иллюзий. Но это для сильных и талантливых. Или почитающих себя таковыми. Самообольщение тоже талант. Иногда. — Эдик вдруг нервно глянул на Стаса и повысил голос. — А если нет ничего? Если ты все растерял, ни в чем не видишь опоры? Что остается?
— Что? — не хотел верить Стас.
— Сам знаешь!
— Да перестань ты, дурик. Успокойся. Не смей даже думать!
Но Цветковский его не слушал. Руки его тряслись, он говорил все быстрее:
— Пойми, пойми, мне двадцать три, а что я? Кто я? Я все растерял, у меня ничего нет. И не будет! Понимаешь?
— Успокойся, Эдик, прошу тебя. — Мартов шагнул к Цветковскому и встряхнул его за плечи. — Ненавижу мелодраму. Ну!
Эдик сразу сник, обмяк, нервно скривил губы — что-то вроде усмешки.
— Есть еще и третий выход, — сказал он тихо. — Забить на все. Тем, кому все до фени, хорошо. Они просто не замечают противоречий и не испытывают никаких неудобств. Они копят барахло, булькают в своем болоте и единственное, чего боятся, это повышения цен на ковры. И еще они обладают фантастической способностью считать себя непогрешимыми, более того — презирать и давить тех, кто не желает быть на них похожим.
Мартов сходил на кухню, вернулся со стаканом воды.
— На, хлебни.
Эдик сделал несколько глотков.
Было пять утра. Стас заварил чай. Включил магнитофон — негромко. Эдик сидел у окна, смотрел сквозь изморозь на стекле — в электрический туман уличных фонарей...
Когда Эдик ушел, Стас долго бродил из угла в угол, сыпал пеплом по полу, давил окурки где попало, тащил из пачки все новые и новые папиросы. Он, пожалуй, не смог бы объяснить, что с ним творилось. Он не помнил, как лег спать, не помнил, как встал и пошел на работу. Весь следующий день пролился водой из опрокинутого стакана. Потом опять началось бессмысленное мелькание кадров немого кино. Имело смысл лишь то, что рождалось в укромьях подсознания. Музыка ширилась, растекалась плавной волной, заполняла мир. Он сочинял на ходу, непроизвольно; он слышал то, что рождалось в нем, он лелеял и запоминал созданное. Старик рядом невидимо, неотступно присутствовал, направляя, наставляя, и Стас чувствовал себя его учеником — мальчиком, наивным пока, но способным усвоить многое. И он старался быть прилежным учеником. И музыка возникала, звучала, пульсировала, приобретая все новые оттенки, напитываясь цветом и запахами. Изредка Стасу удавалось очнуться, вынырнуть на мгновение из мира звуковых образов и ассоциаций, и тогда он с удивлением обнаруживал себя стоящим в очереди за сигаретами, или склонившимся над тарелкой с котлетами в столовой, или разгружающим машину с молоком. Но эти неожиданные минуты как-то сразу проходили и опять возникал Старик. Его прищуренные глаза, обрамленные паутиной морщин, призывали быть прилежным учеником. И Стас был прилежен...

А в это время в мире происходили события, имеющие отношение и к Стасу, и волей-неволей ему пришлось излечиться от этой творческой лихорадки, охватившей его в последние дни.
Как-то вечером Мартов вернулся с работы. Слышит — из комнаты хозяйки стоны. Стас вошел к ней. Старушка лежала на своем стареньком миниатюрном, под стать ей самой, диванчике. Глаза закрыты. Бледно-серый воск лица. Пот крупными каплями — по глянцу кожи. Стас склонился над старушкой, спрашивая: что, что с вами? Но в ответ только стон. Бросился к телефону, вызвал «скорую». Распотрошил аптечку, из множества коробочек, склянок и стандартов с таблетками выудил баночку с валидолом. Плотно сжатые губы упруго не поддавались — таблетки падали на старую кожу дивана, катились по полу, в щель под мебель. Стас растерялся — он никогда раньше не видел смерти. Он почувствовал озноб, в голове мельтешили обрывки мыслей о массаже сердца, об искусственном дыхании. Единственное, на что решился — положил на лоб больной влажный носовой платок. Старушка вздрагивала — платок соскальзывал с ее лба; трясущимися руками Стас накладывал его снова и снова. Пятнадцать минут до приезда «скорой» показались пыткой — страх и досада на собственное бессилие.
Вскоре появились врачи. Стас смотрел на их спокойные, строгие лица — ни тени растерянности, — на деловитые движения их рук, укладывающих больную на носилки, слышал короткие негромкие фразы, чувствовал облегчение — то ли от свалившейся с его плеч ответственности, то ли от появившейся надежды, что еще не все потеряно.
Старушку увезли, оставив Стасу телефон клиники.
На следующее утро Стас звонил в клинику. Женский голос на том конце провода был уставший, чуть раздраженный, но сдержанный. Стас задал вопрос. Голос ответил. Оказалось, инсульт, паралич, возможен новый приступ.
— Это очень опасно? — спросил Стас.
— Вы родственник? — вопросом на вопрос.
— Нет, квартирант.
— Конечно, опасно, молодой человек. Старость, знаете ли. — Голос помолчал и добавил: — Молодой человек, скажите, родственники у нее есть, близкие?
— Я не видел никого из них, — ответил Стас. — Она живет одна. Правда, как-то раз хвасталась, что получила письмо от племянника.
— Обязательно найдите это письмо и свяжитесь с племянником.
— Да, но рыться в чужих письмах...
— Молодой человек, — усмехнулся голос, — есть ситуации, когда деликатность попросту смехотворна. Положение серьезное, лучше было бы, чтобы отыскались родные.
— Хорошо, я попытаюсь найти, но...
— Попытайтесь, попытайтесь. Всего доброго. — И короткие гудки в трубке.
К счастью, рыться в чужих письмах Стасу не пришлось, письмо лежало на видном месте — на трюмо, придавленное сверху миниатюрной шкатулкой, отделанной раковинами. Обратный адрес... Фамилия...
Стас долго ломал голову над текстом телеграммы, стараясь подобрать слова, не особенно пугающие, но в то же время ясно отражающие всю серьезность положения. В конце концов он ограничился сухим изложением фактов: инсульт, паралич, состояние тяжелое.
Через два дня приехал племянник. Был выходной — Мартов оказался дома. Звонок в дверь. Стас поспешил открыть. На пороге стоял широкий пухлогубый мужчина лет пятидесяти, с чемоданом в руке. Из-за его лица выглядывало востренькое, виновато—скорбное, по-видимому, женское личико.
— День добрый, — сказал мужчина густым голосом. — Пономаревой Марии Николаевны здесь квартира?
— Да, здесь, — ответил Мартов.
— Ага. Я, значит, Геннадий Пономарев, племянник теть Маши, — сказал мужчина, перешагнув порог и протягивая Стасу широкую пухлую ладонь. — А ты, земляк, кто будешь?
— Квартирант буду. Это я вам телеграмму отстучал.
— Студент?
— Нет, не студент. Грузчик.
— Но-о? — удивился Пономарев. — А по тебе не скажешь. — Пренебрежительный мах рукой за плечо: — Знакомсь, эт супруга.
— Здравствуйте, — кивнул Стас.
— Здрасс, — прошептала женщина, стараясь не смотреть Стасу в глаза.
— Что топчешься, проходи, проходи давай, — прикрикнул Пономарев на жену, с шумом захлопнул дверь, бухнул чемодан об пол, с кряхтеньем снял с себя шубу, начал стаскивать — нога об ногу — валенки. Что-то у него там застопорилось и он пришлепнул жену по плечу: помоги!
Женщина поспешно опустилась на колени и начала стаскивать с его ноги валенок. Пономарев в это время оперся рукой о косяк, широким взглядом обвел стены коридора, недовольно поморщился — то ли по поводу неснимаемого с его ноги валенка, то ли в силу каких-то своих внутренних переживаний.
— А обои-то рвань, менять придется, — сказал он с сожалением.
В это время Стас сходил в свою комнату и протянул Пономареву лист бумаги:
— Здесь адрес больницы.
— А? Эт завтра, завтра... — Пономарев скомкал листок и сунул в карман.
Наконец с валенком было покончено, и гость (гость ли?) влажными носками зашлепал по квартире. Стас, скрестив руки на груди, стоял, привалившись плечом к дверному косяку, и наблюдая за его передвижениями. Тот осматривал комнаты, кухню, санузел, вслух делился своими впечатлениями, задавал вопросы.
С появлением этого человека в квартире возник запах влажной овчины, лука и свежесъеденной колбасы. Когда Геннадий, с завихрениями воздуха, с широтой и порывистостью движений проходил мимо Стаса, тот чуть отворачивался.
Геннадий оказался из разряда людей, с первых же минут вызывающих у окружающих чувство неуюта, какого-то неудобства, подавленности. Такие люди, как правило, велики телом, громкоголосы, движения их широки, разухабисты, они — слоны в посудной лавке быта; они присутствуют среди людей, распространяя свои характерные терпкие запахи, они идут по жизни, раздвигая, расталкивая, опрокидывая и, что самое забавное, сами они этого не замечают, они естественны в своей агрессивной неуклюжести, громогласной назидательности, размашистости во всем. И где бы они ни находились — все вокруг полнится их голосами, их запахами, их тяжелыми жестами.
— Та-ак, — слышался раскатистый голос Геннадия, — а это, значит, теть Машина комната. Подзапустила, подзапустила старуха помещение.
Он прошел в комнату, где жил Стас.
— А это твоя конурка? Ага-а... — он оценивающе обвел взглядом комнату. — Книжонки, картинки, музыка всякая. Молодец, студент... О, рояля! — Геннадий поднял крышку и толстым, коротким пальцем ткнул в клавишу. Долгий жалобный звук. Блаженство на лице Геннадия.
— Это не рояль, это пианино.
— Да ла-адно, какая разница. Эт, что же, теть Машин, что ли?
—Да.
— А че старый такой? Рухлядь.
— Это даже лучше.
— Старье и есть старье, — махнул рукой Геннадий, — только место занимает. Ну ладно, студент...
— Я не студент.
— Какая разница. Эта, как тебя?
— Станислав Игоревич.
— Ишь ты, Игоревич... Короче, ты поживи пока недельку, а там давай подыскивай жилье, придется тебе съезжать.
— Я что-то не понимаю, — сказал Стас. — Кто хозяин квартиры? Я с Марией Николаевной о комнате договаривался, а не с тобой.
Геннадий снисходительно улыбнулся и, с видом человека, объясняющего элементарные вещи, сказал:
— Ты, земляк, слушай сюда. Теть Маша больна, в тяжелом состоянии, сам же в телеграмме писал. Ей уход нужен, покой. Я ее из больницы заберу, куда ее положишь? Понятно, в отдельную комнату. Покой... А мы с женой куда? В другую комнату. Ну не с тобой же нам жить. Правильно?
— Правильно, — вздохнул Стас. — Так ты ее собираешься из больницы забирать?
— Само собой. Если не забрать, кто же мне тогда прописку... — Геннадий осекся и вдруг возмутился: — Докторам доверия нет! Я не позволю, чтоб они мне старуху до смерти залечили. Я родную тетку не оставлю. Ей уход, ей покой, ей, эта, само собой... А как же!
— Ладно, все понятно, — сказал Стас, — я вообще-то хоть завтра могу уйти.
— Ну, чего ты! Я тебя не гоню. Время терпит. Оформить это дело надо, то — се, уход за больной, пятое—десятое...
Жена Геннадия во время разговора безмолвно сидела на табуреточке в коридоре, сложив руки на коленях, смотрела то на мужа, то на Стаса. В глазах ее стояла тихая виноватость, и казалось, что к иному выражению эти глаза не приучены.
На следующий день племянник отправился к тетке в больницу. Вскоре вернулся, сказал: да, плоха теть Маш. Вечером расспросил у Стаса, где находится домоуправление, райисполком и прочие руководящие конторы. И забегал Геннадий по конторам, оформляя какие-то документы («то-се, уход за больной, пятое-десятое»). Жена Геннадия сидела дома и варила обеды. Одновременно выполняла некоторые указания мужа, связанные с «наведением порядка» в квартире. Так, например, вернувшись как-то с работы, Стас с удивлением обнаружил, что коридорная кладовушка пуста — все старые вещи Марии Николаевны исчезли. Исчезла также из его комнаты деревянная этажерка для книг, а книги Стаса были сложены грудой на подоконнике и частично на полу. На недоуменный вопрос Мартова жена Геннадия виновато опустила глаза и тихо пояснила, что де, сие есть мужнее указание, дескать, захламлена квартира, а в комнате, где будет лежать больная, не должно быть лишних предметов. Стас не выдержал, сказал какую-то едкость (знает он, чего стоят их заботы о больной), со злой иронией рассмеялся, хотел еще что-то сказать, но, взглянув на женщину, умолк. Такая она стояла перед ним съежившаяся, жалкая, виноватая, казалось, всем видом своим говорила: это не я, я не такая, это муж, с ним не поспоришь! В итоге, он фыркнул презрительно, ушел к себе в комнату, хлопнув дверью.
Сел, опустив голову на крышку пианино... Все-таки зря накричал на женщину... Бедняга... Интересно, стал бы он рычать на этого борова Геннадия? То-то и оно...
Стас не особенно суетился по поводу нового жилья, в конце концов всегда можно перекантоваться у Эдика.
Сейчас главное музыка и Старик.
Исподволь, ненавязчиво они подавали голоса, напоминая о своем присутствии. Все портил Геннадий. В один из вечеров он ввалился к Стасу в комнату пьяный, с водкой и закуской. Горлопанил, рыгал, радовался чему-то, теребил Стаса ручищами, просил поздравить его с какой-то удачей, дышал в лицо луком и перегаром, сыпал протухшими анекдотами, вспоминал случаи из жизни. Он был уверен, что Стас испытывает необычайное удовольствие от общения с ним. А Мартов был подавлен его напором, мощной энергией пахнущего, орущего, громыхающего организма. Чтобы не чувствовать запаха, не вздрагивать от криков, Стас выпил водки, но уже через полчаса начал язвить, насмехаться, говорить колкости. Все закончилось взаимной матерщиной.
Геннадий ретировался.
Мартов плюхнулся на диван — лицом в подушку. Но заснуть не смог — из кухни доносились крики Геннадия, вымещающего злобу на жене.
— Ишь ты, коза драная, учит она меня! Моралистка, еб ты, нашлась. То хорошо, это плохо. Сучка! Что-о? Уйдешь? Да кому ты нужна, сухородица деревянная, торба пустотелая! Кому ты нужна, порожняя? Дура, на моем бы месте кто другой тя б давно из дому выпнул. Ты мне ноги должна лизать, шмара!
Грохнула дверь, послышался топот босых ног — то Геннадий проследовал ко сну.
С кухни донесся вой — негромкий, но такой долгий, тоскливый, нечеловеческий, что казалось, это голос умирающего зверя. Стас съежился на диване, вжался лицом в подушку, накрылся одеялом с головой, но не помогло — звук становился громче. Наконец, Стас сообразил, что он тоже плачет. Он зажимал себе нос, рот, но всхлипы рвались сквозь ладони. Тело вздрагивало, теплые слезы катились из глаз.
В кухне: раскинутые по столу руки, уроненная — щекой на клеенку — голова. Плачет женщина. Она виновата всегда...
В комнате, в темноте: в подушку уходят теплые слезы. Плачет Стас. Он знает, что он виноват, хотя своего знания боится. Он хочет быть сильным...


Потом был новый день. И опять — душная пыль в каморке под лестницей. И опять — ящики, банки, картонные упаковки. «Мальчики, кефир! Мальчики, крупу!»
Стас видел мать — она вошла в торговый зал, купила две бутылки сливок и сыр. Стас хотел броситься к ней: мама, я пропадаю! Но повернулся спиной.
Грязный халат, лоснящиеся джинсы, — она не узнала его. Быстро вышел в подсобку, забился вором в угол.
Ближе к вечеру напарник принес портвейн. Стас пил и пьянел неистово, в дым. Казалось, в этом спасение. Трезвому трудно находиться в стороне, не видеть и не слышать, трудно стараться не запачкаться. Пьяному — легче, все равно. Так он пытался думать, но знал — лжет себе. От себя не уйдешь, не встанешь на обочине. Музыка... А что музыка?.. Вот сейчас он придет домой, запрется в комнате, все, что созрело, народилось в смутной душе, выплеснет на нотную бумагу, потом в приступе отчаяния обрушится на клавиши, и плевать на грохот в дверь, на крики соседей. Это последний шанс... А что потом?.. А потом он освободит жилплощадь. Уйдет. Куда?.. Ну, это будет видно... А сейчас домой...
В подъезде было темно, пахло мочой, кошачьим пометом и пылью. Стас медленно, блуждая руками по стенам, поднимался по лестнице. Из квартиры доносились странные звуки — будто били по большому деревянному барабану, и слышался еще металлический скрип, и визг расщепляемых досок. Стас толкнул дверь, она была не заперта, ввалился в темноту прихожей. Квартира полнилась грохотом и женскими причитаниями. Навстречу выскочила жена Пономарева с заплаканным лицом.
— Что он делает, что он делает! Остановите его, Стас!
Мартов вбежал в комнату — Пономарев с молотком и выдергой в руках крушил пианино. Передняя крышка уже были оторвана и валялась на полу, рядом — расщепленные боковые стенки. Сейчас Пономарев бил механику — клавиши и молоточки брызгами сыпались в разные стороны из-под выдерги. Стас почувствовал слабость в ногах, бессильно опустился на стул.
— Что ж ты делаешь, падлюга?
— А, студент, — увидел его Геннадий и улыбнулся как ни в чем ни бывало. Вытер со лба пот рукавом. — Ты давай не ругайся. Мне помещение освобождать надо. А такую дрынду разве вытащишь на руках. Вот решил разобрать и по частям стаскать вниз. Мусорка придет, увезет.
— Ты в своем уме, хоть соображаешь, что творишь?
— А ты-то че переживаешь, студент?
— Ублюдок! — не выдержал Стас.
Пономарев удивленно взыграл бровями, усмехнулся, шагнул к Стасу и коротко, почти без размаха, ляпнул его в ухо. Удар оказался увесистым — Мартов покачнулся и, не удержав равновесия, упал со стула.
— Чудной ты, студент, — Геннадий был искренне удивлен и озадачен. — Извини, конечно, но думай, что говоришь и кому. И давай не хнычь, лучше помоги мне. Быстрее кончим. — Он протянул Стасу маленький туристический топорик.
Сделать доброе дело, подумал Стас, взвешивая топорик в руке, тяпнуть ублюдка по темени? Он порывисто встал с пола, но вместо того, чтобы «сделать доброе дело», вдруг размахнулся и изо всех сил всадил топорик в пианино. Раздался грохот и скрип треснувшего дерева. В это время Геннадий поддел с другой стороны выдергой и большой брус вместе с частью задней деки, отвалившись от корпуса, рухнул на пол — взметнулась хлопьями белесая пыль.
— Молодец, студент, — поощрил Геннадий. — Хороший удар.
— Пош-шел ты! — процедил сквозь зубы Стас и вдруг взорвался: — И помогу! — Мартов обрушил топорик во второй раз. — На дно так на дно! Плевать!
И посыпались удары — хруст, стон, визг лопающихся струн, тяжелый вой чугунной рамы.
— Э, студент, ты не кипи так-то, — настороженно произнес Пономарев. — Перепил, что ли?
— Заткнись! — взвизгнул Стас, продолжая крушить. В глазах — слюдяной блеск. Пот ручьями — по вискам. Зубы оскалены в алчной улыбке. Пальцы спаялись — раскаленные добела — с рукояткой топорика.
Щепы — в глаза. Струны извиваются в пустоте. Молоточки раскрошены. Дека грудной клеткой, проломленной — гудит, охает. Пыль пеплом взвихряется, оседает на головы — в волосы, — липнет к щекам, смешиваясь с потом. Дерево мышц отделено от остова, чугунная рама с отхрустанными струнами лежит на полу, выбитые зубы клавиш — кучкой в углу. Кончено...
Стас с трудом разжимает пальцы — топор со стуком падает на пол. Стас медленно идет к дивану, медленно ложится лицом к стене, сворачивается калачиком, подтягивая колени к груди. Лежит тихо, не двигается, почти не дышит. Он не может закрыть глаза, не может моргнуть. Глаза его сухи.
— Э, что с тобой? — трогает его за плечо Геннадий. Мартов не слышит его голоса, не отвечает.
Супруги Пономаревы выносят расчлененный инструмент во двор, на площадку, где останавливается мусорная машина. Жена Геннадия подметает пол в комнате. Видит: на стене, там, где стоял инструмент, четкий прямоугольник невыгоревших обоев. Этот след — все, что осталось... Женщина вздыхает, бесшумно выходит из комнаты. Опять появляется Геннадий, опять трогает Стаса за плечо, сипло выдавливает:
— Что с тобой? Помешался, что ли? Мартов не слышит, не шевелится, не отвечает.
Геннадий что-то бормочет под нос, зевает, выходит из комнаты, плотно прикрыв за собой дверь. Мартов неподвижен. Сегодня ночью все будет...

Ночь. Мороз и безветрие. Городок, баловень хвойных лесов, притих. Серебрятся шевелюры сосен. Круглая луна вмерзла в сизый студень неба — смотрит удивленным рыбьим глазом.
У киоска «Союзпечать» копошатся в сугробе две темные фигуры. Два человека. Один упал, другой пытается его поднять. Слышится озабоченное сопение, невнятное мычание. Правда, время от времени, вполне отчетливо произносятся эпитеты, выражающие веселую досаду и даже некоторую самоиронию. Тот, кто яростно мнет сугроб, это Сенечка-хулиган. Помогает ему выбраться милиционер Чернов. Но отнюдь не из соображений служебного долга, а исключительно по причине дружеского расположения. О служебном долге вообще уже говорить не к месту, ибо вот уже месяц, как Анатолия уволили из органов в связи с профнепригодностью. «Профнепригодность», эта лояльная формулировка здесь, в общем-то, тоже не к месту, так как в действительности все выглядело гораздо проще: рукоприкладство, пьянство, аморальное поведение и проч. А такие вещи (это знает каждый, даже школьник) несовместимы с моральным обликом сотрудника советской милиции. Неизвестно, каким образом сошлись два давнишних неприятеля, но фактом остается то, что в последнее время Чернов и Климов весьма сблизились, по крайней мере, частенько вместе выпивали. Вот и сейчас они возвращаются из так называемого ресторана «Поганка» в благодушнейшем настроении: Сенечка успел уже поваляться во всех более или менее глубоких сугробах, попавшихся по дороге. Нырял он в них с азартом, с какой-то даже радостной обреченностью, хохотал, ел снег, куражился. Анатолий в это время, пошатываясь, стоял рядом и с умильной улыбкой созерцал, как приятель получает удовольствие. Когда Сенечка, увлекшись, начинал сипеть и давиться снегом, Анатолий любовно брал его за ногу или за воротник и выволакивал на утоптанный снег тротуара. Иногда, правда, когда Чернов слишком энергично тянул за ворот Сенечкиного тулупа, Климов проваливался в тулуп с головой и испуганно бубнил оттуда, как из погреба: ой, мама моя, гдей-то я? Анатолий помогал ему выпростаться и Сенечка облегченно восклицал: О, Толян! Хорошо!..
— Ну давай, Сенчик, вылазь оттуда, вылазь скорее, — упрашивал Анатолий.
— Не-а, — блаженно улыбаясь, ответствовал хулиган из сугроба. — Мне так нормально.
— Кончай дурить, вылазь! — сердился Чернов.
— О, Толян! Лафа какая!
Чернов все же извлек Сенечку из снежной топи и слегка встряхнул. Обнявшись, приятели заковыляли в сумрачную даль проспекта. Хулиган обнял Чернова, завыл скрипуче—гнусаво:
— О-о, кип он му-увин, сэил эвэ-ей, фар эвэ-ей!
Анатолий присвистнул, хрипло замычал:
— О-о, оу-о-о, оу-о-у!
Так тащились они в ночи, не чувствуя мороза. Снег под ногами как бы колебался, приходилось соответственно и вести себя.
Неожиданно навстречу человек: прыгающая походка, шевелюра из-под лохматой шапки, очки поблескивают, отражая свет фонарей. Эдик Цветковский. Увидел, будто очнулся от забытья, остановился — как в стену уперся. И Анатолий остановился — узнал. Одной рукой придерживая вихляющегося Сенечку, другой — медленно сдвинул шапку на затылок:
— Та-ак, наконец-то...
Эдик занервничал. Пытался сдержать дрожь в ногах.
— О, зема, а я тя зна-аю! — проблеял свесившийся в объятиях Анатолия чуть ли не до земли Сенечка.
Чернов выпустил Сенечку — тот рухнул мешком, обиженно заскулил:
— Ой, мля, осторожней, сэр.
— Погоди, Сенечка, не до тебя. Тут такое дело... — Анатолий медленно приближался к Эдику. В глазах его — недоброе, колючее, странное. Губы жестко утончились — пристыли к сжатым зубам. Сквозь зубы: — Наконец-то, наконец-то. А я думаю, когда же я тебя выловлю. Сам попался. Наконец-то!
Эдик ошарашенно, торопливо отступил назад. И тут же — резкое движение, жилистые пальцы вцепились в воротник пальто.
— Стоять! стоять, очкастый! — Анатолий придернул Эдика к себе, задышал в лицо. — Говори, где моя сеструха? Где сестра?
Схватив другой рукой шарф Цветковского, Чернов намотал его на кулак, рывком потянул на себя и вверх.
— Отпусти, задушишь, — прохрипел Эдик, бледнея.
— Я тебя не только задушу, в клочья разорву, козел! Ты сеструху мою куда дел, ублюдок? Мозги девке запудрил и послал подальше? Может, шлюху из нее сделал? Да я ж тебя, притырок, удавлю голыми руками. Где сестра? — и еще резче шарф вверх.
— Она... Она уехала... Уех-х... — хрипел Эдик сквозь сомкнутые зубы, привстав на цыпочки.
— Уехала?
Чернов отталкивает Цветковского. Резкий удар ногой в пах. Эдик, глухо ойкнув, переламывается пополам, падает на колени. Костяная белая рука — мертво за ворот — тащит в сторону.
— Куда... Куда ты меня?
— Молчи, гнида, а то сразу кончу. — Чернов тащит Цветковского в темноту, за угол дома.
— Отпусти... Отпусти, подонок...
— Что-о? На тебе! На! — Звук ударов.
Сенечка-хулиган, раскинув ноги, сидит на снегу. Наивное удивление на лице. Разводит руками, лопочет:
— Че ты нервничаешь, Толян? Это ж наш чувак... Это ж Эдик... Не переживай, Толян...
Из-за угла слышатся приглушенные вскрики, бУханья ударов. Как ладонью — в подушку.


Было еще темно, когда Мартов открыл глаза. Он не помнил, спал ли он все это время или лежал в бреду? Слабый свет луны сочился сквозь шторы на окнах — прозрачной полосой ложился в комнату, падал на стену, освещая прямоугольник невыгоревших обоев.
Старик сидел в тени. Мартов не мог его видеть, но чувствовал его присутствие.
— Инструмента нет, — сказал Стас тихо. — Не без моей помощи.
— Я тебя не осуждаю, — сказал Старик. — Бесовски ты поступил, конечно, но до тебя многие хранители огня поступали так же — не берегли его... Страх всему причиной... Но ты уже осознал... Сейчас главное успеть, не упустить шанс...
— Но инструмента нет.
— Есть стол и восковые мелки. Поторопись. Мартов все понял.
Он вскочил, подбежал к столу, резким движением руки смахнул мелочь предметов на пол. Схватил с полки коробку с восковыми мелками и начал рисовать клавиатуру на столе. Он торопился. Черные клавиши, а вместо белых — красные. Не нашлось белого цвета. Для четвертой и пятой октав не хватило места — нет в природе таких гармоний. Цветные мелки — россыпью по полу из опрокинутой коробки. Стас торопился. Нотная бумага? Это лишнее. Все уже есть. Все уже есть!
Старик встал и вышел из комнаты — он был во всем белом…

………………………………………………………………………..
………………………………………………………………………..

…Лунный свет вязнет в пылевом облаке. На обгоревших деревьях замерли, нахохлившись, притихшие вороны.
Тихий голос Старика:
— На пепелище полынь-трава хорошо растет. — Узкое лицо Старика освещено лунным светом. Старик смотрит на Мальчика. — Пошли, малыш. Мы здесь не нужны.
И они медленно бредут по обрывистому берегу Реки, две фигуры на фоне звезд — высокий сгорбленный Старик, и хрупкий маленький Мальчик. Пыль вьется у их ног.

Пальцы, устав, уже медленнее торили путь по начертанной черно-красной зебре клавиатуры, впитывая цвет ее, смешивая: красное-черное, черное-красное. Это начинался долгий блюз дороги, дороги вдоль берега Реки, дороги со взглядом на тот берег, дороги в поисках брода: может быть, там, за той излучиной... И уже слышны голоса с берега противоположного, с берега далекого, желанного. Но там свои дела. Обрушиваются берега-утесы, замедленно падают в темно-бурые воды, погружаются вглубь — вязкое кружево брызг смыкается...
Декабрьское утро стояло за окном. Гулко — в морозном воздухе — дышали бензиновым перегаром автобусы. Взвизгивая дверными пружинами подъездов, поскрипывая шагами первых пешеходов, шаркая лопатами сонных дворников, просыпался, позевывая, разминал суставы Городок. Грянул гимн Союза Республик неведомо откуда; вроде как — отовсюду.
Где-то:
по обледенелой пожарной лестнице карабкался вверх верный Сенечка-хулиган, в надежде найти успокоение в жарких объятиях Любы;
на автобусной остановке ломился в переполненный салон Павлик Фокин с «дипломатом» в руке: ему ехать в Город — в институт;
сонный Серега Шишов стоял над унитазом, зажмурившись от острой боли, соображая лихорадочно: которая же из них, стерва?..
в далеком городе Иркутске, в общажной кухоньке, Юля Чернова жарила яичницу для Шамиля, теперь, правда, он был Кириллом; жарила и не помышляла о большем. Ей было хорошо и так, и счастливо вполне;
Дима Дик отбирал кисти для росписи стен фойе кинотеатра — очага культуры;
в коттедже, в тишине спальни проснулась Маша, теперь уже не Покровская, проснулась и долго смотрела на спящего рядом мужа. Смотрела в страхе признаться себе, что он ей противен. Так хочется вцепиться ногтями в его пополневшие за последнее время щеки;
Эдик Цветковский сидел на полу посредине комнаты. Он был по-прежнему в крови. Всю ночь, каждые полчаса, он принимал по одной таблетке. «Они такие маленькие, кругленькие...» На диске проигрывателя крутилась пластинка. Сейчас Эдик высыпал на ладонь все, что напотрошил из оставшегося стандарта. Этого должно хватить... Подцепляя клейким языком таблетки с ладони, — глотал по две, по три. Потом тщательно вылизал ладонь, улыбался... С интересом наблюдал за собой: как подкатился по полу к проигрывателю, зацепил провод рукой, с шумом сдернул аппарат на пол. Смеялся грохоту звуков. Ползком достиг балконной двери, открыл с трудом, выпростался наружу по пояс: хрипел, выл на бледнеющую луну. В окне над соседним балконом вспыхнул свет и появилось лицо человека — он вглядывался в темноту с тревогой...
Стас Мартов все еще держал пальцы на краю стола — они чуть вздрагивали, уже не двигались, но не смолкала музыка. Стас чувствовал, он на верном пути: вдоль берега Реки; может быть, там, за той излучиной...
Пронзительный звук сирены «скорой помощи» вспорол пространство за окном. Стас вскочил, приблизился к заиндевевшему стеклу. Мелькание синих вспышек неслось по проспекту. И резкий звук сирены...
И в реанимационном отделении — свет; хладнокровные сосредоточенные люди, окутываясь белизной халатов на ходу, торопливо идут в пустоте коридора; и расторопные ассистенты готовят инструмент, включают оборудование. ..
Стас Мартов стоит у окна. С тревогой — сквозь наледь на стекле — вглядывается в утренние сумерки.
Странный звук — сирена в морозном безветрии.
Мартов вдруг вспоминает, как однажды ему захотелось крикнуть вслед Эдику: Стой! Не уходи!
Но он не крикнул.
Странный звук — сирена в морозном безветрии...



1989—1991 Академгородок.


Рецензии