О молчании ягнят

(Silentium как кредо символизма)

“Мысль изреченная есть ложь.”
Ф.Тютчев

“Символы не говорят, а кивают.”
Андрей Белый


Можно выделить три или четыре основных источника русского символизма. Это Гоголь, Тютчев, Тургенев, Достоевский (“Есть минуты, вы доходите до минут, когда времени не будет” — это у Достоевского сказано о преображении мира.).
У акмеизма источник один — Пушкин.

Корни русского символизма — в Гоголе, Тургеневе и Тютчеве. В Тютчеве, в его знаменитом стихотворении Silentium есть парадоксальная строчка: «Мысль изреченная есть ложь».
Парадокс в том, что если признать ложью и это изречение, то надо думать, что мысль изреченная есть правда. Возникает противоречие. Разрешение парадокса в том, что высшая истина выступает как синтез антиномий. Языковые средства оказываются недостаточными, чтобы высказать истину в ее полноте и слитности. Языковые средства суть отзвуки высшей истины. Здесь мы и приходим к символизму. Идеал символизма — общение без слов, пониманием. Таким молчальником был Блок.

Белый, может быть, первый в русской литературе описал пафос общения без слов. Слова излишни, их заменяет музыка, символы, ритм. “Отвязаться от слов” — в разговоре с Блоком. “Слово духометное” обретается в молчании. У него этого много: подводные течения мысли, ритмы, музыка или раскаты, хаосы — в Достоевском. Это одно из художественных своеобразий, типичных для его символизма. Ведь символ — это и есть отход от слов.

В символе — мистерия преобразования мира. Символ — первичная сущность. Тайна — как слово духометное, то есть символ, в плоть претворяется. Это всегда есть мистерия перехода субъективной реальности в объективную. Таково творчество, но более всего такова смерть.
Белый цвет — непроявленная сложность, выступающая как наиболее простое, нерасчлененное. Это символ пребывания вне времени и пространства, вне конкретности мира. Это и есть высшая цель.

Отчего же уже в конце отпущенного ему жизнью срока — не воскликнул — простонал он: “Почему так жестоко обошлась со мной жизнь?” Именно жизнь, судьба. Людей не винил он, в изначальной ценности человеческого “я” не усомнился. “В проблеме жизни я изучал градацию социальных и мировоззренческих крахов; не люди проваливались (они были ценнее и лучше собственных “мировоззрений”, их облекавших в рога, бычьи морды и прочие маски); маски надетые — предрассудки; пока они — удел личности, они безобразят личность, а не индивидуальное “Я”; но в социальном сплетении: в обществе: рост предрассудков — невероятен; в нем каждый, отдельно взятый: надетый лишь маской на “я”, оплетает уже весь Индивидуум... “

Циником Белый никогда не был и не стал им никогда, даже с горечью изображая себя в одной из итоговых работ (“Почему я стал символистом...”.) своего рода “метателем бисера перед свиньями”, каким в сущности и был он. Желал иметь дело с людьми, а имел дело с масками. Характерно, что при всей жестокости своей судьбы он не превратился в разочарованного во всем высокомерного нигилиста, что обычно случается с людьми в его положении.
Иногда в вышеуказанной работе Белый напоминает сологубовского “елкича”, который обиженно ворчит от того, что никто не замечает ни его самого, ни это его ворчание. Но тем больнее отзывается человеческая трагедия Белого. В статье “Ф.Сологуб” Белый пишет: “... елкич, у которого украли жизнь, зеленую елку. Вот и жалуется нам бедный елкич, скулит, забирается под одеяло: куснет здесь, куснет там; а мы храпим, мертвецким храпом храпим: не слышим елкича.”

В каком роднике черпал Белый свою веру и душевную силу?
Кажется, здесь впору остановиться и задуматься. В изумлении склонимся над этой давно прожитой жизнью. “Иное зерно упало на терние. Терние выросло и поглотило его”. Но след, оставленный им на земле, все же заметен и дорог всем посвященным, маня также и тех, кто хочет приобщиться к сокровенному смыслу его творчества и, сопереживая, найти самого себя.

Способ настоящего прочтения Андрея Белого может быть, таким образом, только имманентным. Поэту, писателю, мыслителю “нам надо подставить, как чашу, сознание наше; и ждать, иногда очень долго, чтобы струя его жизни действительно пролилась в нас; поэт должен в нас пережить себя; мы должны наблюдать “его” жизнь в нашем сердце; на основании лишь одного такого конкретного наблюдения из нас прорастают суждения о музе его.” Таким методом пользовался Белый в подходе к жизни и творчеству Блока (А. Белый “О Блоке” ([1], с. 105)) и только такой метод, может быть, даже в большей степени, применим и к его собственному художественному и научному наследию.

Он мастер описывать молчание без слов, много говорит, как они молчали с Блоками. Он мастер описывать молчания при встречах, когда сознания зондируют друг друга, ловят волны понимания. Белый пытался как никто описать эту ситуацию, именно ее он выхватил из жизни. Именно он был первейшим мастером, который именно на ней специально заострил внимание. Его можно назвать “силентистом” — описателем общения без слов, приноравливания или столкновения невысказанных мыслей, котрых несешь в себе или предполагаешь в другом. Это характернейшая черта символизма Белого и Блока, которая сравнительно мало выявлена в других писателях, считающихся тоже символистами: в Брюсове, Сологубе, В.Иванове. “Силентизм” — вот характернейшая черта именно младосимволизма. Здесь одним из предтеч был Достоевский, особенно в “Бесах”, в последней, сцене роковой встречи Шатова и Ставрогина.

Такой тип общения (не на уровне спиритизма и телепатии, которые, конечно, есть для Белого, как он указывал, пошлость и профанация) естественным образом вытекает из представления о человеке как микрокосме, бездне, самостоятельной вселенной. Встречаются две бездны, две вселенные, которые проникают друг в друга в бесчисленных точках и проекциях и всякие слова, которые могут быть сказаны, кажутся ущербными, недостаточными или напротив — символичными, многозначными, утрачивающими обыденные смыслы, приобретшими иные измерения.

Общение без слов и, почти по Эдгару По, — “смех без улыбки” и “следы бешеных восторгов в углах глаз”, которые приметил ревнивый взгляд Белого в спокойно-сухом муже Зинаиды Гиппиус.

Пример: начало главки “Встреча” из романа “Серебряный голубь”. Описывается неожиданный приход столяра Кудеярова в свою избу, где гостил уже некоторое время Дарьяльский, успевший помиловаться с сожительницей столяра Матреной.

“Все еще стояли они и миловались, и неизреченная вставала меж ними близость, как у порога в сенях раздались шаги, и едва успели они отскочить друг от друга, как на пороге стоял из Лихова возвратившийся сам хозяин Митрий Миронович Кудеяров, столяр.
—О-о-о-о! — стал заикаться он и пошел.

Белые ноги Матрены Семеновны оттопали куда-то вбок, там она укрывала фартуком грязным до невозможности густо горящее лицо, и оттуда поглядывала она выжидательно на обоих: будто даже какое любопытное лукавство на лице отразилось ее и легкая робость; но чего ей было бояться? ...

Но, должно быть, так-таки ничего не приметил столяр; ласково глянул он на Дарьяльского: а еще верней, что на Дарьяльского глянул супротив лица поставленный нос; только длинная, желтая борода укоризной протягивалась к полу.
— О-о-о-о... очень... (он уже перестал заикаться), очень... очень можно даже сказать, вот тоже, приятно видеть молодого человека в нашей берлоге-с... Очень...
И широкую протянул Дарьяльскому мозолистую ладонь.”

При “силентизме” основные мысли именно — мыслятся, с обоюдным пониманием, а выговаривается обычно нечто малозначащее, формальное, суетливое, как в этом эпизоде — или напротив, возвышенное, как в общении Белого с Блоком, но формально, для непосвященных, не выражающее всей полноты, которая ясна только для этих безмолвных или косноязычных собеседников. Их словесный язык, вроде бы и составленный из общеупотребительных слов, есть на деле некое подобие арго, есть шифр или символ того, что им одним, их “секте” доподлинно ясно и составляет мистический опыт их общения. При этом слова теряют свое обычное значение, уплотняются смыслами и приобретают роль символов, самоценных феноменов, не называющих ничего иного, кроме самих себя, становящихся произнесенными, но несказанными.

Вот еще образчик общения без слов, вызывающий на этот раз в памяти Гоголя с его Чичиковым и помещиками (сцены угадывания персонажами мыслей собеседника при торге мертвыми душами), но в отличие от Гоголя у Белого — не фарс, а трагедия. Кроме того, угадывание мыслей персонажами Белого сопряжено с пониманием того, что собеседник тоже понимает, что его мысли поняты другим, будучи невысказанными.

Дарьяльский, думая, что вырвался от Кудеярова, едет на станцию. Вместе с ним в тележке едет медник Сухоруков, наемный убийца столяра, выискивающий возможность покуситься на жизнь Петра Дарьяльского. Тот почуял, что против него нечто затевается. Сухоруков почувствовал, что жертва что-то начинает понимать.

“Над Мертвым Верхом Петр осадил лошадь: никого не было внизу; оглянувшись назад, он увидел, как озабоченно медник оглядывает и подовражные земли, и к Грачихе в глубине верха убегающую дорогу; ему стало понятно, что они думают об одном; на один только миг встретились их глаза и закрылись ресницами”.

Каждый отблеск, каждая тень истинного смысла, которую мы имманентно угадываем в его творчестве, отзывается в нас новыми смыслами. Здесь нет места для ложного пафоса.


Рецензии